Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 3.

Nebenlager-41

Jedem das Seine (каждому свое)
Надпись на воротах лагеря

Первое впечатление от лагеря — промозглый холод, тьма, раскачивающиеся голые кроны огромных деревьев, чадящий дым костров и… во всем беспорядок. Нас размещают в длинных лазаретных бараках, где и без нас полно и места надо брать с бою. Обеда сегодня не досталось, и ложусь спать на голодный желудок. Настроения это не поднимает.

Утром прямо подскакиваю от грохота, крика и свистков. Топоча, как лошади, по проходам бегут санитары, свистя и истошно крича «Achtung!» — «Внимание!». По этой команде все ходячие раненые обязаны мгновенно соскочить с нар и встать в положение «смирно». Все прочие должны на нарах сидеть; лежать не должен никто. Санитары расталкивают спящих, дергая их за ноги, и вытаскивают умерших за ночь. Однако соседи стараются не отдавать мертвых, ухитряются даже их сажать, нахлобучивая пилотки и обматывая шеи портянками, чтобы не заваливалась голова. Делается это для получения на них пайка. Держат до тех пор, пока смрад не становится чрезмерным. Тогда или сами сбрасывают их в проход, или бдительные санитары, отчаянно матерясь и богохульствуя, вытаскивают бренные останки за ноги и с грохотом волокут по полу к дверям.

Вскоре подается вторая команда: «Achrung, идет Artz!» Здесь считается особым шиком говорить на воляпюке, мешая немецкие слова с русскими. По этой команде все застывают на своих местах. Artz — это немецкий доктор — высокий блондин лет тридцати пяти, с очень строгим и внушительным видом возглавляющий процессию пленных русских врачей и фельдшеров. Он великолепен, этот Artz, и весь проникнут сознанием своего великолепия. [45] Держится он подчеркнуто прямо, шинель на нем отлично пригнана по фигуре, фуражка щегольски заломлена кверху, сапоги сверкают.

Время от времени он покровительственным и в то же время резким тоном делает замечания, которые ближайший к нему русский врач, вытягиваясь и щелкая каблуками, заносит в тетрадь. Все русские врачи одеты в обычную нашу военную форму. Белых халатов, так привычных для лазаретов и больниц, нет ни на ком.

После обхода все в ожидании завтрака опять лезут на нары. Двое санитаров несут корзину с нарезанными небольшими кусочками хлеба, а третий бросает этот кусочек на каждую пару обутых или босых ног. Следующие два санитара тащат бачок с теплой, слегка подслащенной водицей зеленоватого цвета, которую небольшим черпаком разливают в протягиваемые котелки. Иногда возникают какие-то недоразумения или просьбы о добавках, в ответ на которые санитары разражаются неистовой руганью.

После такой более чем скромной трапезы тем, у которых сильно гноятся раны, предлагают делать перевязки. Моя рана не гноится и я, опираясь на самодельные костыли, отправляюсь посмотреть лагерь.

Лагерь огромен. Он вытянут вдоль Рижского шоссе километра на полтора. Везде под громадными березами и тополями деревянные и кирпичные бараки и множество дощатых полупалаток — полуземлянок. Все это обнесено солидной проволочной оградой, за которой похаживают часовые. Имеются и вышки с пулеметами. За лагерем на берегу Двины развалины древнего замка. Как рассказывают, лагерь здесь существует с незапамятных времен, еще до крестоносцев. Он принадлежал то русским, то немцам, то опять русским, полякам, шведам, опять русским, немцам и т.д. Сейчас история, должно быть, в шутку соединила несоединимое: лагерь немецкий, а живут в нем русские. Напротив нас, по другую сторону шоссе, тоже строят временный лагерь, то есть ставят столбы и обносят проволокой участок учебного плаца. Строят все это для тех же самых.

