Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 2.

В Европу

Были у меня в жизни злоключения, и каждый раз меня спасала моя счастливая судьба, а не какое-либо усилие с моей стороны.
Мохандас К. Ганди

— Вставай! — жест рукой вверх.

— Не могу, — энергичное покачивание головой и показ на простреленную ногу.

— А, понимаю. Держись за меня, — немного сгибается спина и разводятся согнутые в локтях руки.

Каждый говорит на своем языке, но оба вполне понимают друг друга. Другие два солдата светят фонарями. Видя, что я не встаю, высокий, плотный, молодой немец, взяв под мышки, легко меня поднимает. Я обхватываю его за шею и прыгаю рядом с ним. Так выбираемся на поляну, где значительно светлее. Тут невдалеке на ночь расположилось человек тридцать мотоциклистов. Немец доводит меня до них и помогает сесть на землю. Затем снимает с меня пилотку, скалывает с нее красную звезду и опускает этот свой трофей в нагрудный карман. Пилотку снова аккуратно надевает мне на голову. Очень простой жест. Но в калейдоскопе событий я как-то не сразу оцениваю его. А ведь утратив эмблему, я демобилизуюсь из Красной Армии и лишаюсь подданства. Теперь я — ничей. Сейчас, однако, это не вызывает у меня никаких размышлений. Да и война приучила меня не размышлять и не строить никаких предложений на будущее. Просто сейчас я, как щепка, мчусь в бурном потоке событий в неизвестное.

Вокруг меня собираются немцы — молодые, здоровые, спортивного вида сытые ребята. Бросается в глаза различие между нашими и немецкими [32] солдатами. Среди этих мотоциклистов я не вижу заморышей, низкорослых, слабосильных и безучастных ко всему людей, каких немало среди советских солдат. Завязывается беседа. Мне говорят, что в Германии меня вылечат, я буду работать, и мне будет хорошо. Я держусь немного задиристо и высказываю сомнение. Сейчас складываются обычные человеческие отношения и даже какая-то атмосфера дружелюбия. Нет и в помине каких-либо угроз и не чувствуется враждебности. Никто мне не задает вопросов о моей военной принадлежности.

Позже спрашиваю себя: как это получилось, что мы, говоря без переводчика на разных языках, прекрасно понимаем друг друга? Вероятно, когда направление мыслей одно и то же, и есть желание понять, то языковый барьер исчезает. Мысли передаются как бы не словами, а чувством. Хотя позже не раз при разговоре с немцами у меня с ними понимания не было. Вероятно, не было одинакового настроя и желания понять. Как в школе, где и ученик, и преподаватель лишь отбывают повинность, а не заинтересованы в понимании один другого. Вот поэтому многолетнее изучение иностранного языка в школе не очень результативно.

Разговоры, собирающие вокруг меня все больше любопытных, начинают раздражать офицера. Он что-то строго выговаривает «моему» немцу. Тот подкатывает мотоцикл и подсаживает меня в коляску. Когда оказывается, что ногу мне не согнуть, то помогает уложить ее поверх коляски и привязывает ремнем.

И вот мотоцикл зафырчал и повез меня в Европу, куда я столько лет мечтал поехать, разумеется, не так и не таким способом. Переехали железную дорогу и едем вдоль реки Ижоры по шоссе на Скворицы — Кипень. В какой-то финской деревне немец останавливает санитарную машину, и я навсегда расстаюсь с этим симпатичным парнем, даже не узнав, как его зовут.

В машине, кроме меня, четверо. Два легко раненных немца сидят и весело болтают. Внизу молча лежит тяжело раненный немец, а над ним тоже тяжело раненный русский. Хотя в машине темновато, так как спереди лампочка в рифленом футляре очень слаба, в русском узнаю кого-то знакомого. Приподнявшись и взглянув пристально, узнаю Жилина. Он очень бледен, осунулся, и нос у него заострился. Спрашиваю.

— Что с тобой?

Веселые немцы смолкают. С большой паузой, едва шевеля губами, выдыхает:

— В живот.

