Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Развязывая узелки памяти

Родился я в селе Лебяжье Ново-Егорьевского района Алтайского края. Село наше растянулось по степи в одну улицу на несколько верст, в центре его стояла церковка с зеленой колоколенкой и от нее в обе стороны в один ряд шли крестьянские дома и избы, обернувшись окнами к растянувшемуся узкой лентой пресному озеру, за которым сразу же начинался сосновый бор. На задах крестьянских усадеб располагались огороды и бани, а за ними расстилалась бескрайняя степь.

Родители мои были крестьянами. Наша избушка стояла на самом краю села. Два подслеповатых оконца смотрели на луг, поросший травкой-муравкой, за которым был выгон, уходивший далеко влево, вдоль соснового бора. Здесь же перед нашей избушкой, за лугом заканчивалось озеро и у конца его в полдень пестрело стадо сельских коров, с раннего утра напасшееся на выгоне и в полдневный зной перебывавшее на водопое у озера. Влево, в степь, уходила накатанная крестьянскими телегами дорога к нашим заимкам, где были хлебные пашни.

Треть избушки занимала русская печь — постоянное наше обиталище в долгие зимние вечера, перед печью стол, а за ним вдоль всей стены широкая лавка, на которой можно было, и сидеть, и прилечь; в другом углу — иконы, а напротив печи, у двери, сработанная деревенским столяром кровать отца и матери с подвешенной под матицей люлькой, в которой по очереди начинали жизнь мы, дети, в свои первые годы на земле.

Продолжением избы были холодные сени, в которых стоял ларь с мукой и караваями печеного хлеба, по стенам висела не нужная по сезону одежда, лошадиная сбруя и прочая утварь, А над ларем было маленькое оконце, смотревшее в огород и в сторону уходившей в степь, к заимкам дороги, В это оконце часто посматривала мама, ожидая с пашни или сенокоса «мужиков», чтобы поскорее собирать на стол. А «мужики» — это мой отец и мой старший брат Ваня, которому в ту пору едва ли было десять лет. Но каким же он тогда казался мне взрослым парнем! Хотя он не мог запрячь лошадей, маловато было силенки, но он уже мог ими править, а это уже много для крестьянского мальчишки, и для отца такая помощь много значила, когда они на двух телегах ездили за сеном или за дровами в бор, или возили хлеб с пашни.

Продолжением сеней был коровник и курятник под одной крышей, чтобы курам зимой было теплее. За ним, тоже под одной крышей, стоял сеновал, продолжением которого была конюшня. На отшибе от конюшни в самом дальнем углу двора стоял рубленый амбар с урожаем хлеба. В центре двора располагался колодец с журавлем, деревянной бадьей и длинной колодой, в которую наливали воду для скотины. Для питья воду брали из колодца, который был вырыт на улице, перед домом дедушки Дмитрия, еще один колодец мой отец вырыл за избой в огороде, где росла всякая зелень, требующая полива.

Двор наш, огороженный забором в две жерди, был открыт всем ветрам, и зимой его вместе с избушкой заносило снегом. Мы прямо с крыши на ледянках, слепленных из теплого коровьего навоза и облитых на морозе водой, лихо катались с горки. В долгие зимние ночи к самым окнам подбегали стаи волков, печально и жутко выли. Отец, боясь, как бы они не заели последнюю коровенку, выходил за дверь и ударами железа о косу отгонял их.

Летом наша плоскокрышая избушка, забросанная сверху землей, прорастала всяким бурьяном и вокруг, и сверху, и для нас, малышей, была чем-то сказочным. Однако с самой ранней весны, когда появлялись самые крошечные проталинки, нас уже тянуло на лужок перед окнами. В какой-то из ранних весенних праздников, возвещавших приход весны, мама выпекала из теста птичек жаворонков с распластанными крыльями. Мы брали их, выходили на первые проталинки, подбрасывая кверху, призывали прилет настоящих жаворонков, скворцов, синичек. И уж скоро, скоро прилетят они с юга и засвистят свои радостные трели…

И однажды, в какое-то утро и жданно, и неожиданно вдруг подует теплый ветер, во дворе сразу сделается тепло, с крыш зазвенит веселая капель, появятся лужицы воды и веселые весенние ручейки. Вот уж где для нас начинается работа — расчищать ручейки, помогать им быстрее уносить воду, пускать кораблики, сделанные из всякого корья, и уж, конечно, погрызть сосульки. Полянки все растут и растут, сливаясь друг с другом, и уже вся степь начинает чернеть, только кое-где белея проплешинами снега, и из разогретой степи вдруг хлынет поток талой воды через наш лужок по неглубокому ложку, поросшему травкой, прямо к нашему озеру. Вот уж счастье-то где! Мальчишки постарше начинают играть в лапту, или чижик, или вдруг ватагой уходят в степь, а с ними и мы, малыши, где по логам шумят бурные вешние воды. И разве можно вовремя уйти домой от такой красоты? И мальчишки постарше, благо, что весенняя страда еще не началась, и мы, мелюзга, возвращаемся домой только к позднему вечеру с загорелыми лицами, с промокшими ногами, голодные, как волчата, но бесконечно счастливые. Дома, конечно, нас ждет нагоняй. Малышей загоняют на печь отогревать озябшие от сырости ноги, а с тех, что постарше, спрос особый, за недогляд за малышами. Нам их жалко и мы изо всех сил стараемся взять вину на себя, все твердим и твердим, что мы сами, нас никто не звал и не брал, что мы все сами, сами...

— Сидите уж, мокроносые, а то я вот вам! — грозит мама. Но мы знаем, это она так, только стращает. Она у нас добрая, наша мама. Она нас никогда, никогда не наказывала битьем.

Но это было потом, когда мне было уже года четыре, а до этого...

Из выживших детей я был третьим ребенком в семье. Старше меня был мой брат Ваня, которого мы все очень любили и частенько дрались между собой за право спать рядом с ним. За ним шла моя сестренка Аня, потом я, а за мной мой младший братишка Кузя, который качался еще в колыбельке.

Родился я поздней ненастной слякотной осенью. И жизнь моя на земле начиналась, как разгораются мокрые дрова в печке: дымят, шипят, а ни тепла, ни света. И где-то месяца через полтора-два, как рассказывали потом бабушки, совсем уж собрался отдать богу душу. Спасло, видно, то, что в те времена не было современного множества болезней, которые в нас открывают теперь доктора. Тогда было всего одно болезненное состояние: «захворал» и выхода из этого состояния было всего два — «поправился» или «помер». Ни врача, ни фельдшера ближе сорока верст не было, и всех болящих пользовали деревенские бабки. И когда я уже дышал на ладан, консилиум их, ссылаясь на мою невообразимую худобу, порешил, что у меня приключилась хворь под экзотическим названием «собачья старость». А раз собачья старость, то надо ее и изгонять известным способом. И вот натопили бабки баню по-черному, притащили меня туда, туда же приволокли заблудящего щенка, разложили нас на полке, наподдавали пару, и начали нас, чередуя удары, охаживать березовым веником: то по мне, то по щенку, то по мне, то по щенку...

Я полагаю, что жара была несусветная, мокрые и косматые бабки страшны, и кто из нас громче орал — я или щенок, тому уже нет свидетелей. Дранье это веником должно было продолжаться по неписаным бабкиным лечебникам до тех пор, пока кто-то из нас не окачурится. И хотя худ я был, однако моя взяла — щенок сдох, а я выжил. И видно с душой его, переселившейся в меня, вошла в меня на всю оставшуюся жизнь и собачья привязанность к близким мне людям.

Подрастал я все таким же тонким и очень стеснительным. Мой младший братик Кузя был более общительный и бойкий. На призыв отца он подбегал к нему, тот сажал его на нашего смирного коня Рыжку, где он восседал, уцепившись, как клещ, в гриву. Отец был доволен и восклицал:

— Во, мой сын! Весь в меня...

Он и в самом деле, как две капли воды, походил на отца. Когда же отец звал меня, я либо стоял, потупившись, либо жался к маме.

— Э-э-э, мамся, — корил меня отец, — ничего из тебя не выйдет.

И однажды в такую минуту, будучи слегка под шафе, шлепнул меня слегка по попе и подтолкнул в направлении стоявшей тут же мамы. Шлепок этот был всего лишь прикосновением, и боли я не ощутил даже, но как долго в моей детской душе тлела обида на него — ведь это было на глазах всей моей семьи.

Однако когда же я начал сознавать себя в этом мире? Года в два.

Первый раз я остался совершенно один. Был жаркий июльский день. Отец уехал на заимку, Ваня убежал на озеро с ребятишками, мама с моей сестренкой ушла за избу в огород, а я, прихворнувший, уснул. Проснувшись, я обнаружил, что лежу на маминой кровати, в избе никого нет, двери в сени открыты, но дверь во двор заперта. Окна завешаны плотными шалями. Это чтобы в темноте меня не донимали мухи. Лишь маленький лучик, пробиваясь из-под шали, чуть-чуть освещал куть. Мне стало бесконечно жалко себя, разморенного и сном, и хворью, и одиночеством. Чувство заброшенности подчеркивалось редкими поскрипываниями сверчка, обманутого темнотой, и поцвиркивающего за печкой, да бесконечным жужжанием большой мухи, бившейся о стекло. Я было хотел уже зашмыгать носом, но скрипнула дверь и, тихо ступая босыми ногами, вошла мама. Она потрогала мой лоб ладонью, пахнущей землей, солнцем и огородными травами.

— Проснулся, сынок? Давай я тебя умою и покормлю.

Прикосновение маминых рук... Что может сравниться с ними? Они снимают все страхи, все обиды, все боли. Это они делают окружающий мир таким добрым и безопасным — мамины руки.

Они запомнились мне еще одним случаем. Было лето, я, будучи уже большим, года в три-четыре, бегал по лугу перед нашим двором со своим сверстником Митькой Ситниковым, жившим от нас через два двора, мы с ним там всегда бегали после обеда. До обеда там паслись гуси, и ходить туда в это время мы побаивались. Старые гусаки и гусыни с гусятами, охраняя свое стадо, гонялись за нами и, если догоняли, то больно щипали за ноги. А к полудню, напасшись на траве, гуси вдруг с гоготом срывались и летели к озеру, где и плавали там до самого вечера. Вот в эту пору лужок был уже наш. Мы с Митькой ползали там, искали кандык и ели его, и ничего в этот миг не было вкуснее этого кандыка. Мама моя в эту пору принялась шить мне рубашку. Машинки швейной у нее не было, шила она иглой на руках, кроила, как бог на душу пошлет, поэтому шила медленно и долго, часто окликая меня, чтобы я прибежал на примерку. Я прибегал с лужка, становился перед мамой в ожидании ее волшебных прикосновений. Мама набрасывала на меня кое-где схваченные куски материи, прикладывала их на мне руками, приглаживала, подтягивала, поправляла. Прикосновения ее рук были легкими, едва ощутимыми, она что-то приговаривала про себя, а все мое маленькое тельце обволакивала какая-то блаженная аура, сердечко мое замирало от счастья, по спине к затылку ползли мурашки и волосики на голове от блаженного напряжения вставали дыбом. Я почти терял сознание от неизмеримого счастья. Но в это время, уже прикинув, что к чему, мама снимала с меня недошитую рубашку и ласково говорила:

— Иди, играй...

А я не мог сдвинуться с места, пытаясь продлить этот миг счастливейшего блаженства,

— Иди, иди, я тебя еще позову, — говорила мама, и я убегал на свой лужок к Митьке.

Вот так однажды, играя на лужке с Митькой, мы завозились с ним, я повалил его и сел на него верхом.

— Эй, вы, абсатары! — услышал я окрик отца, выезжавшего на телеге со двора. Он всегда кричал нам это свое «абсатары», когда между нами начиналась слишком бойкая возня, что это означало, мы не знали, но тут же утихали. На этот раз, услышав окрик отца, я бросился к дороге, рассчитывая, что он возьмет меня на заимку, где я еще ни разу не был. Но отец крикнул, чтобы я шел домой, и подхлестнул лошадь. Я прибавил резвости и пустился следом, думая, что подальше от дома он все-таки возьмет меня. И отъехав уже изрядно, отец вдруг действительно остановил лошадь. Я с радостью, запыхавшись, подбежал к телеге, уже воображая, как далеко сейчас прокачусь. Но каково же было мое разочарование, когда отец взял меня за плечики, круто повернул лицом к дому, шлепнул по попке, а сам сел в телегу и покатил дальше один. Я заревел не от боли, а от обиды, и поплелся к дому, контуры которого расплывались в моих слезах. Однако впереди маячил Митька, я прекратил рев, чтобы потом не задразнили плаксой.

Детское сердечко мое инстинктивно тянулось к старшим: к отцу, к маме, к братику Ване в ожидании ласки. Однажды, набегавшись по лужку, весь прогретый солнцем, я вбежал в прохладную избу и в полумраке заметил отца, отдыхавшего на кровати. Я подошел к нему, прижался бочком к кровати и, потупившись, стоял молча.

— Наигрался? — улыбнувшись одними глазами, спросил он, а сам положил свою руку на мою стриженую голову и, пошевеливая пальцем, долго поглаживал вставшие вдруг ежиком мои волосы. Так почесывают за ухом, лаская, собаку. Так скупо ласкал в ту минуту меня отец. Что значила для меня эта минута, можно только представить. С той минуты прошло уже более семи десятков лет, уже полвека нету на земле моего отца, а я все еще помню этот счастливый миг моего детства. Эти редкие отцовские ласки я объясняю не его суровостью, а постоянной занятостью крестьянской работой. Семья уже в ту пору состояла из шести человек. Ее надо было кормить, одевать, а жила она только за счет натурального хозяйства. И сколько я помню в ту пору, отец еще затемно, до свету, уезжал то на заимку, на пашню, то на сенокос, то возил хлеб с поля, то сено, то ездил в лес за дровами, и возвращался домой только к закату солнышка, а то и совсем уже ночью.

К этому времени мама, бывало, уже избегается во двор, все выглядывая на дорогу — не едет ли, не случилось ли что, не повредились ли лошади, не сломалась ли телега, а зимой — не перевернулся ли на раскате воз с сеном. Лицо ее мрачнело, голос становился глухим и тревожным. И только заслышав родные звуки от постукивания колес нашей телеги, которые она могла отличить от десятков таких же, но чужих звуков, она еще раз стремглав выскакивала во двор, смотрела на дорогу, восклицала: «Наши едут!» — и уже совсем другим, зазвеневшим голосом выдавала нам команды, а сама начинала собирать на стол, выхватывая ухватом чугуны из печи, нарезая хлеб, чтобы накормить уставших «мужиков», с кем бы отец ни приехал — со своим старшим сынишкой Ваней, со своим ли братом дядей Митей, либо с ватагой других мужиков.

Мужики же, не спеша, распрягали лошадей, ставили в стойло, убирали сбрую, только потом с шумом, как казалось нам, загнанным мамой на печь, чтобы не мешались под ногами, заходили в избу. Начинались расспросы, что случилось, почему так задержались и рассказы мужиков. А мы, навострив уши, жадно прислушивались, пытаясь представить себе, что же это за дорога такая, где всякое может приключиться. И как нам хотелось поскорее вырасти, чтобы побывать на этой дороге, прокатиться на высоченном возу с сеном или зимой на санях. Какое же это было счастливое, безмятежное время! Это было ощущение не бессмертия, нет — я тогда еще не знал, что такое смерть и что она существует. Но это было ощущение незыблемости мира. Вот есть мама, отец, братья, сестренка, бабушки и дедушки, есть Митька Ситников, есть наша изба, наш конь Рыжка, перед окнами лужок, за ним бор и степь... И казалось, что все это будет всегда. Надо только проснуться утром и посмотреть вокруг — и вот оно все, что было вчера, позавчера и всегда, было, есть и будет. Как хорошо и спокойно жить в этом мире, где ничего не меняется.

Но почему-то хочется вырасти. Зачем? Я еще не знаю. Но хочется сходить дальше нашего лужка. Вот идти бы и идти в степь, туда, откуда осенние ветры гонят катуны, дойти до края земли, где небо опирается на землю и заглянуть за край... Там, наверное, глубоченный обрыв и туда можно сорваться. Нет, до самого края подходить не надо, нельзя, как мама не разрешает подходить к колодцу, потому что можно упасть в него и утонуть. А за краем земли можно сорваться и улететь совсем с земли. В тартарары, как ругается мама, когда выгоняет из огорода шкодливого поросенка: «Штоб тебе провалиться в тар-тарары, непутевая животина!». Но от нашего огорода и от нашего двора до края земли далеко и поросенок туда не бегает. Поэтому мама и наказывает нам, чтобы мы смотрели за этим пронырой, за поросенком.

Однажды я вышел за ворота и увидел, что чьи-то лошади пощипывают травку у нашего забора. Наверное, это были дедовы лошади, потому что не походили на нашего Рыжку и нашего Серка. Вспомнив наказ мамы следить за поросенком, я подумал, что это тоже непорядок, когда чужие лошади пасутся у нашего забора. Я взял прутик и хлестнул по ногам ближайшего от меня коня. Тот отшагнул шага два и снова стал пощипывать травку. Я подбежал и хлестнул еще раз, конь отошел еще шага три, тогда я подбежал поближе и хлестнул еще раз — и тут же полетел кубарем назад от удара копытом в живот. Будь я подальше, удар пришелся бы в голову, а так это был почти бросок. Мне было не очень больно, но так неожиданно, что, поднявшись на ноги, я ошалело смотрел по сторонам. Однако урок усвоил твердо — конь это не поросенок и сзади к нему подходить нельзя. А к: чужим коням лучше совсем не подходить. Это наш Рыжка смирный и всегда тянется мягкими губами; чтобы ему дали что-нибудь съесть. Когда он пасся за нашим огородом, мы с братом Ваней рвали с подсолнухов листья и давали ему, и он красиво так хрумкал ими. Мы рвали еще этих листьев и относили ему в кормушку на ночь.

Однажды я все-таки попал на заимку с отцом. Как это произошло, как мы собирались, как ехали — не помню, а вот что я был там, помню хорошо. Заимкой оказалась маленькая, будто курятник, избушка и с ней рядом открытый с одной стороны навес, а рядом поле нашей пшеницы, овса, проса. На заимке почему-то кроме нас никого не была. Отец должен был скашивать то ли пшеницу, то ли овес — я в три года еще не разбирался, косилкой с этакими машущими гребками, называвшейся лобогрейкой. У нее было два сидения в виде металлических тарелок на пружинящих кронштейнах — одно спереди для коногона, правящего упряжкой, другое сзади; для косца, который вилами сбрасывал накопившийся охапок скошенной пшеницы. Работа, в самом деле, была монотонной и напряженной. «Грела лоб».

Отец посадил меня на переднюю тарелку без ограждений, наказал, чтобы я держался крепче и я, как клещ, вцепился руками за края сиденья. Сам сел на заднее с вилами и мы поехали. Лошадьми управлять было некому, умный Рыжка сам шел вдоль прокоса точно так, как надо. И все бы ничего, хорошо так покачивало на пружинящей тарелке, проехали один круг, пошли по второму. И тут то ли меня укачало, и я задремал, то ли подкинуло на кочке, но я слетел с сиденья и не успел отец закричать, чтоб кони встали, как железное колесо с зубьями прокатилось через меня. Моя левая рука как-то легла на висок, и колесо прокатилось по руке. Как я не попал под ножи косилки? Ведь могло бы поломать тоненькие детские руки или ноги. И как не поломало их зубчатым колесом? Отец подскочил ко мне, как только кони по его окрику встали, стал осматривать меня, ощупывать, спрашивать, где больно... А на мне ну ни единой царапины, ни синяка. Господь еще раз сохранил меня.

Отец тут же перепряг лошадей в телегу, и мы поехали домой. Мы не сговариваясь, решили никому ничего не рассказывать, особенно маме. Однако мама стала спрашивать, что случилось, почему так рано приехали. Отец уклончиво что-то отвечал о поломке косы, но что-то чуяло мамино сердце — она все приглядывалась ко мне, спрашивала, как мы съездили, что я делал на заимке, но я молчал.

А на другой день, может быть отец ей что сказал, но мама повела меня в церковь ко причастию. Погода была теплая, солнечная. Мы шли по улице, поросшей травкой-муравкой, а я то и дело прятался за маму то от деревенских собак, то от гусей, пасшихся тут же.

В церкви никого не было, кроме батюшки, было тихо, прохладно и все в полумраке. Мама о чем-то поговорила с батюшкой, потом взяла меня на руки и подошла к нему. Это был старичок с серенькой бородкой и в черной рясе. Он дал мне из ложечки что-то кисловато-сладкое, а в руки дал просвирку. Больше я ничего не помню из этого первого посещения храма.

Однажды мы с моим старшим братом Ваней ползали меж кустов картошки и собирали на вареники ягоду черного паслена, которую мы называли бзникой. Мама, пропалывая огород, специально оставляла кустики паслена, чтобы нам было, где пастись летом. А иногда мы отваживались насобирать ягоды в кружечки на вареники. Вот и на этот раз, бросая бзнику то в кружку, то в рот, Ваня спросил меня:

— Сенька, хочешь сегодня поехать со мной в ночное? Я чуть бзнику не рассыпал от неожиданности. Еще бы не хотеть! Конечно, хочу!

Как волчата, однажды выбравшись из логова, с каждым днем кружат все дальше и дальше от него, осваивая окружающий мир, так и мне, перешагнувшему однажды порог своей избы, хотелось побывать все дальше и дальше. А в ночное... Ночное — это когда ватага ребятишек уезжает на ночь на своих лошадях на пастбище, где кони пасутся всю ночь, а мальчишки караулят их, Я там еще ни разу не был, хотя на свете живу уже больше, чем… — и я посмотрел на свои растопыренные три пальца. Считать я еще не умел. Я тут же перестал кидать бзнику в рот, а только в кружку, чтобы поскорее собраться в ночное, хотя день только еще начинался. И так он тянулся бесконечно долго! И мне было боязно — вдруг передумают и меня не возьмут. Но вот, наконец, день склонился к вечеру, солнышко повисло над самыми верхушками бора и я слышу, как мама собирает какую-то одежонку, и наказывает Ване не застудить мальчонку. Это меня.

Сразу: после ужина Ваня вывел из конюшни Рыжку и Серка, подвел к крыльцу избы, а уж с крыльца запрыгнул на Рыжку. Мама подняла меня и посадила впереди Вани.

