Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 1.

Гатчина

«Время войне и время миру».
Екклезиаст

В литературе, написанной о прошлой войне, она изображается деятельной, романтической, радостной успехами и победой и всегда осмысленной. Это не так. Война — она серенькая. И деятельного в ней, то есть чистой войны, для каждого, прошедшего ее всю, ничтожно мало. Сегодня ты подстрелил немца, завтра он подстрелил тебя. Разменялись шахматными пешками. Все. А прошедших с боями от Бреста до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина не было. Это область фантазии военных писателей.

Остальные 99% времени — это формирования, переезды, жизнь на спокойных участках фронтов, лагеря, лазареты и прочие будни войны. В общем, серое существование, и для большинства еще более бедное, чем обычная наша жизнь. Но все же бесцветными все эти годы назвать нельзя. И именно поэтому о них и сохранилась память.

Я — младший лейтенант запаса, помкомбат, а попросту — взводный, так как командую огневым взводом трехдюймовой батареи народного ополчения г. Ленинграда.

Мне тридцать лет. Инженер, главный технолог завода. На войну пошел, можно сказать, добровольно, то есть не уклонился и не отказался, как поступали многие, твердо знавшие, что на войну лучше не ходить. В этом сказался и законопослушный характер, и незнание жизни вне привычного круга, и просто непривычка думать. Как понял потом, большинство армии и состояло из таких «добровольцев», то есть людей неинициативных, слабохарактерных, равнодушных, не умеющих думать и управлять своей судьбой. Люди с твердым знанием своих интересов и умением их отстоять на войну не шли, и государство ничего не могло с ними поделать.

Не касаясь здесь поступления в народное ополчение и всяких сумбурных перебросок в начале войны, начну с прибытия в августе 1941 года на фронт, то есть на ту последнюю линию, дальше которой идти нельзя — там немцы. Это четвертый километр шоссе Гатчина — Луга. Я командую огневым взводом полубатареи. У меня две трехдюймовые пушки, изготовленные, как написано на медной табличке, на «Казенных Путиловских заводах» в 1902 году. К ним 16 снарядов — по 8 снарядов на орудие. На боку у меня планшет с картой и какими-то бумажками и пистолет ТТ, но без патронов, выдать их мне никто не удосужился. Для обслуживания этих пушек в моем распоряжении человек тридцать солдат, главным образом, студентов первого курса Механического института. Только ездовые, так как батарея на конной тяге — это пожилые солдаты-мужички. Их прислали по моей настойчивой просьбе, так как студенты не только запрягать и править не умели, но боялись крупных жеребцов не меньше, чем немцев. Студенты совсем мальчики и ничему военному не обучены. Правда, перед отправкой их учили маршировке, отданию чести и другим премудростям гарнизонной службы.

Я считаюсь старым воякой, хотя опыта у меня нет. Военные знания, пожалуй, есть, но как их применить, я не знаю. Лет десять меня почти ежегодно на два-три месяца призывали на военные сборы. На этих сборах с завидным постоянством всегда учили одному и тому же, а именно, стрельбе с закрытых позиций, так называемой пятой задаче. Задача состояла в том, что с наблюдательного пункта, сделав тригонометрические вычисления и глядя в бинокль или в стереотрубу, я корректирую огонь батареи, сообщая данные по телефону. Но сейчас у меня нет бинокля, нет телефона, нет ни с кем связи, нет обученных солдат, а главное, там, куда я должен стрелять, — в деревне Пижма — одновременно появляется множество разрывов. Совсем не как на полигоне, где, кроме разрыва от моего выстрела, нет ничего. Да к тому же я не знаю, кто в ту деревню стреляет: мы или немцы.

В один из тихих дней появляется начальство: майор Лещенко — командир дивизиона, крикун и ругатель, а также низенький худощавый политрук батареи Смирнов. Последний побывал на недавно закончившейся финской войне и набрался там опыта. Кстати, с прибытием начальства подвезли и немного снарядов. Походили, посмотрели. Майор для порядка покричал, погрозился и пообещал меня расстрелять. Как я вообще заметил, на войне все кричат, ругаются и грозятся, вероятно, считая, что в этом и состоят организованность и порядок, а может быть, иногда и пряча таким образом свой страх. Политрук, воспользовавшись тем, что майор чем-то отвлекся, тихо сказал: [11]

— У тебя порядок еще ничего. У других хуже. Только ты брось технику лелеять — на войне технику не берегут.

В этот день я как раз проводил чистку орудий, то есть делал то, чему меня учили.

Сказал он это мимоходом, но попал в точку. Меня как осенило, что поистине я нелепо выгляжу с заботами о чистоте и красоте пушек. В мирное время ежедневное протирание и смазывание оружия — самоцель. Как и многое из того, что делается в армии, когда она не воюет, нужно лишь для того, чтобы занять людей, оторванных от нужного дела. Цель армии — война, а миллионные армии в мирное время — это одна из самых уродливых нелепостей, порожденных цивилизацией. Для поддержания и укрепления этой нелепости в армии строжайше смотрят, чтобы солдат не имел ни минуты свободного времени.

На прощание майор дал наставление в том же крикливом и ругательном тоне:

— Людей распустил. Людей жалеешь. Не смей людей беречь. В морду бей. Здесь тебе не мирное ученье, а война. Еще раз такое увижу, самого расстреляю. А немцы твои вот в этом узком секторе — отсюда и досюда, а что они по сторонам делают — не твое дело.

С тем и уехал.

На следующий день слева от нас атакует пехота. Люди в полный рост идут по несжатому овсяному полю. Идут неуверенно, и цепь изгибается. Впереди полная тишина. Немцы молчат и не стреляют. Это усиливает напряженность картины. Задаю себе вопрос: что я должен делать? Стрелять? Накануне приходил кто-то из пехотных и просил поддержать их атаку артиллерией, но мои начальники им отказали. Пока я размышлял, пехота побежала вперед, хотя до немцев, пожалуй, еще далековато. Доносится слабое: а-а-а. Немцы молчат. Бегут дальше, потом опять переходят на шаг, видно, запыхались. Немцы по-прежнему молчат. Какая-то жуткая звенящая тишина, только непрерывно слышится слабое: а-а-а.

Тишину вдруг разрывает трест пулеметов, но тоже негромкий — далеко. Где находятся немцы — как следует не видно, порох-то бездымный. Пулеметные и автоматные очереди слышны в течение нескольких минут, а затем все смолкает и опять тихо. Опять то же овсяное несжатое поле и никого на нем нет, как и не было.

Ночью к нам на батарею пришли двое из той расстрелянной пехоты: помкомвзвода Иванов и с ним солдатик. По словам Иванова, немцы подпустили их совсем близко, а затем открыли ураганный огонь из десятков автоматов и пулеметов. Как он считает, их рота уничтожена полностью. Они двое пролежали целый день в небольшом углублении так близко от немцев, что разговор в окопах был хорошо слышен. Ночью выползли и наткнулись на [12] нас. Они очень просили оставить их на батарее. Хотя, как мне говорили, этого делать нельзя, но я их оставил. Впоследствии Иванов оказался толковым человеком и ценным помощником. Вообще на войне судьба оставшихся в живых людей из разбитых соединений незавидна. Она сразу же по возвращении берутся под подозрение, а иногда и подвергаются репрессиям. Считается, что люди, посланные в мясорубку войны, возвращаться могут только в составе части и только по приказу. Но таких приказов никто не давал, а поэтому… Так, по крайней мере, было в начале войны.