Такого скопища людей, как в нашем лагере, раньше видеть не приходилось. Говорят, десять или двенадцать тысяч. К тому же, все время подвозят новых. Ходят слухи, что нас для окончательного выздоровления будут раздавать на работу к крестьянам, а затем отправят в Германию — в шахты. Тех, кто поздоровее, повезут сразу. Но сейчас пока все в стадии организации и кругом полнейший беспорядок. Видно, немцы не ожидали и не подготовились к приему таких масс русских военнопленных. И это в относительно небольшом лагере. Что же делается в гигантских лагерях, таких как в Риге, Даугавпилсе и множестве других городов? Ведь таких лагерей можно насчитать больше сотни. И это только на Ленинградском, сравнительно второстепенном направлении. Что же творится на главных направлениях — центральном и южном? [46]

По лагерю бродит и переливается огромная толпа, напоминающая толкучий рынок. И действительно, как нечто естественное, такой рынок и возникает. Продается все необходимое: хлеб, картофель, капуста, одежда, обувь, и, конечно, табак. Все в мизерных количествах и по неслыханным ценам. Например, пайка хлеба, размером в два спичечных коробка, стоит 180-250 рублей. Столько же стоит и одна папироса. Кроме того, продается масса всевозможных кустарных изделий: колец, мундштуков, портсигаров, земляных котлет, пирогов из коры и т.п. Все изготавливается тут же из всякой дряни. Деньги пока еще советские, так как других нет. У большинства вообще нет никаких денег и покупать им не на что. Но это отнюдь не означает, что эти люди покидают рынок. Наоборот, они, по-моему, и есть самые активные участники торговли — ко всему прицениваются, торгуются, хулят или хвалят товары, щупают их пальцами, обнюхивают и т.п. Широко идет и меновая торговля. Меняют все на все: хлеб на табак, одежду на хлеб и прочее. Иногда возникают необыкновенные меновые комбинации. Так, на моих глазах, один, вероятно, больной язвой желудка отдал почти всю свою одежду за ложку соды. Но, как и всегда в этом мире, бок о бок с нищетой живут и богачи. Так, у моряков, привезенных сюда с фортов острова Даго, количество денег измеряется вещевыми мешками. В свое время они не растерялись и прихватили с собой войсковые кассы.

Но все это зримый рынок. Есть еще более солидный, но невидимый, в котором через переводчиков, врачей, работников кухни и других, живущих в более светлом мире, принимают участие и немцы. Последние скупают советские деньги, ценности и кустарные сувениры, до которых они большие охотники. Все это за хлеб, табак и водку, а иногда и за более ценное.

Проходит неделя — другая. Нога заживает плохо и свободно ходить не дает. Прыгаю на одной ноге, опираясь на самодельные костыли. Теперь я не один. Ко мне в компанию прибились два молоденьких мальчика, каждому по девятнадцать лет. Один — Леша из Краснодара — худенький, бледный и весь какой-то прозрачный, с тяжелой осколочной раной стопы. Другой — Захаров, деревенский парень из-под Рязани, с простреленной мякотью ноги. Захаров поплотнее и поупитаннее, но тоже домашний и беспомощный. Оба ищут у меня защиты от невзгод и льнут ко мне, как желтые цыплята-пуховички к наседке. Здесь много таких птенцов, вывалившихся из теплого маминого гнезда прямо в лагерь. Большинство таких впоследствии погибло.

Иной раз в мирной жизни видишь шумную компанию задиристых молодых парней. И кажется — море им по колено, все одолеют. Но это не так. У них еще мало жизненных сил, на стойкую и длительную борьбу с жизненными бурями они не способны. Эти силы человек набирает только к тридцати — тридцати пяти годам. Кстати, раньше, в эпоху наемных армий, [37] лучшими солдатами и считались люди в таком возрасте. А сейчас, с точки зрения генералов, желторотый птенец лучше, так как он обладает одним неоценимым качеством — он еще глуп и всему верит. Из них и черпают кадры различных самоубийц, для которых японцы придумали даже специальный термин — камикадзе. Броситься на пулю в угарном азарте криков и понуканий не трудно. Особенно, когда еще мало смыслишь в жизни. А для войны такие вполне пригодны: военная техника доведена до такого совершенства, что выпалить из любого оружия способен и ребенок.

