Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Отцу моему, Михаилу Петровичу Смоктуновичу,
погибшему на фронте в 1942 г.

Часть первая.

Гастроли

Не могу сказать, что я привык бывать в Варшаве, — нет. До нынешнего прибытия было всего два скороспешных, несколько перенасыщенных по программе и оттого довольно нервных, пребывания в столице Польши — вот, собственно, и все, похвастать, как говорят, нечем. На сей раз в составе огромного коллектива МХАТа, летящего в эту страну на гастроли, где, по существу, занятость моя не так уж и велика, всего в двух спектаклях, и я заранее знал, что свободного времени у меня будет предостаточно и, просто отдыхая, я буду бродить по картинным галереям, прекрасно восстановленным улицам Старого Мяста, с затаенным дыханием постою, призывая все свои душевные силы продлить жизнь, хотя бы в памяти моего зашедшегося в горе сердца, всех тех, кто не смог выйти из-за стен Варшавского гетто. Буду праздно бродить по новой, возрожденной Варшаве, всматриваясь в лица прохожих и зная, — будет радостно и тепло от сознания, что в этой славной кутерьме варшавян, живой человеческой суматохе дня есть и моя ничтожно малая доля усилий, добрых порывов, устремлений.

В январе 45-го, — а на подступах к Варшаве еще раньше, в октябре — декабре 44-го — я был участником битв за освобождение Варшавы, чем, естественно, горд, но за давностью событий не очень с кем откровенничал по этому поводу, может быть, из боязни показаться нескромным или, чего доброго, хвастуном. Да и что говорить: я же не один тогда боролся за жизнь Варшавы. Этой высокой миссией были охвачены огромные советские и польские войсковые соединения. Однако множественность эта отнюдь не смущала меня, напротив — рождала тогда, да и теперь при воспоминании о ней, чувства истинного доброго братства, душевности и сплочения. Подлетая теперь к Варшаве, я, должно быть, самозабвенно ушел в себя, поглощенный этой великой общностью устремленных к одной прекрасной цели людей.

— Репетируете, что ли?.. Вот уже минут пять наблюдаю, как вы выделываете всякие рожицы с закатыванием глаз, — вернул меня к реальности мой друг, замечательная актриса нашего театра Екатерина Васильева.

— Ну что вы! После всех этих чудовищных передряг с моим юбилеем меня долго еще на любые репетиции калачом не заманишь. А здесь тем более. Надо отдохнуть, просто жить, радоваться обычному бытию, созерцанию, черт побери, так, кажется, называется это. Надо же когда-нибудь узнать, что это такое. Меня здесь никто не знает, никому я тут не нужен и глупо не воспользоваться этой возможностью. Наконец-то смогу быть самим собой — принадлежать своим мыслям. Да здравствуют Польша, свобода, отдых, доброе настроение и ма-а-асса свободного времени!

— Вы что же, никогда не бывали здесь раньше?

— Ну почему же... лет двадцать назад приезжал со своим Гамлетом... Было совсем недурно, но... порою я умею устроить себе так, что все мои злопыхатели и недруги, объединив усилия, не смогут повредить мне больше, чем сделаю это я сам. Перекурил на премьере... да так, что было просто нехорошо — в глазах все плывет, валится, внутри лихорадочная дрожь, готовая перейти в какое-то новое, еще более нестерпимое состояние, и как рыба, выброшенная после крючка на лед, метался в самом себе, хватая ртом воздух, пока не зацепился сознанием, что спасение только в глубоких вздохах.