Обед, паек и почту нам привозят раз в день, когда темнеет, так как дорога из Гатчины простреливается. Обед варится из продуктов, полученных путем самозаготовок. Добывается свинья, вскрывается склад, копается картофель. Планового снабжения больше не существует, так как немцы уже стоят под Ленинградом, а Гатчина у них в тылу. Но этого мы пока не знаем. Вместе с обедом раздается и паек: хлеб, рыбные консервы, махорка и водка. Водка — в невиданных ранее бутылках, емкостью по 450 г, по одной бутылке на троих. Отдельно мне, как офицеру, большой кусок масла, конфеты и папиросы. Я плохой офицер, так как тут же разделил этот особый паек с другими, что не только запрещено, но этого никто и не делает.

Ночью нас неожиданно поднимают и отводят в Гатчину. Там, соединившись с остальной батареей, занимаем позицию на кладбище. Пока переезжали, занимали позицию, рыли окопы, ночь почти прошла и спать не пришлось. Однако все рады, что попали в город из надоевшей позиции нос к носу с немцами. Гатчина — прекрасный небольшой городок — сейчас производит странное впечатление. Она совершенно пуста. Можно войти в любой дом, в любую квартиру; все стоит на местах. Даже хрюкают свиньи и гогочут гуси, а людей нет. В домах стоит посуда, застланы постели, лежат ковры. Куда делись люди? Это я узнал позже.

Кладбище, где мы стоим, довольно сильно разрушено бомбами. Так как и мы ночью нарыли окопов, то естественно, что везде валяются надгробия с историческими именами: княгиня Волконская, генерал Драгомиров и другие. Как-то не вяжется обитель вечного покоя с солдатами, пушками, лошадьми.

Начинается стрельба. Стреляет командир батареи с наблюдательного пункта. Сейчас на батарее порядок, как на учебном полигоне. Пользуюсь спокойными условиями для обучения артиллерийских расчетов. Студенты понемногу оправляются от первоначального шока и превращаются в солдат.

Ночью опять переезжаем на прежнюю позицию. Для маскировки передвижение ночью — хорошо, но очень трудно для людей. Человек — не ночное животное и ночью чувствует себя плохо. Самые обычные предметы — кусты, копны, пригорки — по ночам принимают какие-то причудливые [13] фантастические очертания. Идти трудно. Вся дорога в ямах и выбоинах, а местами приходится делать объезды. Вблизи не видно ни зги, только слышно, как фыркают лошади, шлепают и чавкают ноги, увязающие в грязи, да где-то ухают взрывы. Впереди и с боков небо временами прочерчивается параболами желтых, голубых и красных трассирующих пуль. И кажется, что все они направлены именно в тебя. Холодно, знобко, сыро и от мокрых ног и шинели при непрерывно моросящем мелком дожде, и оттого, что не спим не первую ночь. Кое-кто из пеших засыпает на ходу, а верховые давно уже спят в седлах. Случается, что шлепаются в ямы и лужи. С кряхтеньем и тихой руганью (громкая запрещается) поднимаются и идут дальше. Так, чего доброго, можно наткнуться на немцев или на своих, которые, прежде чем разберутся, начнут стрелять.

Наконец к рассвету неутомимый Иванов довел до позиции. Поставили пушки, зарядные ящики, отпрягли лошадей и повалились спать — кто где стоял. Даже караулы забыли поставить, а может быть, и поставили, да те тоже заснули.

Проходит никак не более часа. Будит какой-то капитан:

— Кто такие? Почему спите и караулов нет? — Отвечаю.

Говорит: «Поступаете в мое распоряжение. Сейчас же снимайтесь с места и следуйте за мной.» Поясняю, что имею приказ находиться на этой позиции. Обычный крик: «Молчать. Расстреляю, — и прочее. — Здесь порядки военные, возражать и спорить нельзя. — Поднимаем солдат, запрягаем и едем. К счастью, недалеко, с полкилометра вдоль фронта.

На полянке уже поставлена легкая четырехпушечная батарея, к которой капитан и приказывает присоединить наши два орудия такого же калибра. Впереди нас только жиденький кустарник, а дальше — поле и немцы. Вижу, что наше положение не очень хорошее, мы почти на виду у немцев. Срочно велю своим окапываться, хотя на батарее этого не делает никто. Капитан, подозвав своих лейтенантов и меня, ставит задачу. Стрелять будем по деревне Сализи в двенадцати километрах отсюда, где предполагается скопление немцев.

Вот так сюрприз. Стрелять из легких пушек под самым носом у немцев, и не в них, а куда-то далеко. Да это просто самоубийство. Но сейчас я об этом не думаю. Это очень удобно — не думать. В армии нужно без возражений выполнять приказ. Для большинства людей это много легче, чем думать самому.

Спросив, все ли готово, и получив удовлетворительные ответы, капитан подает команду, но не по уставному. Как могу, при передаче команды своим орудиям соблюдаю порядок устава, к чему мне своих удалось уже приучить. Стволы задираются вверх, такая дистанция почти предел для наших легких пушек. Мельком замечаю, что у соседей стволы пушек глядят немного вразнобой, но этих ошибок никто не поправляет. Выслушав рапортички, что заданные установки поставлены, капитан с выходом выкрикивает: [14]

— Залпом — огонь!

Совсем как на параде, без всякой пристрелки и наблюдения. Пожалуй, при такой стрельбе в цель не попадешь.

Все шесть орудий грохнули почти одновременно. Опять команда:

— Залпом — огонь!

Еще один залп дали, следующий не успели. Немцы накрыли батарею сильным огнем минометов, которые, судя по ухающему звуку выстрела, очень близко. Начался ад. Мои попрыгали в окопчики, я повалился в неглубокую канаву. Капитанским деваться некуда — окопы у них не вырыты. Мины рвутся везде. Гром, треск, свист осколков, крики. От удушающего черного дыма тротила тошнит. Все мысли только об одном: как бы еще вдавиться в землю, хоть на сантиметр. После я видел носы и щеки с вдавленными комочками земли. Может быть, и мой нос был не лучше. Еще напасть: совсем близко от меня горка унитарных патронов, то есть снарядов с зарядом в медной гильзе к нашим пушкам. Горячие осколки мин пробили гильзы и оттуда во все стороны свищут голубые шпаги горящего пороха. Вот-вот сейчас раскалятся у этого костра снаряды и начнут рваться. Здесь уже спасения не будет — разнесет в клочья. Проходит, вероятно, десять — пятнадцать минут, а может быть и меньше, и сразу становится тихо. Только со свистом догорает порох в гильзах. Как костер, заливаем снаряды водой — шипят, но не взрываются. Спасибо и за это.