— С богом! — сказала мама, и мы шагом выехали со двора. Пока ехали шагом, мне было хорошо, но когда Ваня подхлестнул Рыжку и он затрусил вприпрыжку, мне стало страшно — не упасть бы, хотя Ваня придерживал меня с обеих сторон руками. Я вцепился руками в гриву, зад мой отстукивал чечетку о твердую спину Рыжки, было больно, но я терпел и не показывал виду. В поле к нам присоединился дядя Вася и еще два его дружка, которых я не знал. Дядя Вася — это младший брат моего отца, он был ровесником моего брата Вани, и они всегда были неразлучными дружками.

Скоро мы подъехали к ложку в конце выгона, спешились. Ребята стали стреноживать и отпускать пастись коней, а я стоял и смотрел.

— Ну, что, Сенька, жопа не болить? — засмеялся дядя Вася.

— Не — а, — соврал я, незаметно щупая, не до крови ли разбил копчик. Там пощипывало.

— Ну, тогда давай, собирай сухие коровьи лепешки...

Я смотрел и никаких лепешек не видел вокруг себя.

Закончив стреноживать лошадей, парни разбежались по выгону и, пока было еще светло, насобирали и натаскали большую кучу этих «лепешек». Когда стемнело, разожгли небольшой костерок из коровьих лепешек. Здесь, в степи, дров не было. Костерок потихоньку курился дымком, отгоняя комаров. От недалекого озера по низине потянуло прохладой. Небо было чистое и все усеяно мерцающими звездами. Ваня под дымком постелил мне какую-то одежонку, и прикрыл меня чем-то сверху. Было тепло и уютно. Я первый раз смотрел в ночное небо, такое бесконечное, и ждал, что ребята тоже заговорят о нем. Но они сначала пекли в костре картошку и ели, а потом начали рассказывать всякие страшные истории о волках, о разбойниках, о конокрадах... Мне стало страшновато, тем более что за маленьким кружком, едва освещаемом тлеющим костерком, стояла непроглядная чернота ночи. Но парни (а им было лет по десять) сидели спокойно, изредка отходили от костра по малой нужде и опять возвращались. Где-то недалеко паслись кони, и было слышно их пофыркивание. Я успокоился, и глаза мои незаметно сомкнулись. Сон мой был так безмятежен и крепок, что я не заметил, как пролетела ночь.

— Сенька, ясь твою мась, вставай, все ночное проспал! — услышал я окрик дяди Васи, просыпаясь. «Ясь твою мась» — это такое беззлобное восклицание, которое усвоили мои дядья от их сурового отца, моего деда Дмитрия. Как рассказывали старшие, дед однажды услышал от кого-то из них матерное ругательство на плохо тянущих лошадей. Дед спокойно дождался, когда воз встал на место во дворе, отцепил от недоуздка вожки, смотал их в кольцо и давай им охаживать ругателя, приговаривая: «Не ругайся матом, сукин сын, не ругайся матом»... С тех пор мои дядьки забыли про мат, а если и кричали на лошадей, либо на кого-то, то только «ясь твою мась» да «ечмит твою мичь».

Ребята быстро взнуздали лошадей, распутали их, и мы поехали домой. Копчик мой пощипывало, все-таки набил я его до крови — это была единственная моя трата в ночном, но это была моя тайна, о которой никто не должен знать.

Над горизонтом поднималось теплое солнышко, от деревни тянулось стадо коров, степь поблескивала на солнце росой — мир был открытым и добрым.

— Семушка, работничек мой приехал, — встретила нас мама во дворе.

Как хорошо, когда есть братик, мама, Рьжка, наша изба и этот теплый мир под горячим солнцем...

Через несколько дней, как-то во второй половине дня, мама отпарила в шайке мои ноги, сплошь покрытые цыпками, и намазала их сметаной. Ноги щипало нещадно, я только покряхтывал, едва удерживая слезы.

— Что, щипет? — спросила мама, услышав мое кряхтенье. — Вот, не будешь по лужам бегать, А то ишь, все лужи перемерял, поросенок. В избу забежал дядя Вася.

— Няньк, а где Ванька?

— В сарае. А куда это вы?

— На озеро, карасей бреднем ловить будем. Пойдем, няньк?

После женитьбы мой отец жил в семье деда, своего отца, поэтому моя мама нянчилась не только со своими детьми, но и с детьми своей свекрови: с дядей Митей, с тетей Марусей, с дядей Васей. Поэтому и после того, как отец отделился и построил себе избу рядом с усадьбой своего отца, они так и продолжали до самой ее смерти звать мою маму нянькой.

— И я хочу с вами, — встрепенулся я, кинувшись к дяде Васе.

— Опять по воде будешь бродить, — запротестовала мама.

— Не, мы его не пустим. Пусть идеть, нянька, — заступился за меня дядя Вася. — Только штаны одень, а то крась табак откусить... — засмеялся дядя Вася.

Дядя... Это мне он казался взрослым. А в самом деле, дядя Вася был ровесником моего старшего брата Вани, и им было лет по десять или около того. Дяде Мите было лет двенадцать.

Когда мы вышли, дядя Митя с бреднем на плече стоял с Ваней у ворот, поджидая дядю Васю.

— А этого огольца зачем взял? Его же комары закусают, — спросил дядя Митя у своего брата.

— Не закусають, он парнишка терпеливый...

Не знаю, откуда дядя Вася взял этот диалектический «шик» — «скажуть», «сядуть», «закусають»... Никто в их семье так не говорил, кроме него. Правда тетя Нюра еще, старшая сестра моего отца позволяла себе что-то вроде «Ванькя», «Манькя», «Афонькя»... Но ни дед, ни бабушка так не говорили. Может быть, дед со своими детьми какое-то время жил в других краях с другими диалектами? В селе он появился, наверное, не так давно. Об этом же говорило и то, что дом его стоял в самом конце села, значит, появился он в селе после вcex. И только изба моего отца построилась на самом, самом краю, рядом с дедовым домом, но это уж тогда, когда отец выделился в самостоятельное хозяйство. В том моем возрасте меня это не могло интересовать. Но позже, намного позже, настолько поздно, непоправимо поздно, когда на белом свете я остался один, крайний, когда все умерли, и спросить было уже не у кого, я стал задумываться — откуда же пошли корни моего рода, откуда я и все мы?

Бывая в разных концах Советского Союза, я прислушивался к местному говору, сравнивал его с говором моей бабушки Прасковьи Григорьевны, матери моего отца и все искал какую-то связь. Вспоминал рассказ бабушки, как дед однажды поехал, или пошел в лес ловить тетеревов решетом. Пришел на ток, насторожил решето, насыпал под ним овса, протянул веревку от насторожки в скрадок и стал ждать... А мороз на зорьке градусов сорок. Долго ждал дед, замерз совсем и уходить не хочется. Но вдруг с шумом присела стая косачей. Дед будто и дышать перестал, и как сидел в неудобной позе, так и замер. Тетерева долго не шли под решето, видно что-то чуяли, все оглядывались по сторонам. Однако голод и холод взяли свое, пошли они на корм, сначала самые смелые, потом еще, еще... А дед все ждал, когда под решетом соберется вся стая. И вот настал миг... Дед дернул... Но намерзшая рукавица только с шумом проскользнула по веревке, не выдернув насторожку из-под решета. Косачи с шумом вспорхнули в разные стороны, а под решетом не попался ни один. Эх, и поматерился же, говорила бабушка, дед. И всю дорогу и дома еще, пока не отогрелся совсем. А когда отогрелся, то и сам над собой давай смеяться.

В наших краях косачи не водятся. Откуда же дед приехал в Алтайские степи? По говору бабушки я определил, что откуда-то с Печоры, но это только предположение. А где же истина? Она ушла в могилу вместе с моими бабушкой и дедом. А я... Теперь я думаю, что все, что нас может заинтересовать, надо узнавать еще в детства от своих родителей, от бабушек, дедушек. И все самое доброе, самые теплые слова надо им говорить и говорить, пока они еще живы, пока они еще могут слышать нас. Когда же их уже не стало, мне мучительно больно и стыдно, что со всем этим я уже опоздал, я не успел. Что проку в том,что я теперь это знаю? Что могу это сказать молодым? Но они так же глупы, как был глуп и я в своей молодости.

Увы! Никто не родится сразу мудрым. Детство, молодость — пора радости. А мудрость рождается в страданиях.

...Мы быстро перешли неширокую луговину до озера, взяли еще метров триста вправо по берегу. Видно было, что не только я, бежавший вприпрыжку, но и мои старшие спутники были возбуждены и хорошо разогрелись.

Размотали бредень, привязанный к двум палкам, мои дяди разделись, оставшись только в подштанниках, а мы с Ваней должны были нести по берегу их одежду и ведро для рыбы.

— Ну, ты пойдешь по глубине, а я у берега, — взял дядя Вася за одну палку.

-Охолонь маленько, простынешь, — остепенил его по — стариковски рассудительный дядя Митя. Он был всегда невозмутимо спокойный, ходил медленно, вразвалочку, но шаг его был широкий, как у мужика, так что за ним надо было еще успеть. Он никогда не дрался со своими сверстниками, а если на него задирались, не бил первым.

— Ну, вдарь, ну, вдарь, — медленно говорил он сопернику, но, видя его невозмутимость и спокойствие, «вдарить» не решались, а так, попетушившись для виду, расходились без драки.

— Ну, однако, пошли, — сказал дядя Митя и потянул свое крыло бредня в воду.

Бредень был небольшой, весь чиненый — перечиненный, но и его хватало, потому что далеко заходить не позволяла глубина озера. Протянули метров тридцать вдоль берега, беззлобно поругиваясь, когда кто-нибудь из них высоко поднимал крыло.

— Прижимай, прижимай, уйдеть!

— Прижимай... Тут глубоко, не прижмешь.

— Что-то тяжело, видать уже полно. Заводи на берег! — скомандовал дядя Вася. Завели. Вытащили на пологий берег, поросший травой. Скатилась вода из мотни, и осталась там только трава да половинка кирпича, завязанная в мотне вместо грузила.

Забрели во второй раз, вытянули — результат тот же. Со степи наносило тучу, стало прохладно.

— Дождик, однако, будет. Может, хватит? — проговорил, подрагивая, дядя Митя.

— Ну, ясь твою мась, как же хватить? А как же без рыбы? Давай последний раз протянем подальше и домой.

— Ну, давай, нито.

На этот раз вытягивали почти напротив дедова дома. Вытащили и... Вот она рыба! Выволокли с четверть ведра карасей.

Мои дядьки, повернувшись задом к деревне, сбросили с себя мокрые подштанники, выкрутили их, бросили в ведро поверх рыбы, оделись в сухое. Ваня в это время смотал уже бредень, и мы почти побежали к дому.

— Надо было подштанники под низ положить, а рыбу сверху, ведро была бы полная, — засмеялся дядя Вася.

Забежали сначала к нам, отделили нашу долю. За окошком полыхнуло, загремел гром, и по крыльцу застучали крупные капли дождя.

— Как во время вы успели! — воскликнула мама. — Ну, завтра спеку пирог с рыбой!

После этого первого выхода к озеру, я уже не отставал от своего «братки» Вани, как мы его звали, и в погожие жаркие дни пропадал там целыми днями. Старшие ребята переплывали через озеро, надергивали там целые снопы куги, приплавляли на этот берег и мы все ели их сочные основания. Плавать мы с Митькой Ситниковым не умели, но хвастались друг перед другом, изображая «плавание» вдоль берега, опираясь при этом о дно руками.

Однажды старшие ребята связали из остатков несъеденной куги снопики и позвали нас с Митькой плыть на другой берег, где росла куга. Мы с Митькой легли животами на эти снопики и, подгребая руками, поплыли вслед за старшими ребятами. О том,что можно сковырнуться со снопика, или что снопик может развязаться, мы не думали. На той стороне озера, стоя на переплетениях корней, мы выдергивали отдельные стебли куги и ели молодые корневые отростки, пиками отходившие от основания стебля. Мы их звали хренками, только в значительно более взрослом произношении. А нам-то что? Как слышим, так и говорим. Правда, при этом понимаем, что дома при, взрослых так говорить нельзя. Но самыми вкусными были старые длинные корни, плетями отходившие от стебля. Снаружи они были коричневые, покрытые кожицей. Их надо было раздирать пополам вдоль корня, и внутренность их состояла из продольных волокон, пропитанных сметанообразной массой и по вкусу напоминавшей сметану. Мы их так и называли сметанкой. Они были очень вкусны. Надо сказать, что дома я сметану не ел и все, забавляясь, норовили мазнуть мне по губам ложкой, измазанной сметаной. И когда это удавалось, я брезгливо вытирался, ревел и бросался на обидчика с кулаками. А вот, поди ж ты, эту вот, выдранную с кугой «сметанку», ел с удовольствием.

Так пролетела первая половина лета, и однажды отец сказал, что завтра все поедем в бор собирать грибы, ягоды, заготавливать березовые веники для бани. С вечера еще погрузили в телегу кадки для грибов, корзинки, всякие емкости-кому что под силу. А утром на следующий день, сразу после завтрака, отец запряг в телегу Рыжку, в телегу уселись мама, тетя Маня, папина сестренка, я и мы поехали. Ваня — верхом на Серке, дядя Вася и Дядя Митя тоже верхом на своих лошадях. Быстро переехали луговину и въехали в сосновый бор. Его уже разогрело солнцем и густо пахло сосновой хвоей и живицей. Дороги почти не было. Вился по песку едва заметный след от колес телеги; извивавшийся по просветам между соснами. Телега нещадно прыгала по корням сосен, стелящимся по самой поверхности. Ехали шагом. Стволы сосен были голые и только на верхушках обрамлялись сучьями и хвоей. Прохлада леса перемежалась со снопами солнечного света, пробивавшимися сверху через кроны сосен. Изредка сердито цокали сидевшие на сучьях сосен белки, да где-то раздавалась дробь работающих дятлов, и далеко отвечало эхо.

Ехать надо было версты две. Не доезжая до другого озера Горького, когда началось разнолесье. остановись. И началась работа: отец срубал ветки берез, Ваня собирал их в охапки и таскал в телегу, я вроде бы «помогал» укладывать их в телеге, а мама с тетей Маней обходили окрест и сносили в кадушки корзинами грибы. Грибы были разные: грузди, рыжики, волнушки. Особенно много было груздей и рыжиков. Грибы вкусно пахли. Когда кадушки были наполнены грибами, все разбрелись по лесу собирать землянику. Лес наполнился звонкими голосами мамы и тети Мани, то и дело аукающими друг другу. Я сначала испугался, услышав голос мамы, не волки ли напали на нее? Но отец меня успокоил.

— Это они кричат, чтобы не потеряться друг от друга. Не боись, придет твоя мама.

Телега между тем была уже доверху нагружена березовыми ветками, а часа через два то удаляющегося, то приближающегося ауканья, вся ватага сборщиков собралась у воза, показывая, кто сколько насобирал земляники.

Солнце хорошо пригрело, лошади то и дело били ногами, сгоняя с себя назойливых оводов. Мы поехали дальше, но немного погодя остановились у самой опушки. Впереди блестело огромное озеро, дальние берега которого то ли действительно синели на самом горизонте, то ли это было марево.

Распрягли Рыжку, и пошли все купаться. Это было озеро Горькое. Вода в нем была такая соленая и плотная, что держала на поверхности даже не умеющего плавать человека, чему я был особенно рад. Вода была абсолютно прозрачна, через двухметровую толщу четко просматривалась на дне песчаная рябь, освещенная солнцем. Я плавал рядом с мамой и тетей Маней, а немного левее отец мой с Ваней и своими братьями купали лошадей. Это для них было прекрасное лечебное купание. От крепко соленой воды все ссадины, все разъеденные оводами места на шкуре лошадей, после купания быстро зарастали.

Накупавшись, вылезли из озера, и пошли к телеге под тень деревьев обедать. Мама расстелила на траве скатерть и стала доставать из телеги взятую из дома снедь. Тело мое после высыхания, как мукой покрылось осевшей солью.

— Ну, Сенька, ты теперь так просолился, что тебя теперь никакая зараза не

возьметь, — засмеялся дядя Вася.

— Сень, скажи, ты на себя-то посмотри, — заступилась за меня тетя Маня.

— Ну, я не так. Сенька шибче.

— Ну, давай, налетай, орда! — скомандовала мама, разложив на скатерти еду. Проголодавшись во время купания, все дружно начали похрумкивать огурцами с хлебом, постукивать вареными яйцами и покрякивать, запивая все это холодным резким квасом. Лес иногда издавал легкий шипящий шум от пробегавших порывов ветра, над головой шелестели листья березы, в тени было не жарко. Но от раскаленного солнцем песчаного пляжа излучалось тепло. Перед нами блестело на солнце озеро. После обеда можно было бы и вздремнуть на свежем воздухе.

Как хорошо жить, когда есть мама, отец, братка Ваня, дядя Митя и дядя Вася, тетя Маня... И это озеро, и лес, и небо, и солнце... Хорошо лежать в тени и смотреть в высь под ласковым ветерком. Но чем становилось жарче, тем назойливее становились оводы. Отец запряг Рыжку в телегу, и мы поехали домой. Домой было ехать лучше, лежа на прохладных ветках березы, нарезанных для веников. Это было мое первое и последнее посещение озера Горького. А может быть и не последнее, может быть я запамятовал возможность такого, потому что мне помнится вот такая вот картинка: идем мы — дядя Митя, дядя Вася, Ваня и я по бору в сторону дома. Жарко. Еле приметная дорожка по песку раскалена, да еще засохшие иголки сосновой хвои покалывают босые ноги. Дядя Митя, как обычно, широко шагая, ушел далеко вперед, Ваня и дядя Вася, разморенные жарой, плетутся, далеко отстав от него, а я совсем сзади едва поспеваю передвигать босые ноги по обжигающему песку. Вдруг потянуло зловонием.

— Вот Синюк, ясь твою мась, навонял, — протянул дядя Вася.

Это они дядю Митю дразнили Синюком. Почему «синюк»? Не знаю. Вот «синюк» и все. Однако, пройдя еще немного, мы увидели двух гадюк, кем-то убитых и перекинутых через сук дерева. Вот от них-то и исходил зловонный запах.

Я змей боялся. Тем более что старшие мальчишки, коротая время в ночном, или у озера рассказывали разные байки, которые они тоже от кого-то слышали, будто змея, когда гонится за человеком, то хватает свой хвост в зубы, становится колесом и катится с такой скоростью, что убежать невозможно. О таком даже подумать страшно. Тут так-то еле тащимся по раскаленному песку, а убегать от катящейся колесом змеи — не дай бог.

Откуда мы шли? Не помню. Абсолютный провал памяти. Может быть от Горького озера? Однако скоро пролетело лето. Отец и Ваня собрали на бахче и привезли домой целый воз арбузов и дынь. Живот мой был набит ими, как барабан. Но они были такие вкусные, что хотелось есть еще и еще.

— Смотри, поросенок, ночью опять рыбачить будешь, — корила мама. В три-то года я все еще грешил иногда этим. Бабки советовали маме выдрать меня голиком от веника, говорили, что очень помогает. Мама этой методой не пользовалась, но для острастки иногда перед сном напоминала:

— На двор-то сходил? Али опять рыбу ловить будешь? Смотри, а то голик-то вон он, — указывала она на обшарпанный березовый веник, стоявший в углу у шайки под рукомойником.

Вспомнив про голик, я уже по иному взглянул на арбузы. А, ну их! И побежал к дедову дому, перед которым, творилось что-то необычное. Туда свозили скошенный хлеб. Перед домом стояла паровая машина и громко чуфыркала. От нее шел длинный ремень и крутил барабан молотилки, которая ревела еще громче. Мой дед, отец и еще какие-то мужики подносили снопы и толкали в жерло молотилки, там что-то хрустело, гудело и бубухало. Рядом была уже горка пшеницы и отвалы соломы. Мужики, переговариваясь, кричали во всю мочь, чтобы услышать друг друга в этом гуле. Тут же крутился и Митька Ситников. Было интересно. Но нас тут же прогнали прочь.

Уже около десятка лет, ведя раздельное хозяйство, мой отец и дед Дмитрий во время молотьбы объединялись и перед дедовым домом молотили хлеб по очереди, но трудились при этом общей артелью. Чей это был паровик и молотилка, я не знаю. Знаю только, что появлялись они перед дедовым домом во время молотьбы, а в прочее время на усадьбе деда их не было. Возможно, это были артельные машины, приобретенные вскладчину, и пользовались ими совладельца по очереди.

Усадьбы наши были рядом и отделялись друг от друга бревенчатым заплотом. У деда был пятистенный дом под тесовой шатровой крышей. Перед большими окнами со ставнями бабушкин палисадник, огороженный штакетником, где она вылащивала цветы. Рядом с домом тесовые ворота и калитка, за домом обширный двор с хозяйственными постройками. Рядом с этим великолепием наша избушка о двух маленьких оконцах выглядела бедновато. Бедней нашего подворья во всем селе была только землянка деревенского гончара, у которого совсем не было никакого хозяйства, и семья эта, в которой было одиннадцать детей, перебивалась только от продажи горшков и корчаг. У нас же было две лошади, корова и прочая мелкая живность, обычная в крестьянском дворе.

Дед мой, высокий жилистый, старик, с худым лицом и длинной узкой бороденкой, был жаден до работы. В семье у него три сына и две дочери — все здоровые, крепкие, работящие. Этой-то артелью дед и сколотил крепкое хозяйство. Кроме летнего сезонного хлебопашества, в межсезонье, зимой дед целыми днями в бане валял валенки, чем неплохо зарабатывал. Старшую дочь свою Анну он выдал замуж за зажиточного односельчанина, впоследствии раскулаченного. Когда же женил моего отца, как рассказывали бабушки, то тот проявил удивительную строптивость. По бытовавшим тогда стандартам, не очень видный, рыжеватый (да простятся мне слова эти), он отверг с десяток предложенных ему (какой скандал!) при сватовстве невест и женился на моей матери из небогатой семьи. За такую непослушность перед женитьбой дед выдрал жениха вожжами, а после свадьбы вскоре отделил отца, выделив ему телушку и две рабочие лошади. Скорому его отделению способствовал также непокорный характер моей матери, что, конечно же, не могла долго терпеть ее свекровь, моя бабушка Прасковья Григорьевна.

Бабушка эта, хоть мы и жили рядом, навсегда осталась для нас лишь нареченной бабушкой, между нею и нами, ее внуками, никогда не возникало теплого чувства, хотя потом, спустя годы, уже после смерти моей мамы, нам и приходилось жить вместе. В дом деда нам, внукам, негласно дорога была заказана, и заходили мы туда только на Рождество, когда ходили славить. Вот тогда, стоя у порога в ожидании награды (нескольких леденцов да медных копеечек) за пропетое «Рождество твое Христе боже наш...», я дивился, глядя на висящую над столом большую десятилинейную лампу (а у нас-то была маленькая трехлинейка — керосин экономили), да через открытую дверь горницы на чистую кровать, застеленную покрывалом с кружевными подзорами с горой подушек. Получив несколько конфеток и медных монеток, я тогда удалялся. И никаких тебе поцелуев, ни ласковых слов — просто пришли чужие дети славить Рождество Христово...