Вместе жить удобнее. Мы с Захаровым промышляем чем-нибудь на стороне, а Леша не встает и караулит места на нарах. По характеру он нытик и фантазер. В его представлении я обладаю огромной силой и агрессивностью. Целые дни он ноет и пугает соседей мною, выдавая меня за какого-то сказочного разбойника. А так как я стараюсь не залеживаться и в лазарете бывать поменьше, то впечатление от этой окружающей меня легенды усиливается.

Мы с Захаровым уже несколько дней кое-что добавляем к нашему скудному пайку за счет использования рыночной конъюнктуры, подобно заправским игрокам на бирже. Так, вечером, когда возвращаются рабочие команды, продукты дешевеют, и за какую-нибудь часть своего туалета, например, за кальсоны, можно купить пять — шесть картофелин. Половину этой покупки мы втроем в сыром или в вареном виде тут же съедаем. А вторую половину бережем на следующий день, когда с утра цены на продукты подпрыгивают вдвое. Тогда оставшуюся половину мы продаем и выручаем деньги или принадлежности туалета, за которые вечером можно опять сделать хорошую покупку. Все это, однако, требует осторожности, так как никакой охраны собственности и личности здесь нет. Товар просто могут вырвать из рук, а взамен сунуть под нос кулак или дать по физиономии. Однажды у нас так и получилось.

Леша все время ноет, что он потерял «чувячок», то есть туфлю, в которую он обувал раненую ногу. Теперь он полубосой, на дворе почти зима. Как ему помочь, я не знаю, и чтобы отвязаться, говорю:

— Купи ботинки.

— На что я куплю? Ботинки стоят пять паек, столько мне не проголодать.

Нытье его очень надоедает, и в то же время чувствуем, что надо помочь. Однажды под вечер меня толкает Захаров и головой показывает на верхние нары недалеко от наших мест:

— Смотри, по-моему, у них уже второй день мертвец. Держат и пайку на него гребут. Попробовать, что ли? — Я согласен. Точно заметив место, ложимся спать.

Вероятно, уже далеко за полночь оба мы как можно тише слезаем с нар. В лазарете совершенно темно. Только в дальнем конце, где спят [48] санитары, чуть теплится коптилка. Во сне люди бредят, вскрикивают, ворочаются и шумно скребутся, стараясь избавиться от множества насекомых. Смрад от гноящихся ран и от мертвых, а также просто от массы немытых тел и мокрой, до последней степени грязной одежды стоит ужасающий. На это, впрочем, никто не обращает внимания. Тихо подхожу к замеченной стойке и забираюсь на нары. Ощупью пытаюсь расшнуровать и стащить с ног мертвеца ботинки. Это совсем непросто. Стопа закоченела и не гнется. Неловко дернув за ногу, нечаянно бужу владельцев мертвеца. Они считают его своей собственностью и разувать не дают. В темноте завязывается борьба и шипящим шепотом идет перебранка. Вероятно, это смешно, когда ругаются шепотом, но повышать голос нельзя — проснутся санитары, и всех участников потасовки прибьют и выбросят из лазарета. Наконец при помощи Захарова один ботинок снят. Принимаемся за второй. В это время меня почти совсем сбросили с нар. Карабкаюсь снова и, пользуясь тем, что с ботинком возится Захаров, а у меня обе руки свободны, в темноте нащупываю голову более активного защитника и сильно ударяю в лицо. Этот последний аргумент, как говорили римляне, «Ultima ratio», действует. Оба владельца этого несчастного мертвеца борьбу прекращают, а мы с победой и двумя ботинками возвращаемся на свои места. Все обошлось благополучно. Несомненно, что кого-нибудь во время потасовки мы разбудили, но ввязываться не стал никто. Здесь это опасно.