Чувствую, что говорить ему трудно, и больше не беспокою. Немцы тоже молчат. Едем быстро. Машину бросает из стороны в сторону. Чтобы не свалиться, держусь за что попало. Видно, дорога не из хороших. Наконец [33] приехали. Санитары, немолодые немцы, распахивают задние дверцы. Двое выносят Жилина, а третий помогает мне. Опять, обхватив его за шею, скачу на одной ноге. Машина с раненными немцами едет дальше. Нас помещают в огромном бревенчатом сарае, вероятно, пользовавшемся прежде для хранения зерна или сельхозмашин. На полу постелена солома, на которой в несколько параллельных рядов, ногами к широкому проходу лежат русские раненые, но никак не меньше двухсот человек. Нам едва хватает места у самой стены. На другом конце длиннющего прохода горит большой дымный факел.

Самое первое чувство — это удовлетворение: наконец-то добрался до какого-то пристанища, до какой-то крыши над головой, до какой-то постели. Подавляет и то обилие впечатлений, которых за сегодня набралось больше, чем в обычной жизни собирается за годы. Но день еще не кончился. Сейчас в сарае сущий ад. Вероятно, тот древний монах, который оставил нам картину мучений в аду, сам видел и слышал что-то подобное. Как будто сам воздух в сарае источает симфонию криков, хрипов, стонов. Сначала даже невозможно разобраться в источниках этих звуков. Кажется, что мучается и страдает одна огромная живая многоголосая плоть.

Однако вскоре я начинаю кое-что различать. Вот недалеко от меня сидит Ваня Петрушков. Лежать не может, и с хрипами, стонами и бульканьем в горле раскачивается из стороны в сторону, отчего по лежащим рядом бегут длинные дрожащие тени. Голова его как огромный кровавый пузырь — пуля прошла из скулы в скулу и задела глаз. Подальше долговязый солдат размахивает поднятой вверх, обрубленной по колено ногой с болтающимся куском голени, и на высокой звенящей ноте, не переставая, кричит:

— Доктора, доктора, доктора…

Позади меня, кто именно, не вижу, воет низким надсадным голосом. Далее в этом хаосе звуков не различаю источников.

Вероятно, уже около полуночи появляется высокий худощавый врач в сопровождении двух помощников с фонарями. Санитары встают и вытягиваются. Усталым, но твердым голосом, не знаю, на каком языке, но понимаемом всеми, произносит:

— Я немецкий доктор. Кому я нужен сейчас?

Подходит к одному, другому, третьему, и везде со своими помощниками быстро и деловито оказывает помощь. Солдату с отрубленной ногой накладывает жгут. Ване Петрушкову делает укол, и пока фельдшера обтирают ему лицо, шутит с ним, хлопая по плечу. Ваня, с бульканьем во рту, что-то пытается ответить, а потом успокаивается и ложится. Успокаивает и тяжело раненного позади меня.

И сразу наступает тишина. Всем стонущим он не помог, да и не был в состоянии это сделать. Просто сам факт появления этого усталого врача [34] прекратил панику, заставил каждого взять себя в руки и вселил уверенность, что о нем позаботятся. Как бы всех нас погладил по головке и сказал: «Ну не плачьте, заживет».

Ночью Жилин умер. Утром он был совсем холодный. Наверное, спасти его было невозможно, уже в машине он был очень плох. А здесь, с тех пор, как его положили, не шевелился и не говорил. Кроме Жилина, санитары выносят еще несколько умерших за ночь. Наступило утро, а с ним пришли и обычные утренние заботы. Сейчас все спокойно. Никто не стонет и не кричит. Прошла ночь, а с ней ушли и ночные страхи. Положение уже не представляется отчаянным. Наоборот, начинается общее оживление, достигающее апогея при известии, что несут завтрак. Санитары вносят дымящиеся ведра и деревянный щит с кусками хлеба. Каждому дается по черпаку густой пшеничной каши с жиром и по куску серого хлеба. Все подставляют котелки, а у некоторых, вроде меня, котелков нет. Мне всегда посуду подавали, а затем ее убирали и мыли. Дома это делала жена, а на войне солдаты. Мне бы раньше и в голову не могло придти носить при себе котелок и ложку, затолкнутую в сапог или под обмотку. Сейчас санитар дает мне плоскую алюминиевую солдатскую кружку, в которую и накладывает теплую, аппетитную кашу. Но вот беда: в эту кружку каши входит меньше. Мне это первый урок за барство, с которым теперь нужно прощаться. Однако не все поступают, как я. Многие, не соглашаясь с уменьшением порции, отказываются от кружечки, а взамен протягивают пилотку.