Вся поляна покрыта черными лучистыми пятнами. Такие следы остаются от мин; едва поцеловав землю, они разбрызгивают вокруг осколки, срывая траву. Много раненых, некоторые лежат неподвижно, другие корчатся и стонут. Одна (не моя) пушка с разбитым колесом лежит на боку. Однако мои люди все целы. Стреляли больше в середину батареи, а главное — выручили наспех вырытые неглубокие окопы. Вот теперь поймут, а прежде, когда заставлял рыть, — ворчали.

Капитан неподвижно лежит на спине. Рядом валяются карта и планшет. Фуражки нет. Сначала даже неясно, что с ним. Кто-то показывает на маленькую ранку на лбу. А когда повернули, оказалось, что нет затылка. И крови под головой мало. Осколок, по-видимому, вошел в лоб и вырвал затылок. Беру себе бинокль убитого — мертвому все равно не нужно.

На поляну верхом влетает адъютант штаба:

— Почему прекратили огонь? Кто старший?

— Старший вот лежит. Куда стрелять, не знаем. Он командовал.

Немцы, увидев на батарее движение или услышав команды, повторяют налет. Адъютанта как ветром сдувает. Слава Богу, налет короткий, бросили десяток — полтора мин и успокоились. Опять тихо. Младший политрук ходит между убитыми и собирает футлярчики с формулярами. Потом почта [15] разнесет похоронные с холодно официальными словами: «Погиб смертью героя…»

Полно, так ли это? За что погиб этот злосчастный капитан? Ведь погиб зря, неумно, без пользы для своих и без ущерба для немцев. Просто подставил себя и своих солдат под немецкие мины, да бросил дюжину снарядов в какое-то болото. Думаю, что даже несведущему человеку понятно, что стрелять в крупные и дальние цели, да еще без наблюдения и пристрелки, из легких пушек — бессмыслица. Для этого существуют дальнобойные орудия и авиация. Но, увы, в 1941 году то и другое было у нас только на бумаге да в речах пропагандистов. И сколько же было вот таких напрасных потерь?

В воздухе безраздельно господствует немецкая авиация, прогоняя или тут же сбивая редко-редко появляющиеся одиночные советские пузатенькие «ястребки» — истребители. Тяжелой артиллерии я тоже почти не встречал. Зато перед войной бессчетное число раз повторялся хвастливый лозунг «Мы будем воевать только на чужой территории, малой кровью и ворошиловскими килограммами». Позднее все это забудется, покрытое победой, больше похожей, выражаясь языком шахматистов, на то, что «не я выиграл партию, а он проиграл ее мне».

Опять мы на прежней позиции. Пушки стоят в ровиках, выкопанных по уставной схеме, и смотрят вдоль шоссе Гатчина — Луга на деревню Пижма. Перед Пижмой множество различных укреплений — дотов, эскарпов, противотанковых рвов. Все это было выкопано и выстроено нами, но теперь захвачено немцами, которые удобно там устроились. На нашей позиции стоят два огромных высоких танка KB, что означает Клим Ворошилов. Стоят они в сцепе задом к немцам. Передний сгоревший, а из заднего взрывом через люк выдуло всю начинку. Видимо, один хотел вытащить другого, но потом сгорел сам. У обоих сзади аккуратные маленькие дырочки, как раз как мои карманные часы «Кировец». Через них и вошла к ним смерть. Но как это было, я не знаю, так как танки стояли здесь еще до нас. Позади пушек по моему настоянию для всего расчета вырыты индивидуальные окопы. Однако солдаты явно предпочитают подкопы под танками, сделанные ими по собственной инициативе. Там они и спят. А моя спальня — в окопе, покрытом от дождя низким соломенным навесом.

К нам прибыл корректировщик 105-миллиметровой батареи лейтенант Цицарев и с ним два телефониста. Цицарев — только что окончивший военное училище славный, краснощекий, красивый парень, весельчак и певун. С ним на батарее стало оживленнее и веселее. Цицареву здесь все в новинку. Его очень интересуют немцы, но не как противники, а что они делают, как живут, как расположились в доте, в котором у них, по-видимому, командный пункт. Он часто смотрит на них в [16] бинокль и сообщает мне свои немного наивные домыслы и предположения. Однажды, уже под вечер, он заметил у них какое-то оживление. Действительно, немцев как будто прибавилось и они стали довольно открыто ходить. Цицареву не терпится. Подтолкнув меня локтем, говорит:

— Послушай, давай пальнем в них.

В тон ему отвечаю:

— У тебя пушки потяжелее — ты и стреляй.

Цицарев, очень довольный, звонит на свою батарею. Телефон долго молчит, затем отвечают:

— Стрелять не будем, над нами все время висит воздушный корректировщик. Позови помкомбата, свяжем его с командиром дивизиона.

Расспросив в чем дело, майор говорит:

— Разрешаю четыре снаряда. Потом доложишь.

Командую: «К бою». Даю один пристрелочный выстрел. Снаряд ложится дальше и немного в сторону, но разрыв какой-то слабый. Поправляю установки и командую сразу обоим орудиям:

— Два снаряда — беглым огнем!

Теперь снаряды ложатся близко, а один, кажется, попал в дот. Яркая вспышка — и дот закрыло дымом и пылью. Цицарев в восторге скачет:

— Попали, попали. Ура! — Потом ко мне:

— Слушай, давай еще. Разнесем их.

Я его охлаждаю:

— Ты, видно, все забыл, чему тебя учили? На такой дот нужно не меньше сотни тяжелых снарядов, а наших — легких, наверное, миллион.

Немцы почему-то молчат, не отвечают. Однако открыто ходить перестали. Беру телефон и докладываю майору. Подумав, он говорит:

— Пощупали их, это хорошо. Но смотри в оба. Они что-то затевают.

В сумерках постреляли с Цицаревым из пистолетов в цель — консервную банку, благо патронов у Цицарева достаточно. На этом день и закончился.

Раннее ясное сентябрьское утро. Немного свежо от росы. Чудесное, бодрое настроение. На свежем воздухе все хорошо выспались. Как и полагается доблестному войску: «Беспечно спали средь дубравы». Мы, правда, не соратники Ермака, и вместо дубравы — дрянной ольшаник, но существа дела это не меняет.

Вдруг Иванов встревоженно обращается ко мне:

— Посмотрите, что это?

Смотрю. Впереди тянется высокий бруствер желтой земли, которого еще вчера не было. За ночь немцы перекопали дорогу и нарыли окопов. [17] Теперь они гораздо ближе к нам. А мы ничего не видели и не слышали. Как-то за эти дни мы привыкли к ним и перестали обращать на них внимание. Однако все тихо. Ну что же. Немцы немцами, а позавтракать тоже не мешает. Позади солдаты греют ведро воды, у танков режут хлеб, открывают консервы

Цицарев, какой-то веселый, сияющий, оборудовал для нас столик из перевернутого снарядного ящика, накрыл платком, открыл рыбные консервы и нарезал хлеб. Сидим на краю окопа. Он смеется, шутит. Я намазал кусок хлеба, ткнул ножиком в кусочек рыбы и открыл рот…

Как-то особенно звонко, совсем рядом ударил взрыв. Тут же второй, третий. Влетаю, именно влетаю, а не влезаю, в подкоп под танком. Лежу на солдатах, и как мне кажется, мы лежим в три слоя. По броне непрерывно стучит град то крупных, то мелких осколков, сливаясь в общий звон. То совсем рядом, то подальше грохочут взрывы. Вздрагивает земля, и впечатление такое, что дрожащий и звенящий танк вот-вот завалится или куда-то поедет. Вонючий тротиловый дым заползает в подкоп. Кого-то, лежащего подо мной, рвет. Его конвульсии подбрасывают меня, и от тротиловой вони и рвоты начинает мутить. Проходят минуты, но сколько — пять, десять, пятнадцать — не знаю. Вдруг — тишина. Какая-то громкая тишина. Мгновение еще лежим неподвижно. Затем вся эта задыхающаяся живая куча разом вываливается наружу. Командир первого орудия Жилин на высокой ноте кричит:

— Немцы!