Помню смешной, но больше, пожалуй, нелепый случай в связи с этим. Поздно, безлюдной ночью вернувшись в гостиницу, я ввалился в кабину лифта с приглушенным светом, продолжая глубоко дышать, еду себе на какой-то там свой этаж, и было тоскливо видеть в зеркале напротив: до чего может довести человека его безволие — я был бел как мука и мои спазматические усилия заглотнуть побольше воздуха в себя делали меня похожим на бесформенный манекен-пузырь, который, периодически раздуваясь, казалось, то стремился выдавить собой весь находившийся в кабине воздух, то сморщивался, угасал, уходя куда-то вовнутрь. И действительно, было просто тяжело быть свидетелем этих крайних усилий. Остаточным, свободным от никотина уголком сознания смутно угадывалось, что это — я, хотя сходство было весьма и весьма отдаленным. Как понимаете, здесь было над чем поразмыслить, что, помнится, я и пытался делать, но вдруг наткнулся на... глаза. О! Невероятно... Одни глаза! Что бы это значило? Глаза? Но такого не могло быть — глаза всегда чьи-то, а здесь никого нет, а глаза есть. Они секундой ранее выдвинулись из-за моего плеча и, уставясь на меня, вкопано стояли на месте... Ну, всякие бывают галлюцинации, я, правда, в этом никакой не знаток, однако приходилось слышать, но чтоб такое... Представляете?.. Кругом ни души, а из зеркала, как леший из болота, прямо в тебя уперлись глаза... «Начинается, должно быть», — пронеслось во мне... Ну, наверное, я на них воззрился не хуже, чем это они проделывали со мной. Что такое? Моргнув, эти два ока обнаружили ряд белейших зубов, и, промяукав что-то, закрылись. Послышалось раздраженное шипенье. Не успел еще что-либо сообразить, из-за моей спины шарахнулся темный силуэт... передо мной — злая как мегера и черная как смоль стояла негритянка. Мне настолько было худо, что, входя в пустой лифт, я не приметил, как она, скользнув, желая, должно быть, подняться этим лифтом, чтоб не ждать следующего, пристроилась за моей спиной у двери, и, упражняясь в дыхании, я чуть было не придавил ее, бедняжку. Ну, сама виновата, не надо быть такой уж чересчур черной... Все должно быть в разумных пределах. Правда, я сожалел и честно пытался извиниться, но она, гневно фыркнув, на этот раз не удостоила даже взглядом. Все равно она была прелесть как мила... этакая строптивая смоль, фурия. Замеча-а-ательно. Хорошо, что еще не укусила, а стоило, право, стоило. На следующий день я пошел было караулить ее и купить ей цветы, чтоб хоть как-то смягчить эту неловкость мою, но... весна, цветы страшно дорого стоили и, посокрушавшись, я отказался от этой разудалой гусарской затеи, и правильно сделал, должно быть, так как днями позже мельком видел ее в окружении каких-то страшно важных, лоснящихся, толстеньких господ, похожих на персон из дипломатического верха... чего доброго подумали б чего-нибудь не так — ну и скандал, а это, как мы знаем, всегда неудобно — гнетет и пугает.