Между бабушкой и моей мамой после отделения сохранилось какое-то безмолвное соперничество: у кого лучше испечен хлеб, у кого лучше возделан огород, хотя никаких контактов и сравнений не происходило. На нашей усадьбе, между огородом деда и нашим, отец сеял полосу конопли и чтобы, не дай Бог, мы не вздумали перелезть через плетень в огород бабушки (а что там нам было делать то?), нам внушали, что в конопле живет Баба-яга. И в подтверждение этого, бабушка наша, иногда, завидев нас малышей одних, без мамы, на нашем — огороде, пугала нас криком: «А-а-а-а-а», ударяя при этом себя ребром ладони по горлу. Получалось страшное: «Га-гага-га...». Мы опрометью бросались бежать в свой двор.

Коноплю эту осенью выдергивали, отвозили в озеро вымачивать, потом перед избой расстилали на лужке на просушку, потом мяли во дворе на мялке, трепали, расчесывали и получали кудели волокна, Потом в долгие зимние вечера мама пряла на прялке из волокна суровые нитки, а в середине зимы отец привозил от бабушки — маминой матери, как мы ее звали бабушки Ишутиной, ткацкий стан, устанавливал под иконами в левом углу — стан занимал четверть нашей избы. И всю зиму вечерами, постукивая, мама ткала из ниток холсты. Следующим летом холсты эти расстилали на лугу на солнце для отбеливания и из них мама шила одежду: полотенца, простыни. Но к этому времени поспевал новый урожай и в поле, и в огороде, и все начиналось сначала. Бедные мамины руки никогда не отдыхали...

Отец мой, вложивший много труда в дедово хозяйство (он был старшим сыном у него), после отделения, как рассказывали бабушки, долго держал обиду на деда и в каждый праздник, принявши свою дозу горячительного, через высокий заплот обзывал деда «сплататором» и кидал в него через заплот поленья. Дед кидал их назад и предлагал «сукину сыну» поберечь дрова, чтобы не отморозить зимой голый зад. Покидавши так с опаской, чтобы не ушибить друг друга, они расходились, ворча каждый себе под нос ругательства.

А на другой день, протрезвевшие, виновато взглядывая друг на друга, сходились на улице перед дедовым домом, протягивали друг другу: кисеты с табаком и заводили такой окольный разговор о том, о сем, что касалось хозяйства, и даже нельзя было даже подумать, что накануне между ними пробежала черная кошка. Я этой картины не наблюдал. Видимо, ко времени моего рождения обида отца на деда поулеглась, затихла, и отец мой привык выживать со своей семьей самостоятельно, не пытаясь соревноваться с моим дедом в ведении хозяйства. Может быть, в зту пору отец мой и усвоил оптимистическую поговорку, которую он повторял из года в год, столкнувшись с какими-либо затруднениями:

— Э-э-э, ясное море! Будет день — и будет пища...

Откуда он взял это «ясное море»? Он никогда не бывал на море и не видел его. Скорее оно родилось в его мечтательной душе.

Второго своего деда, жившего на другом конце села, я почти не знал. Раза два зимой он заезжал к нам замерзший, в заледенелой шубе, с бородой с намерзшими сосульками, что-то выгружал во дворе и вскоре уезжал к себе. Со временем я его забыл совсем и не мог вспомнить, какой он был. Только много-много лет спустя, когда я отпустил свою бороду, и пока она росла у меня по неопытности моей еще дикая и неухоженная, взглянув однажды на себя в зеркало, я вдруг увидел там моего второго дедушку Ишутина — так я был похож на него!

А в ту пору — это уже было время перед началом организации коммун, время продзаготовок, его за что-то арестовали и посадили в тюрьму, отвезя за сорок верст от родного села, где он так безвестно и сгинул. За что? Возможно за то, что он воспротивился продотрядовцам, забиравшим «излишки» зерна? В ту пору я был настолько мал, что не мог этим интересоваться, а позже жизнь так повернулась, что спросить было уже не у кого.

Бабушка моя по матери (бабушка Ненила) была рыхлая и болезненная старушка, но добрейшей души. Зимой частенько отец, подстеливши сена в сани, привозил ее с другого конца села и она, охая и жалуясь на свой бок ( «Ой, бок болыть...»), каждый раз при встрече плакала, обнимая нас, называла своими сыночками, развязывала узелок и одаривала всех своими пирожками и ватрушками, такими же, какие пекла и наша мама, но какие же они были вкусные для нас с морозным запахом, сдобренные воркованием бабушки.

Отец уходил распрягать Рыжку, а мама тут же ставила самовар, расшуровывала его через трубу сапогом, и он вскоре начинал шуметь и посвистывать. Шумно усаживались за стол, ревниво пощипывая друг друга в тайной борьбе за место рядом с бабушкой, так же, как мы делали это, укладываясь спать и отвоевывая место рядом с моим старшим братом — браткой Ваней.

Орудуя ухватами, мама вытягивала из печи чугуны со снедью. Обмениваясь житейскими новостями, ужинали, прибирались, мама уходила во двор с подойником доить корову, а мы ждали, когда же пойдем спать. Наконец, наступал этот миг. Забравшись кто на печь, кто на полати, мы устраивались поудобнее и под завывание вьюги в печной трубе погружались в таинственный мир сказок с богатырями, русалками, с Иван — царевичем и Кощеем Бессмертным, со злыми мачехами и несчастными сиротками... Ровно гудела железная печурка, играя светлыми бликами по потолку и стенам, изредка всхрапывал наработавшийся за день отец, а хрипловатый, надтреснутый голос бабушки все сплетал и сплетал замысловатые перипетии и так до тех пор, пока сон не одолевал нас. Засыпал первым я, потому что был младше всех, и на другой день просил начать со средины и продолжать. Мои старшие брат и сестренка требовали новую, начинался спор, потыкивания под бока друг друга...

— А вот, послушайте, что я вам расскажу, — примирительно вступала бабушка. И начиналась новая сказка, еще интереснее вчерашней. Сколько их было, сказок, начатых, но оставшихся без конца!.. И сама та жизнь, неповторимая, словно начатая и не дослушанная сказка...

Между тем жизнь шла своим чередом. Зимние дни коротки, смеркалось рано. Напоив лошадей и задав им корма, отец с мороза приходил в избу. Мама к тому времени уже подоила корову и собрала на стол ужин. Все сели чинно за стол, поужинали, не спеша, и тут же все на отдых. Лампу часто не зажигали, экономили керосин. Отец растапливал железную печку, стоявшую рядом с русской печью — тепло ее за день выносило, дверь в избу выходила прямо в холодные сени, поэтому, когда кто-то входил, от двери через всю избу пробегала волна холодного, морозного пара. Обмерзшие оконца почти не пропускали света. Лед на стеклах от внутреннего тепла все время подтаивал, на подоконниках собирались лужицы воды, которая по тряпичатым фитилькам стекала в подвешенные под подоконником бутылки. Железную печку протапливали вечером перед сном и рано утром. Хороши были вечера, когда у нас гостевала наша бабушка Ишутина с ее множеством сказок. А когда ее не было, было скучновато. Однако и тогда было хорошо лежать на теплой печи, а внизу, на полу при этом ворковали дружным пламенем и потрескивали дрова в железной печке, загадочно высвечивая светлые блики на потолке и стенах через отверстия в дверце.

Затихали последние слова отца и матери, укладывавшихся на свою постель, изредка начинал поцвиркивать сверчок за печкой. И где он там жил? Его никогда не было видно. Иногда слышался резкий удар — лопалась замерзшая на улице земля, либо бревно в срубе избы. Но все постепенно затихало, и сон смаривал всех, даже деревенские собаки переставали лаять. И кот в чьих-то счастливых детских объятиях, промурчав свою благодарную песню, затихал, ровно дыша — все спали. Но где-то среди ночи начинали горланить первые петухи. Отец вставал, закуривал самокрутку своего самосаду; и выходил во двор,»до ветру», а заодно и задать корму лошадям, чтобы к раннему утру они были готовы к дневной работе. Вернувшись в избу, он снова ложился, и все затихало до вторых петухов. А когда они заводили свою перекличку во второй раз — поднималась мама и, когда при лампе, когда при свете лучины, подмешивала в квашне тесто, растапливала большую русскую печь и начинала готовить пищу на большую семью на целый день. При третьих петухах. снова вставал отец, шел во двор поить лошадей, навести порядок в их стойлах и подготовить все необходимое к сегодняшней поездке либо на сенокос, где хранились стога с сеном, либо в лес за дровами, либо с зерном на мельницу, чтобы перемолоть его на муку, либо в город на базар за сорок верст и вернуться при этом на другой, а то и на третий день к позднему вечеру озябшим, проголодавшимся. Нелегка была крестьянская жизнь, везде надо было поспеть.

Но вот уже засвистел самовар, запахло свежими лепешками — мама собрала на стол отцу. Он спешно завтракает, одевает поверх полушубка свою пеструю собачью доху и уходит до позднего вечера. А мама? Мама уже подоила и напоила корову, дала ей корму на день и занята своей печью. Надо все доварить, напечь лепешек либо пирожков и дать их по-за трубой нам, уже проснувшимся, вымесить и посадить в печь хлебы, а потом уж усаживать всех за стол.

Прибегает тетя Маня, предпоследнее дитя бабушки Прасковьи Григорьевны — светловолосая, румяная красавица, веселая и игривая. Ее девичья грудь уже рвет пуговицы на кофте. Она любит полакомиться чем-нибудь вкусненьким.

— Нянька, что сегодня пекла? — а сама уже тянется на полку перед печью, куда мама составляла листы с пирогами либо ватрушками.

— Да садись с нами за стол, что ты все на бегу?

— Нет, я побегу, а то мама, заругает, что долго.

В отличие от бабушки, все они — и дядя Митя, и дядя Вася, и особенно тетя Маня — все они любили мою маму. Со всеми ими она нянчилась, когда они были маленькие, когда отец мой, женившись, все еще продолжал жить одной семьей с дедом.

Но вот все накормлены, напоены, прибрано со стола, перемыта посуда. А дальше? Отдых? Нет. Надо садиться за прялку и прясть, либо за ткацкий стан и ткать полотно. Либо заниматься стиркой, если в этот день не пекла хлеб, либо кому-то что-то шить или чинить, а по субботам еще и мыть полы, топить баню, перекупать всех малышей... Ох, нелегка жизнь крестьянки, матери семейства... Не потому ли так плакали русские девушки — невесты.

Только это я стал понимать, когда прожил долгую, нелегкую жизнь. А тогда, в свои четыре года, я сидел на печи, дожевывая поданный мамой пирожок. В руке у меня конь, выстроганный из обрезка дощечки, а по печи разложены сосновые шишки, которые изображают и людей, и волков, и овец, и прочих сказочных тварей. Передвигая их с места на место и озвучивав все это долженствующими репликами, я разыгрываю то охоту, то крестьянский труд, то детские игрища, развивая в то же время свою фантазию,

Хорошо, конечно, на печи, только однообразно и скучно. Хорошо бы одеться и пойти во двор, покататься с самой крыши избы по сугробу на ледянке, слепленной мамой из соломы и теплых коровьих лепешек и политой водой на морозе. Эх, и лихо же на ней кататься, погромыхивая на заледенелом снегу! Только не в чем мне идти. Ни разу не подарил мне мой дедушка Дмитрий-пимокат свалянных им валенок. Что мешало ему? То ли неприязненнее отношение бабушки к моей маме, а заодно и к нам, ее детям? Или дедова жадность? Не знаю, только не носил я дедовых валенок. А ведь скоро уже пойдет его хозяйство прахом. В единственных валенках, которые у нас были на всех детей, Ваня ушел в сельскую школу, и они мне доставались очень редко. Так вот и сидел я на печи со своим деревянным конем и сосновыми шишками, пока не надоест. А днем, слезая с печи, садился на лавку у окошка, дыханием или пальцами протаивал на замерзшем окне маленький глазок и с тоской глядел в него на заснеженный луг перед избой, на замерзшее и покрытое снегом озеро, на заиндевелый сосновый бор за ним, на весь этот недоступный мир божий, расстилавшийся за окном,

Однажды, глядя в свой глазок на улицу, я с тоской воскликнул: «Воподи, воподи, (господи, господи), когда же будет лето?!». Хлопотавшая у печи мама, вытерла руки о фартук, подошла ко мне, села рядом на лавку, обняла меня, поцеловала в маковку и так посидела молча, о чем-то размышляя. А после обеда засобиралась в сельскую лавку за какой-то мелочью. Купить спичек, соли, а может быть, леденцов пососать... Да где там? Ведь частенько у нас не было даже керосина в лампе, и мама, вставши рано, хлопотала у печи при свете лучины или коптящей жировушки. Денег не было, семья жила натуральным хозяйством с пашни, с огорода, с какой-то живности во дворе.

Только следующим летом, в 1929 году, отец мой стал пайщиком потребительской кооперации, а заодно и работал в ней в свободное от сельскохозяйственных дел время, занимался извозом с несколькими своими приятелями. Они ездили за сорок верст на станцию Рубцовка, и привозили оттуда товары для этой потребкооперации.

В ту пору отец мой познакомился где-то с китайцем, занимавшимся торговлей (это было время НЭПа) и тот частенько заезжал к нам со своей русской женой. Он привозил нам конфет, каких-то длинных, как карандаши, алма — атинских яблок и в ту пору мы стали чаще лакомиться ими. А до чего были душисты яблоки! Крупные, красные. Мама прибирала их в свой кованый сундук, и они пропитывали там все вещи своим ароматом, и даже после, когда яблоки были давно съедены, от белья, лежавшего в сундуке, пахло фруктовым садом.

Отец и мать мои были людьми гостеприимными. Мама начинала лепить пельмени, а отец шел за бутылкой. Вася-китаец смотрел, как мама лепит пельмени, ему казалось это занятие долгим. Он подходил с бесконечной улыбкой к столу, клал на ладонь кругляшек теста, на него кусочек фарша, сжимал кулак и получался бесформенный пельмень. Все смеялись, но, по сути, это был пельмень. Вася-китаёц смеялся вместе со всеми и с широченной улыбкой, обнажавшей его зубы, восклицал:

— Ха-ра-со! Вася — китаиса, харасо!...

Иногда приходили приятели моего отца, с которыми он занимался извозом. Получалась веселая компания. Подвыпив, мужики иногда выдавали свои секреты, чувствуя, что они в своей среде, среди своих. Одним из секретов было, как они удовлетворяли свое желание выпить на дармовщинку. Среди товаров в их телегах были и ящики с бутылками алкоголя. Эти ящики грузили в задок телеги. Можно было бы взять бутылку и выпить. Но тогда надо было бы платить. Хитрецы по дороге разгоняли заднюю упряжку в догон передней, ехавшей шагом, при догоне дышло заднего воза било в ящики, лежавшие в задке передней телеги, какие-то бутылки разбивались, хмельное зелье текло... Но тут уже проворные руки подставляли пустое ведро под телегу — не пропадать же добру! Это списывалось, как бой при перевозке. Вот такой вот «шалостью» занимались эти взрослые дяди.

Но все это было потом. А пока... А пока я сидел на лавке и через свой глазок силился увидеть, как возвращается мама. Но окно смотрело не вдоль улицы, а поперек на луг, на озеро, на сосновый бор. Ворота в наш двор из окна не просматривались. Я уже истомился в ожидании. Воображал, вот придет мама, вытащит бумажный кулек и достанет оттуда красивую, как цветное стеклышко, лампосейку, как называли тогда дешевенькие леденцы. Того, что у мамы нет денег, я по — детски не знал.

Наконец, хлопнула дверь в сенях, раскрылась дверь избы и следом за волной холодного пара вошла мама. Озябшая, но с веселыми глазами. Размотала шаль с головы, сняла свой плисовый сак и стала вытаскивать из холщовой сумки покупки. Ну вот, я так и знал: соль, спички, завернутую в бумажку селедку... Пустая сумка уже плоско лежала на столе. Я разочарованно направился было к печи.

— А иди-ка, сынок, посмотри, что я тебе купила, — позвала, наконец, мама и вытащила из сумки книжку.

Я обомлел. Я был в восторге! Я никогда раньше не держал в руках книжки. Так, издали, в руки Ваня не давал, только его школьные учебники, какие-то серые, невзрачные. А эта! Цветная, с красочными картинками! Я уже не помню, что это была за книга, какого автора, но помню, что о каких-то путешествиях по теплым морям, с цветными картинками морских животных, с кораблями под всеми парусами, пробивавшимися сквозь штормы... Читать я не умел. Это была первая книжка в моих руках. Одни только картинки будили мое воображение, почти как бабушкины сказки. Хе! Лампосейки! Ерунда. Немного пососешь, и ее уже нету. А книгу можно рассматривать и рассматривать. Только бы у меня ее не отобрали, чтобы, не дай бог, не случилось чего — так я боялся дать ее кому-нибудь в руки. И тут же шмыгнул на печку. Там, мне казалось, книжка будет сохраннее. А на ночь я буду класть ее под подушку, где до этого ночевал мой деревянный конь и сосновые шишки.

-Куда же ты, сынок? Иди, будем учиться читать.

Я мигом шмыгнул с печи на пол, и мы сели с мамой за стол, на лавку. Мама показала мне несколько букв, попросила найти эти буквы в другом месте и назвать их. Я это усвоил легко и быстро. И еще не зная всех букв алфавита, забравшись снова на печь, я сразу же ринулся в чтение, с частыми остановками перед незнакомыми буквами. Поминутно шла перекличка.

— Мама, — кричал я, — а как кочерга, какая буква? А как тубаретка?

Мама мне подсказывала. И пошло, и поехало! Как весело оказалось учиться! Я читал и перечитывал снова и снова, позабыв своего деревянного коня и сосновые шишки, и бабки свои отдал братке Ване. Наверное, через месяц я уже читал бегло, на радость маме и на удивление Вани и дяди Васи, ходивших в школу, а читавших хуже меня. Они частенько делали домашние задания у нас вместе. Я вертелся рядом с ними и из-за плеча то одного, то другого что-то читал в их учебниках.

— Ну, Сенька, кляча, ясь твою мась, как это у тебя ловко получается! — дивился дядя Вася. Я млел от похвалы и даже на «клячу» не обижался.

— Сенькацевр! — восклицал Ваня и начинал меня тискать, позабыв об уроках.

Так пролетела зима. Подошла масленица. У меня появились какие-то старенькие валенки. Я катался на своей ледянке. А однажды, дядя Митя, дядя Вася, Ваня и еще их большие дружки, взяли дровни, стоявшие во дворе без оглобель, затащили на избу и всей ватагой, и я с ними, катались с крыши по сугробу во двор.

— Крышу мне проломите, окаянные! — кричала с крыльца мама, видно в избе слышался грохот от нашей возни на крыше избы.

Тогда старшие мои дядьки и брат нагрузили в дровни соломы, и, впрягшись вместо лошадей, вывезли за ворота, и на заснеженном лугу жгли костер. Было очень весело. Со взрослыми почему-то всегда веселее.

А в последние дни масленицы отец запряг в сани Рыжку, постелил соломы, взял меня с собой, и мы поехали на другой конец села за нашей бабушкой Ишутиной. Вот где славно мы прокатились! А вечером, забравшись на печь, я читал бабушке свою книжку.

В четыре года я уже читал бойко. А крестьянская жизнь в эту пору бурлила, как брага. Мужики летом собирались перед чьим-нибудь домом на завалинке, либо на лавочке и долго судачили о том, «куда пойдет Рассея, и какая она будет жизня у деревенского мужика»? Зимой они часто собирались у нас, кто-нибудь из них, побывавший в городе, привозил затертую газету. Грамотные среди них если и были, то читали по складам и так медленно, что пока доходили до конца фразы, то уже забывалось начало. Тогда они стаскивали с печи меня, угощали кусочком сахара, завалявшимся в кармане, грязным, и очень горьким оттого, что он лежал вместе с табаком, и просили почитать. Я поначалу, очевидно из желания похвалиться, начинал тараторить бегло, позабыв о точках и запятых.

— Да ты не шибко, не шибко, а то не понятно, — осаживали меня.

Я начинал сначала, уже размеренно, посматривая из-подо лба на мужиков —

ладно ли читаю.

— Ну и парнишка у тебя, Микитка, чисто Ленин! — восклицал кто-нибудь из них. Отец мой расцветал, а я не знал, хвалят меня или ругают.

Я читал, а глаза мне щипало от дыма — так нещадно они курили самосад.

— Это как же так? — восклицал кто-нибудь, не согласный с тем, что напечатано в газете. — Как же это — все отдай, а сам с чем оставайся?

Начинался громкий спор, я замолкал, соображая, не меня ли они ругают.

— Ты вот это место растолкуй, что ты прочитал...

Им еще надо было растолковывать, что начинающему пропагандисту, которому шел всего пятый год, было совершенно не под силу. А они огромные, бородатые, с огромными натруженными ручищами, нависали надо мной, смотрели на меня и ждали откровения, пока мама не отнимала меня и не уносила в куть, к предпечью, где было меньше дыма.

— Совсем задымили мальчонку, окаянные. Что вам ребенок растолкует? Шли бы вон в сельсовет, — незлобиво ворчала мама.

— И, правда, мужики, у его же еще губы от сиськи не обсохли.

А в газетах писали об организации коммун, и этот вопрос о том,что же это за «коммуния» и какая в ней будет жизнь, волновал всех. Исподволь, в селе происходили какие-то перемены. Однажды вдоль села развезли одинаковые, очищенные от корья бревна и разложили их на одинаковом расстоянии друг от друга. Потом прошли землекопы, выкопали рядом с бревнами ямы, поставили в них бревна и снова закопали. Получился ровный ряд столбов, который, пройдя сквозь село, одним концом уходил к станции Рубцовка, а другим — куда-то в степь, наверное, к другим селам. Следом прошли бригады молодых мужиков, которые, взбираясь на столбы, прикручивали наверху белые фарфоровые чашечки, а затем через эти чашечки от столба к столбу протянули провода.

Деревенские бабки, сойдясь вместе на улице, недружелюбно косясь на работающих мужиков, сокрушенно качали головами и судачили:

— Вот оно, правда, написано в писании, что придет антихрист и опутает землю железной паутиной.