Вскоре после завтрака начинаются перевязки. Сначала на носилках уносят тяжело раненных и забинтованными возвращают обратно. Говорят, что на пункте делают даже простейшие операции. Затем начинают брать и ходячих. Держась за санитара и опираясь на палку, скачу и я. Добираться до перевязочного пункта недалеко. Он находится на Нарвском шоссе в доме, где когда-то была почтовая станция, а совсем недавно контора колхоза. Санитар помогает дойти до крыльца и подняться на несколько ступенек, а затем уходит. В прихожую вхожу сам. Здесь на меня неожиданно бросаются два дюжих парня в белых халатах. В одно мгновение они стаскивают с меня шинель и ботинок и задирают штанину. Не успев опомниться, я буквально в ту же секунду оказываюсь распластанным на операционном столе в следующей большой комнате со свежевыбеленными стенами и потолком и полом, застеленным чем-то вроде светлого линолеума. Кроме стола, на котором я лежу, в комнате еще два стола; на них сейчас тоже перевязывают. Около меня хирурги с марлевыми повязками на лицах и несколько веселых молодых парней, о которых почему-то хочется сказать: «Ах вы, черти, такие-сякие».

Операция идет под аккомпанемент смеха и громких возгласов. Спрашивают меня как будто о моей гражданской профессии, но, как мне кажется, [35] с целью отвлечения, так как в этот момент хирург довольно болезненно зондирует рану. Чтобы что-нибудь ответить, тщетно напрягаю память, призывая свои более чем скромные, а вернее, почти отсутствующие знания немецкого языка. А ведь я лет десять изучал его в школе и в вузе. Все же пытаюсь что-то сказать. В ответ новый взрыв смеха. Сейчас ногу заливает что-то очень холодное. В следующее мгновение, как промелькнувший кадр в кинофильме, я оказываюсь на крыльце. Нога забинтована блестящим, как шелковым, бинтом. На плечи накинута шинель, к одному крючку которой привязано свидетельство о ранении, а к другому простреленный ботинок с засунутой в него свернутой обмоткой и окровавленной портянкой.

Теперь в перевязочный пункт сплошной вереницей идут ходячие раненые и вереницей же выходят оттуда. Несколько человек в ожидании впуска стоят у крыльца и расспрашивают меня о перепетиях перевязки и копания в ране.

По Нарвскому шоссе, на обочине которого я сейчас нахожусь, проходят два бронетранспортера. Один медленно сворачивает в сторону и въезжает в палисадник, где на пьедестале стоит величественный Сталин. Бронетранспортер деловито наезжает на памятник, опрокидывает его, а потом, развернувшись, дробит ему ноги. Все это мне кажется кощунством и чуть ли не крушением всей Вселенной. Но чего не бывает в жизни. Лет пятнадцать спустя мне опять пришлось побывать в Кипени. На этом же месте стоял еще лучше сделанный и вызолоченный Сталин. На шею ему был накинут трос и автокран пытался сдернуть его с пьедестала. Однако Сталин упорствовал и с пьедестала сходить не хотел. Тогда двое рабочих стали бить его по ногам кувалдами, пока не разбили и не сорвали с места. Крановщик, при помощи тех же рабочих с ломами в руках, уложил Сталина в автомашину. Все это было сделано так же по-деловому, как опрокинул его когда-то водитель бронетранспортера. Но это уже не казалось кощунством.

Меня, и не меня одного, очень удивляет, что в прифронтовой полосе, и даже на такой важной магистрали, как Нарвское шоссе, совсем мало немцев. Немного их и на фронте. И их боевая техника тоже не блещет совершенством. Мало танков и бронетранспортеров. Самые обыкновенные пушки на конной тяге. И даже транспорт не весь автомобильный. Часть обоза — это повозки, запряженные крупными бесхвостыми лошадьми. Вот и вся техника. Может быть, самолетов побольше, а все остальное — то же самое, что у нас. Все мы, привыкшие в нашей армии к многолюдью, признаться, разочарованы. Такого мы себе не представляли.

Так почему же они, не имея ни количественного, ни особого технического преимущества, нас гонят и бьют? Ведь все официальные объяснения, что мы были не отмобилизованы и не готовы к войне, пожалуй, не совсем [36] искренни? К войне мы готовились и к началу ее имели огромную армию, численно во всяком случае, не меньше немецкой.

Говорили, что во всем виноваты ошибки нашего руководства. Но ведь ошибки свойственно делать всем. Не меньше ошибался и противник. Определенно можно сказать, что в таком большом деле, как мировая война, наши и немецкие ошибки вполне друг друга уравновешивали.