Варшава встретила нас, пожалуй, более сдержанно, чем мы предполагали. Пять-шесть человек, недурно говорящих по-русски, тактично, сдержанно улыбаясь, вручили кому-то букеты цветов. Погода была несколько пасмурная, это, очевидно, сказывалось на общем настрое, и оттого, должно быть, никто не обнимал и, уж конечно, не бросался с поцелуями, что, кстати, не могу отнести к недостаткам этой встречи, скорее, напротив. Дни советской культуры в Польше — стало быть, приехали культурные люди и встречали их в центре Европы, в своей столице Варшаве, тоже не какие-нибудь непросвещенные, увешанные там всякими блестками, стекляшками аборигены, а воспитанные, с университетским образованием, тонкие, предупредительные, интеллигентные люди. Ну и нечего набрасываться друг на друга. И так все ясно, а главное — достойно и просто. А ведь бывало порой — терзаешь какого-нибудь едва знакомого человека или он тебя, а потом мучительно вспоминаешь: на этого, что ли, набрасывался с поцелуями или нет, вон на того, кажется, который до сих пор морщится и головой крутит — никак в себя прийти не может. Вот и стоишь этаким истуканом: облобызались, как близкие и родные, теперь стоишь рядом, а говорить не о чем. Неудобно, зажат, стеснен до стыда, даже жалко становится самого себя. Ну а здесь жалость-то как бы совсем ни к чему. Да и вообще она не нужна. Ну-ка ее. И это понимали не только мы, но и наши польские товарищи. Поэтому после бодрых, дружных рукопожатий все наши также быстренько и дружно позалезали в автобус, и я даже заметил на лицах наших польских друзей некоторую растерянность, что-то вроде: «Тех ли мы встретили-то?» Оно, конечно, коллектив коллективом, а захватить себе хорошее место у окна автобуса — крайне важно (наблюдать проплывающую мимо незнакомую страну), и они теперь сидят там с видом выполненного долга. Путь из Варшавы до Вроцлава действительно не близкий. Мне, должно быть, как одному из старейшин театра (8 апреля МХАТ СССР в Москве торжественно отметил мое 60-летие, вот об этом-то юбилее я и говорил ранее), неторопливому, не суетящемуся человеку, осталось место, которое никому, должно быть, не понравилось — в конце автобуса, это там, где всегда почти непременно пахнет бензином. Правда, я не очень люблю запах бензина. Мне больше нравится дух свежевыпеченного хлеба, ароматы леса после дождя и по весне парок прогретой солнцем земли или запахи скошенной под вечер травы, совершенно ведь неописуемые, но оттого не менее чарующие. Чудо как хороши. Замечательно! А здесь — бензин! Но и это еще было бы ничего. Дело в том, что оставшееся мне сидение располагалось как раз над колесом, над задним колесом, и колесо это, должно быть, было очень большое, потому что для ног внизу места не оставалось никакого, то есть оно было, но по высоте почти вровень с сиденьем. И стоило мне лишь легонько поместить ноги на это место и попробовать присесть, как мои колени оказались на уровне ушей. Проехать так две-три автобусных остановки, пожалуй, и можно, однако сидеть такой закорюкой 300 километров пути до Вроцлава — много сложнее, я думаю, и сложность заключалась даже не в самом пути, а в том, как потом уже, по прибытии на место, вытаскивать, разгибать и выпрямлять эту утрясшуюся за дорогу и перевернутую несколько не в ту сторону штуковину в сером плаще, похожую на какого-то знакомого человека. Вот только это меня и смущало. Однако уже сидя в позе этакого кузнечика-великана, я вспомнил совершенно успокоившую меня мысль из Дарвина: «Что ни говори и как там ни крути, а человек произошел от обезьяны, и хочешь ты этого или нет, а дань своим предкам порою отдавать необходимо». И — странное дело! — мне сразу стало легко-легко. К тому же жена моя, Суламифь, перед моим отъездом говорила: «Твои большие спектакли театр в Польшу не везет, у тебя только две небольших и, в общем-то, нетрудных роли — тебе будет легко, там ты и отдохнешь». И теперь, сидя на колесе, естественно, я не стал противиться доброму напутствию моей жены и, про себя сказав ей «спасибо», а самому себе — «три-четыре!», начал отдыхать.

Однако я должен пояснить: «три-и-и — четыре!» — это вроде команда такая внутренняя, самому себе, ну вот, как говорят или даже кричат, толкая сообща что-нибудь тяжелое: «Взя-я-ли!», чтоб сразу и лучше пошло. Вот так точно и я, только кричал не «взяли», а «три-четыре». Кричать «взяли» вроде бы как-то не совсем удобно — я один, а «взяли» — число множественное. Представляете, человек в шляпе сидит на колесе, колени его каким-то образом едва не выше его головы, и между этими торчащими ногами можно даже увидеть лицо того человека, с несколько ошалелыми глазами, время от времени довольно бодро выкрикивающего: «Взяли!.. Взяли!..» Согласитесь, несколько странно, не правда ли? И поэтому я сказал про себя, как молитву: «Три-четыре!» — и все, никто не слышал и не обратил внимания. Я сижу на колесе, и скоро поедем. Да здравствует сервис, комфорт, самодисциплина и всякие другие не менее вдохновляющие славные и бодрые воззвания.