— А эт што жа, вот она проволка-то, она и есть паутина...

— О, господи! До чего дожили, до чего дожили...

А однажды по селу проехал, грохоча мотором, трактор Фордзон с будкой на колесах на прицепе. Это было невиданное чудо. Без лошадей железная машина с большой телегой проворно катила вдоль села. За трактором вдоль всего села рысью мчались с полсотни сельских зевак: старики, мужики, детвора; лошади, ломая оглобли, вырывались из упряжек и мчались в степь, и всё живое, кроме любопытных людей, опрометью скрывалось в своих дворах.

Это была агитация за организацию коммун. Организовывались машино-тракторные станции — МТС, которые вели обработку земли в коммунах. И этот трактор, видимо, проехал в какое-то село, лежащее дальше нашего в бескрайней степи.

Прогрохотал трактор, и все вроде бы стихло. Мы, мальчишки, бегали к столбам и, приложив к ним ухо, слушали, как гудят провода. Говорили, что по этим проводам будут пересылать телеграммы. А мы смотрели и гадали, как же это телеграммы будут лететь по проводам, ведь они же будут цепляться за чашечки... Вот уровень невежества, с которым, придя к власти, приняли коммунисты Россию.

Ваня с дядей Васей откуда-то притащили радио, протянули провода в дедов дом, включились и весь вечер пытались что-то услышать, но кроме шипения и потрескивания, ничего не было слышно.

— Не спалите мне дом, окаянные, — ругалась бабушка Прасковья Григорьевна. Возбужденные на сельской сходке, откуда они только прибежали, Ваня и дядя Вася будто и не замечали бабушкиных слов.

— Ты, мам, не понимаешь. Это советская власть несет свет народу. Не то, что ваш царь, — начал было, дядя Вася, пересказывая услышанное на сходке.

— Молчи уж! — встрепенулась бабушка. — Вот как просвечу сковородником-то. Што ты понимаешь-то? При царе то мы жили припеваючи. А как вот вы проживете при советах то? Они вам ишо покажут.

Дед хмуро молчал. У него были свои заботы. Коммуны угрожали его хозяйству. Он решал разделить его, но как, с кем? Выделять что-то еще моему отцу, жившему отдельным хозяйством со своей семьей, — это значило отдать насовсем. А вот как бы вроде и отдать и в то же время оставить под своим контролем -это был бы то, что надо. И он решил женить дядю Митю, и часть хозяйства переписать на него, не выделял сына в отдельное хозяйство.

— Митька, — позвал он однажды сына, с которым дед чистил конюшню от навоза, — ишши невесту, осенью свадьбу сыграем.

Сказал, как отрезал. Все было обдумано и окончательно решено. Митька молча принял слова отца, как приказ, хотя было ли ему в ту пору семнадцать лет. Дядя Митя был молчун. Обрадовался ли он предстоящей женитьбе или огорчился — не знаю. С одной стороны заканчивалась вольная жизнь холостого парня. А с другой стороны греховная плоть уже вставала на дыбы и требовала своего. Но нравы в те времена были строгие, и редкая девушка не соблюдала себя до свадьбы. А если случался такой грех, то его старались без особой огласки прикрыть поспешной свадьбой, соединяя в семью нетерпеливых деток.

Дядя Митя молчал, но стал еще более, чем прежде, по — стариковски рассудительным. Как — то он пришел к нам, сел на лавку рядом с моим отцом, своим старшим братом, и стал с ним советоваться.

— Вчера я был в сельсовете. Так и так, говорю, жениться собираюсь, метрики мне надо. А он мне: а годов-то тебе сколько? Ну, я ему — так и так, говорю, — столько — то. А он мне: годов — то, говорит, тебе не хватает. А если я тебе годов прибавлю, возьмешься сельских коров пасти? Положим тебе по столько — то со двора деньгами, ну и по очереди кормить тебя будем.

— Я сказал, подумаю. Вот и думаю. — И он стал подсчитывать, сколько дворов, сколько денег получит. — Опять же приварок, — часто повторял он, как бы убеждая себя, что дело стоящее.

— Ты как, братка, думаешь? 0пять же приварок, — повторил он для убедительности.

— А отец — то, что говорит?

— Да отец — то не хотел бы. Тогда ведь на хозяйстве одному ломаться придется. Васька-то еще парнишка. А отца раскулачить могут...

— Ну, так, выходит, деваться тебе некуда. Тут, как ни кинь — везде клин.

Дядя Митя еще долго сидел в задумчивости.

— Опять же приварок, — сказал тихо и вздохнул.

За окном уже стояла темная ночь. Где-то дзенькнула гармошка и пьяный мужской голос запел:

Коммунисты — лодари.
Всю Расею продали,
Много денег накопили,
Черта лысого купили...

— Ну, я пойду, — сказал дядя Митя, вставая. Отец вышел его проводить во двор.

Пролетело незаметно лето. Даже на озеро мы почти не ходили — было не с кем. Ваня и дядя Вася либо помогали дома по хозяйству, либо бегали на сельские сходки, на вечерки, где крутились вместе со взрослыми парнями и девками и домой приходили поздно.

Подошел мясоед. На селе начались свадьбы. Во дворах резали скот, готовясь к празднествам. В какой-то день и грянула свадьба дяди Мити. Я был еще мал, и наблюдать ее во воем действе не мог, меня никуда не брали. Но знаю, что длились застолья целую неделю. В первый день гуляли у жениха, в доме деда и мы через заплот кое-что могли видеть: выезд жениха в сопровождении родни и дружков в церковь на венчание, возвращение оттуда уже с невестой, а потом — застолье в доме деда, скрытое от наших детских глаз за его стенами. Только видно было, как время от времени мужики и парни группками выходили во двор покурить, да слышался приглушенный женский хор голосистый с приухиванием мужских басов, да разудалая игра гармошки и топот пляшущей свадьбы.

На другой день вся свадьба переместилась в дом родителей невесты. Это было уже где-то на другом конце села. Потом по очереди то у кого-то из братьев жениха, либо у сестер, у кумовьев, у дядьев и проч. и проч., так все сельские гулянки в те времена, объединявшие всех близких и дальних родственников и считавших своим долгом принять всю эту гуляющую братию у себя дома. Поэтому и свадьбы длились по неделе, а то и по две.

Наконец, где-то в конце второй недели свадьба дяди Мити докатилась и до нас. И все это было на наших глазах — сидя на печи, мы сверху вниз обозревали все действо. Только народ уже устал от гульбы. Жених с невестой уже не сидели под образами, Дружки и подружки жениха и невесты уже не приходили. Уже откололись дальние родственники, кроме любителей выпить в любое время. Поэтому собрались только самые близкие родственники. После негромкого говора и обсуждения вчерашних и намеднишних событий, снова выпили круговую. Немного попели песни. Гармошки уже не было. Гости, поправив хмельные головы, понемногу разошлись.

Вечерело. Опустились сероватые сумерки, но света еще не зажигали. За столом сидели отец, дядя Митя и тетя Нюра. Мама ушла доить корову. В избу зашел дед Дмитрий. В валенках, хотя до зимы было еще далёко, в старых засаленных штанах, старой серой рубахе. Волосы и борода его были взлохмачены. Он налил себе стакан самогонки, отпил немного, брезгливо поморщившись, и отставил его в сторону. Посидел, угрюмо оперевшись лбом на свою руку. Потом вдруг вскочил и запрыгал по избе, высоко поднимая по очереди ноги, изображая какой-то дикий пляс и подпевая себе в такт одно и то же: «Я осталси бис рубахи, бис штанов... Я осталси бис рубаки, бис штанов... Я осталси бис рубахи, бис штанов...». Потом вдруг сел, сжался, осунулся и стал тихим и жалким. Все, чего он так боялся, свершилось.

А по селу в эти дни ходила комиссия от сельсовета и описывала все, что имелось в хозяйстве и у тех, кто собирался записаться в коммуну, и у тех, кто был намечен на раскулачивание. Опасение было резонным. Те, кто хотел вступить в коммуну, совсем не хотели свести в ее хозяйство больше других, а у иных и не было ничего, поэтому резали и съедали скот, чего раньше никогда бы не позволила расчетливая крестьянская душа.

Вот и к деду пришли. Описали все и предупредили строго, чтобы не была зарезана ни одна скотина, не продана ни одна сельскохозяйственная машина и даже домашняя утварь и одежда... Дед шел под раскулачивание. Все, что он нажил, работая на пашне от темна до темна, а зимой в бане, валяя валенки, — все у него отняла власть. Агитация вступления в коммуну проводилась доходчиво, по принципу: кто не с нами, тот наш враг. Кто не хотел вступать в коммуну, того раскулачивали и высылали куда-то в горы. Может быть, поэтому однажды отец пришел домой с сельской сходки, порубил иконы, растопил ими самовар и объявил матери, что он записался в коммуну.

Мать поплакала над порубленными иконами и совсем не поверила, что, развенчавши бога, можно построить рай на земле. Мама моя была набожная и никогда не садилась за стол, не помолившись, утро ее начиналось с молитвы, а перед сном, уже раздевшись и погасив лампу, она в одной ночной рубашке подолгу стояла перед иконами, шепотом читала молитвы, крестилась и кланялась поясным поклоном. Только сотворивши этот ежевечерний молитвенный ритуал, тяжело вздохнув, она ложилась в постель. И вот ее икон больше нету. Если нету бога, то кто защитит ее и ее детей в этом жестоком мире? Кто защитит ее дом и его неразумного хозяина?

Через несколько дней отец отвел лошадей, угнал корову, поросенка, переловил кур и отвез в коммуну на общий двор. Нас же из нашей избушки перевели в большой дом, хозяина которого раскулачили и сослали. В этом чужом доме чувствовали мы себя неуютно, все в нем было чужое, слишком много прохладного воздуха и ничем не заставленного пространства. А большие, без штор, окна нагоняли страх: будто нас раздели и выставили на всеобщее обозрение.

Первой убежала в старую избушку кошка. Пригорюнившись, не находя себе места и применения, сидела, понурившись мама. Жить в чужом доме на селе, хозяина которого выселили ни за что ни про что — это же какую надо было иметь совесть? Поэтому мы и сами чувствовали себя будто в ссылке.

А через небольшое время пришел отец грустный. Любимого его рысака, которого он привез года за три до коллективизации чуть ли не из Туркмении, его гордость, на котором он не работал, а лишь изредка, будучи слегка под градусом, запрягши воронка в легкий ходок, выезжал лихо прокатиться по селу, его рысака уже заездили в коммуне и согнали с него весь прежний лоск. Нет, отец мой не был пьяницей. Пил только по большим праздникам, когда гуляла по неделе вся деревня, а в более позднее время, уже, будучи люмпеном, только с аванса и с получки со своими товарищами по работе, не более пол — литра на артель. Однако его считали пьющим и когда укоряли тем, что он каждому гостю рад и тут же бежит в сельскую лавку за бутылкой, он отвечал:

— Э-э-э, ясное море, — это была его любимая присказка, — не имей сто рублей, а имей сто друзей!

Когда же советовали не жить одним днем, а думать о будущем, он резонно парировал:

— Будет день и будет пища...

Но дело, видимо, было не только в его рысаке. Очевидно организационные трудности в коммуне, разброд и вольница вчерашних единоличников, бывших еще недавно хозяевами самим себе, породили столько беспорядков, что их не вынесла вольная душа моего отца. А свидетельством тому был скорый распад этой коммуны. Но это было уже позже, этого распада отец мой не дождался. А примерно через месяц после вступления в коммуну, отец оставил все свою живность в коммуне и попросил отпустить его в город и помочь только транспортом, чтобы довезти до него свое семейство,

Нам дали две подводы, погрузили мы в них бедный скарб наш, состоявший из кое-какой одежонки, постели и небольшого запаса продуктов, и тронулись в путь.

Справа, полого опускаясь к озеру, расстилался луг. Слева уходили назад крестьянские избы. У некоторых из них стояли старики или старушки и, сделав над глазами козырьком ладошки, всматривались, пытаясь рассмотреть, кого же это и куда опять повезли. Так увозили ссыльных. Так уезжали мы в добровольную ссылку, оставив все, что поддерживало нашу прежнюю жизнь, что давало кров и пропитание.

Вот проплыл назад сельсовет с красным флагом над крыльцом, вот тихо отошла церковка с зеленой колоколенкой и железным кованым забором. Потом еще ряд крестьянских домишек, вот изба Митьки Ситникова, потом пустырь и мазанка сельского гончара, потом опять пустырь. И вот дедов дом с палисадником перед окнами и с тесовыми воротами, а за ним — наша избушка с маленькими добрыми глазками окошек, забором в две жерди и настежь раскрытыми воротами. Проезжая в конце села мимо своей избушки, мать тихо безмолвно всплакнула, растирая по щекам слезы. Здесь прошла нелегкая, но по-своему счастливая пора ее замужней жизни, первое ощущение своего гнезда, первые одоления бедности и ее дети — пятерых детей родила она здесь в этой приземистой с почерневшими от времени углами сруба избушке. Отец сидел, насупившись, а мы, детвора, беззаботно радовались мягкому потряхиванию телеги и движению вперед в неизведанное.

Скоро кончились огороды, потом распаханные поля и началась нетронутая ковыльная степь. В небе заливались жаворонки, кружились широкими кругами коршуны без единого взмаха крыльями, изредка вскрикивали возчики, взявшиеся отвезти нас. Деревня уже давно скрылась за горизонтом, а вместе с нею и наше беззаботное детство. Навсегда, безвозвратно.

Много лет спустя, уже после войны, меня вдруг потянуло на родину, туда, где я впервые увидел небо, степь, наш бор, где я впервые ощутил босыми ногами нагретую солнцем землю и прохладу травки. Попутными машинами я приехал к тете Нюре, сестре отца, которая после высылки вернулась в родное село и работала в колхозе. Муж ее давно умер, она снова вышла замуж, и жили они вдвоем — дети поразъехались кто куда. Тетя Нюра постарела, но все так же была говорливая и во всю мочь ругала колхозных руководителей за нерадивость к делу, за корыстолюбие, а особо за пьянство.

Переночевавши, я утром побежал на другой конец села, где мы когда-то жили. Все там переменилось. Не было там ни нашей избушки, ни дома деда, ни луга перед ними — все было вытоптано стадом. Не было за лугом ковыльной степи, по которой когда-то подкочевывали к самой нашей деревне казахи-кочевники и ставили свои юрты прямо напротив нашей избы — все было распахано.

На другой день я ушел, чем совсем озадачил тетю Нюру. На душе было пусто, вокруг пусто, той прежней родины не было, она была утрачена, утеряна, украдена кем-то и надо было где-то искать ее уже в других, более широких границах. Тогда я прошагал сорок километров до города Рубцовска, прямо, без дороги, по степи, ориентируясь на элеваторы, едва мерцавшие в мареве, ни на минуту не присев, чтобы отдохнуть.

Но все это было потом, много лет спустя.

А тогда мы ехали, день клонился к концу, лошади устали, нуждались в водопое и мы остановились на ночлег. Возчики нашли в ложке воду, напоили лошадей, принесли воды к возам, мы насобирали кое-какого сушняку, сухого хвороста в тощем тальничке, старого засохшего навоза и разложили еле коптивший костерок. Сварили похлебку, наскоро поужинали, пока не наступила полная темнота, и разместились на ночлег прямо в возах. Опустилась ночь совершенно темная, месяца не было, в небе мерцали мохнатые звезды. Где-то в темноте пофыркивали пасшиеся стреноженные кони, а у еле светившегося костерка еще долго отец мой и возчики о чем-то в полголоса говорили. О чем? Наверное, о том неведомом и страшноватом, что ждет нас, оборвавших корни со своей землей и еще о том, «куды пойдет Расея». Может быть, мужики пугали отца трудностями, а он, как всегда беззаботно отвечал им:

— Э-э-э, мать им берег, чего гадать? Будет день и будет пища...

Приученный к любому крестьянскому труду, отец мой никогда не паниковал перед трудностями. Он всегда рассчитывал, что уж на хлеб-то для семьи он всегда заработает. Еще когда жили в селе, до коммуны, слегка подвыпив с мужиками и раззадорившись, он начинал мечтать:

— Вот заберу ребятишек, уеду в город, выучусь на машиниста, и буду ездить на паровозе. Мужики смеялись:

— Микитка! Ты на паровозе? Да ты же его против первой деревни свернешь с рельсов и махнешь куды — нибудь за самогонкой...

И опять хохотали над ним, и он вместе с ними.

На другой день мы еще спали под ласковыми и теплыми лучами солнца, когда сквозь сон услышали тарахтенье колес, мягкое покачивание телеги и окрики возниц. Мы ехали дальше.

К обеду прибыли в город. Проезжая через железную дорогу, впервые увидели огромный, чуфыкающий паровоз с длинной трубой, нещадно коптящей, и чумазыми машинистами, который через много лет оказался маленькой маневровой «овечкой». Начиналась новая жизнь.

Поселились мы в крохотной мазанке, раза в два меньшей, чем наша изба в деревне, но с русской печью. Вокруг — ни двора, ни забора, перед избушкой расстилался пустырь, поросший всякой сорной травой. Справа, вдали, виднелся ряд домишек, а слева, за пустырем, проходила железная дорога, уходившая на юг, через казахские степи, к Ташкенту.

Шел тридцатый год. Не отошел еще НЭП. В городе (или тогда еще станции Рубцовка), как и везде, наверное, была безработица, существовала биржа труда, которая никому ничем не могла помочь. Никакого рабочего снабжения не было, не было никаких продовольственных магазинов, как и промтоварных, кроме Торгсина, в котором можно было что-то купить только за сдаваемые драгоценности. А какие драгоценности могли быть у деревенского мужика? Копченые чугуны, медный самовар, деревянные чашки и ложки — все это было не то. Все необходимое для жизни можно было купить только на базаре, да и то часто не за деньги, а только в обмен на вещи. Мы скоро доели то, что прихватили с собой из деревни. Отец перебивался на временных работах. То плотничал на строительстве деревянного моста через реку Алей, снесенного весенним паводком, то работал грузчиком на железной дороге, получая доход несопоставимо малый с потребностями семьи в эту пору всеобщей разрухи и высоких цен на все.

В ту пору переехал в город и раскулаченный дед Дмитрий и остановился на житье у своей тещи, моей прабабушки Анны, о существовании которой я раньше даже не знал. Возможно, потому что она была матерью нашей бабушки по отцовой линии, которая с нами не очень общалась.

Прабабушке в ту пору было уже больше ста лет и жила она со своим одиноким сыном — дедом Иваном, настолько глухим, что он даже почти разучился говорить — наверное, он не слышал даже себя, когда говорил тихим, глуховатым голосом. Дед Иван был прекрасным сапожником, что давало возможность им выживать даже в ту трудную пору. Домишко их стоял недалеко от нашей мазанки, за пустырем.

Как-то раз мы пришли в дом прабабушки. Дед Иван сидел в правом углу перед окошком на низеньком стульчике и постукивал молотком, тачая сапоги, спиной к двери и не слышал, как мы вошли. Прабабушка лежала на печи.

— Вы кто? Вам чего? — спросила она слабеньким голоском. Мама ответила кто мы.

— Микиткины, что — ли? — переспросила прабабушка.

— Да-а, — протянула мама оробевшим голосом. Видно она не ожидала, что ее встретят, как незнакомую. А возможно они с прабабушкой и виделись в первый раз.

— Иван! — закричала прабабушка. Иван не слышал.

— Иван! Глухой, леший, — повторила она и запустила в него с печи валенком. Дед Иван оглянулся и тогда только увидел нас.

— Сыми меня, — приказала она, подкрепляя слова знаками. Дед Иван подошёл к печи, принял на себя иссохшее и легкое, как у птички, тельце своей матери и опустил ее на пол. Она опустилась на припечек, уставшая от этого минутного переселения, посидела минутку, потом встала, прошла к предпечью, достала откуда-то круглую буханку подового хлеба, отрезала по куску нам с мамой и опять запросилась на печь. Дед Иван подошел к нам, потрогал мою стриженую голову.

— Микитка, ропоты нету? — спросил глухо. Мама отрицательно покрутила головой.

— Плохо, — еще глуше ответил дед и пошел в свой угол.

Мама попрощалась с прабабушкой, низко ей поклонившись, и мы пошли к себе.

Деда Дмитрия в письме приглашала к себе его старшая дочь Анна, приглашала в Нарынский край, куда их выслали из деревни после раскулачивания. Это было где-то в Киргизии, там жизнь в это время была лучше, и люди там не пухли от голода.

Ехать туда было не на чем, так как деда привезли из деревни в город так же, как и нас, и из средств транспорта он привез с собой одну небольшую телегу без лошадей и корову, все прочее хозяйство у него забрали. Вместе с дедом потянулось еще несколько деревенских мужиков со своими семьями в поисках счастья и сытой жизни.

Рубцовка в ту пору была полугородом, полудеревней. Застроена одноэтажными частными деревянными или саманными домишками. Только улиц было не одна, как у нас в деревне.

И вот где-нибудь на завалинке (а наблюдал я эти сцены у домика моей прабабушки), эти скитальцы сидели вечерами и мечтательно говорили о тех далях, где тепло, где нет засухи, где земля родит, где есть хлеб. Говорили в ожидании своих коровенок, которые днем были на пастбище, а вечером, встретивши их и подоивши, они, спарившись по две семьи, запрягали по две коровенки в одно ярмо, и начинали под насмешливые реплики зевак обучать их новой науке — возить возы.

— Ширмачи проклятые! — зло восклицал в полголоса дед, норовя в то же время удерживать непослушных коровенок от метаний в разные стороны. А уже в поздних сумерках, когда окна начинали светиться зажженными лампами, распрягая коров у дома прабабушки, дед плакал от поруганной гордости, а бабушка — от жалости к корове. Знала бы она, что это еще не последнее наше лихо, и что придет еще время войны, когда русская женщина уподобится этим коровенкам: она будет рожать, и на ней будут пахать, она будет сутками стоять у станка и делить свою пайку хлеба детям, и она же будет получать похоронки и оплакивать и погибших на войне детей своих, и мужей, их сотворивших.

На другой день мужики опять собирались где-нибудь у одного дома и опять начинались разговоры и мечты о земле вольной, не занятой, ничьей земле, что родит хлеб.

Позже, уже после войны, читая поэму Твардовского «За далью даль», я был поражен точностью, с какой там изображена эта картина. Как будто вот с этих вот мужиков он списал своего Никиту Моргунка. Видно вся Россия той поры была заселена этими стронутыми с родных мест моргунками...