Теперь Леша обут и может спокойно зимовать. Однако через несколько дней он все же умер. Еще накануне, словно предчувствуя, просил меня, если я выкарабкаюсь отсюда, написать о его смерти родным в Краснодар в дом № 124, а улицу я не запомнил. А утром он был уже совсем холодным и босым. Хотя он лежал между нами, но когда сняли с него эти ботинки, сменившие еще одного владельца, ни Захаров, ни я не слышали.

Отчего он умер? От раны? Его рана гноилась, заживала медленно, но заражения не давала. Умер он и не от голода, на этом скудном пайке жить было можно — и я, и другие жили. Тем более, что немножко мы его подкармливали. Тогда отчего же? Не знаю. Здесь говорят — от тоски.

Ежедневно по утрам видишь, что почти у каждого барака валяются то один, то несколько босых и раздетых трупов. Сначала специальная похоронная команда свозит их в сарай, превращенный в мертвецкую. Затем раза два — три в день их отвозят за лагерь и зарывают в заранее выкопанных рвах. Эта грустная процессия, словно для большей торжественности, движется очень медленно. А просто сказать, десять человек, впрягшись в оглобли, с натугой волокут тяжелую обозную повозку, доверху нагруженную трупами и укрытую брезентом. Местные миннезингеры, сложившие множество песен, воспели и это обстоятельство, и поют на мотив «Колымы»: [49]

«Мертвецов по утрам там таскали В тот холодный, без двери, сарай, Как обойму в порядок складали, Для отправки готовили в рай. Грабарям там работы хватало. В день два раза, а часто и три С мертвецами повозку возили Туда, где рылись глубокие рвы».

Изредка встречаются трупы с вырезанными ягодицами или с разрезами на боку. Это дело рук людоедов. Более примитивные режут ягодицы, а более изощренные надрезают бока и вытаскивают печень. По этому поводу все время читаются строгие приказы, но людоедство не переводится. Недавно казнили двух людоедов, пойманных с поличным. В назидание другим, весь лагерь, кроме больных и раненых, в несколько рядов выстроили в виде огромной буквы П. Ждали долго, пока наконец не раздалось «Ведут, ведут». Под конвоем на середину вывели двоих без шапок. Оба чернявые и с виду неистощенные. Говорили потом, что они будто бы уроженцы Средней Азии. У обоих на груди висят доски с надписью на двух языках: «Я людоед».

Старший переводчик долго и монотонно читает приказ. Хотя кругом полная тишина, но я стою далеко и всех слов приказа не слышу. Похоже, что в нем очень подробно и обстоятельно разъясняется, что людей есть нельзя, а нужно быть довольным тем пайком, который каждый получает ежедневно. Как мне показалось, выстрелы щелкнули негромко, как щелчок бичом деревенского пастуха, и мы расходимся. Ни слова осуждения, ни одобрения, ни просто оценки только что происшедшему событию ни от кого не слышно. Говорят о своих повседневных делах. Как будто ничего и не произошло. До какой же степени душевного очерствения мы дошли? И как привычна и обыденна для нас стала смерть, не важно какая.

В общем, всяких приказов, и устных, и крупно написанных на фанерных щитах, множество, почти все они кончаются словами: «…и тот будет расстрелян». На практике это все же применяется редко. По-моему, многие грозные приказы, как и многие неурядицы, вызваны совсем не злым умыслом, а просто взаимным непониманием друг друга. И не только языковым барьером, а скорее различием в национальном характере и в образе жизни.

Так, немцам, с их педантичной любовью к санитарии, кажется, что пренебрежение чистотой уборных граничит с бунтом и потрясением основ. Поэтому они и здесь прибил и доску с приказом: «…и тот будет расстрелян». Но мы на это смотрим совсем по-другому. Известно, что у нас общественные уборные чистотой не блещут, и это не только никого не возмущает, а просто никто этого и не видит. А некоторым военнослужащим Красной Армии Коран прямо предписывает [50] справлять свои надобности на землю, вытирать соответствующее место, если нет воды, землей, а голову при этом накрывать халатом. Вместо халата, вероятно, можно использовать шинель, хотя о шинели Коран не упоминает. Поэтому так велико бывало удивление последователей Магомета, когда за соблюдение заповеди иногда следовал увесистый удар дубинкой.