Впереди из-за желтого бруствера появляются темные фигуры и, где цепью, где порознь, по дороге и по полю идут к нам. Кричу:

— К орудиям!

Никого подгонять не надо, все по местам, все делают быстро. Командую:

— Шрапнелью — огонь!

Мелькает мысль «Надо бы поставить дистанционную трубку», но нет ключей, которые нашему воентехнику вот-вот обещали выдать. А так получается стрельба картечью. Впереди все закрывается пылью, картечь метет поле и дорогу, но до немцев, видно, не достает. Они идут. Командую:

— Гранатой!

Выстрел, а разрыва не вижу. В чем дело? Узнал потом: на снарядах колпачки для камуфлетных взрывов, то есть для взрывов под землей. Черт возьми! Столько лет учили какой-то теоретической стрельбе с поправками на ветер, на влажность воздуха, на вес заряда, но никто никогда не догадался сказать, что колпачки нужно свинчивать.

Немцы все ближе. Из-за бруствера выходит еще цепь. Подскакивает Иванов, кричит:

— Сколько ставить? [18]

Он быстро и толково соорудил не то из гвоздя, не то из какой-то проволоки подобие ключа для дистанционных трубок. Кричу (сейчас кричат все):

— Шрапнелью, прицел… трубка … беглым огнем!

Ого! Теперь хорошо. Облачко разрыва закрывает цепь у дороги. Некоторые падают. Хорошо видно, что у немцев смятение. Офицер, размахивая пистолетом, понукает остановившихся. У нас общее оживление. На лицах улыбки. Делается как-то спокойнее и в то же время появляется удаль. И я, размахивая пистолетом, кричу:

— Так вас, мать, мать, мать…

Еще выстрел, еще. Немцы ложатся.

Опять взрыв, другой, третий. Кто успевает, опять бросается под танк. Теперь, кроме мин, нас обстреливают чем-то более тяжелым. Вдруг мгновенно оглушает — снаряд угодил в танк. Танк подпрыгивает и оседает. Ничего не слышу и задыхаюсь от дыма и пыли. Что теперь с нами? При первом налете пострадали только двое ездовых: одному раздробило ногу, а второму осколок попал в низ живота. Понемногу слух возвращается. Обстрел кончился, а по откинутому люку танка стучит пулеметная очередь. Однако и она смолкает. Вылезаем. Все мы черные, землистые, оглушенные, некоторых качает.

Наше положение стало хуже. Вся позиция изрыта воронками. Первое орудие сиротливо наклонилось набок — разбито левое колесо. Несколько оставшихся патронов смяты и разбросаны. Есть потери в людях.

Подскакивает Иванов:

— Стрелять нечем. Что будем делать? Отходить?

Времени для размышлений нет:

— Пробирайтесь в Гатчину. Я сейчас догоню.

Сам бросаюсь в свой уцелевший окопчик, вытряхиваю из планшета карту и какие-то бумаги и рву их. Как будто у немцев нет карты получше моей. Однако об этом сейчас не думаю — действую автоматически. Выскакиваю из окопа.

В двадцати пяти — тридцати шагах от меня в канаве лежит несколько человек в прежде вблизи невиданных мною касках и в мундирах синевато-мышиного цвета. Слева двое, стоя на коленях, устанавливают пулемет. Все нацелено на Гатчину, туда, куда лежит мой путь. Так что же, я у них в тылу? Но времени для размышлений опять нет.

Из-за танка выскакивает раскрасневшийся, с капельками пота на лице молодой парень и в такой же, как у тех, каске, сдвинутой на затылок. Руки его лежат на автомате, висящем у него на шее. Парень налетает на меня. От неожиданности его глаза округляются и немного приоткрывается рот. В то же время его руки вскидывают автомат.

Машинально, не думая, тычу правой рукой, в которой все время держу пистолет, в потное лицо. Точь в точь как в школьной драке — кулаком в [19] красную рожу мальчишки. Выстрела не слышу, а лишь ощущаю в руке прыжок пистолета. Парень откидывается назад и, конвульсивно вздрагивая и всплеснув руками, падает.

Снова судьба не оставляет мне времени подумать. Пулеметчик, круглолицый, уже немолодой человек, резко поворачивается и, как мне кажется, злым взглядом смотрит на меня. Мое появление сзади для него тоже неожиданность. Направляю пистолет и стреляю. Пулеметчик ложится, как по команде. Остальные тоже прижимаются к земле. Все лежат ко мне задом и ни один не смеет повернуться. Стреляю в другого. Ага, боятся, жмутся к земле. Душу заливает радостное чувство питекантропа, в обычной жизни глубоко спрятанное в нас: стрелять, убивать, побеждать, давить лежащего. Сейчас я — господин, я по-настоящему свободен, я больше ничего не боюсь — я преступил запретную черту На мгновение приходит спокойная уверенность. Как бы видя себя со стороны, замечаю, что стою в правильной позиции, как учили стрелять, то есть убивать — одна нога немного вперед, левая рука за спиной.

Стреляю в третьего, четвертого. Ах, как хорошо. Совсем как на ученье.

Вдруг пистолет перестает вздрагивать. Дергаю, дергаю — ничего. Голову пронзает мысль: кончились заряды. В недоумении гляжу на пистолет. Но что это? Я вижу ствол пистолета. Значит, я стрелял выше и ни в кого не попал, а просто их напугал? Может быть, когда я застрелил автоматчика, от удара в его лицо пистолет задрался вверх, или это случилось потом, когда кончились заряды, а я в отчаянии его не то что дергал, а рвал? Этого я не знаю.

Опять нет времени. Отскакиваю за танк и перепрыгиваю через яму, в которой сидели телефонисты Цицарева. Сейчас взгляд очень острый и суженный: не видя общей картины, замечаю отдельные детали. В яме мясо, перемешанное с землей и с какими-то тряпками. Смотреть и размышлять некогда. Перескакиваю шоссе и, согнувшись пополам, бегу через поле к пригорку, где редкий ольшаник, а вернее, куда ноги несут. Воздух гудит и звенит от громкого жужжания свинцовых шмелей и потому кажется густым и плотным.

Стреляют теперь отовсюду, а я — совсем на открытом юру.

Вдруг меня догоняет Цицарев и с ним несколько солдат. Бегут они плотной кучей и жмутся ко мне. Хочется крикнуть:

— Что вы, дураки, бегите же россыпью!