Недели через две, когда коровенки пообвыкли ходить в упряжках, эти скитальцы уехали, как они говорили, в горы. Дед не поехал. Он остался один, а бабушка Прасковья Григорьевна, уехала со своими младшими сыновьями, моими дядьками Дмитрием и Васей.

Между тем запасы наши иссякли совсем, работы отец не находил и начался голод. В месяц раз или два прабабушка Анна присылала нам по куску хлеба, все остальное время мы питались в основном травой, сдирая с нее соцветия или семена. Целыми днями мы бродили по пустырю, совершенно ослабленные, отыскивая рыжик, на верхушках которого были редкие метелки маслянистых семян, похожих на семена льна. Семена были скользкие, мелкие, безвкусные, но они поддерживали в нас жизнь. Попасшись так какое-то время, мы ложились на траву на солнце и долго отлеживались, собираясь с силами. Вокруг нашей избушки, на задах ее были следы чьих-то давних испражнений, размытых дождями и иссушенных жарким солнцем. Среди них попадались косточки кем-то когда-то проглоченных вишен. Я хотя и был мал, но понимал, что косточки эти рассыпаны не из рук, а из иных мест, понимал, что это не чисто. Однако, собирал их, разбивал камушком, и съедал выпавшие ядрышки — так страшен был голод!

Между тем молва о земле, где люди живут сыто, где каждый день едят хлеб, распространилась, из деревни скоро приехало несколько мужиков и, прихватив с собой нашего отца, они уехали тоже «в горы». Нет, они поехали не покупать, потому что покупать было не на что, да и кто бы им продал? Они поехали зарабатывать на уборке, на молотьбе, чтобы за свою работу получить зерном, поэтому ждать их надо было долго.

Мы остались одни. Кроме мамы, совершенно иссохшей от голода, нас было еще пятеро детей. Надо было как-то выжить. Началась зима. Чтобы натопить печь, нужны были дрова. Дров не было, и взять их было негде — это была степь, степь без конца и без края. Я даже не знаю, где их находил старший мой брат Ваня на растопку (несгоревший уголь мы собирали на станции из отвалов паровозного шлака). То, что нельзя было где-то украсть доску от забора, я знал точно, так как на мне, бывшем в том возрасте, который вызывает наибольшее сострадание, лежала обязанность ходить с сумой по дворам и просить Христа ради, и я хорошо знал, что все дворы давно разгорожены и заборы сожжены, если не самими хозяевами, то ближайшими соседями, поздней ночью выходившими на воровской промысел.

Ничтожно мал был мой доход, когда я обходил окрестные дома. Отчасти потому, что я очень боялся собак, и мне приходилось обходить дворы, где были собаки, а их было много, и все они особенно не любили нищих, отчасти потому, что жили все в ту пору впроголодь.

Робко входил я в какой-нибудь дом (благо, что двери в те времена днем на запоры не закрывали), молча стоял какое-то время у порога, давая продрогшему тельцу хоть немного отогреться от уличной стужи. Потом еле слышно протягивал жалобно:

— Пода-а-а-й-те Христа ради...

Далеко ходить я не мог, поэтому через какое-то время приходилось входить в одни и те же дома. Разговору долгого не бывало. Иногда коротко отвечали:

— Самим есть нечего, — или того хуже:

— О, опять пришел!

Тогда я со стыдом, даже не успев согреться, выскакивал на улицу и долго томился в сомнении — заходить ли в следующий двор. Однако, вспомнив, что дома остались голодные братишки и сестренки, бледная и совсем исхудавшая от голода мама, я понуро направлялся к следующему дому, и процедура прошения повторялась. Иногда сердобольная старушка, жалостливо посмотрев на меня маленького, озябшего, с тощей холщевой сумой через плечо, начинала расспрашивать, а я и рад, хоть согреюсь...

— Мамка — то у тебя есть?

— Е-е-сть, — тянул я жалобно.

— А сколько же вас у нее?

— Пя-а-теро.

— О, господи, — вздыхала старушка. — А тятька — то ваш где же?

— Тятька уехал хлеб зарабатывать.

Вынув руки из-под фартука, она со вздохом шла к шкафчику, вынимала оттуда какую-нибудь корочку, добавляла пару сырых картофелин и подавала их мне. Я бросал это все в сумку, говорил «спасибо» и шел дальше. Так, собрав малую толику, я возвращался домой.

Какова же была моя обида, когда к нам заходил нищий и, сняв шапку, перекрестившись, долго стоял у порога и все ждал, пока мама моя не отделяла часть от моей скудной добычи и не отдавала ему. Отказать она не умела. Так мы жили несколько месяцев.

Но однажды, где-то после Рождества, среди ночи раздался стук в дверь, и послышались мужские голоса. Мама вихрем метнулась к двери — приехал отец с ватагой мужиков — односельчан, с которыми ездил на заработки. Он заработал зерна, заехал на мельницу, перемолол его на муку, потом заехал в деревню к бабушке Ишутиной, она напекла хлеба и всяких ватрушек, и со всем этим богатством отец среди ночи приехал домой.

Мама затопила печь, начала что-то варить, зашумел самовар, привезенный из деревни, побудила всех нас, и мы стали есть хлеб, хлеб настоящий, душистый, хотя еще и полузамерзший, но такой вкусный, такой долгожданный и возвращающий жизнь, жизнь, как воскресение из мертвых...

Да, не всякому дано познать сладость хлеба...

Так мы пережили зиму, впроголодь же переживали следующее лето. Отец стал работать на мелькомбинате, на затаривании мешков с мукой, как он говорил — выбойщиком. Рядом с ним работали такие же полуголодные мужики. На работе они, тайно от начальства, замешивали из муки тесто, без соли, пресное, и пекли лепешки на каких-то горячих трубах. Трубы, наверное, были недостаточно горячими, лепешки не пропекались и получались толстыми, плотными и тяжелыми, как свинцовые плитки. Иногда отец приносил таких лепешек одну — две домой, спрятав под рубаху, чтобы не попасться на проходной. Ели за милую душу. Конечно, это был не мамин хлеб, но все же он насыщал лучше, чем сорванные семенные метелки рыжика.

Дедушка Дмитрий стал работать сторожем на общественных огородах. Жил он там в шалашике, крытом травой, спал на топчанчике из тонких жердочек, покрытых такой же травой. Иногда мама посылала меня к нему отнести постиранное белье и рубашки. Не знаю, удавалось ли ему где-то вымыться. Поля картофеля были обширные, нигде никакого водоема не было видно. Для питья он приносил воду из какой-то ямки, вырытой в ложбинке. Тут же рядом с шалашиком кипятил на костерке, наверное, вечерами или рано утром, когда было еще не жарко. Я приходил к нему обычно в середине дня, когда солнце уже припекало, костерок был погасший и дед угощал меня вареной или печеной картошкой из холодного кострища, либо из закопченного котелка, стоявшего тут же. Ели тоже без соли.

Дед был как всегда, угрюмый, молчаливый, ни о чем не расспрашивал и ничего не рассказывал. Бросит, бывало: «Есть будешь?» — и кивнет в сторону погасшего костерка. И все-таки я чувствовал, что это мой родной дед, с которым мы жили рядом в деревне. Я знал, что у него было с десяток лошадей, несколько коров, большой дом и двор и жил он обеспеченно. А теперь вот...В этом шалашике, бездомным бродягой, и в дождь, и в жару... Но эта встреча с дедом у нас оказалась последней.

В наших краях началась эпидемия тифа. И однажды, когда мама отправила меня к деду с постиранными рубашками, я не нашел его. Я вернулся домой и сообщил, что его нигде нету, хотя я обегал все поле. Наши поиски закончились тем, что в больнице нам сказали, что он умер от тифа и уже похоронен. Тогда всех упавших в беспамятстве подбирали, свозили в тифозные бараки при больнице и умерших уже не давали похоронить родственникам, а ежедневно отвозили санитары в степь и закапывали в общих могилах.

Так сгинул второй мой дед. При всей его суровости, он был правильный человек. До самого раскулачивания работал, как ломовая лошадь, чем и нажил свое хозяйство, никогда не имея сторонних наемных работников, кроме своих детей. И детей своих он вырастил честными и трудолюбивыми. Ни от отца своего, ни от братьев — моих дядек я никогда не слышал ни сквернословия, ни жалоб на тяготы жизни, ни ропота на власть. И уже, будучи обобранными этой властью, они смиренно приняли ее, как будто сознавая, что всем сейчас тяжело, но вот надо пережить это, одолеть все и все наладится. И все их помыслы были направлены не на нытье и жалобы, а на осмысливание того, что надо сделать, чтобы стало лучше.

Погоревали о дедушке, да и забыли. Новые беды уже стучали в нашу дверь. В эту голодную годину, когда люди ели все, что могло удержать в теле жизнь: и траву, и древесную кору, почитая случайно найденный кусочек жмыха за лакомство, мама моя пошла работать на Заготзерно, где с другими женщинами они сушили, перелопачивали, провеивали зерно и готовили его к отправке в вагонах. В ту пору какое-то время жил у нас и мамин брат дядя Кузьма, которого все мы называли крестным, как и старшую сестру моего отца, тетю Нюру. Видно они двое и крестили нас всех подряд. Дядя Кузьма учился в какой-то партийной школе и вечерами, при свете керосиновой лампы, просиживал над толстой книжкой с картинками. Одну я запомнил: крестьянин в лаптях худой и бородатый, стоит на одной ноге, поджав другую, потому что ее поставить некуда — так мал его земельный надел.

Все перемешалось в мире. Отца нашего крестного посадили и расстреляли, а сын его Кузьма учится в партийной школе, где готовили чиновников местного масштаба. К осени крестный наш уехал, его назначили (или избрали по представлению) председателем захудалого колхоза в глухую степную деревушку под названием Углы.

В это лето тридцать первого года я пытался что-то зарабатывать, ведь я уже был большой, мне было почти семь лет. В жаркие летние базарные дни я брал ведро, шел с километр до водоразборной колонки, набирал там побольше полуведра воды, чтобы не очень расплескивалось при ходьбе, и шел еще с полкилометра до базара, куда съезжались крестьяне из окрестных сел продавать свои продукты. И вот, протискиваясь сквозь разомлевшую на жарком солнце толпу людей, я выкрикивал то же, что выкрикивали и другие мальчишки-водоносы:

— Воды, воды. Кому воды? Две копейки кружка. На рупь досыта!

Когда кончалась вода, надо было поскорее сбегать еще к колонке, и так раза два-три. Благо, что в ту пору незнакомые мальчишки — водоносы, некоторым было уже лет по двенадцать, малолеток не обижали и денег не отнимали. В конце торжища я соблазнялся купить за пятачок маленькое мороженое. Тогда такие продавали. В маленький стаканчик, снабженный поршеньком-толкателем, накладывали лопаточкой мороженое, предварительно положив на дно круглую вафельку, такой же вафелькой накрывали мороженое сверху и поршеньком выдавливали из стаканчика.

Вкусно было. Только уж очень маленькое. К вечеру я возвращался домой и отдавал остатки мелочи своей старшей сестренке Нюське. Нюська эта была несчастным ребенком. В детстве она заболела корью, болезнь как-то перекинулась на глаза, и один глаз ее вытек совсем. А когда она была маленькая, мой старший брат Ваня, тоже еще от горшка два вершка, но уже с фантазией — решил сделать ей в подарок колечко. Расплавил в баночке свинец, попросил Нюську держать палец ровно и вылил на него расплавленный свинец. Колечко не получилось, а ожог был сильный. Но палец зажил со временем, а вот глаз новый так и не вырос.

Пролетело лето в борениях с голодом. А осенью случилась беда. Мама моя, голодная, на работе нажевалась зерна, и у нее получился заворот кишок. Ее отвезли в железнодорожную больницу на операцию. На другой день мы с Нюськой сходили на базар, купили там на скопленную мелочь одно большое алма-атинское яблоко, красное и душистое — такие когда-то привозил нам в деревню Вася-китаец, и понесли его маме.

Погода была сырая, прохладная, недавно прошел дождь. Мы долго шли вдоль железной дороги по над заборами, отделившими насыпь дороги от казенных, выкрашенных желтой краской, бараков. Под ногами тихо шуршали опавшие листья с полуобнажившихся тополей. Но вот и больница — такой же длинный одноэтажный желтый барак. Мы вошли в маленькую прихожую. Вошедшая санитарка спросила к кому мы. Нюська ответила.

— Подождите, — сказала санитарка.

А вернувшись через несколько минут, сказала, что маме уже сделали операцию, но что она тяжелая и к ней сейчас нельзя. Взяла яблоко и ушла. А мы постояли, постояли и вышли на улицу. Попытались увидеть что-то через окна, но так ничего и не увидели. Уже вечерело, и мы поспешили домой. А на другой день нам сказали, что наша мама после операции, не приходя в сознание, умерла.

Жили мы в ту пору уже не в той избушке, которая приютила нас после приезда из села. Отец работал на мелькомбинате, и рядом с мелькомбинатом стояли двухэтажные дома барачного типа — с длинными коридорами вдоль всего дома и комнатами по обеим его сторонам. Вот в одной такой комнате поселялась наша семья. Мы сидели дома, когда отец мой заехал во двор дома на одноконной телеге с возчиком. В телеге был некрашеный гроб, в котором была уже мама. Гроб был заколочен крышкой, и мы не могли видеть ее. Отец позвал нас, примостил на телеге вокруг гроба, и мы шагом поехали на кладбище. Было солнечно, природа ликовала, а мы все ехали молча, наверное, по детской беспечности еще не осознавая полностью, какая беда нас постигла. До кладбища было версты две. Оно было огорожено реденьким забором из штакетника, сразу за забором у ворот стояла часовенка, обсаженная невысокими тополями, за нею рядами могилы. Мы подъехали к свежевырытой яме, отец с возчиком опустили в нее гроб. Закопали и установили над ней семиконечный деревянный крест. И только после этого отец, оглядевши нас всех мал мала меньше, воскликнул:

— Ну, детки, остались мы одни... — и коротко заплакал.

Кладбище было новое. На месте старого раскинулись жилые дома мелькомбината и большой сквер с дорожками и танцевальной площадкой. Когда во дворе жители копали себе погреба, то часто там попадались человеческие кости. Их выбрасывали и куда-то увозили. А в сквере по бокам от аллей там и сям были ямки-провалы от осевших могил. Вечерами у танцплощадки играл духовой оркестр, а на площадке, над прахом предков, кружились в фокстроте и вальсах молодые пары. Днем мы с мальчишками играли там в прятки, тогда не понимая еще, что все это: и танцы над могилами, и игрища — все это действа, достойные вандалов.

На следующий год, это был год 1933, стала в нашем крае голодуха спадать, Ввели для работающих и их иждивенцев продовольственные карточки. Дома у нас стояла печь голландка, приспособленная только для обогрева, поэтому дома мы ничего не готовили. Ходили в соседнюю столовую с бидончиком и покупали там суп. Там же кормились и рабочие — супом и хлебом. Итээровцам давали еще гуляш или котлеты на второе и компот. Нам это было совершенно недоступно. Мы рады были, что есть хлеб и суп. Иногда отец приносил муки и моя старшая сестра Нюська, которой было уже десять лет, пыталась спечь лепешки в голландке, но она была не приспособлена для этого. Дверца была очень маленькая, и при открытой дверце жар начинал постепенно затухать, печь остывала, и лепешки не пеклись. Маленький Кузька ходил вокруг и по-детски размышляя, что если бы порезать лепешки помельче, то они спеклись бы скорее, все время подавал советы Нюське:

— Ты б ё на сухарики. Ты б ё на сухарики.

— Да отвяжись ты, — вспылила Нюська.

А Кузьку мы долго потом дразнили: «Ты б ё на сухарики»...

Как-то появился дядя Вася и взял меня с собой. Они с бабушкой, оказывается, вернулись «с гор» и жили в Рубцовке, содержа сельский постоялый двор, где могли заночевать сельчане, приезжавшие по своим делам в город. В тот раз, когда я был у бабушки, а это был единственный раз, она распорядилась, чтобы дядя Вася написал объявление, что курить нельзя. Мужики и, правда, так дымили самосадом, что одуреть можно было, Дядя Вася, стоя на лавке, спросил:

— А как правильно написать, «курить воспрещается или запрещается»?

Стоявшая внизу бабушка, которая никогда не училась в школе, уверенно отрезала:

— Как же воспрещается? Воспрещается — значит, курить велено, а запрещается — нельзя.

На том и порешили. Но вскоре бабушка со своими сыновьями уехала из города. А в зиму 34 года отец привез себе откуда-то жену с двумя детьми: золотушной девочкой и постарше мальчишкой, зараженным глистами, которых он развешивал по стенам. Мачеха была худая, вертлявая, как сорока, и длинноносая. Мы ей тут же дали кличку «кулик» и никаким образом не хотели общаться с ее детьми, кучкуясь подальше от них в углу комнаты. Она же их всячески опекала. Когда садились за стол, сажала рядом с собой слева и справа, а мы у дальнего края стола. Наверное, в ту пору у меня начали отрастать длинные руки, иначе не видать бы мне хлеба, который всегда стоял на том конце стола, где сидела мачеха с ее детьми.

Слава богу, продолжаюсь это недолго. Недели через две или три, когда отец, бывший по целому дню на работе, все-таки разглядел это разделение и взаимную неприязнь, пригнал подводу, погрузил в нее их вещи и саму мачеху с детьми и отвез туда, где их и взял. Мы вздохнули с облегчением, остались все свои, родные, И радовались, что никто из нас не заразился от мальчишки глистами. А когда подошла весна тридцать четвертого года, отец однажды приехал на грузовой машине, погрузил в нее скудный скарб наш, посадил в кузов нас, наказал, чтобы сидели смирно и держались крепко, и мы поехали в совхоз курорта «Лебяжье», расположенный на полпути между городом и нашим селом. Там уже жила наша бабушка Прасковья Григорьевна, мать моего отца со своими сыновьями дядей Митей, его женой тетей Фросей и дядей Васей. Поселились мы в одной комнате всего десять человек.

Снова началась привольная жизнь на природе с никем не опекаемыми рейдами по окружающей степи, с большим количеством заросших камышом озер, изобиловавших пернатой дичью. Мы с мальчишками ходили по степи, купались в озерах, весной грабили чаячьи гнезда, собирая их яйца, летом собирали клубнику по степи и березовым колкам. Ах, какая это была счастливая пора...

Дядя Митя работал в совхозе конюхом. Он так любил лошадей! Давно ли в их дворе был десяток своих лошадей? Это была его родная стихия. Тогда Васе шел уже семнадцатый год, и он тоже работал на лошадях. Не совсем еще окрепший физически, он говорил:

— А мне глянется работать на лошадях! Погрузишь и потом едешь, отдыхаешь.

Брат мой Ваня уехал в Томск учиться в рабфак. Он стая хорошо писать стихи и в каждом письме присылал новые. Начиналась жизнь у него вроде бы нормально, да только не надолго.

Летом дядя Митя взял меня на сенокос работать на волокуше. Дал мне гнедую кобылу с удивительной иноходью. Ей можно было поставить на спину стакан с водой, и на полной рыси вода не расплескалась бы. Для меня это было важно, ведь ездили мы верхом без седел. Подъезжали к копнам, мужики загружали копны на волокуши, и надо было подвозить сено к скирде, где другие мужики укладывали сено в скирды.

Спали в шалашах, крытых сеном, на подстилке из сена же, вдыхая удивительный аромат увядших трав. Питались из общего котла. Вечерами, после ужина — гармошка, частушки, пляски, — и бабы, и девушки, и мужики, и парни — все участвовали в этих весельях, так дружны были все. И мы, мальчишки, работавшие на волокушах, крутились тут же, любуясь торжеством коллективного отдыха, после коллективного труда, хотя вставать утром надо было рано, но уйти и лечь спать было невозможно до тех пор, пока бригадир не подавал команду:

— Ну, все, ребята, пошли на отдых, а то завтра вставать рано!

Отец мой работал то пильщиком, то плотником. У него была продольная пила, доставшаяся ему еще от деда. Еще в Лебяжьем, когда мы жили рядом, они во дворе деда на козлах распиливали бревна на доски для своего хозяйства. Уезжая в город, отец не бросил пилу, а так и взял ее с собой. В те времена в селах механизации никакой не было, а потребность в досках была, поэтому отец мой со своей пилой всегда был востребован строительными начальниками и частенько, когда прижимала нужда, безотказно получал небольшой «аванес», не дождавшись получки. Козлы, где отец работал, были недалеко, сразу же за скотными дворами и мы с Кузькой каждый день бегали с мешком насобирать щепок от тесаных бревен, которыми бабушка наша топила печь.

Бабушка наша, помыкавшись в голодные годы, теперь собрала около себя сыновей и нас внуков — сирот и как-то помягчела сердцем. Не ругаясь, не бранясь, а только опираясь на свой авторитет старшей в доме, она управлялась в этом нелегком хозяйстве, населенном почти одними мужиками. Помощницей у нее была только тетя Фрося, жена дяди Мити, но она работала в поле и не всегда бывала дома.

Перед печью у бабушки под столами были устроены две клетки. В одной зимовали крольчихи, оставленные на расплод, во второй петух с курицами. На лето их всех выпускали на улицу и летом они ночевали в сенях на седале, а кролики рыли себе под домом норы и там все лето плодились. Кроликов разводил и мой дружок, бывший старше меня года на три, Ваня Салишев. Его кролики тоже бегали летом на воле и осенью мы, не ссорясь, отлавливали все это расплодившееся стадо, ориентируясь только по цвету меха, хотя за лето и наши и Ванины спаривались вперекрест, не разбирая, кто чей, и цвет потомства мог быть любой. Но мы не ссорились, мы были неразлучные друзья.

Ваня этот был удивительный паренёк. Он отлично играл на гармошке и вечерами на игрищах парней и девчат был единственным и желанным всем музыкантом. А днем мог сойтись с ватагой мальчишек от восьми до двенадцати лет и во всю играть с ними в войну, в Чапаева. Был у него еще брат Вася, ему уже было лет шестнадцать, симпатичный и серьезный парень. Хорошо учился, молодежных гульбищ избегал и тоже играл на гармошке. Мы с ними жили рядом, через стенку, только входы были с улицы отдельно. Мама их была высокая дородная женщина, а отец — бухгалтер и кассир совхоза, так высок, что все время сутулился, чтобы не набивать себе шишек на голове, при входе через двери. Больше у них детей не было. После войны, когда я ездил навестить родное село и заезжал на один день к дяде Мите, я узнал печальную весть. Оба они — и Ваня, и Вася Салищевы. эти прекрасные парни, погибли на войне. Но это было потом. А в ту пору мы были неразлучны. Вместе ходили в кино, в клуб, когда приезжала кинопередвижка. Денег на билеты у нас не было, но нас пускали с условием, что одну часть фильма надо было крутить в определенном ритме динамо — машину.