Как всегда какие-то организационные неполадки не позволяют нам тронуться в путь. Кого-то, видите ли, нет, «их» ищут, «они» изволят гулять-с! Ох уж эта театральная публика! И так всегда: кого-то ищут, кого-то ждут! Ладно, будем добрыми, терпеливо-разумными и возьмем себя и свои нервы в руки. Будем ждать и мы. «Три-четыре. Начал ждать». Наконец там, на свободе, вне автобуса, где люди ходят прямиком, стало проявляться некоторое беспокойство, даже нетерпение: да где же он в конце концов??? И в это же время кто-то неуважительно, грубо забарабанил в окно автобуса прямо возле меня. Высунув нос, я увидел нашего заместителя директора Эрмана, Леонида Иосифовича, который, увидев меня, не смог да и не пытался скрыть своей полной радости и счастья, заорав: «Вот он!.. Наконец-то — берите его!» Оказывается, искали и ждали меня одного, и, действительно, меня быстренько взяли, усадили в уютную, чистую, свободную легковую машину да еще спросили: не будет ли мне скучно одному? На что я, естественно, заорал: «Ни в коем случае!!! Наоборот — чудно!», но мне, кажется, не поверили.

И вот мы катим по прекрасной дороге. Вместо одного большого колеса подо мной целых четыре, и они не только маленькие, но, что много существеннее, нормально расположены подо всей машиной, и ноги мои вместе с коленями находятся там, где и должны находиться, и я могу их вытягивать, если на то будет охота.

Какое замечательное завоевание нашего времени — автомобиль! Помимо элементарных транспортных удобств, то есть прямых его услуг, столь остро я, пожалуй, впервые почувствовал возможную в нем атмосферу доверительности... Да нет, это понятие не в силах вместить то, что жило тогда в машине. Душевность — вот, должно быть, — она. Приходилось слышать и раньше, что машина редко, как какое другое закрытое помещение, может не только гарантировать секретность, скрытность разговоров, происходящих в ней, что само по себе совсем недурно, но и располагать к искренности. Однако секретность — это «чревовещательная» область тайн, напряженных шепотов, оглядок на двери, углы и потолки, где все ограждено и скрыто, а в машине, к тому же, и не стоят на месте, и это, как всякая тайна или преднамеренное уединение, для стороннего глаза несет в себе нечто недоброе, настораживающее, что, естественно, порождает появление не очень честных, благовидных и уж совсем недостойных реакций и желаний — хочется, например, подслушать, узнать, подсмотреть, черт побери, и даже промелькнет мысль: а не позвонить ли в милицию, чтобы проверили документы, потому что явно замышляется что-то такое, о чем они  — те, в машине — не могли даже говорить в обычных человеческих условиях, а уединились!

В нашем же случае, кроме самой машины, было все иное и совсем иное. Снаружи продолжал накрапывать мелкий весенний дождь, теплый ветер весело настаивал на своем трепетном порывистом желании — непременно разбудить природу, так долго дремавшую зимой, а машина, окончательно уверившись в доброте и честности своих пассажиров, плавно скользила по мокрому асфальту и легким, умиротворяющим шорохом шин как бы призывала все окружающее к тишине, чтобы не вспугнуть поселившихся в ней искренность и простоту. За окнами машины, радуя глаз, пробивался первый зеленый дым листвы. В Москве мы еще только ожидали его. Было рано, было еще слишком рано — не приспело время, и сознание, жадно поглощая это зеленое изобилие, не забывало напомнить, что по возвращении в Москву через месяц мы сможем также утолять голод в этом весеннем вздохе авитаминоза чувств нежности и цвета. Две тысячи километров к нам на восток до нашей Москвы тому порукой. Две весны кряду? Когда такое еще может быть? Все прекрасно, и я — отдыхаю!