Валится один, другой. Вдруг ойкнул Цицарев и упал.

— Что с тобой?

— Ой, колено, колено!

— Беги как-нибудь!

— Не могу! [20]

Мелькает мысль: «Надо бы поднять». Но как это сделать? И ему не поможешь, и самого срежут. Ноги несут сами. Влетаем в какие-то кусты и с разбега бросаемся в яму. Хоть немного отдышаться. Дышим тяжело, с хрипом. Грудь, кажется, готова разорваться. Глаза заливает пот. По кустам бьет пулеметная очередь, сбивая на нас листья и ветки. Добежали только трое, и то один с простреленным локтем. Жалко Цицарева, но что будешь делать в такой ситуации. Только в кино и в других побасенках раненых вытаскивают. А в действительной суровой жизни — нет!

Понемногу в ложбинке за ямой нас собирается человек пять — шесть. Командир орудия Жилин — серьезный, немногословный студент в очках, веселый, круглолицый мальчик Ваня Петрушков, молодой еврей Деркач, Свиридов, тяжело раненный в руку, и еще кто-то. Один политбоец без винтовки истерически кричит: «Что нам делать?» Политбойцов, пять или шесть человек, недавно прислали на батарею; вероятно, для контроля. Только они и имели оружие — новейшие десятизарядные винтовки.

Сидим в ложбинке, отдыхаем и осторожно, негромко скликаем потерявшихся. Подходят еще двое. Говорю:

— Немного передохнем и будем пробираться в Гатчину.

Потом спрашиваю:

— Где вы были, когда я в немцев стрелял? Не видели, что ли?

Отвечает Жилин и еще кто-то:

— Как не видели? Видели, как Вы одного немца у танка свалили и как по их отделению стреляли. Мы кто под танками лежали, а кто — где. Когда Вы разрешили отступать, то немцы сразу нас отсекли.

— А что же не помогли, если были там?

— А чем помогать? Оружия-то нет ни у кого.

— А что Цицарев не стрелял?

Пауза. Затем кто-то, отворотясь, выдавливает:

— У него спросите…

Вдруг вспоминаю, что у меня осталась еще одна обойма, которую я не использовал. Но, пожалуй, я и не мог зарядить пистолет, стоя, как певец на эстраде, перед немецкими зрителями.

Пробираемся в Гатчину. Где продираемся сквозь кусты, где — ползком, где перебежками. Судя по выстрелам, автоматным очередям и разрывам, раздающимся спереди и по сторонам, похоже, что немцы нас опередили. Но где они — не знаем. Держимся подальше от шоссе. Теперь здесь находятся мирные поля и фермы совхоза «Новый свет». Трудно даже себе представить их грозное и кровавое прошлое. Так, сидя днем в полупустом трамвае, только по нескольким оторванным пуговицам и поймешь, что тут творилось несколько часов тому назад.[21]

Наконец впереди показалась насыпь объездной железной дороги. Залегли и напряженно глядим: кто там за насыпью?

Рядом со мной лежит Свиридов. Он громко охает и кряхтит. Чувствуется, что ему очень больно. Руку раздуло, и когда он ее не держит, она крутится в локте и болтается во все стороны. Однако сейчас эти громкие охи и кряканья могут нас выдать. Поэтому сую ему под нос пистолет и грозно шепчу:

— Молчи, а то застрелю.

Свиридов отползает от меня подальше, но охать не перестает.

Слава Богу, вскоре положение проясняется. Долго наши себя не обнаружить не могут. Одним броском добегаем до насыпи, перемахиваем через нее и попадаем как раз в расположение своего дивизиона.

Это большая удача. Здесь меня знают, и я многих знаю. Во время расспросов один офицер пытается вытащить из моего пистолета запасную, оставшуюся у меня обойму, так как патроны очень дефицитны. Здесь я спохватился, но потом эту обойму у меня все-таки вытащили.

Иду докладывать командиру дивизиона Лещенко. Сейчас, когда напряжение снято и организм расслабился, охватывает какое-то противное чувство: дрожу и непроизвольно стучу зубами. И одновременно наползает каменный сон, глаза закрываются сами и засыпаю стоя. Такое же состояние я заметил и у некоторых своих солдат. Лещенко понимающе смотрит и, толкнув рукой, показывает:

— Иди в землянку и отдохни. Расскажешь потом.

В сознании почему-то застревает мысль, что в армии не говорят «спать». «Спать» — слово ругательное. В армии говорят «отдыхать».

Едва добравшись до землянки, мгновенно засыпаю. Сквозь сон слышу близкую орудийную стрельбу и сотрясающие землю сильные взрывы, подбрасывающие меня на топчане. Похоже на бомбардировку с воздуха. Однако не просыпаюсь.

Сколько проспал — не знаю. Часа два-три, не меньше. Очнулся от этого каменного сна и сразу не понимаю: где я и что со мною. Постепенно сознание возвращается. Теперь чувствую себя бодро. Выбираюсь из землянки и пригнувшись иду по ходам сообщения разыскивать майора. Вся позиция временами обстреливается. Отсюда отвечают по крайней мере две батареи. Нахожу майора на наблюдательном пункте. За те несколько дней, что я его не видел, Лещенко сильно похудел и выглядит смертельно уставшим человеком. И даже тон его речей стал как-то мягче и неувереннее. Немного послушав, Лещенко меня прерывает:

— Слышал уже. Мне докладывали. По-моему, ты поступил правильно и держался хорошо. Даже немца свалил. Но как в штабе посмотрят, не знаю. [22] Донесение я написал. Собери своих и ночью отправляйся. Сейчас не пройдешь: видишь, что делается. Впрочем, не знаю, продержимся ли до ночи.

Опять залезаю в какую-то землянку. На мгновение засыпаю и тут же просыпаюсь. Назойливо лезут в уши и в голову выстрелы и взрывы. Хочется крикнуть:

— Довольно стрелять, хватит. Хочу тишины, только тишины.

Однако молот не перестает бить и грохотать. Кажется, что этот грохот идет отовсюду: спереди, сзади, сверху, снизу. Но постепенно к вечеру стихает. Становится как-то спокойно. Лежу и думаю. Вот я и сделал шаг за порог смерти, а страха не было. На войне страха нет, есть предельное физическое и нравственное напряжение, есть инстинктивные, неосознанные поступки. А страха нет. Инстинкт, как автопилот, берет на себя управление, когда сознание уже не может или не успевает справляться. В то же время я не могу сказать, что я не подвержен страху. Я как сейчас помню детский страх, овладевавший мною, когда злобные, черствые и душевно ленивые школьные учителя, не умея и не желая воздействовать на детей, вмешивались в жизнь семьи, вечно вызывая родителей в школу. Испытывал я страх и перед клеветниками, против которых у нас защиты нет. Боялся шумного соседа, годами лишавшего меня и мою семью покоя, и против которого нет управы. Все это гораздо страшнее даже смерти на войне, на войне смерть суматошная, а такая смерть не страшна.