Был у Вани соперник Генка. Фамилию я его забыл. Одного с ним возраста, с красивым смуглым лицом. Может быть, они ревновали друг друга к девчонкам, а шансы у них были равные: Генка посмазливее, но зато без гармошки. И ребятишки в поселке разделились на две группы, симпатизируя каждый своему кумиру. Генка хотел подавить Ваню и как-то вызвал его на кулачки. Вечером, около клуба, вся орда мальчишек высыпала на улицу и окружила соперников. Договорились драться по-честному, только руками. И без помощников. Мы стояли наготове на случай какой-нибудь нечестной выходки с той стороны, чтобы тут же ввязаться в общую свалку. Но ничего не произошло. Обменявшись несколькими оплеухами и, стойко их выдержав, обе стороны сделали вывод: Генка понял, что Ваню ему не сломить, а слегка побаивавшийся до этого Ваня решил, что это совсем не страшно — постоять за себя.

— Ну-у-у, я теперь его не боюсь! А я то думал... — восклицал возбужденно Ваня. Наверное, и на фронте он был стойким солдатом. Но возраст его был таков, что на Фронт он попал, наверное, в первые, самые страшные дни войны.

Жизнь наша улучшилась только настолько, что мы наелись хлеба, молока, овощей. С мясом было похуже. Но однажды Ваня привел небольшую собачку непонятной породы, которую взял у знакомого охотника на время и стал ходить с ней на охоту без ружья. Озер, поросших камышом, было много, и все они были плотно заселены утками, выводившими здесь потомство. Охота еще не открывалась, но по озерам уж метались стайки хлопунцов, пробовавших летать. Ваня с собакой обходил вокруг озера, а собачка в это время шныряла по камышам, ловя этих хлопунцов, а иногда и зазевавшуюся старую утку, и приносила ему на берег. Ване оставалось только положить ее в мешок. Так, обойдя два-три озера и собрав десятка полтора уток, Ваня приносил их домой бабушке. Вот когда мы попировали!

А однажды мы с бабушкой пошли в степь по березовым колкам собирать землянику. Было жарко, подсохшая трава похрустывала под ногами. Мы дали по степи большой круг, и в одном месте бабушка наткнулась на гнездо под маленьким кустиком можжевельника. В гнезде сидела на яйцах большая кряква.

— Что же это ты, дура старая, надумала под осень детей заводить? Когда же они у тебя успеют вырасти до зимы? А иди-ка вот сюда, — и бабушка взяла ее под крылья. Утка открыла клюв, норовя ущипнуть бабушку за руку, но тут же оказалась в сумке.

Конечно, все это — и Ванина «охота» и эта «находка» бабушки, было браконьерством, но время было не то, когда мы жили в деревне и когда в лес за ягодами выходили все в один день, когда наступал срок. Теперь же, обобранные властью, наголодавшиеся за три года, все мы стали немного подпорченные нравственно. Мне было жалко утку, но что я мог сказать бабушке? Ей приходилось кормить семью из десяти человек, а чем? Наверное, Бог простит ей этот грех, тем более что пернатой дичи в тех краях, изобилующих небольшими озерками, водилось множество, а охотников один — два, не более, да и то бедствующих без пороха и дроби.

Это был мой единственный поход с бабушкой, потому что она вскоре стала работать. Бабушка моя пекла прекрасный хлеб и ее уговорили поработать в пекарне. Но она бала уже слаба, чтобы перемешивать такую массу теста и согласилась работать только с помощником, которым взяла моего отца. Печь в пекарне топили дровами, хлебы получались по-домашнему пышные, как когда-то в деревне. Хлеб сдавали в магазинчик, стоявший рядом. В отдельные дни, когда продавец магазина уезжала в район за товарами, хлеб надо было продавать прямо в пекарне. Отец от этого дела отказался, бабушка — совершенно неграмотная, тоже. С весны ее было, уговорили с другими женщинами походить на ликбез, поучиться читать и писать, но домашние хлопоты с оравой мужиков не способствовали этому, и через месяц моя бабушка бросила учебу, почитая нажитую житейскую мудрость вполне достаточной для жизни. И вот тут-то, когда понадобилось заняться торговлей, они не нашли ничего лучшего, как привлечь для этого меня, десятилетнего пацана. Я, без всякого сомнения и стеснения, взвешивал на весах большущие буханки, клацая костяшками счетов, принимая деньги и сдавая сдачи, а вечером отдавал всю выручку бабушке, а та уже — продавщице, когда она возвращалась из поездки.

Но однажды, — о соблазн! — я проворовапся. Утаив у бабки пять рублей из выручки, я на другой день, как только открылся магазин, купил на всю пятерку конфет, наелся сам и накормил всех своих друзей. Время тогда было не такое, чтобы детям давали по пятерке на конфеты, да к тому же продавщица знала, что в ее отсутствие я в какой-то мере замещаю ее — последовал донос, а дома не пришлось долго ждать и допроса.

Под натиском неопровержимых улик, а в их числе и липкие от конфет карманы, я чистосердечно признался, краснея от стыда.

— Ты что же, сукин сын, хочешь, чтобы бабушку в тюрьму посадили, — укоряла она. Однако почему-то меня не выпороли, хотя и следовало, но от торговли отстранили раз и навсегда. И хорошо, что не стали больше неокрепшую юную душу подвергать такому соблазну, а то вышел бы из меня со временем торгаш-воришка, а там недалеко и до тюрьмы.

Тут вскоре нашего отца бабки оженили на старой деве, которой было лет 28–30, очень милой, на мой взгляд, тихой и робкой женщине. Жила она в той деревушке Углы, где когда-то председательствовал в колхозе наш крестный дядя Кузя, который к этому времени уже умер, но там осталась его мать, наша бабушка Ишутина, с оставшимися двумя сиротками-мальчиками. Жили они на попечении колхоза, не забывшего своего первого председателя. Не знаю, как уж совершился этот сговор, кто был его инициатором? Скорее всего, наша бабушка Ишутина. Но однажды, эта молодая стройная женщина появилась в нашей комнате с маленьким узелочком и, стыдливо потупившись, сказала, кто она и зачем пришла. Было еще лето, я тут же куда-то убежал и не был свидетелем разговора.

Но на другой день она (я уже не помню, как ее звали) сказала мне, что бабушка соскучилась, ждет, чтобы я пришел к ней повидаться, и рассказала, как найти дорогу. Не долго думая, на следующий день я сказал, что пойду навестить бабушку и, не встретив возражения, пустился в путь. Вокруг была степь, места совершенно открытые, заблудиться было негде, поэтому отпустили меня, не сомневаясь, что я найду эту деревеньку Углы. Идти надо было верст пятнадцать, и шел я всего часа три-четыре. Но как же изменилась за это короткое время местность! Километров через десять закончилось ковыльное высокотравье и началась низкотравная степь с проплешинами солончака. Убогое сельцо Углы состояло всего из полутора десятков мазанок да трех больших овечьих кошар, вокруг которых, как асфальтом была утоптана овечьими экскрементами земля.

Встретил меня старший бабушкин внук Минька, бывший моим одногодком. Постреливая из рогатки по воробьям, он обвел меня вокруг кошар и привел к своему домику. Бабушка была дома. Как же она постарела за эти четыре года бедная! Она слепла от катаракты и видела только силуэты. Лечить в то время эту болезнь не умели, и ее ждала полная слепота. И теперь уже видно было, что она не может, как следует обихаживать дом. В доме постоянно гудел рой мух, налетавших от расположенных недалеко кошар, а моя бедная бабушка не могла уже что-то с ними сделать.

Вокруг не было ни одного озерца. Воду брали только из колодцев. Вокруг — ни травинки, овцы как под бритву подъели всю растительность и, сколько видел глаз, до самого горизонта виднелась только серая земля с проплешинами белых солончаков. И в самих Углах ни одного деревца.

Бабушка принялась поить меня молоком. Коровы у них не было и ничего у них не было, все они получали в колхозе. Видеть всю убогость этого житья было тяжко и, погостивши там два-три дня, я отправился домой. Больше встретиться с бабушкой мне было уже не суждено.

Возвращаясь домой, на полпути я встретил вдруг не состоявшуюся нашу новую мачеху. Я спросил, куда она идет? Она ответила, что домой, потому что наш отец не захотел с ней жить. И опять замолчала робкая и тихая — это передо мной-то, девятилетним. Постояли мы молча, и будто виноватые — она в том,что не сумела стать нам матерью, а я за отца, что он не понял доброты ее тихой и робкой души, пошли, — она со своим узелочком в свою сторону, а я в свою. Мне было очень жалко ее, и по-детски я ничего не мог понять. И я все оглядывался и оглядывался назад, на все уменьшающуюся фигуру, пока она не скрылась в мареве у горизонта.

Осенью я пошел учиться в школу. Школа наша состояла всего из одной классной комнаты с двумя рядами парт вдоль стен, черной школьной доски на стене, рядом с невысоким шкафом, наверху которого стоял глобус. Учились в две смены: утром на одном ряду парт сидел первый класс, на втором — третий, а после обеда — второй и четвертый. Преподавание шло одновременно для двух классов одним и тем же учителем. Кто не ленился, мог сразу усваивать программу и того и другого класса.

Обучение мое начиналось при стесненных обстоятельствах. Походил я в первый класс сентябрь, пока можно было ходить босиком, а как наступили холода, то стало не в чем. Всю зиму я занимался сам, прорешав все задачи от корки до корки, да так преуспел, что на следующий год во втором классе сидел всего два дня. Учитель увидел, что я решаю задачки и за второй и за четвертый класс, поспрашивал кое-что еще, да и говорит:

— Ты, Соболев, приходи завтра с утра, в первую смену, будешь учиться в третьем классе. Во втором, я вижу, тебе делать нечего.

Так я сэкономил один год. В этот год у меня появилась кое-какая одежонка и обувь, и зима для меня стала веселее. После школы катались со снежных горок, которые наметало около скотных дворов, или на самодельных коньках на замерзшем круглом озере, которое почти не заносило снегом, весь его со льда сдувало ветрами. Однажды, накатавшись, мы — вся наша ватага, вышли на берег, мальчишки закурили. Один из них протянул и мне папиросу, большую такую, по моему под названием «Пушка».

— Будешь? — спросил он.

Мне захотелось попробовать, я взял и прикурил. И выкурил ее всю до конца. И тут же минут через пять, меня вытравило на снег. Так я сразу же накурился на всю жизнь. Больше никогда начинать курить я даже не пробовал.

В начале этой зимы женили Дядю Васю. Невеста его Нюся (девичьей фамилии ее я не помню) была девка — бой, пересмешница, которая, как говорят, за словом в карман не лезла. Наверное, не дядя Вася ее сосватал, а скорее она его оженила на себе. О, девки это могут!

Свадьба была негромкая. Отошли те наши сельские времена, когда гуляли по неделе, обходя гульбищами всю родню поочередно. Собрались у нас, за неимением места, только родственники наши и ее родители. Посидели, попили, покричали «горько!», а часов в одиннадцать вечера дядя Вася накинул на себя пальтишко и вышел на улицу. Все думали, может по нужде какой. Но вот уже двадцать минут нет его, полчаса нет... Побежали искать. Обежали все сортиры, соседей, скотные дворы — нигде нет. Ночь кромешная, да еще буран идет. А с рассветом дядя Митя оседлал коня, прихватил шубу и шапку (дядя Вася выскочил даже без шапки) и поехал выслеживать своего брата. За околицей взял, было, след, но дальше его замело, но уже понял дядя Митя, что опьяневший трезвенник Вася пошел в степь, туда, куда гнал его ветер. Так скакал дядя Митя версты три-четыре, до покоса, где стояли скирды сена, заготовленные на зиму. В одной из них и нашел он жениха, зарывшегося в сено. Если бы не скирды, замерз бы дядя Вася. Вытащив брата из скирды, дядя Митя одел на него шубу и шапку, посадил на коня и привез домой. Все были рады, что обошлось благополучно, дядя Вася даже не обморозился. Жить он перешел к молодой жене, а наша коробочка была уже полным-полна.

Пролетела незаметно без каких-либо событий зима, настало лето, опять начались походы в степь, по озерам, а вечерами созерцание гульбищ парней и девчат с гармошкой моего друга Вани Салищева. Но тут я что-то приболел, захирел. Врачи, а их-то и было всего один, да фельдшерица Серафима Ивановна Гущина, бывшая жена директора Рубцовского мелькомбината, во времена оные, когда было гонение на промруководителей, посаженного и исчезнувшего навсегда, определили у меня порок сердца и отправили в мое родное село Лебяжье в больницу. Привезли, переодели в больничное белье — белую рубаху и белые кальсоны, мою одежонку отдали отцу и он увез ее с собой. И вот лежу я там, скучаю один среди взрослых, а меня и лечить-то ничем не лечат и все держат. Я бы рад уже и сбежать оттуда, да одеться не во что, не бежать же в кальсонах...

Но в ту пору в Лебяжье жил некто Зубарев Петр (отчества его я не знаю, потому что звали его просто дядя Петр). Он был какой-то чиновник местного масштаба, партийный. Жена у него умерла, оставив после себя маленького сынишку Юру. И вот этому дяде Пете приглянулась наша тетя Маня, девушка-красавица, которая после раскулачивания деда вышла за него замуж. А куда денешься, если в ту пору всем пришлось мыкаться в нищете? Да и мужик этот дядя Петя был неплохой, трезвый, с положением. Только вот партийность его мешала ему нормально общаться с родственниками своей новой жены, бывшими раскулаченными. Вот и жили они на отшибе от всех, не общаясь ни с кем. Сынишке уже было лет пять-шесть в ту пору, и дядя Петя и тетя Маня в тот день уехали в район по каким-то делам. А Юра сидел — сидел дома, скучая, да и направился ко мне в больницу (видно отец, мой сказал им, что я там). Пришел Юра и спрашивает:

— Ты скоро вылечишься?

А я ему:

— Да я бы и сейчас сбежал отсюда, да одеть нечего. Не бежать же мне по деревне в кальсонах.

— А ты одень мои трусы, — говорит Юра.

— А ты как?

— А я без штанов. Я же маленький.

На том и порешили. Быстренько я сбросил с себя больничное белье, натянул с трудом Юркины трусы, вылезли мы через окно в палисадник, окружавший больницу, благо, что уже начинались сумерки, и с версту по деревне с голозадым Юркой и сам я без рубашки с голым пузом. Но было лето, а мальчишки в эту пору и так часто ходили полураздетыми. Юра, по — хозяйски, нашел что-то нам поесть, и мы улеглись спать. А через полчаса приехали дядя Петя и тетя Маня. Узнав, как я оказался у них, дядя Петя давай со смехом стращать своего сынишку:

— Ну, ты партизан, Юрка! Как это ты из больницы украл своего брата? А если тебя за это завтра в милицию и в тюрьму?

— А нас же никто не видел! А ты же никому не рассказывай, — отговаривался Юра. Тетя Маня накрыла на стол и позвала нас:

— Идите, партизаны, поешьте.

Оказывается, Юра спросонья утром не расслышал, что и где ему оставила мама, тетя Маня, и день жил на сухомятке. А на другой день за мной приехал отец и привез мою одежду.

Мой брат Ваня в это время приехал из Томска, где он учился на рабфаке. Этакий весь, не по — деревенски одетый: в белом костюме, в белых брезентовых туфлях, которые он каждый день надраивал разведенным водой зубным порошком. На вечерних гульбищах он так галантно раскланиваясь, уводил то одну девушку в степь, вернувшись, оставлял ее, брал под руку другую и уходил с ней в степь... И как это никто из парней не поколотил этого пижона?

Живя в этом совхозе, все работники его обеспечивались с совхозного продукта, никто из сельчан не имел своего личного подсобного хозяйства. Совхоз же, будучи хозяйством военного курорта «Лебяжье», производил все необходимое для жизни. Совхоз имел свою пашню, выращивая пшеницу, овес, подсолнухи на силос, овощи, бахчевые, имел свое конное стадо для производства кумыса (курорт был специализирован для лечения туберкулеза), имел стадо крупного рогатого скота и свой маслозавод, производивший масло, кефир, сметану, творог и проч. Я помню, по каким ценам мы покупали овощи: капуста — 2 коп. за кг, огурцы — З коп., помидоры 4 коп., арбузы — 2 коп. Молочные продукты не помню, но, судя по тому, что они у нас всегда были при нашем небольшом денежном доходе, то тоже копейки.

Руководители совхоза не отделялись от рабочих стенкой своего положения. В праздники, помню, летом всем коллективом выезжали в березовую рощу, расположенную между совхозом и поселком «Третий километр», и там, на природе с буфетом, патефоном, гармошкой, расслабившись от повседневного трудового напряжения, общались, уважительно относясь друг к другу.

В этих праздниках не участвовали только учителя школ. Наверное, потому что они тогда для всех были образцами трезвости, культуры и образованности. Учитель для всех был авторитетнейшим человеком и учителя, обычно, возглавляли работу с молодежью в драматических, музыкальных, танцевальных кружках. И, наверное, не было села, где бы не ставились пьесы, обычно революционного или послереволюционного содержания, периода коллективизации, становления общественного труда, постепенно формируя нравственность нового человека, думающего прежде об общем, а потом о себе. Наверное, это был идеал, к которому вели народ великие романтики, потому что о себе все-таки каждый думал в первую очередь, однако, когда Родине было тяжко, о себе забывали. Во всяком случае, в отношениях друг к другу не заметны были шкурные побуждения. Люди не шли по костям других. Может быть, потому что все были одинаково небогаты и жили просто, открыто, не считая информацию о своем доходе секретной, тайной. Это ведь богатство развращает души людей. И пройдет много лет жизни этого поколения великих романтиков, прежде чем улучшение жизненных условий, созданных ими, приведет к постепенному расслоению по уровню жизни, выделит из поколения, которое сменит этих романтиков, жадных прагматиков с ненасытными потребностями, извращенными беспредельно, для которых и народ, и страна, и Родина — все это просто мусор, навоз, на котором они будут наращивать свой капитал под лозунгом: «Первоначальные накопления не могут быть честными». Ложь! Ложь, придуманная этими наглыми ворами и их прислужниками.

В то время, во время моего детства, когда мы радовались каждому сообщению о пуске нового завода, новой фабрики, электростанции, новой шахты, в возможность появления таких оборотней никто бы не поверил, сама мысль, поставленная в такой Форме, была бы абсурдной. В той чистой среде мы и вырастали.

Через год для продолжения учебы на зиму я уехал в родное село, потому что в совхозе была только начальная школа. Отец мой привез меня к своему дальнему родственнику, которого называл сватом, Максиму Канаевичу, фамилию которого я или забыл, а возможно и не знал, всегда называя его просто Максимом Канаевичем. Жил он со своей женой Дусей и дочкой Надей, примерно одного со мной возраста. Договорились, что отец мой будет привозить для меня на месяц пуд муки, все остальное в деревне не было дефицитом. Максим Канаевич был великий балагур, никогда не печалился на жизнь, а поевши щей с кашей, заваливался на кровать и начинал свои прибаутки. Похохотавши так с нами, он читал листки от настенного численника, сопровождая все это рассуждениями о погоде и перспективах урожая в году. Хозяйства у него была одна коровенка, зимой это не очень обременительно было для него, а где он еще работал, я так и не знал.

Я как всегда учился на одни пятерки, и зимой меня премировали в школе лыжами, на которых я потом бегал по заиндевевшему на морозе сосновому бору, до которого было рукой подать — всего-то перебежать через огород и озеро. Надя училась средненько, за что тетя Дуся частенько корила ее и ставила меня в пример, отчего я очень смущался и скорее залезал на русскую печь, где мне было отведено место для сна. Я никогда не любил похвал мне в лицо или в моем присутствии.

Как ни приветливо относились ко мне Максим Канаевич и тетя Дуся, все меня тянуло домой. И если зимой ездить попутками в совхоз в открытом кузове было холодно, то в сентябре и октябре, до снега я ездил туда на каждое воскресенье, выходя в субботу после занятий в школе на дорогу, чтобы перехватить грузовик, ходивший ежедневно с курорта в совхоз за молочными продуктами. И всего-то у меня получалось побыть со своей семьей одну ночку, а в воскресенье уже надо было возвращаться в Лебяжье, чтобы в понедельник с утра быть в школе, И все же, послушав вечером родные голоса, поужинав со всеми братиками и сестричками тем, что приготовила бабушка, утром еще немного почувствовать близость родных людей, (хотя и не было никаких особых разговоров со мной, никаких ласк) было для меня благом, наградой за недельную разлуку. Насколько радостным был приезд в родной дом, настолько тоскливым был отъезд в Лебяжье, тем более что происходил он обычно под вечер, когда наступала темень, и в кузове автомашины пронизывал холодный ветер.

А в Лебяжье — учеба в школе, катание на лыжах или возня во дворе с девчонками Надей и Настей из соседнего двора. Мальчишек по соседству не было. Правда, только мы разыгрывались, как выходила мама Насти из своего дома и кричала через забор:

— Настя, хватит бегать, иди домой!

Настя уходила, а без нее играть было уже неинтересно. И чего боялась Настина мать? Тогда я ничего этого не понимал. Однако помню еще и запах соломы, на которой мы барахтались, как мальчишки, и морозное небо над головой, и заиндевелые черные пряди волос, выбивавшиеся из-под платка Насти, и ее раскрасневшиеся щеки, и ее чистое свежее дыхание, как у здорового котенка. Тоненькая и гибкая, как змейка, дразнящая и изворачивающаяся, наверное, она уже превращалась из девочки в девушку, хотя была одного со мной возраста. Кто их знает девчонок? Наверное, мама ее знала лучше и больше. А мне в ту пору только и надо было порезвиться, как подрастающему и тренирующему свое тело щенку.

Ах, Настенька, Настенька! Светлый лучик моего детства!

Спустя десять лет, уже после войны и после демобилизации, возвращения из Германии, когда я приезжая навестить родное село и тетю Нюру, я узнал, что Настенька работает на военном курорте — это километра два от села, через бор на берегу Горького озера. Как я узнал? Я уже не помню. Возможно, тетя Нюра мне сказала, а жила она недалеко от Настиного дома, да и в селе все обо всех все знают. И я пошел на курорт.