И как страшно, что всего этого могло не быть — ни этих ухоженных, чистых, уютных домов, участков, ни этой бодрости трудового утра у всех, копающихся в поле и около дворовых построек, несмотря на накрапывающий дождь. Да просто-напросто меня самого могло не быть. И копались бы совсем-совсем иные, другие по своему настроению, самочувствию, жизни люди, а не этот славный, достойный народ. Как дурное ощущение, припомнились программные идеологические вывихи нацистов, их антигуманные, человеконенавистнические цели — постепенное уничтожение многих десятков миллионов славянских, да и не только славянских народов, с целью ослабить, подорвать навсегда их количественную мощь и сведение оставшихся до положения рабов.

Какое уродство, какая чудовищная гниль в сознании и действиях! Нет, такого не могло быть! Такое не должно было жить — вот уж действительно не имело права.

Рядом со мной в машине поместился один из польских товарищей, встречавших нас в аэропорту. Это все для того, чтобы я не скучал, и машина уносила нас вперед к Вроцлаву. Было приятно видеть где любовно уже запаханную, обработанную землю, где лишь аккуратно разбросанный навоз. Как редкую диковинку заметил быстро перебегающего дорогу длиннохвостого фазана, а несколько позже — совсем промокшего, какого-то несчастного на вид зайца, который некоторое время скакал в одном направлении с нашей машиной, потом вроде, сказав самому себе: «С чего вдруг мне развлекать его?», остановился, даже не взглянув в нашу сторону. Но он действительно был уж очень мокрый, как лягушка, и ему было явно не до меня.

Машина отсчитывала километр за километром, было хорошо, уютно, тихо и тепло. Соседом моим оказался прекрасный человек, и если был у него какой ясно выраженный недостаток, который можно было бы выявить за столь короткий отрезок времени, так это не то, что он страшно много курил, а то, что каждый раз, желая закурить, просил разрешения проделать это, несмотря на то, что я дымил вместе с ним. Вот только это меня несколько огорчало в нем. Однако в разговоре вскоре выявился второй и, надо полагать, последний его недостаток. Но недостаток этот был не его, а у него. Ему не доставало бензина для его личной маленькой машины, с чем он, впрочем, уже мужественно смирился и не без удовольствия и удивления для самого себя открыл наличие удобного общественного транспорта в Варшаве. Звали этого замечательного человека Ян. Вероятно, он один из тех добрых людей, которые даже не подозревают о своей доброте. Осознание подобными людьми этого редкого их дара вроде как бы и не обязательно, просто они бывают сами собой и другими быть не могут — и все тут!

Ощутив его душевную расположенность, на вопрос, впервые ли я в Варшаве (я понял, что со времен «Гамлета» меня здесь действительно забыли, что было приятным доказательством правоты моей жены — что здесь-то я в самом деле смогу отдохнуть и прийти в себя после сумасшествия с юбилеем), под ровный, легкий шум машины я вкратце поведал ему, что я бывал здесь и много раньше и даже прошел пешком с автоматом в руках по большей, как мне казалось тогда, части Польши во время войны.

— Позвольте, так вы что же — воевали? Сколько же вам тогда было?

— Немного, около двадцати. Я уже немолод, а сейчас, если и выгляжу не худо, то только благодаря тому, что в Москве перед вылетом тщательно побрился.

Он не то не понял мою остроту, не то не принял, а, серьезно посмотрев на меня, тихо продолжая оценивать что-то связанное со мною выговорил: «Ах вот оно что-о-о!?» И, конечно, тут же, показав мне на сигареты, — дескать, после такого не закурить просто невозможно — задымил. Я присоединился к нему, и нашего доброго, славного некурящего водителя, похожего на молодого, здорового Санчо Пансу, забил кашель, отчего машину нашу стало бросать, словно она шла по неровно вымощенной мостовой. Когда приступ никотинной астмы у водителя кончился и мы перестали колотить макушками в потолок машины, я без затей поведал Яну, что в конце 44-го года 165 гвардейская стрелковая дивизия, в составе которой я воевал, брала основательно укрепленный немцами город-крепость Седлец, что особых подробностей не помнится, кроме одной, пожалуй, страшной, как наваждение...