Были уже густые сумерки, когда я со всем тем, что осталось от полубатареи — несколькими солдатами, — тронулся в путь. Идти нужно через всю Гатчину и где-то за ней искать штаб полка, а где именно — этого толком никто мне сказать не мог. А также никто понятия не имеет о том, где сейчас немцы. Деревня Большая Загвоздка перед Гатчиной сожжена дотла. Дорога вся в ямах, местами перекопана и изрыта большими и малыми воронками. По дороге никого не встречаем. Местами совсем темно, так что идти приходится чуть не ощупью. Местами светлее от тлеющих пожарищ и дальних пожаров. Вдали грохочет артиллерия и рвутся крупные авиабомбы. Как всегда теперь, ночное небо повсюду прочерчивается параболами трассирующих пуль. В самой Гатчине разрушений и пожарищ немного, хотя воронки попадаются.

Посреди площади горит собор. Думается, чему там гореть? А вот, горит же. Может быть, там был склад? Пожар какой-то вялый, в багрово-дымных тонах. Слабо светятся окна, словно там теплятся свечи и идет заупокойная служба. Только из одного окна вылезает красный язык и лижет стену. Но зато ярким золотом пылает факел над подкупольным барабаном. Хотя купола уже нет, временами пламя принимает форму той луковицы, которая венчает православные [23] церкви. Должно быть, такую пламенеющую луковицу и увидел древний византийский зодчий и увековечил ее в золоте. Ограда собора искорежена и смята большим деревом, вырванным с корнями крупной авиабомбой и переброшенным с края площади к собору. В освещенном круге вокруг собора в каких-то неудобных позах лежат трупы. Все босые, а некоторые и раздеты. Видно, кому-то пришлось помаяться, стягивая сапоги с закаменевших ног и срывая шинели и гимнастерки.

Все это как-то неестественно и жутковато. Глядя на своих спутников, вижу, что и на них все это производит гнетущее впечатление. Пытаясь их подбодрить, говорю:

— Ну, что тут особенного. Пожар, как пожар. Сейчас пожаров много.

Однако чувствую, что вся картина — эти багровые окна, этот пламенеющий купол на фоне абсолютно черного неба, это дерево, как будто само бросившееся к собору, и наконец эти босые, словно корчащиеся трупы, — ложится на душу чем-то пророчески недобрым. К тому же зловещие образы усиливаются в сознании ночным ознобом и страшной усталостью.

Дальше, пройдя мимо дворца, после долгих блужданий, так как спрашивать некого, уже перед рассветом натыкаемся на штаб своего полка. В одной из землянок сквозь прореху в занавеске из шинели чуть светит коптилка. В землянке, сидя, дремлют, а, вернее, спят дежурные. Наше неожиданное вторжение сначала их пугает. Командир полка только что лег отдохнуть, и с докладом придется подождать. Здесь, по-видимому, путного ничего не знают, так как связи почти нет. Расспрашивают меня о дивизионе Лещенко, о моей батарее. Узнаю о смерти моего школьного товарища Осипова, бывшего при штабе и погибшего от бомбы.

Появляется заспанный комиссар, грузный пожилой человек, одетый не по форме, а под комиссара времен гражданской войны — в кожаной тужурке и такой же фуражке. На ремне кобура с наганом и полевая сумка. Выслушав доклад дежурного и прочитав донесение майора, отзывает меня в сторону от землянки. Сам садится на край канавы, а меня, оставив стоять, долго молча исподлобья разглядывает. Потом со слабо выраженным эстонским акцентом спрашивает:

— Говори, как воевал?

Немного путанно, но по возможности подробно рассказываю Опять длинная пауза. Затем, похлопывая по кобуре и исподлобья глядя, цедит:

— Сейчас я тебя расстреляю!

Хотя я уже попривык, что здесь с этого начинается обращение старшего к младшему — все начинают с этого, но каждый раз такое обращение не [24] то что пугает, а коробит. Да, впрочем, что говорить. Я и сам унизился до угрозы пистолетом тяжело раненому и страдающему солдату.

— Ты мало немцев убил — только одного. За две пушки этого мало. Должен был сто пятьдесят убить!

Вот странное число. Почему сто пятьдесят? Меня это озадачивает, и в то же время, несмотря на неподобающую обстановку, смешит. Снова повторяю обстоятельства дела:

— Ведь когда стреляли из орудий по немецкой цепи шрапнелью, было видно, что они падали.

— Нет! В донесении написано, что ты застрелил только одного.

Потом, немного смягчаясь, говорит:

— Сколько их шрапнелью задело — этого мы не знаем, это только им самим известно. Этого я в сводку помещать не могу. Да и ты сам не можешь быть уверен. Может быть, они сами залегли, а потом и обошли тебя лесом?

На том разговор и закончился. Подав на прощание руку, сказал:

— Иди, ищи своего батарейного, он где-то там.

Где это «там», предстояло решать мне самому.

В штабе получаю вскрытую посылку от Марии. Посылка, видно, давно там валяется. В посылке белье, полотенца, одеколон, плитка шоколада. Похоже, что было еще что-то, так как ящик не полон и все смято. Содержимое посылки меня сердит: зачем мне белье — в армии дают, зачем полотенца — мы не умываемся, зачем одеколон и шоколад? Что это за дикие представления о войне, как о какой-то даче. Шоколад тут же разламываю и оделяю стоящих поблизости. Прекрасное новое льняное, в голубую полоску, полотенце раздираю пополам и наматываю на ноги вместо вконец сопревших портянок.

Описывать поиски своей батареи — это все равно, что описывать хаотические броски и зигзаги молекулы в броуновском движении. Никто ничего не знает, но всем везде чудятся немецкие лазутчики и диверсанты, хотя весь вред идет от собственного беспорядка. Но так уж нас воспитали в тридцатые годы и приучили взваливать вину за все негативные явления на вредителей и диверсантов.

Во время блужданий то и дело видим листки сероватой, очень плохой бумаги, нередко попадавшиеся и ранее. Это немецкие листовки, разбрасываемые с самолетов. Хотя брать их строжайше запрещено, солдаты тайком их подбирают для сворачивания цигарок, так как никакой другой бумаги у них нет. Разумеется, при этом их читают. Содержание листовок, наряду с информацией о положении на фронтах, представляет собой грубые и, на мой взгляд, неумные, но очень хлестко поданые призывы и лозунги. Часто они [25] зарифмованы или даны как частушки. Это как бы орет и ругается подвыпивший мужик, у которого что-то было на уме, а теперь вылезло на язык; как я замечал, сначала по очень слабым признакам, а потом все яснее и яснее, эти призывы находят своего адресата и доходят до сердца. Видно, их составитель хорошо понимал душу русского мужика и умел с ним говорить как свой со своим.

Вообще убедить человека, особенно русского, что-нибудь не делать, не исполнять, не слушаться — не трудно. В этом, кстати сказать, основа основ всех революций, независимо даже, от кого этот призыв исходит. А уж если он напечатан на бумаге, то его сила по меньшей мере удваивается. Таков уж культ печатного слова в психологии современника. У многих эти призывы оставляли след в душе. И там, где прямое неподчинение было невозможно, люди начинали действовать как бы в полсилы. Были еще листовки с длинным мелким текстом, очень подробно и обстоятельно составленные каким-то, видимо, педантичным чиновником. Но те, как мне кажется, были менее результативны — их не читали.