Так что, по-видимому, в основе наших неудач лежит что-то другое: скорее, качественная сторона. Если посмотреть поглубже, то у нас в армии, как и во всей нашей жизни, всем и на все наплевать. Каждый, несмотря на наши уверения в обратном, твердо считает, что «моя хата с краю» и «больше всех мне не надо». В армии этого мнения держатся все: от маршала до солдата. Такое равнодушие и порождает наши неурядицы. Во время войны они делаются более заметными. Только и всего. Таков наш национальный характер.

По этой ли причине, или отчего другого, мы еще внутренне недисциплинированны. Получив приказ, мы, в отличие от немца, больше думаем не о том, как этот приказ получше выполнить, а о том, как бы сделать так, чтобы его обойти, уклониться, и, если возможно, то и не выполнить. У нас везде, а тем более в армии, дисциплина лишь внешняя, только когда перед тобой начальник. Настоящей же, внутренней дисциплины нет. Все это и делает нашу армию, при всей ее несметности, малобоеспособной. И воюем мы всегда не умением, а числом. Если бы это было не так, то не нужно было бы и говорить этого. Так было во всех прошлых войнах, и так происходит сейчас.

Но во всех войнах, когда могучие европейские армии вторгались в глубь России, они сначала били и гнали русскую армию, а затем всегда натыкались на две неприступные крепости, имя которым Пространство и Климат. Когда же они пытались осаждать эти крепости, то война принимала затяжной характер. И тогда вступала в войну наша третья, еще более могущественная крепость, имя которой — неприхотливость населения. Сидя в этой крепости, мы могли воевать до бесконечности, чего ни одна европейская страна выдержать не могла. А когда вторгшиеся армии в тщетной и безнадежной борьбе с этими крепостями выдыхались, наша армия их добивала. Это уже проще. Вот так и сломали себе шею Карл XII и Наполеон, а теперь ломает Гитлер.

Сейчас нас сортируют по справкам о ранении на три категории. Первые — это легкораненые, могущие ходить. Их просто присоединяют к довольно густым колоннам пленных, идущим под немногочисленным конвоем на запад. Следующая категория, в которую попадаю и я, это различные раненые, не могущие ходить сами, — так называемые транспортабельные. Нас в ожидании транспорта тесной кучей усаживают и укладывают вблизи шоссе без конвоя, которого, видно, нам не полагается. И, наконец — нетранспортабельные. Их относят в дальний сарай и не повезут никуда. Жить им осталось недолго. [37]

В нашей большой транспортабельной группе очень оживленно. Впечатление такое, что ни у кого ничего не болит и сидят и лежат не раненые, а отдыхающие, но зачем-то забинтованные солдаты. Больше всего говорят об умелой и проворной работе всем понравившихся немецких хирургов и о вискозных или, как мы их называем, шелковых бинтах. Общему хорошему настроению способствует теплая погода, чистые хорошие повязки, недавний завтрак и предполагаемый обед, а главное, пожалуй, то, что с тобой хорошо обращаются, и то, что с войной покончено.

Рядом со мной сидит Ваня Петрушков. Он так замотан вискозными бинтами, что на лице виден только рот, один глаз, да две ноздри. Сейчас он совсем не унывает и даже пытается что-то мне рассказать. Что он говорит, разобрать невозможно, но, делая понимающий вид, поддакиваю и киваю головой. Рассказывает и одноногий, как ему, сделав множество уколов, ампутировали раздробленную голень. Сейчас, как он выражается, «царапает, но не болит». В общем, ничего похожего на ночную панику нет и в помине.

Вскоре подходят огромные, крытые брезентом грузовики. Начинается посадка. Кто лезет сам, кого подсаживают санитары. Тяжело раненых на носилках вносят в отдельную машину. Едем не больше часа и разгружаемся на железнодорожной станции Волосово, где, кроме нас, множество раненых.

В ожидании поезда и обеда нас размещают в бревенчатых домах лесничества. Сидим у стен на очень чистом, добела оттертом полу. Таким чистым пол был, вероятно, когда его настлали, и второй раз сегодня. На обед получаем по большущему ломтю серого, очень вкусного хлеба, густо намазанного свиным жиром, и по черпаку сладкого кофе со сгущеным молоком. Теперь у меня есть собственный котелок, я раздобыл его перед отправкой из Кипени. Но к котелку нужен вещевой мешок, иначе в чем его носить? Это вещи необходимые, если не собираешься умирать с голоду. Так постепенно, вместо офицерского облика, я приобретаю другой, более соответствующий моему теперешнему положению.