Проходит еще неделя — другая. Нога болит, но понемногу заживает. Стараюсь ходить больше и больше. В мире дела обстоят неважно. Немцы повсюду идут вперед. Чуть не каждый день подвозят множество здоровых и раненных пленных. Оба лагеря — и наш, и временный, сооруженный за дорогой, полным-полнешеньки.

Почему-то так свет устроен: вот, кажется, плохо тебе, а посмотришь кругом, — другому еще хуже. У нас хоть крыша над головой и паек, скудный, но все же доходящий до каждого. А во времянке вместо крыши — небо, откуда почти непрерывно льет дождь и падает мокрый снег. А что там творится с питанием? Привозят во времянку обед — термосы с супом — и начинается раздача. К каждому термосу становится длинная очередь. Но так как всем все равно не хватит, — ведь никто толком не знает, сколько там народу, — то начинается паника. Задние бросаются вперед, опрокидывают термосы и стоящих спереди. Топчут, давят, крик, рев. Сзади напирают тысячные толпы. Немцы истошно кричат и бьют по этой живой куче палками и прикладами, стреляют в воздух. Но все напрасно. А когда, наконец толпу удается разогнать, то на месте свалки остаются лежать раздавленные. Все разлито, растоптано и голодными остаются все. И такая «ходынка» повторяется не раз.

Спят они на мокрой растоптанной земле под дождем и снегом. Для обогрева обстругивают и даже валят перочинными ножами тополя. Из щепок жгут костры, а кору едят. На всю жизнь запомнился мне запах тлеющей сырой листвы и щепок и вид мерцающих костров сквозь пелену измороси. Выживают там люди организованные и крепко держащиеся друг за друга. Это матросы. У них и интеллект повыше, и спаяны они длительной совместной службой на фортах. И здесь они живут дружно, а не так, как пехота и другие «зеленые» — каждый врозь. Ночуют вместе, человек по сто. Расстилают шинели, ложатся на них и шинелями укрываются. По углам такой спальни ставят часовых. Когда шинелей не хватает, то сдирают их с «зеленых», которые и понятия не имеют об организации и перед такой силой совершенно беспомощны. А всякое индивидуальное сопротивление кончается побоями, а то и увечьем. При этом и слова придуманы: «Жалко мне тебя, а себя еще жальче».

Сегодня во всех бараках записывают офицеров. Ходит комиссия, состоящая из немца-колонновожатого, писаря и переводчика. В лазарете в среднем проходе поставили стол и при свете тусклого фонаря зовут записываться. Распустили слух, хотя от немцев я этого не слышал, что по Гаагским конвенциям пленные офицеры работать не будут, жить будут на частных квартирах, да еще получать треть жалованья. Из множества слухов этот, пожалуй, самый нелепый. К английским или французским офицерам, может быть, это и применяется, но к нам никогда. Советская власть таких конвенций не подпишет, а если и подпишет, то лишь для показа. Однако или действует слух, или одолевает любопытство, а скорее всего, люди просто ищут какой-то выход, но перед столом собирается толпа. Никаких удостоверений, дипломов и прочих бумажек не требуется, да их ни у кого и нет. Только и слышится: «Пан, а пан. Запиши меня лейтенантом».

Немцев почему-то здесь зовут панами, произнося это слово подобострастно и нараспев. Судя по виду записывающихся, многие сами себя возводят в офицерское звание. Но немцы доверчивы, верят нам на слово и самозванцев записывают. Русский человек всегда, где может, старается обмануть иностранца. Так и сейчас: многие записавшиеся офицерами не были. В то же время, часть офицеров, особенно из запаса, растворилась в общем голодном стаде.

Впрочем, как я видел и в СССР при мобилизации, часть офицеров старалась скрыть свои звания, выдавая себя за рядовых. Офицером хорошо быть только в мирное время, да и в конце войны при близкой победе. А в суровой тяжелой войне — нет. Преимуществ немного, а ответственности и опасности — больше. А пулю жди и от противника, и от своего.