К вечеру, наконец, нашли свою батарею. Здесь и командир батареи, и политрук Смирнов, и взвод управления, и две пушки, которые сейчас же отдаются под мое командование. Здесь все время было тихо и стрелять никому не приходилось. Как при всякой встрече, а при таких обстоятельствах в особенности, идут расспросы, рассказы. Больше всего интересуются тем немцем, которого я застрелил на глазах свидетелей, как гладиатор в древнем Колизее. Правда, командир батареи, как и комиссар полка, тоже упрекнул, что одного мало. Ну что же, — остальных пусть достреливает сам.

На ужин старшина сварил свежие щи со свининой, добытой, разумеется, методом самоснабжения. Другого снабжения теперь нет. Вероятно, или комбинация жирной свинины со свежей капустой неудачна, или сказалось неумение повара и отсутствие всяких приправ, но щи получились неважные. Да к тому же они так провоняли всю огромную землянку, что, несмотря на усталость, плохо спалось.

Холодное туманное утро. Сегодня тишины нет. Кругом стрельба, и во всем ощущается какая-то напряженность. Наш военный совет — капитан — командир батареи, человек бесцветный и трусоватый, хитрющий, но симпатичный политрук Смирнов, дипломатичный лейтенант — командир взвода управления и я — решаем, что делать. Где немцы и что они делают, мы не знаем, связи нет ни с кем. Лейтенант предлагает какую-то нелепицу, на что Смирнов только усмехается и качает головой. Наконец капитан находит выход и, обращаясь ко мне, говорит: [26]

— Ты теперь у нас самый опытный. Забирай пушки и поезжай туда. Что там делать, сообразишь сам и доложишь по телефону.

Направление «туда» показывается неопределенным жестом. Вытягиваюсь, рапортую: «Слушаюсь» и отправляюсь. Никого из них я больше никогда не видел.

Едем с пушками то по полянам, то продираясь сквозь кусты. По пути какой-то солдат сует мне ржаной сухарь с кусочком сала. Механически беру и пихаю в карман, но потом досадую: «Зачем мне этот сухарь, когда скоро привезут завтрак?» К своей величайшей досаде обнаруживаю, что ночью у меня исчезла запасная обойма к моему пистолету. Пистолет на месте, а обоймы с патронами нет. Позаимствовать не у кого — патроны дефицитны. Теперь я фактически безоружен. Кто взял — не знаю.

Наконец, впереди просвет. Останавливаю упряжки и сам с командирами орудий иду вперед. Выходим на Балтийскую железную дорогу недалеко от станции Пудость. Впереди поле, а дальше какие-то деревни. Слабый ветерок с юга доносит тяжелый трупный запах. Это из того противотанкового рва, который видели вчера. Как рассказывают, несколько дней тому назад через ров отходила какая-то наша часть, а немецкие парашютисты засели во рву и стреляли из-за углов вдоль прямых участков. Трупы во рву не убраны.

Многое из построенного нами использовали немцы. Там обжили наши доты, здесь использовали нами же вырытые рвы. Вообще укрепленные районы планируются генералами в твердом убеждении, что противник будет наступать именно оттуда и именно так, как генералы считают. Но противник обычно действует по-иному. А поэтому все эти доты, рвы, эскарпы и прочие громоздкие творения военной теории нередко оказываются, в лучшем случае, бесполезными.

Ставим орудия в ольховой заросли у железной дороги. Не скажу, чтобы позиция была удачной, но выбирать не из чего. Во всяком случае, хоть видно вперед и есть хоть какая-то маскировка, а об остальном пусть судит лучший экзаменатор — противник. Внимательно осматриваю местность кругом. Кажется, никаких соседей — ни пехоты, ни артиллерии — у нас нет. Неподалеку, на откосе насыпи, лежит опрокинутый паровоз с задранными вверх колесами. Зрелище непривычное: сколько видел паровозов, но в таком ракурсе — никогда. В этой необычности, как и во многом на войне, есть своя прелесть. В конце концов, мирная жизнь, где все аккуратно расставлено по местам, где все буднично и привычно, тоже приедается. Человек в равной мере как созидатель, так и разрушитель. У ребенка это выражено откровенно, а у взрослого глубоко спрятано. Но взгляните, с каким удовольствием все мы, оставив свои дела, спешим посмотреть на пожар, наводнение, автомобильную катастрофу. Так вот — на войне можно не только посмотреть, но и поучаствовать в разрушениях. [27]

Чтобы разведать обстановку, беру двоих и иду через полотно железной дороги в поле. Только прошли полосу придорожного ельника и стали подниматься на невысокий бугорок, как совсем близко шлепнулись две мины. Значит, нас заметили, а откуда стреляли — мы не видели. Кажется, не издалека. Возвращаемся на батарею.

На сердце сумрачно, гнетет какая-то апатия и равнодушие. Замечаю такое же состояние и у других. Сказывается усталость и неопределенность положения и какое-то предчувствие. В мирной жизни это нередко наползающее чувство апатии и равнодушия, свойственное всем людям, не грозит ничем. Но в кризисных состояниях, когда идет игра со смертью, это опасно. Понимаю, но ничего поделать не могу. Да и положение трудное, что, как мне кажется, чувствуют все. Э, да будь что будет!

Тем временем где-то неподалеку невидимый нами дирижер взмахнул палочкой, и заиграл оркестр смерти. С выдохом заухали минометы, забили барабаны разрывов; понемногу в эту симфонию вплелись короткие и протяжные трели пулеметов и автоматов. Но где это? Впереди нет ничего. Как будто это по сторонам и сзади, откуда мы приехали.

Лейтенант Афонасьев нервничает:

— Это танки, минометы. Я знаю, надо сейчас же уходить.

— Куда уходить? Стой!

Подаю команду, просто чтобы разрядить напряжение, так как куда стрелять, не знаю:

— К бою! Заряжай шрапнелью. Трубка на картечь.

Телефонист непрерывно вызывает капитана. Ответа нет, телефон не работает. Телефонист не выдерживает напряжения, выскакивает из окопа и бежит. Что-то угрожающе кричу ему вслед. Он поворачивает ко мне бледное лицо, на секунду останавливается, но затем бежит дальше.

Автоматчики выскакивают сбоку и сзади. Сразу возникает какая-то кошмарная картина. Сначала вижу, как валятся одна на другую могучие широкозадые лошади в упряжке шестериком. На мгновение почему-то ничего не слышу и вижу все, как в немом фильме. Потом слух то возвращается, то опять пропадает. Кричу:

— Поворачивай пушку. Огонь картечью!

Вижу, как двое хватают за лафет, а больше никто. Кто валится, кто бежит. Бегу ко второй пушке — может быть, успеем из нее отбиться. Натыкаюсь на двух пожилых солдат. Один, что постарше, стоит, другой почему-то на корточках. Оба медленно поднимают руки. Меня этот жест озадачивает своей неожиданностью и противоестественностью. Растерянно спрашиваю:

— Что вы делаете?