После обеда на всех лицах разливается довольство. Теперь все уверены, что все обойдется, а, вернее, просто не думают о будущем, вполне довольствуясь сегодняшним днем. Но вообще обращение с нами не похоже на те рассказы о немецких зверствах, которыми нас щедро угощали дома. Зато сейчас только и слышишь кругом, что немцы люди хорошие и обращаются с нами лучше, чем свои. Даже Деркач — мой солдат студент, молодой, ярко выраженный еврей, с рукой на перевязи из-за частично ампутированной кисти, и тот хвалит немцев. Не знаю, не преждевременно ли это?

Могут сказать: что за небылицы? Да зайди в любой госпиталь и посмотри, как мучаются и стонут ампутированные и другие хирургические больные. А вот именно так. Поместите-ка этих больных на обочину дороги и [38] создайте им вместо комфорта условия, в каких мы находились, и увидите, что стонать они не будут. Не будет у них и сильных болей. Таков уж организм человека: все его чувства, и боль в том числе, зависят от условий, в которых он находится.

Поздно вечером нас отправляют дальше. Подвозят к станции и, разделив на партии по сорок человек, сажают в обыкновенные русские товарные вагоны. При посадке каждому дают по полбуханки хлеба. В вагоне довольно свободно: места хватает всем. Забравшись в угол, сажусь на сухой конский навоз, так как в спешке вагоны не убирались. Спать на конском навозе отлично: он теплый, мягкий и неплохо пахнет. Затем дверь наглухо затворяют, и наступает полная темнота. Поезд долго стоит, потом уже сквозь сон чувствую, что едем.

Проснулся, когда рассвело. Поезд опять стоит. Через зарешеченное окошечко под потолком читаю: станция Веймар. Значит, за ночь проехали немного. Утром все хотят пить. Хлеб съели, а запить нечем. К тому же и раны воспаляются, что еще больше увеличивает жажду. Водой запаслись только очень немногие и очень предусмотрительные. Теперь они потихоньку и попивают. Но вот один старичок, а может и не старичок, а просто бородатый и небритый, наладил торговлю водой:

— Ну, кому, — кричит он из своего угла, — чай с лимоном!?

Некоторые покупают, видно, уж очень мучает жажда. Сначала продавец получает деньги по установленной им таксе — 100 рублей, а затем надежно их прячет. Потом что-то наливает из бутылки в маленькую кружечку и, передавая покупателю, неожиданно громко вскрикивает: «Вода!», дескать, торговля у нас без обмана. Но покупателей немного. Вероятно, денег нет, а у кого есть, — на всякий случай берегут.

Стоим уже довольно долго. Вдруг слышится, что у соседних вагонов происходит какая-то возня. Но что именно, — разобрать невозможно. Наконец очередь доходит и до нас. С грохотом отбрасывается засов и отодвигается дверь. Перед дверью немцы. Двое солдат отпихивают нас прикладами от дверей, а третий ставит на край вагона два ведра. Мы, бросаясь к ведрам, толкаем и давим друг друга. Поэтому, черпая воду котелками, половину расплескиваем и разливаем. В одно мгновение ведра пустеют. Их убирают и дверь опять задвигают и запирают на засов. Все кое-как напились и теперь ворчат на старого спекулянта, но лениво и беззлобно. Больше укоряют его за выдумку с лимоном, чем за саму спекуляцию.

Вскоре поезд трогается и едет дальше. Сейчас посередине вагона стоит высокий, худой как скелет солдат лет тридцати с длинным лошадиным лицом и большим кадыком. Рядом с ним — невысокий, поплотнее и помоложе. Оба в каких-то рваных и расхристанных шинелях. Высокий многословно и со [39] злобой предрекает скорую победу немцев и взятие ими Ленинграда. Последнее особенно кажется мне чудовищным и невозможным. И тут черт, несмотря на мои благие намерения не соваться со своим мнением и не выскакивать, дергает меня за язык:

— Ну, Ленинград, положим, им не взять.

В ответ на меня сыпется поток ругани и угроз. Высокий истошно кричит:

— Коммунист, политрук, сволочь. Покажем на тебя немцам.