И в первый раз подумалось — почему именно этот случай так глубоко и больно продолжает ранить память и сердце? Не оттого ли, что все в нем выходило за пределы дозволенного даже войной, если вообще само состояние войны можно считать позволительным. Вот то, что оставила память о трагедии на подступах к крепости Седлец.

Город, должно быть, предполагали взять внезапно, налетев вихрем огромного кавалерийского соединения, и оно на исходе ночи в долгой веренице однообразных приглушенных звуков быстро мчавшихся лошадей стремительно проносилось мимо нас. В их безмолвной устремленности было что-то от страшного миража живого, закручивающегося вокруг тебя омута. Многие всадники были в черных плечистых бурках и в уходящей темноте виделись огромными доисторическими чудищами со сложенными крыльями. Лошади, казалось, чувствовали затаившегося впереди врага и неизбежность страшной встречи с ним, нервно широко раздувая ноздри, проносились мимо. Зарождающийся день скупо манил надеждой, но только неизвестность, лишь одна она, была внятной брезжущему, робкому утру. Важные, суровые конники и на лицах их, насколько можно было успеть различить, осела некая тайна. Ни единого слова, ни единого отдельно выделенного какого-нибудь звука. Такое живое устремление силы и воли я видел впервые и не знаю, в чем тут дело, но, глядя на уносящуюся великолепную пружину эту, ясно помню нехорошее почему-то ощущение жути, тоски. Их было много и, промчавшись неудержимой лавиной, они надолго оставили в придорожном воздухе запах едкого лошадиного пота и тепла. Не думаю, чтоб я был прозорливым ясновидцем и мне были открыты какие-то хоть малые тайны будущего. Совсем нет. Это ощущение настороженности было не только у меня. Здесь многое и разное соединилось в одно — относительно спокойная фронтовая ночь, как бы в отместку за кажущийся покой приводила за собой свежесть и загадку утра, в которое ускользало это живое воплощение силы, красоты и гармонии; близость противника, необычность воинов, затаенная скрытность их передвижения, тишина, приглушенность маневра.

Иное увидели мы днями позже. Сдвинутые на обочины дороги черные, обуглившиеся нагромождения людей и животных. Запекшиеся черные бурки. Застывшие всадники в исковерканных седлах с приваренными к сапогам стременами. Задранные головы лошадей с лопнувшими главами, на черно-маслянистых лицах воинов жестко торчали из-под лихо заломленных кубанок спаленные чубы волос... Как чудовищные экспонаты жестокости войны, немо вопия с обеих сторон дороги, они провожали нас, идущих вперед к жизни, победе, будущему. Было трудно дышать — запах паленой шерсти, сожженного мяса и сгоревшей нефти долго был нашим попутчиком. Засада фашистских огнеметчиков перед самыми стенами Седлеца сделала свое страшное дело.

Мой сосед от одной сигареты прикуривал новую и только время от времени, не перебивая меня, как бы выдыхая, тихо проговаривал: «Да-да, Иннокентий, дорогой, мы знаем, знаем!..» Никто никогда не смог бы со стороны и близко предположить о взволнованной насыщенности едущих в обычной с виду машине, и она легко уносила по широкой серой ленте дороги двух почти незнакомых, непохожих друг на друга, во многом просто разных, но теперь объединенных этим страшным воспоминанием, одним горем, одной болью людей.