Старший, прямо глядя мне в глаза, как-то раздумчиво произносит: [28]

— А что еще делать? Не видите, что ли, сами?

У второй пушки такой же кошмар. Останавливаюсь, как от удара поленом по голове. Сбоку, совсем близко, выскакивает молодой парень в такой же сдвинутой на затылок каске и с тем же круглым, потным, раскрасневшимся лицом. Теперь его автомат у пояса прямо, чуть не в упор направлен на меня; палец на спусковом крючке.

Так вот она, моя смерть. Каждый видит свою смерть в каком-то образе, последнем для него. Один, как безучастное лицо врача, другой, как вопрошающее и расстроенное лицо близкого человека, третий, как муху на потолке или узор на обоях. Мне повезло: я, как древний язычник, вижу возбужденное молодое лицо бога войны. Так видели свою смерть римские легионеры.

На мгновение наши глаза встречаются. И вдруг происходит невероятное. Парень резко нагибает автомат и качнув его в сторону, как косарь взмахнув косою, дает короткую очередь.

Чувствую сильную подножку под правую ногу и падаю. Вскакиваю и опять падаю. Опять вскакиваю и опять падаю. Впечатление такое, что нога мягкая и расползается, когда я на нее становлюсь, но никакой боли нет. Тем временем все опустело, нет ни своих, ни немцев. У пушки неподвижно лежат несколько солдат; один — поперек лафета. Убиты они или ранены — не знаю; много ли увидишь лежа. Отползаю шагов на двадцать в густой ольшаник. Сильная стрельба идет где-то совсем близко. Одной очередью срезает несколько веток, которые падают на меня и рядом. Затем понемногу стрельба уходит дальше и наступает тишина. Ползу поглубже в лесок, там спокойнее.

Вот и разменялись пешками: недавно московский шахматист моей рукой снял с огромной доски пешку, а сегодня шахматист из Берлина снял с доски меня. Как просто, даже немного смешно.

Сейчас, вероятно, полдень. Точного времени я не знаю, так как у часов разбито стекло и смяты стрелки. Теплый, тихий осенний день. Спокойная добрая природа. Даже не верится, что здесь было всего несколько минут тому назад. Понемногу успокаиваюсь и привожу мысли в порядок. Во-первых, что с ногой? Сажусь и смотрю. Ботинок в крови и под ним лужица крови. Отпускаю шнурки, но ботинок не снимаю. Чистое полотенце, которое получил от Марии и с досады намотал на ноги, служит чистой повязкой, сейчас промокшей от крови, но предохранившей от попадания в рану грязи. Нога отекла и распухла и теперь, когда наступило успокоение, болит, особенно сильно при движениях и поворотах. Эта боль не дает мне посмотреть, одна у меня рана или две, насквозь или вслепую, и куда именно. С большим трудом размотал обмотки и убедился, что ранена стопа. [29]

Постепенно успокоившись, почувствовал, что сильно проголодался: ведь со вчерашнего вечера ничего не ел. И вот сейчас я вспомнил про сухарь, который мне дал солдат. Тогда я еще подосадовал на него, считая, что привезут горячий завтрак. Как мне сейчас стало стыдно, ведь и Мария, и этот солдатик сделали мне добро, а я ответил досадой и неблагодарностью, пусть невысказанной, но это ничего не меняет. И, наконец, почему этот молодой немец выстрелил в ноги, когда мог прошить грудь и живот? Или он был поистине добрым человеком, или в его образе сама судьба позволила мне еще походить по земле? Этого я не знаю.

Приходит и такая мысль. Вот такие остановки, пусть даже вынужденные, как сейчас, необходимы, чтобы поразмыслить о себе и о своем отношении к окружающим людям. Вот я всегда, и раньше на заводе, и теперь, на войне, делаю какие-то дела и ни на что вокруг не обращаю внимания, считая главным только работу. Не вижу поэтому и людей, окружающих меня, и наверное, обижаю их. Но это не потому, что я зол, а потому, что я лечу, сломя голову, ничего не замечая вокруг.

После завтрака сухарем стало весело и беззаботно. Лезут в голову и наивные мысли. Думаю: дождусь ночи и поползу вдоль железной дороги. Так и доберусь до своих, а то и до Ленинграда. Ночевать и кормиться буду у местных жителей. В общем, рассуждения, достойные пятилетнего ребенка.

Однако день велик: хватает времени и для других размышлений. Думаю: кто виноват в разгроме батареи? Может быть, я? Но я сделал в этих условиях все, что мог: поехал туда, куда велели, выбрал хорошую позицию, обеспечил маскировку, окопался на случай артобстрела. Что еще мог сделать я — командир взвода? Возникает заманчивая мысль — сказать, что виноват кто-то другой. Например, командир батареи, который, имея при себе взвод управления, не обеспечил разведку, а остался с этим взводом и политруком где-то позади. Или командир полка, не давший прикрытия пехотой.

Вдруг озаряет простая мысль — никто не виноват. Ведь те, кого я мысленно обвиняю, не сделали того, что было нужно, не потому, что не хотели, а потому, что не имели к тому возможности. Так было и в прежних войнах, и так будет. Виновата наша обычная российская расхлябанность и бездеятельность, усиленная сейчас формализмом и пустословием, пропитавшими все. На войне это оборачивается так, как получилось с нашей батареей.

Ведь послевоенная статистика говорит, что наши потери в несколько раз превышают немецкие. Казалось бы, отчего? Ведь мы имели только один фронт, а немцы — этот же фронт и еще несколько. Немцы вели еще и морскую войну, а у нас она была только в кинофильмах. Многие немецкие большие города [30] подвергались, как тогда называли, коверным бомбардировкам, а наши — нет. Мне пришлось видеть такую бомбардировку Ганновера. Этот город, по словам автора бомбардировки, должен был быть превращен в поле, на котором потом будут сажать картофель. По сравнению с коверными бомбардировками артобстрел и бомбардировки Ленинграда — игрушки. Я почти очевидец и этого: в Ленинграде всю войну прожили моя жена и дочь. Так в чем же причина меньших потерь у немцев? Только в одном: в большей дисциплинированности каждого.

Время от времени стали слышны какие-то голоса. Ходят и разговаривают по-немецки. Говорят протяжно и красиво — совсем не так, как наши школьные учительницы, из занятий с которыми я очень мало вынес. Вероятно, поблизости дорога или тропа.

Все проходит. Кончается и этот несчастливый для меня день. Смеркается. Вот совсем стемнеет, и я поползу. Не знаю куда, но поползу.

Недалеко от меня тесаками рубят ольховые кусты, должно быть, для постелей на ночь. Их трое или четверо. Они громко разговаривают и смеются. Все ближе и ближе Чтобы как-нибудь не выдать себя, застываю и рукой зажимаю рот. Теперь совсем близко — вот дрогнула лоза у руки. Вдруг один толкает простреленную ногу, или наступает на нее. Нестерпимая боль пронизывает все тело, и хотя рот зажат рукой, не могу сдержаться и громко охаю.

«Wer ist das?» — испуганно, громко и отрывисто выкрикивает ближайший Свет карманного фонаря мгновенно слепит глаза.

Дальше