Как я узнал, где Настя работает? Не знаю. Как будто вел меня кто. А может быть, возраст у меня был такой, и у меня еще не было никогда женщины. Да я никогда прежде и не смотрел на Настю, как на женщину. Мне было просто необходимо прикоснуться к прошлому, потому что все лучшее бывает только в прошлом, хотя в молодости, особенно в юности, детстве, все мы живем будущим, мечтами, планами и они грезятся нам прекрасными и манящими. Но в реальности вое лучшее только в прошлом.

Я нашел дом, в котором работала Настя. Вошел. Настя была одна, она гладила белье. Поздоровались. Она сказала, то сейчас догладит белье и уже пойдет домой. Я подождал ее. Это была уже не та тоненькая юркая девочка. Передо мной была плотная здоровая женщина с тугой, как резиновые мячи, грудью и крепкими, сильными руками женщины-крестьянки. Я это почувствовал, когда здороваясь, обнял ее и поцеловал в щеку. Та манящая, дразнящая девочка, с которой мы играли на соломе, исчезла. И почему это все лучшее всегда исчезает?

Мы шли домой, перебрасываясь скучными словами. Настя сказала, что она не замужем. Что в следующее воскресенье она поедет в Рубцовск на базар. А я на следующий день ушел в город. Однако в воскресенье пошел на базар, разыскал там Настю. Зачем? Не знаю. Настя не манила меня. Просто мне хотелось еще раз прикоснуться к прошлому, к ушедшему безвозвратно детству. Мы постояли еще рядом, почти не разговаривая, потому что впереди нам маячили разные дороги. Пригласить к себе ее я не мог, потому что сам жил не дома. Попрощавшись, я ушел, унося в себе тоску о чем-то утраченном, Настя смотрела тоскливо и печально, наверное, и я тоже. Это было еще одно прощание с детством. Больше Настю я никогда не видел.

Но это было потом. А. пока я учился в школе. После нового года приехал мой отец и поселился тоже у Максима Канаевича. На курорте что-то строили и отец мой, будучи плотником, из совхоза был командирован временно поработать на курорте. Вечерами приходил к нашему временному жилищу намерзшийся, проголодавшийся. Тетя Дуся кормила нас всех, и мы укладывались спать.

Перезимовали мы там и вместе с весенним ветром, вместе с жаворонками и журавлиными стаями нахлынула на отца тоска по дальним далям, по земле неизведанной и поманила надеждой, что там где-то все образуется и все устроится, что все будет лучше, чем здесь. Да и что могло держать его здесь? Оторванный от своей земли, от своего собственного жилища, от небогатого, но достаточного для жизни хозяйства, превратившись в люмпена, перебивающегося от аванса до получки, когда была работа. А когда не было? Потерявши отца, жену, мой отец уже никакими нитями не был привязан к родному селу. Насобирал он еще несколько своих односельчан, заразившихся той же болезнью перелетных птиц и легких на подъем, и двинулись мы опять ватагой с бедным барахлишком нашим, увязанным в узлы, теперь уже на север, в Игарку. Среди наших попутчиков была и семья моего дружка первых лет жизни — Митьки Ситникова.

Отец мой за год где-то до отъезда на север женился на одинокой женщине, которая вскоре понесла от него. Отцу моему перед этим сделали операцию по удалению паховой грыжи, и это послужило поводом его братьям дяде Мите и дяде Васе подтрунивать над ним,

— Смотри-ка, выложили его, а он опять сострогал...

— Однако, одно яйцо оставили.

А когда мачеха наша родила двойню, но почему-то мертвых, отцовы братья опять начали зубоскалить.

— Вот надо же, с одним яйцом и двух сразу!

— Такого в нашем роду еще не было...

Так что ехали мы, слава богу, без прибавления.

До Рубцовска теперь уже доехали на попутной машине. Оттуда до Красноярска суток за пять добрались поездом, самым медленным, самым дешевым, в общем вагоне. Правда, все сразу оккупировали полки от самой нижней до самой верхней. Поезда тогда останавливались на каждой станции, на всех станциях шла бойкая торговля вареной картошкой, солеными огурцами и прочей соленой снедью — жизнь потихоньку налаживалась. На каждой станции тогда стояли каменные будки, с фасада которых торчали краны, а наверху были вывески с надписью: «Кипяток». Вот на остановках, когда приходило время нашей бедной трапезы, мужики выскакивапи из вагонов и бегали за кипятком. Поезда стояли подолгу, однако, все равно мы волновались, как бы они не отстали. Мы с удовольствием с утра и до вечера выглядывали в окна вагонов на убегающие назад поля и перелески, на раскинувшиеся по сторонам от дороги деревни с тополевыми посадками, со скворечниками над избами, как когда-то в нашей родной деревне, на открывшиеся ото льда речки и еще по — весеннему сырые луговины.

Да, хороша природа нашей родной Сибири, часами смотришь, и наглядеться не можешь. И намного позже, когда я жил уже на Сахалине и через год ездил в отпуск на Кавказ, и тогда я часами стоял в вагоне у окна, обозревая сменяющие друг друга картины природы.

В Красноярске от вокзала до речного порта свои узлы мы везли на подводе, с грохотом прыгающей по булыжной мостовой, а сами шли пешком, с удовольствием разминая занемевшие от вагонной неподвижности ноги. Однако, по прибытии в речной порт, разгрузившись и поразведав по дебаркадеру, чтобы узнать, что и как нам делать дальше, были очень разочарованы. Подвело нас всеобщее незнание географии. Енисей течет с юга на север и ледоход на нем в верховьях начинается на месяц-полтора раньше, чем в низовье. Лед фактически расталкивается по берегам, хотя ледоход на Енисее самый мощный на всей земле. Оказалось, что в Игарке лед на Енисее будет стоять еще с месяц, и все это время пароходы туда ходить не будут. Возникла проблема, где жить целый месяц, а главное — на что жить. Денег у всех мужиков было в обрез.

Слава богу, что по югу судоходство уже началось, и порт уже работал. Наши отцы устроились временно, до отплытия в Игарку, грузчиками в порту. Семьи же наши поселились в стоящих рядом с дебаркадером баржах. Пищу варили на берегу, на костерках... С утра мужчины уходили на работу, а мы — пацаны, предоставленные самим себе, целыми днями слонялись по берегу могучей реки, наблюдая бурную жизнь, кипевшую на ней.

Так прошел месяц, и только в конце мая 1938 года нашим отцам, как работникам порта, без очереди продали билеты на первый пароход, идущий до Игарки. Ехали мы третьим классом на общей средней палубе на пароходе «Мария Ульянова».

Вслед за ранней весной, за уходящими льдами, по холодной еще воде с туманами и моросью, пароход наш шлепал плицами по воде, уныло гудел и частенько приставал к берегу, то чтобы высадить и взять пассажиров у маленького, богом забытого селения на берегу реки, то для того, чтобы из заготовленных на пустынном берегу огромных поленниц запастись дровами. Котлы парохода грелись дровами, и команда парохода часа по четыре на носилках перетаскивала с берега метровой длины получурки, и с криком: «яма!» сбрасывала их в трюм, в машинное отделение. Пассажиры в это время могли беспрепятственно сходить на берег, а мы, ребятня, поднимались на высокий коренной берег и бродили по тайге, надеясь найти что-нибудь съестное — ягоду или кедровые шишки. Но была весна и все, что годилось в пищу, за долгую зиму было уже подъедено людьми, зверушками и птицами. Но и просто ходить по тайге с могучими деревьями, по земле, поросшей мхом, было интересно, особенно нам, родившимся в степи.

В населенных стоянках (станках) покупали у выходивших к пароходу жителей прекрасную свежую рыбу. Это были еще мокрые сиги, чиры, налимы, нельма, таймени — все такие огромные. Нигде больше я не едал такой вкусной рыбы, как на Енисее.

Рыбу тут же резали на куски, чистили, промывали, складывали в кастрюли, а на пароходе, на палубе третьего класса, был кран с кипятком. Рыбу заливали кипятком, через несколько минут сливая и заливали снова, и так, сменив кипяток раза три — четыре, получали уже сварившуюся рыбу. Подсаливали и трапезничали с удовольствием, радуясь, что едем в такой обильный рыбой край.

Ехали, как я уже говорил, третьим классом — это без каких-либо кают, на средней палубе, вповалку расположившись со своими узлами. Народу было много, воздух сперт, и мы большую часть времени днем находились на внешней палубе, по которой можно было ходить вокруг всего парохода и наблюдать берега в любом направлении.

Через наделю на реке стали попадаться льдины, погода испортилась, перемежаясь шел то дождь, то снег. И вот ранним утром из мелкой мороси, в тумане стал вырисовываться серенький деревянный город Игарка. Выгрузившись на дебаркадер, наши мужики — всё бывшие крестьяне-хлебопашцы, быстро сориентировались и не стали задерживаться в городе для поиска работы, а на лодках вместе с семьями переправились на остров, отделенный от города километровой протокой, где располагался совхоз «Полярный». Там предстояло прожить нам несколько лет. Первую ночь переночевали в только что отстроенной из деревянного бруса конторе, вкусно пахнущей свежим, смолистым деревом. А на следующий день нас расселили по свободным комнатам в бараках.

В совхозе в ту пору было молочное стадо коров, и гектаров двести пашни, на которой выращивали капусту, турнепс, немного картофеля и прочих быстрорастущих овощей, дело это в Заполярье было новое, и тут же располагалась небольшая научно — исследовательская станция, производившая опыты по выращиванию овощей и кормовых трав для скота. В поселке, расположенном на высоком коренном берегу Енисея было с десяток бараков, небольшой клуб и школа-семилетка.

Буквально на третий день после нашего прибытия мы уже работали на полях совхоза. В это лето мы с Митькой Ситниковым вместе с нашими отцами работали на полях совхоза. Мачеха наша стала работать дояркой. Отношения с ней у нас сложились не очень теплые, но терпимые, тем более, что дома мы почти не жили. Было начало июня, только что сошел снег, но полярное солнце уже не заходило за горизонт, а светило непрерывно в течение нескольких месяцев. Поэтому мы были или на работе, либо, поужинав, уходили на берег Енисея и там, у костра, а плавника для него было предостаточно — все берега были усеяны им, там, у костра с ватагой совхозной ребятни сидели до позднего часа, закинув рыболовные снасти в реку. Река здесь была широка и величава. Противоположный берег едва виднелся чуть синеющей полоской леса. Ширина реки здесь была шесть километров, глубина — 20–30 метров, а в районе речного порта до 60 метров. При непрерывном освещении солнцем лес по берегам реки за неделю уже оделся листвой, и почти на полметра поднялась трава. Возможно, сказывались и согревающее влияние огромной массы воды, несшей с юга запасы тепла, потому что лес рос только по берегам, а в километре от берега деревья уже чахли и уступали место зыбучим моховым болотам.

Зиму эту с 38 на 39 год мы прожили все вместе в совхозном поселке. Я учился уже в шестом классе. Мачеха наша отличилась на работе, и ее весной отправили в Москву на ВДНХ, оттуда она вернулась уже не одна, а привезла двух сыновей — Толю, одного года со мной и Сашу, года на три старше. Раньше она о них ничего не говорила, а воспитывались они где-то в детском доме. Семейство наше сразу прибавилось. Отношения наши с ними были такие же нейтральные, как и с мачехой, ни вражды, ни особой дружбы. Толя еще учился в школе, а Александр уже школу бросил и готов был уже жениться, если бы ему позволили.

К осени 39 года совхозное стадо перевели с острова километров за 10–12 на материковый берег в устье Черной речки. Отец тоже перешел в животноводческую бригаду, чтобы не отставать от своей жены, и они уехали в то отделение совхоза, забрав с собой Александра и мою сестру Нюську. Ваня с нами в Игарку не приезжал, оставался на родине и в ту пору уже служил в Красной Армии.

В совхозе мы мальчишки остались одни: я, Толя, мой братишка Кузя и еще один мальчик из другой семьи, звали его тоже Сашей, да еще моя младшая сестренка Валя. Всем нам надо было ходить в школу. Так вот мы, дети, и жили коммуной на полном самообеспечении.

Летом я работал на опытной станции сельхозинститута. По выходным, собрав своих ребятишек, ходили в лес заготавливать сухостойные деревья для своей печки. Сносили их в одно место, ставили сухие валежины вертикально большими кострами, чтобы они лучше подсыхали, чтобы их не занесло снегом. А когда выпадал снег, мы сами же на собаках перевозили дрова и так же составляли кострами перед своим окном. Сами потом рубили их, топили печь, и сами готовили пищу из продуктов, которые привозили из дома или покупали в магазине. Привозили в основном только замороженных куропаток. Отец Саши был хорошим охотником, выставлял много петель в береговых зарослях ольхи, где большими стаями мигрировали полярные куропатки, питаясь почками ольхи.

Собаки у нас своей не было, и для перевозки дров мы заимствовали собак и нарту у друзей — старожилов. Собак там все держали по одной, но всех их обучали ходить в нартах. И если кому что-то нужно было перевозить (а дрова все возили только на собаках по бездорожью), то охотно одалживали их друг у друга, чтобы составить упряжку. Две небольшие собачонки могли везти воз такой же, как и одна лошадь.

В выходной день нам всем хотелось побывать дома, в семье. Поэтому каждую субботу, к «вечеру», совершенно условному, потому что стояла полярная ночь, мы, нарубив дров для девятилетней Вали, которая оставалась в нашем «интернате», становились на лыжи и по протоке Енисея, где во впадине обычно стоял мороз минус 60–61 градус, бежали к своим «домой». А на другой день, в воскресенье, прихватив с собой с полмешка мороженых куропаток, опять на лыжах назад, в совхоз. Обмораживались часто, однако усидеть, не пообщавшись с родственниками, не могли.

Однажды отец мой с другими мужиками перед ледоходом, который разделял нас, решили навестить нас и обеспечить продуктами на время ледохода. Шли по протоке пешком. И надо же такому случиться — лед пошел и они на льду. Отец мой не умел плавать, да умение тут ничем не помогло бы, угоди он между льдинами в воду. Однако это сознание, что он не умеет плавать, увеличивало его страх. Пронесло их километра два по протоке, и лед остановился. Это была подвижка, которых бывает по две-три до начала сплошного ледохода. Однако же натерпелись они страху. Пришли к нам в «коммуну», принесли бутылку водки для снятия напряжения. Отец мой после этого какое-то время заикался. К вечеру они все снова ушли к себе на Черную речку. И тут начался полный мощный ледоход. Прямой, длиной километров в 30, пролет реки упирался в наш остров, и река делала поворот влево. Поэтому огромная масса льда, подпираемая набравшим инерцию ледяным полем, на повороте выжималась на берег, делая нагромождения льдин высотой на десятки метров. Стоял глухой шум и грохот, заглушавший голоса. Чтобы услышать друг друга, приходилось кричать.

Все мы в эту пору, кому не надо было быть на работе, от мала до велика почти сутками простаивали на берегу, наблюдая это грандиозное зрелище. Иногда льдом несло смытую где-то с берега избушку, либо стожок сена, либо брошенные сани — где-то ледоход застиг несчастного путника, рискнувшего одолеть по льду эту могучую реку в опасное время.

Однажды, когда основной ледоход уже прошел, и река несла редкие льдины, мы увидели, что по воде несет в полукилометре от берега плот пиломатериалов. Ребята, что постарше, столкнули с берега лодку, налегли на весла и вскоре взяли плотик на буксир, и стали выгребать к берегу. Мешали редкие льдины, и масса сплотки была велика. Лодку сносило все дальше и дальше, а до конца острова от совхоза было всего километра два. Мы, вся орда мальчишек, сочувственно болея за тех, кто был в лодке, бежали вдоль берега. Но вот километра через полтора ребятам удалось-таки добраться до острова, не бросив плот. Тут всем хором навалились, подтянули плот к берегу и закрепили трос за валуны. В сплотке было кубометров тридцать обрезных досок. Не долго думая, сговорились… продать доски совхозу. Совхоз охотно купил эти доски, заплатив ребятам триста рублей.

В ту пору это были большие деньги. Ребята не стали жадничать, а накупили на все деньги консервов, конфет, печенья и, конечно, водки и устроили на берегу Енисея у костра для всей ребятни, бывшей на берегу, пир. И я там был участником. Мне налили стакан водки, а до этого я ее даже не пробовал никогда, и я (не отставать же от других) выпил его до дна. Все вокруг поплыло сразу, как лед на реке, ноги стали ватными, а через полчаса меня не просто вырвало, а вывернуло наизнанку. Целую неделю после этого я ничего не мог есть, меня тошнило. Так «напился» я почти на целую жизнь. До пятидесяти лет я не мог заставить себя проглотить рюмку водки и на званых вечерах норовил сесть за стол рядом с бочкой с Фикусом, чтобы незаметно ото всех, выплескивать водку в бочку, а «опрокинув» в себя пустую рюмку, поморщившись для виду, закусывать. Чтобы другие не приставали. Даже на фронте свои ежедневные сто грамм фронтовых я отдавал старикам.

В эту весну и мы с Кузькой овладели трофеем. Как-то пошли мы с ним на рыбалку, разложили на берегу костер — без костра рыбачить было невозможно, столько было там комаров. А так, разгорится костер, берешь большую головешку, втыкаешь ее одним концом в берег, как свечку, а сам, пристроившись с подветренной стороны — под дымок, наживляешь крючки закидного перемета червями, либо гальянами, если хочешь поймать налима. Вот и на этот раз я занялся наживкой и установкой переметов, а Кузька пошел бродить вдоль берега. Через какое-то время он прибежал и говорит, что нашел прибитый к берегу ялик. Ялик — это такая маленькая лодочка, которая держит на себе одного взрослого мужика, либо двоих подростков.

— Так может, на нем кто-то приплыл? — усомнился я.

— Нет, ялик несло по воде рядом с берегом. Я его поймал, войдя в воду по колено.

Оставив переметы, мы побежали вдоль берега к верхнему концу острова. Ялик был хорош. Совсем новый, просмоленный и без признаков течи.

— Где же мы его хранить будем? Если у совхоза на берегу, то у нас скоро кто-нибудь угонит

— А давай спрячем здесь, в кустах, а когда надо будем приходить сюда. Тут же не далеко, — предложил Кузька.

Так мы и сделали. Подняли за концы и унесли в ольховые заросли. Место это было не много более километра от совхозного поселка, ничего привлекательного для людей здесь не было и можно было не опасаться, что кто-то найдет наш ялик. Этим яликом впоследствии я пользовался три года, оставляя каждый раз в зарослях и ялик, и весла, пряча их в другом месте. Позже я притащил туда и старый тазик, чтобы в нем разводить дымокур во время плавания. Комары там донимали даже в километре от берега. Смотришь, бывало, плывет рыбак вдоль реки километра за полтора от берега, а над лодкой курится дымок, отпугивающий гнуса.

К весне сорокового года я закончил нашу совхозную школу — семилетку и отнес свои документы в расположенное в городе педучилище народов севера. В нем учились мальчишки и девчонки со всего сибирского севера: ненцы, эвенки, якуты, саха, буряты, но примерно треть учащихся были русские. А вскоре, летом отец с мачехой и со всеми детьми уехал, из Игарки, как тогда говорили, «на материк». Я остался один. Мне было уже пятнадцать лет. С этого момента какая-либо опора на семью для меня закончилась. Перед отъездом отец дал мне триста рублей, походил я с ними по базару, но денег на что-то приличное все-таки было маловато. Купил я поношенный костюм себе, в котором проходил два года до самой армии.

Педучилище было интернатского типа. Давали нам талоны на питание (трижды в день) в нашей студенческой столовой закрытого типа. Кормили в ней хорошо. В ней же питались и работники расположенного рядом «с училищем» Горкома партии и Горкома комсомола. Кроме питания выдавали нам ученическую униформу из материи типа фланельки, которую называли почему-то полусукном, хотя сукном там и не пахло. Униформа была серенькая и невзрачная, ее почти никто не носил, кроме меня, отчего я чувствовал себя ущербно, стесняясь девчонок. Впрочем, главное для меня в ту пору была учеба. Учился я отлично, преподаватели меня уважали, за отличную учебу иногда премировали какой-нибудь одежонкой — видели мое бедственное положение юнца без родителей. Платили стипендию что-то вроде рублей 15–20, я уже не помню, но помню, что хватало на зубной порошок и на конфеты, да иногда на билет в кинотеатр.

Преподавательница русского языка и литературы Ксения Васильевна Акулова — жена директора училища, после контрольных работ по литературе, раздавала тетради с сочинениями, брала последней мою тетрадь и говорила:

— А вот это сочинение я вам прочитаю, — и начинала читать. А я готов был залезть под стол от смущения — так я не любил похвалы в свои адрес. И рад был, что хоть сижу в самом заднем ряду.

Мне было приятнее, когда меня отмечали молча, как математик Ощепков Иван Михайлович — бывший грузчик, которого мы называли «Будёт», за то, что он вместо «равняется», говорил «будёт». Он разрешал мне во время занятий читать художественную литературу, потому что не было случая, чтобы он застал меня врасплох, и я не выдал бы на его вопрос положительного ответа. Помню, когда он тренировал нас на преобразования тригонометрических выражений, товарищи мой с бумажками приходили к результату минут через десять. Я же говорил ему сразу результат преобразования. А на его вопрос:

— Как ты пришел к этому ответу? — я просил повторить условие, потому что уже его не помнил. То есть я, как через вычислительную машину, пропускал через слух условие, не задерживаясь на промежуточных, громоздких выражениях, и выдавал конечное, наипростейшее. Мои друзья восхищались мной. Да, светлая голова была у меня. Ах, если бы не война, прервавшая мою учебу!

Летом преподаватель биологии устраивал мне работу за 50 рублей в месяц — я бродил километров за сто вокруг Игарки и собирал гербарии для Красноярского сельхозинститута. Беспечный это был возраст, и выносливость у меня была сверхчеловечья. Без оружия, с одним маленьким топориком, с рюкзаком с продуктами и папкой с газетами для перекладывания найденных новых растений, на своем ялике я уплывал по Енисею или его притокам за сотню верст без спального мешка и палатки, без реппелентов от гнуса, которых тогда не было. Ночевал, где застанет усталость, часто в каком-нибудь шалашике рыбака или охотника, в ненастье, используя заготовленный запас дров. Перед уходом заготавливал дрова, взамен сожженных, складывал их в шалаш, чтобы они не намокали, делился излишком соли, чая, спичек и уходил дальше. Тогда там действовал еще закон тайги, закон уважения и поддержки неизвестного путника, которому могло быть трудно. Заедали комары и мошка. Никаких средств от них, кроме терпения, не было. Каждый раз, возвращаясь из недельного похода, я проклинал такую жизнь и в душе клялся, что это в последний раз, но, сходивши в баньку и отдохнувши дня два-три, я опять начинал томиться в городе и опять собирался в очередной поход.