Коренастый подтягивает:

— Чего там показывать? Своим судом порешим.

Со стороны еще какие-то двое бросают реплики в том же духе. Коренастого это подбадривает. Он, наступая на ноги, идет ко мне, в руке у него появляется нож.

— Говори, гад, ты кто: коммунист, политрук?

Рукояткой ножа сильно давит в лицо, прижимая голову в угол вагона. Сосед слева отворачивается и проворно отодвигается как можно дальше.

Естественный импульс — сопротивляться, отбиваться — и одновременно калейдоскоп мыслей. Их несколько, они вооружены и по-видимому не ранены, а я даже стоять не могу. Помощи ждать неоткуда, общее настроение явно не в мою пользу. Впрочем, большинство, как всегда, индифферентно: отвяжутся — промолчат и прирежут — промолчат. С моей батареи в вагоне, кажется, нет никого, да и помощи от них ждать не приходится: притаятся, как тогда, при перестрелке с немцами. Власти здесь нет никакой, вагон наглухо закрыт, колеса стучат, а на конечной станции выбросят еще один труп — и все. Все это требует сдержанности. Отвечать, однако, нужно:

— Нет.

— Врешь, сволочь, мать, мать, мать!

Тупой стороной ножа, сильно надавливая, проводит мне по горлу. Подходит высокий. В руке у него тоже какой-то металлический предмет. При слабом свете от зарешеченного оконца вижу, как из противоположного угла поднимается широколицый, черный и каким-то нутряным, рокочущим басом вставляет:

— Своего политрука и взводного порешили, а этого беречь будем?

Дело оборачивается скверно. Чтобы как-то разрядить обстановку говорю гоном, вероятно, не очень бодрым:

— Что вы, ребята? Что я сказал такого?

Это подливает масла в огонь. Долговязый, матерясь, с каким-то взвизгом замахивается. Сейчас конец — будут бить, а войдя в раж, пырнут ножом. К горлу подступает противное чувство теленка, которого вот-вот будут резать. [40]

И вдруг чудо. Приходит не то что помощь, а прямо избавление. Старичок, тот самый, что торговал водой, разбитным, немного певучим новгородским говорком бросает:

— Ну что ты, дроля. (Слово-то чисто новгородское). Ну какой он политрук? Видишь, спорки{1} нет, и в обмотках он, а не в сапогах. Я давно на него смотрю.

Вот повезло. Ведь сапоги я в Гатчине сдал старшине в починку, а пока взамен получил ботинки с обмотками.

— Ну и что, что спорки нет, шинельку он, может быть, поменял?

— А ты на гимнастерке смотри. Слышь, ты, — это мне, — скидай шинель. Покажи рукав.

Старик, кряхтя, встает и подходит. Правая рука в него в лубке и привязана к шее. Делать нечего, снимаю шинель. Старик, сильно ущипнув мне кожу, и вывернув руку, показывает рукав:

— Ну где спорка? Видишь, нет!

Высокого это еще не убеждает:

— Да ты на рожу взгляни, чем не политрук?

Черный вставляет:

— А может, жид? Значит, и есть политрук!

Старика такие сомнения в его прозорливости задевают:

— Что тебе рожа, рожа. Хочешь я тебе скажу, кто он такой? Высокого это заинтересовывает, коренастый тоже смотрит на старика, но, как младший, помалкивает.

— Ну, говори!

— Профессор он! — ударение делается на последнем слоге, — или инженер такой-сякой! — старик выразился гораздо крепче. — Я по лагерям насиделся и гов…в этих на своем веку повидал. Верно я говорю? — старик пристально смотрит мне в лицо.

— Да, — как-то бесцветно роняю я.

Теперь он явно гордится своей ролью верховного арбитра. И опять, обращаясь к высокому, спрашивает:

— А хочешь, я тебе скажу, откуда он здесь взялся?

— Откуда?

— Из баранов, дураков этих, ополчения ленинградского, которых Жданов да Ворошилов безоружными послали голыми руками немца брать. — И вдруг, повернувшись ко мне и сделав энергичный и выразительный жест, сердито закричал:

— Ты вот свой х… голыми руками бери, а немца голой рукой не возьмешь! [41]

Старик читает мораль всем и мне в том числе. Обстановку, однако, он разрядил и всех успокоил. Как говорится, вместо боевых действий сели за стол переговоров. Еще ворча, все расходятся по своим местам. Словоохотливый старик, садясь на свое место, охая и морщась, так как рука у него повреждена, кажется, серьезно — бинты и лубок промокли и напитались кровью, — последнее слово все же оставляет за собой:

— Эх вы. Все бы вам за ножи хвататься. Не поглядев в святцы, да бух в колокол. А ты — это мне, в тоне его появляются сердитые нотки, — язык свой держи поглубже в ж… Другой раз тебе так не пройдет. Ты хоть и не политрук, а партийный, может быть? А на них народ сейчас ух, как зол.