Дальнейшая судьба офицеров не была завидной. Их отделили от общей массы и перевели в другой лагерь. Там они действительно не работали, но жили на таком же пайке, как и мы. На работу к крестьянам их не отдавали, да многие из них и сами работать не хотели, особенно когда в лагерях положение улучшилось. С организацией РОА, известной у нас как армия генерала Власова, часть офицеров в нее вступила.

Вот скоро месяц, как я живу в лагере. Внешне наша жизнь серая, голодная, немытая и убогая. Я ничем не отличаюсь от других особей общего людского стада. Лицо серое, на впалых щеках кружки черного румянца. Это оттого, что мы не моемся. Мыться негде и нет потребности. Наоборот, на истощенный организм холодная вода, даже на лицо, действует как болезненный шок во всем теле. Страх перед холодной водой, вынесенный оттуда, сохранился у меня и потом. Зато бреемся мы все. Бороды отпускать нельзя, так как бородатых немцы считают евреями. Бритвы сохранились у очень немногих, поэтому мы бреемся обломками лезвий, стеклом, а иногда просто по-свински опаливаем лицо головешкой. У всех нас на головах натянуты пилотки с опущенными вниз крыльями, иногда не одна, а две или три разом. Пилотки никогда не снимаются, и кажется, что они приросли к голове. Шинели грязные и местами прожженные у костров, без [52] хлястиков, у некоторых подпоясанные веревочками, сидят на нас как халаты. На боку у каждого торба из-под противогаза, а за спиной вещевой мешок. Об обуви и говорить нечего: ботинки разбиты и заляпаны грязью. И вечный голод, привыкнуть к которому нельзя. Я голодаю уже почти два месяца, а были дни, когда во рту и крошки не было.

И все-таки, наряду с невзгодами, моя жизнь теперь внутренне не бесцветна. Здесь я впервые по-настоящему общаюсь с людьми из различных слоев общества. Слушаю их откровенные рассказы, узнаю разные людские судьбы. С души как бы свалились оковы, как бы распахнулось окно в широкий мир, и я чувствую себя человеком среди равных мне людей.

Раньше я и понятия не имел, насколько кастово и сословно наше общество. Работая на заводе, я общался с рабочими как бы через глухую стеклянную стену. И будучи всегда каким-то начальником, был им чужд, хотя и не понимал этого. Живя в семье и узеньком круге знакомых, я был совершенно изолирован от остальных людей, но об этом не задумывался и тоже не осознавал этого. В духовном отношении все как бы сидели каждый в своей клетушке, вроде зверей в зоопарке. Да и была ли возможность задумываться о жизни? О нашей бедной жизни, придавленной непомерной десяти — двенадцатичасовой работой и всевозможными квартирными и бытовыми тяготами?

По всему вижу, что из лагеря нужно поскорее выкарабкаться. Но как? Проще всего, конечно, попасть на большие этапы, которые раза по два в неделю направляются в Германию. Набирают туда и добровольно, и принудительно. Но кто знает, что там? Скорее всего, такие же лагери, а в придачу шахты и каменоломни. Нет уж, надо стараться попасть здесь на работу к крестьянам, хотя это и очень трудно. Ежедневно происходят свалки, так как берут по нескольку человек, а желающих тысячи. Но все же пытаться нужно, а для этого нужно сначала уйти из лазарета и получить номер. Говорю Захарову:

— Ты теперь ходишь хорошо. Давай уйдем из лазарета и будем пробиваться на работу.

— Не-ет. Буду зимовать в лазарете, а там видно будет.

Последние дни замечаю, что Захаров не то что ослаб и, как здесь говорят, стал «доходягой», а как-то опустился. Даже видел я, что он стал променивать половину хлебной пайки на табак. Это плохой признак. Такие здесь долго не живут.

Я решаюсь. Заявляю санитару, что ухожу, получаю у него алюминиевый кружок со своим номером 3594. Раненым больше я не числюсь, и обратная дорога в лазарет для меня закрыта.

Дальше