Первый учебный год мы жили кто где: местные у себя по домам, а приезжие в общежитии. Это был деревянный барак, стоявший в километре от училища на краю оврага, за которым располагалась лесобиржа, место, где штабелями лежали пиломатериалы лесозавода в ожидании навигации и прибытия иностранных пароходов, увозивших лес.

Наша комната занимала половину барака с входом с торца, от самого оврага. Зимой овраг заносило снегом, и склон его был чист и неутоптан. Температура полярной ночью держалась минус 50–60 градусов, а ходил я на занятия первый год в летних ботинках, Надо было закаляться. И я начал вечерами, после подготовки к следующему дню, перед сном купаться в снегу. В комнате нашей нас было человек двадцать всех национальностей. Жили дружно. Однако никто не последовал моему примеру.

Я раздевался догола, набрасывал пальтишко на плечи, выбегал на улицу, отбегал от крыльца метров двадцать, сбрасывал пальто и падал в сыпучий снег. От мороза он не слеживался в плотную массу, а был сухой, как сахар-песок. Покатавшись в снегу, я набрасывал на себя пальто и бегом в барак. Там растирался полотенцем так, что тело начинало гореть огнем и становилось малиновым. Ощущение свежести было такое, будто кожу сняли совсем. Может быть, это и спасало меня от простуды, когда при минус 50–60 градусов я бежал в своих застывших, будто из жести ботиночках утром на занятия.

К следующему учебному году построили для нас недалеко от училища рядом с Горкомом партии двухэтажное общежитие из бруса, пахнувшего свежей живицей. Здание было разгорожено надвое капитальной стенкой, с железной дверью в коридоре, отделявшей девичью половину от мальчишеской.

В общежитии был красный уголок, где мы обучались от своих девчонок танцам: танго и вальсу под патефон. До этого танцы устраивались в актовом зале училища только по каким-нибудь праздникам, а теперь, в общежитии, это стало возможным каждый вечер, после домашней подготовки к занятиям следующего дня. Меня обучала Тамара Шамшурова, самая красивая и изящная девочка нашего класса, в которую я был тайно влюблен и безнадежно. Я и заикнуться не мог ни ей, ни кому-либо еще об этом, так я, бедно одетый, комплексовал.

Меня, как отличника учебы поселили в одноместной маленькой комнате, где стояла кровать, столик с настольной лампой и стул. Пожил я с месяц один и попросил, чтобы меня перевели в общую комнату с моими друзьями-однокурсниками, и стали мы жить вшестером: я, Ваня Волобуев, Саша Ширшиков, Вена Шумков, Петя Жигалов и Витя Зажицкий. Все мы были с одного года рождения и все без вредных привычек. Отзанимавшись, вечером шли или в кинотеатр, где вживую видели часто прилетавших в Игарку первых Героев Советского Союза, летчиков, спасавших затертых во льдах Арктики челюскинцев, или в свой красный уголок на танцы. Вечерами почти каждый день в общежитие приходил завуч — Шилов Леонид Иванович — милейший человек, в которого все мы были просто влюблены. Ходил он по комнатам, интересовался, как мы живем, как приготовились к следующему дню, без тени превосходства, с отеческой улыбкой. И ближе к одиннадцати вечера, он входил в красный уголок и с улыбкой говорил:

— Ну, все, ребятки, пора отдыхать, — еще раз обходил все общежитие, и двери на девичью половину закрывали на ключ.

Вообще весь преподавательский состав был замечательный. Был военрук Першин Александр Васильевич, который, как настоящий офицер, ходил в командирской форме. Историк был туркмен по национальности (имярек я его тоже не помню), лекции вел эмоционально, с акцентом и особенно интересно изображал в лицах монологи исторических персонажей. Эвенкийский язык преподавала маленькая, как девочка эвенкийка, и однажды был скандал. Наш Витя Зажицкий — поляк по национальности, хорошо рисовал. И однажды он маслом написал небольшую копию с картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Конечно, он оригинал не видел, копировал с книжки по истории и копию свою повесил в актовом зале училища на стенку. И как-то раз, во время какого-то там сбора, мы собралась около этой картинки и эвенкийка тоже и начала критиковать ее. Витя — на три головы выше ее, высокомерно так, потихоньку похлопал: ее ладошкой по маковке (мол, что ты понимаешь?). Это с его стороны было конечно по — хамски и его чуть было не исключили из училища. Замял Леонид Иванович, заставил Витю публично извиниться, и на этом все закончилось.

Математик Ощепков Иван Михайлович, «Будёт», бывал только на лекциях, в общежитие не приходил. Кто знает? Бывший грузчик, может быть, и теперь где-то работал еще. Меня он любил за знания. Сидя за самым задним столом во время лекции, я читал какую-нибудь художественную книжку, одновременно слушая и его. Он, прохаживаясь между рядами столов, подходил, заглядывал на обложку, смотрел, что я читаю, приговаривал, окая:

— Ну, ну, любитель художественной литературы, смотри...

А я и смотрел. Однажды, уже не помню, какой материал мы проходили по алгебре, задавали на дом помногу задач, решение которых занимало много места и времени. Мне это надоело, я установил закономерность в решении, вывел свою формулу, и решение стало занимать всего две строчки вместо половины страницы. А тут как раз контрольная за четверть, рассчитанная на три часа. Я и спрашиваю:

— Могу ли я решить задачи по выведенной много формуле?

А «Будёт» мне отвечает:

— Можешь. Но если после ты мне не докажешь справедливость этой Формулы, поставлю два, а докажешь — поставлю пять.

Он закончил писать на доске контрольные варианты через пятнадцать минут, и я тут же положил свою работу ему на стол, и вышел из классной комнаты. Я не любил, когда соседи во время контрольных подталкивали меня и просили помочь. Другое дело помочь разобраться после занятий, чтобы человек знал, а не списывал, это я всегда делал с удовольствием. За работу я получил все-таки «пять» и доказывать свою формулу «Будёт» меня не заставил.

Биолог Ляпустин (имя отчество его я тоже забыл) однажды летом, когда я собирал гербарии, увязался идти со мной в тундру, собрали мы наши рюкзаки и пошли. Время было послеобеденное и до вечера (условного — был полярный день) отошли от города километров пять, и остановились на ночлег. Я быстренько нарубил веток и соорудил шалашик, настелил в нем хвои, мы попили чаю, и улеглись, было спать. Но гнус, как озверел, видимо перед дождем. Мой попутчик вытащил из рюкзака байковое одеяло, укрылся им с головой, но мокрец забирался и туда, и жег нещадно. Да к тому же под одеялом было душно, погода стояла тихая, воздух был абсолютно неподвижен. Повертевшись с полчаса, он вдруг выскочил из шалашика, вытряхнул все из своего рюкзака (в том числе и штук пять плиток шоколада) и смущенно улыбнувшись, взмолился:

— Ты как хочешь, но я больше не могу, я пойду домой.

И помчался налегке через тундру к видневшемуся вдали городу. А я вернулся в город только к следующему вечеру. Я уже привык терпеть.

А однажды я соблазнил поплыть на ялике друга своего — однокурсника Сашку Ширшикова. Навьючившись рюкзаками, мы пошли к драматическому театру имени Пашенной, за которым была лодочная переправа на остров. Это потом из книги В.Астафьева «Последний поклон» я узнал, что из библиотеки этого театра он воровал книги. Жили мы с ним в Игарке в одно время, только направленность интересов у нас была разная. Я хотел учиться и учился на полном государственном обеспечении. А Астафьев бродяжничал и воровал. Его отлавливала милиция, устраивала в детдом, где его одевали, обували, начинали учить, а он снова сбегал в воровскую жизнь. А позже, во времена «демократической» (читай воровской) перестройки, проходившей под лозунгом: «Первоначальные накопления не могут быть честными», ругал Советскую власть, и жаловался, лобызаясь с иудой — Ельциным, выкроившим из великого государства Российский Тришкин кафтан, жаловался, что не пришлось ему в молодости учиться. Лжец! Воровать ему было приятнее, чём учиться, поэтому и принял он душой эту воровскую власть. Но это к слову.

Прошли мы к лодочной переправе, за двадцать копеек переплыли на остров, прошли в его верхний по течению конец, где был спрятан мой ялик. Наша цель была обойти вокруг острова Медвежий, обследовать растительность по его берегам, собрать гербарии и вернуться домой.

Ялик под нами осел так, что от верха бортов до поверхности воды оставалось сантиметров десять. Енисей, река серьезная. Были случаи, когда при переправе на другой берег даже на большой лодке, вдруг поднимался ветер, начинался такой шторм, что маленькие пароходики выбрасывало на берег, а чтобы переплыть от берега до берега на лодке, требовалось часа два. Такие переправы иногда заканчивались трагически. Но нам от нашего острова до острова Медвежьего надо было преодолеть расстояние всего километра полтора-два. И мы рискнули. Ялик шел ходко, и вскоре мы были у Медвежьего. Решили вверх плыть по протоке, где течение было медленнее, чем в основном русле. К вечеру мы одолели километров двадцать — примерно половину острова. Остановились на ночлег в покинутом рыбацком шалаше. Саша, конечно, уже не рад был, что поплыл со мной, так донимали комары, но не показывал вида. Вскипятили чай, поужинали и легли спать. Сколько спали? Кто его знает? Был полярный день, часов не было ни у меня, ни у Саши. Видно столько, сколько отмеряли нам комары.

На следующий день к вечеру мы достигли верхней оконечности острова и там устроили отдых прямо на разогретых солнцем огромных валунах, отшлифованных весенними ледоходами. Саша повеселел, оставался однодневный переход вниз по течению по основному руслу Енисея. Вниз мы мчались, будто на моторе, так помогало течение, хотя мы не отходили далеко от острова, изредка приставая к нему, где я обегал метров по триста по кругу и собирал новые растения, пока Саша отдыхал у ялика. В конце острова, в последнем встретившемся шалашике, мы оставили на полочке остатки хлеба, соль, спички, сахар, банки с тресковой печенью и налегке отчалили к своему острову. Мы, студенты, народ небогатый, оставили остаток продуктов, потому что чтили тогда закон тайги. На своем острове спрятали ялик, быстро дошли до лодочной переправы, прошли город до своего общежития, и тут только Саша произнес:

— Как это ты можешь так постоянно мучить себя этими походами?

В эту минуту я и сам не мог сказать как? Видно это была судьба моя. Однажды, летом сорок первого года я возвращался из очередного своего таежного скитания. Измученный от недосыпания (не давали комары), от изнуряющего сидения за веслами и пеших переходов по зыбучим болотам, я еле брел по городу и, привлеченный черной тарелкой радио, висевшей на столбе, призывавшей прослушать важное правительственное сообщение, я присел на край деревянной мостовой (в Игарке все дороги в то время были вымощены брусом). Стали собираться еще проходившие мимо люди. В ту пору приемников ни у кого не было, и даже радиоточки были не у всех. Люди стояли и ждали. Ждали всего, чего угодно, но только не этого. Передавали выступление Молотова. Началась война.

Послышались ахи и охи — это в основном женщины того возраста, сыновья которых служили в армии. Большинство же было оптимистических выкриков, что-то вроде:

— Мы им покажем!

— Ну что же, будет еще и ГССР!

Я тоже не испытывал никакой тревоги, потому что очень уверовал в Ворошиловские слова: «Мы ответим тройным ударом на удар поджигателей войны!». Ответить-то ответили, но сколько потеряли жизней, городов, территорий, вылили реки слез и пережили море горя, пока замахивались для этого удара.

Однако, позабывши об усталости, я побежал в свое общежитие. Прибежал и рассказываю своим друзьям, с которыми жил в одной комнате, о только что услышанном, а они не верят. Включили радио — и тут через небольшое время все повторили снова.

Мой брат Ваня служил тогда в армии на западной границе в Тернопольской области, был разведчиком-артиллеристом. Скоро я получил от него письмо, в котором он писал, какая это страшная пожаро-война. Им пришлось первыми принять на себя этот внезапный удар. Да и из скупых сообщений Совинформбюро, в которых говорили не все, и из них стало видно, как стремительно наступает враг.

Скоро я получил от брата еще письмо, уже из госпиталя. В нем он писал, что во время боя забрался на стену полуразрушенного здания и корректировал огонь своей батареи, сидя верхом на стене. Рядом разорвался вражеский снаряд, и ему осколком перебило одну ногу. В госпитале ему ампутировали ногу на середине бедра, и таким образом он уже отвоевался.

Взяли в армию моего отца, который в ту пору жил в г. Кемерово в Кузбассе, дядю Митю, дядю Васю... Мы все шестеро из нашей комнаты на другой же день пошли в военкомат и просили взять нас в армию. Нас, еще не доросших, не взяли. Однако каждый день мы с утра до вечера сидели на крыльце военкомата (внутрь нас уже не пускали, потому что дежурили мы там каждый день) и упрашивали проходящих офицеров взять нас в армию. Однако от нас отмахивались, как от назойливых мух (видно и без нас было дел невпроворот) и советовали подрасти:

— Не беспокойтесь, придет еще ваше время, — говорили они нам, — а сейчас идите, не мешайте.

В городе стали появляться раненые, на костылях, отпущенные домой на долечивание, или, как говорили, по чистой. Пришла осень, река встала, и наше паломничество в военкомат прекратилось. В ту пору самолетами новобранцев не возили, другой же связи с «материком» долгую зиму не было.

Началась для нас трудная военная зима. Начались занятия в педучилище. Дополнительно к этому к декабрю уже в одном из зданий города организовали классы всевобуча. Туда привлекли шестнадцати — семнадцатилетних ребят, которым уже скоро предстояло служить в армии. Мы все шестеро тут же приступили к занятиям. Предварительно прошли медкомиссию, чтобы определить, кто где будет годен. У нас были курсы мотористов-авиатехников и бортрадистов, мой друг Вена Шумков был отбракован по здоровью в мотористы, большинство же учились на бортрадистов. Даже наши некоторые девчонки занимались в классах бортрадистов. К занятиям в педучилище в течение 6–7 часов прибавились ежедневные четырехчасовые занятия в радиоклассах. Изучали самолетные радиостанции и больше всего работали на передаче и приеме на ключе, на азбуке Морзе. За эту зиму эта морзянка мне так въелась в голову, что прошло уже шестьдесят лет с того времени, а я нет-нет, да и завыстукиваю ее ногой или пальцами, даже иногда ловлю себя на том, что я и думать начинаю на языке морзянки. Хотя всем нам, обучавшимся тогда, на практике не пришлось применить эти знания. Война жила сиюминутными потребностями, и кто-то из нас стал стрелком, кто-то пулеметчиком, кто-то артиллеристом.

Было трудно. Недосыпали. Зимой устроили лыжный кросс на 10 километров. Тоже надо. Армии и лыжники были нужны. Собрались у старта, в вестибюле кинотеатра. На улице мороз минус 60 градусов. Хотели отменить, перенести на другой день, но на какой? Сорок градусов мороза было редко, это считалось оттепелью, когда вся мелюзга выползала на улицу, Мы, те, кто должен был бежать, настояли не откладывать. Правда одели на себя по два лыжных костюма. Но что это? Шерстяных костюмов тогда не было, а были такие серенькие из «полусукна»-байки. Но холодно было бежать только первый километр. А дальше разогрелись, даже жарко стало.

Весной, когда закончились занятия на курсах всевобуча, стали ходить на работу на лесобиржу, сортировали и укладывали на лесовозные подставки пиломатериалы для загрузки их в пароходы на экспорт, И где-то в середине лета 1942 года нас, наконец, взяли в армию. Пятерых из шести. Витю Зажицкого не взяли, потому что он был поляк по национальности, а с Польшей всего два-три года назад была война, и кто знает — может быть, и Витя Зажицкий был из тех мест.

Я тут же пошел на базар, продал всю свою гражданскую одежонку и взамен там же купил себе солдатскую форму — брюки с гимнастеркой, сапоги и широкий офицерский ремень.

На пристани, в день отправки, нас долго пересчитывали, потом погрузили все в тот же пароход «Мария Ульянова», в котором мы когда-то прибыли в Игарку. Перед отправкой Ваня Волобуев попросил меня передать любовную записку Тамаре Шамшуровой, в которую мы все, наверное, были влюблены. Может быть, в последнюю минуту и я бы одолел свою стеснительность и признался ей в любви, но Ваня опередил меня своей просьбой. И вот теперь, когда мы уже на пароходе, но трап еще не убран и наши девчонки тут же, на кольцевой палубе провожают нас, Ваня целует Тамару, а я только облизываюсь. Но что не сделаешь — для своего друга ?

А может быть, это и к лучшему? Ведь едем мы на войну, где жизнь не долговечна. Не лучше ли то, что я уезжаю свободным, не связанным никем и ничем, с тем, что остается? И сердце мое не рвется на части. И мне не для кого будет беречь себя в огне войны... А что бои будут жестокими, мы еще до призыва в армию видели на экране кинотеатра. Вспоминается фильм «Ночь над Белградом», который мы совсем недавно смотрели. Партизаны Югославии захватили радиостанцию всего на каких-то полчаса, чтобы призвать народ к сопротивлению фашистам. Вокруг и в самом здании радиостанции гремят пулеметные и автоматные очереди, а юная партизанка поет в микрофон:

Ночь над Белградом тихая вышла на смену дня,
Вспомни, как ярко вспыхивал, яростный гром огня.
Вспомни годину хмурую, черных машин полет.
Сердце сожмись, прислушайся — песню ночь поет.
Пламя гнева вперед нас веди. Час расплаты готовь!
Смерть за смерть, кровь за кровь,
В бой, славяне! Заря впереди...

Вот и наш час пришел! Скоро и мы получим оружие, и будем мстить фашистам за наш народ, за нашу захваченную землю, за нашу поруганную честь!

Но вот объявили по радио провожающим покинуть пароход, убрали трап, пароход печально прогудел и медленно стал отваливать от дебаркадера. Все столпились у борта и махали руками, и провожающие там, уже отделенные широкой полосой воды — не дотянешься. И рвутся сердечные нити, и обдувает холодный ветер, и остывают губы от прощальных поцелуев... У поэта Василия Богданова есть такие строки:

И зимы, и весны прошли чередой,
Я памятью к осени той возвращаюсь.
По-прежнему чайки парят над водой,
А люди смеются и плачут, прощаясь...
И что-то кричат теплоходу вослед,
Как будто их с палубы могут услышать.
И машут руками, платками, и нет
На скорую встречу надежды превыше...
Я тоже машу под прощальный гудок,
Под слезы чужой и любви, и печали.
Чтоб люди не знали, что я одинок
У этого моря, на этом причале...

Прошло шестьдесят лет, а я помню тот серенький, вытоптанный косогор на спуске к дебаркадеру. Наверху стоит неброская пирамидка с пропеллером — памятник погибшим летчикам при освоении севера. Рядом со мной мои друзья-однокурсники на подрагивающей палубе парохода, удаляющийся серенький деревянный город, и милые лица наших девчонок, которых я уже не увижу никогда больше...

И чем дальше уносит река времени Лета их полузабытые лица, тем больше я люблю их, потому что все они были моей юностью

А встреч больше не будет. Кто-то погибнет на фронте, кто-то затеряется как без вести пропавший, кого-то жизнь разбросает по разным концам света, а кто-то уже после войны отдаст богу душу, оставляя нас, последних «могикан», обреченных на печальное одиночество...

В последний год перед призывом мы особенно сблизились с Сашей Ширшиковым. Мы уже входили в тот возраст, когда активно начинаешь познавать жизнь. Мы почитывали какие-то философские книжки. Начинали интересоваться, в меру нашей осведомленности, политикой. Помню, как мы летом по тупиковой нашей уличке, где не ходил никакой транспорт, где мостовая была чиста и не затоптана, как пол в комнате, мы прогуливались с ним, ведя серьезные разговоры о жизни. Маленький, черноглазый, всегда в начищенных туфлях, с озорной улыбкой, сияющей золотой фиксой, отличный танцор — он любил жизнь.

В последнюю нашу игарскую зиму несколько мальчишек и девчонок сговорились встретить Новый год у одной из девчонок на квартире, родители ее были в отпуске на материке. Посидели, потанцевали под патефон, выпили немного вина. У меня не было девушки, поэтому я скоро ушел в общежитие. А все остальные остались там ночевать. Постелили общую постель на полу и легли — нет, не парами, а ребята головами к одной стене, а девчонки — к противоположной и касались друг друга только ногами. Нет, не спешили в то время познать все в один миг, и предвкушение было радостным. Саша потом рассказывал мне, какими обжигающими и волнующими были эти прикосновения ног девчонок... Вот и весь его жизненный опыт,

А в первые дни пребывания на фронте, при бомбежке, Саша не выдержал и побежал в землянку. Ах, Саша, почему ты не припал к земле, разве землянка спасение от бомбы? Но не успел Саша. Только вскочил в ход сообщения, ведущий в землянку, и пригнуться не успел — разорвавшейся рядом бомбой распяло Сашу на бруствере окопа.

И не стало моего друга Саши...

Когда пароход вышел из протоки, завернул за остров и вышел на главный стрежень Енисея, направлять прощальные взгляды стало некуда, и призывники стали устраиваться на средней палубе третьего класса, группируясь кучками по знакомству, старому или новому, заведенному уже здесь на пароходе.

Какая же это была разношерстная братия! Многие, чтобы не увозить приличную одежду из дома (знали, что в армии все это снимут) были одеты в такое рванье, что походили на сущих бродяг. Наша группка выделялась опрятностью — мои однокурсники были одеты в свою повседневную одежду, только я один был одет уже в солдатское одеяние, Я так и думал, что я себя уже обмундировал. Позже меня из всего этого вытряхнут и оденут в то, что «положено». И с того момента эти «положено» и «не положено», будто каменные стенки, оградят нас от внешнего мира, и каждая попытка выйти за эти стенки будет бить больно. Но это будет потом.

А пока эта вольница, разбившись на кучки, гудела, давая выход последним эмоциям. Кто-то, азартно ляская картами, играл в дурака, некоторые прихватили с собой водки и, изрядно приняв горячительного на грудь, о чем-то азартно спорили, иногда пуская в ход кулаки. Их утихомиривали соседи.

Командиров, сопровождающих команду новобранцев, не было, они были где-то в каютах — знали, что с парохода никто никуда не уйдет. Но веселье это было недолгим, запасы быстро иссякли и в следующие дни до прибытия в Красноярск все мы были заняты только тем, что обозревали пробегающие мимо берега.

Дальше