Вот оно — незнание жизни и незнание России. В том узком кругу знакомых мне людей, в общем лояльных, никаких крайних мнений не высказывалось. Как самой собой разумеющееся, считалось, что все мыслят так, как предписано. А вот сейчас я вижу, что это не так. Ведь высокий и другие не за один-два дня перестроились.

Стучат колеса, качается вагон. И в нем не произошло маленькой трагедии, о которой никто ничего и не узнал бы. И отвел ее этот незаметный старик. Ему я обязан жизнью. Все засыпают. После напряжения тяжелый сон наваливается и на меня. Вечером выгружаемся на товарной станции в Пскове.

В Пскове нас размещают в старой городской больнице на Завеличье. В палатах нет никакой мебели: ни кроватей, ни стульев, ни тумбочек — ничего. Лежим рядами на деревянном крашеном полу, а собственная шинель служит каждому и матрацем, и одеялом, и подушкой. Русские женщины — врачи из этой же больницы — нам осторожно жалуются на немцев: мало выдают по карточкам и из больницы все дочиста вывезли. Медикаментов и раньше было мало, а теперь совсем нет. Начиная со Пскова, голод становится постоянным нашим спутником. Перебои с питанием были и раньше, но голода не было. А теперь на весь день дается только пол-литра пустенького вегетарианского супа без хлеба. У кого еще есть деньги, покупают у санитарок сырые овощи, главным образом, свеклу. Ее тут же с хрустом съедают — ни варить, ни мыть негде. Мне кажется, что иногда поголодать хорошо. Это оздоровляет и взбадривает организм. Но, конечно, в меру. Нашему поколению в тридцатые годы голода хватало: два раза вводилась карточная система, что объясняли коллективизацией, индустриализацией, трудностями роста и другими причинами. В Пскове в последний раз вижу солдат из своей батареи. Дальше судьба разбрасывает нас в разные стороны.

Пробыли в Пскове дня три и снова едем дальше. Транспорт тот же самый: те же наглухо закрытые товарные вагоны. Но если провести аналогию с [42] пассажирами, путешествующими в комфортабельных вагонах с большими зеркальными стеклами, то навряд ли последние видят намного больше, чем мы, хотя, казалось бы, имеют к тому возможность. Ведь большинство людей нелюбознательны.

(*) И.Сталин., говоря о наших потерях, в докладе 6.11.41 о военнопленных не упомянул совсем, назвав лишь цифру 378000 «без вести пропавших» за 4 месяца войны. Цифра эта, по-видимому, сильно занижена. И. Сталин. О великой отечественной войне Советского Союза, стр. 19, Политиздат МЛ 1946.

Но вот, наконец, глубокой ночью мы прибываем в Ригу. Для меня Рига — это Европа, та самая Европа, от которой мы десятилетиями были отрезаны железным занавесом. Естественно, что в результате этого представления наши о жизни за границей превратны.

Я сижу на высокой платформе и смотрю на город, который вижу впервые. Рига предстает передо мной как сказочное видение и такой запоминается навсегда. На небе полная луна — и острые шпили, и высокие крыши средневековых зданий залиты призрачным серебряным светом. Нет движения и не слышно городского шума. Не горит ни один фонарь и не светится ни одно окно. Зачарованный этой картиной, невольно забываю о своем положении, и только толчок в спину прерывает созерцание. Кто-то, подхватив меня под мышки, ставит на ноги, а вернее, на ногу и тащит за собой. Прыгая на одной ноге и за кого-то держась, двигаюсь в плотной толпе сначала по платформе, а затем куда-то вниз. Внизу идем длинным туннелем, в котором темно и только кое-где едва светят синие лампы. Нога болит и от прыжков, и от толчков рядом идущих.

Рижский лазарет, куда нас привозят, размещается в бывших казармах — на Задвинье. В больших и высоких комнатах русскими, которые еще совсем недавно здесь жили, построены трехэтажные нары. Нары старые и затертые. Когда здесь жили солдаты, то спали они на матрацах. Сейчас матрацев нет — мы ложимся на голые доски и после ночного переезда мгновенно засыпаем. Жалоб на бессонницу я ни от кого не слышал.

На следующий день сразу с утра начинаются перевязки. Здесь все беднее: и питание, и перевязки, для которых используются бинты из гофрированной бумаги, правда, довольно прочной. Для многих это спасение, так как раны загноились, бинты промокли и сильно смердят. Перевязываться заставляют всех, главным образом, потому, что хотят поймать здоровых, выдающих себя за раненых. А такие имеются. Санитар требует, чтобы и я шел на перевязку. Я предъявляю справку о ранении и объясняю ему, что перевязывать рану мне не нужно, так как повязка сухая и воспаления нет, а при перевязке рану могут заразить. Но все тщетно; санитар настаивает, может быть, желая получить отступное. Тогда я, как это здесь и не только здесь принято, разражаюсь бранью и угрозами, что оказывает должное действие и санитар, как Загорецкий на балу у Фамусова, исчезает. Впрочем, другого выхода у нас нет; никакой реальной власти врачи здесь не имеют, и их никто не боится.

Так проходят недели две. Жизнь течет спокойно. Никаких немцев мы не видим, как будто их совсем нет. Русские врачи и санитары, проявившие в первые дни такую завидную активность, а затем совершенно обленившиеся, больше нас не беспокоят. Что делается в мире, совершенно не [43] знаем. Живем здесь, конечно, голодновато. Пол-литрового черпака мучного супа, вроде жиденького киселя, без хлеба, на весь день мало. Но я постепенно начинаю ходить с палкой и между казармами и у заборов в числе многих собираю лебеду. Из пожухлых листьев и верхушек стеблей мы варим на костерках кашу. Особенно удачными считаются дни, в которые удается собрать горсть мелких черных семян этого превосходного и напрасно не окультивированного человеком растения. Развариваясь, семена лебеды сильно увеличиваются в объеме. Получается желтая жирная каша, вкусом напоминающая молочную кашу из пшенички. Это служит отличным дополнением к пайку. Однако жнецов много, а плантации невелики и скоро иссякают.

Заметно стало увеличиваться число постоянно лежащих, то есть неходячих больных. У одних разболелись раны, а другие ослабли. Но есть и немало таких, которые стремятся как можно дольше задержаться в госпитале, или как здесь говорят, «зазимовать». Для этого некоторые даже умышленно растравляют себе раны. Только малая часть, в том числе и я, держатся мнения, что из госпиталя нужно поскорее вырваться на работу, в идеале, конечно, попасть к крестьянам.

Наконец наступает день отправки, как говорят, в лагерь для выздоравливающих. Оставляют только безнадежно лежащих. Впрочем, кое-кто прикидывается более больным, чем на самом деле, и остается на месте. Особых строгостей при отборе на отправку нет.

Уже под вечер нас сажают в большие и комфортабельные автобусы не только на сиденья, но и на пол, и мы катим по тесным и кривым улицам Риги. По узким тротуарам местами густо идет народ. Но почему-то некоторые идут только по мостовой и испуганно шарахаются в сторону перед колонной автобусов. Пристально вглядываясь, уже в густых сумерках замечаю, что на груди и спине у этих людей нашиты желтые шестиугольные звезды, размером с большое блюдечко. Это евреи. Раньше я слышал, что при Гитлере антисемитизм достиг высокого накала, а теперь это вижу. Достаточно взглянуть на понуро и безнадежно бредущих по грязной и мокрой мостовой ссутулившихся отщепенцев с пришитыми звездами. Сам антисемитизм, нужный Гитлеру, с одной стороны, как отдушина для всех претензий немцев и оккупированных народов, а с другой — как, наконец-то, сбывшаяся мечта об удовлетворении личной неприязни, понятен. Но зачем эти театральные эффекты? Эти желтые звезды, запрещения ходить по тротуарам и прочие атрибуты средневековья? А, может быть, это импонирует немцам и поэтому Гитлер для них это и делает? Не знаю.

Становится совсем темно, когда подъезжаем к цели нашей поездки — лагерю для русских выздоравливающих солдат вблизи поселка Саласпилс. На воротах надпись «Nebenlager» и чуть пониже «Jedem das Seine» — «Каждому — свое». [44]

Дальше