Свободного времени у меня в Союзе не бывает, да я и не особенный охотник экскурсов в прошлое, как бы чрезмерно значимо, необычно оно не было для меня. Все время у меня забирает «сегодня», семья, работа, быт. Если вдруг выдастся свободный день — долго, недоверчиво, искоса встречаю его, предчувствую, что за эти, как с Луны свалившиеся, беззаботные часы отдыха уже завтра надо будет расплачиваться втридорога. А здесь пять-шесть часов свободного времени, за окном машины вставшая из руин, дружественная моей Родине Польша, первая пробивающаяся весенняя зелень и рой нахлынувшего прошлого, как высокая, светлая цена вздоха, света сегодняшнего утра, запаха дешевых сигарет, пульса рядом взволнованного доброго сердца и всего того чуда, что зовется ЖИЗНЬЮ! Прошлое — наши корни, трепетность наших душ, во встрече с ним наше Достоинство и надежды в будущее.

Вспомнились города Тлущь, Валоминек, Радзимин и то, как мы подошли к правобережной Варшаве — Праге. На другой стороне Вислы, где когда-то был город, кипела жизнь, где так щедро проявлялась природа высокой одухотворенности польского народа в музыке, поэзии, архитектуре, живописи, — тогда было зловеще пусто, темные остовы домов с провалившимися глазницами окон, смущенные своей непривычной наготой, растерянные группы печных труб, истерзанная строгость костелов — все пронизывали ленивые сквозняки черного, медленно ползущего по этому огромному кладбищу города зловонного дыма. Туда пришел фашизм — там поселилась смерть.

Не помню, форсировали мы тогда Вислу или как-нибудь прошли ее мимо, стороной. Выдумывать не буду — не хочу. Однако же что-нибудь да осталось бы в памяти сердца от такого события, как форсирование Вислы, если б это происходило с нами, с нашим подразделением, в котором я был, а вот ведь — совсем ничего. Надо полагать, «культурные слои» памяти не могут содержать в себе того, чего в них никогда не бывало, естественно, если быть правдивым и откровенным не только к прошлому, но и к самому себе, что порою бывает совсем не просто и не легко. Вот с Варшавой, вернее, с предместьем ее память связывает меня совершенно определенно: что это такое — местность, район ли Варшавы или лес, деревня, хутор, а может быть, по-польски это просто-напросто определенный участок берега Вислы, пляж какой-нибудь — в общем, не знаю, что бы это могло быть, однако память упрямо удерживает название: Непорент, и цепкость эта рождена, разумеется, не самим этим непонятным для меня словом или звукосочетанием, а ясным видением чистого, гладкого поля перед большим и красивым издали лесом и нас, бегущих густой цепью на недруга, засевшего в этом лесу. Злой по плотности и ожесточению артналет поумерил и охладил наше рвение — мы залегли. Идти дальше, когда все так пристреляно, было безрассудно, однако последовала команда, и, вскочив, мы что есть сил продолжили свой бег в сторону леса. Но бежало нас уже не то количество, что было до обстрела. Очередной шквал мин жестко и открыто говорил, что нам так и не удалось выйти из зоны обстрела и этими не скупящимися на мины парнями из рейха руководили с прямого, хорошо нас просматривающего наблюдательного пункта. Вынужденные прижаться к земле, мы распластались на ровной как блюдце местности, и не доползи я до воронки от ранее разорвавшейся мины, думаю, что эту шальную и не оправдавшую себя атаку вспоминал бы уже кто-нибудь другой. Но вот ведь какая недолга: наша столь нерассудочная настойчивость и непреклонность идти только вперед и никуда больше были, как это ни странно, довольно внятно поняты и оценены спрятавшимися в красе леса арийцами, и они, по-прежнему, разумеется, оставаясь представителями «высшей расы», почему-то сбежали.

Голос звучал неспешно, с паузами размышления, и воскресало то, что когда-то обожгло, оставив след в нервах, душе, осело, глубоко надсадив доверчивое чувство юношеского восприятия. Память, пробираясь через толщу времени и нагромождение событий послевоенных лет, была неторопливой, несуетной, и я уже чувствовал, предугадывал, куда выведет мое такое настроение, если я не остановлюсь! Двор и та польская, со зловещим на русское ухо, немецким названием Домирау (домирать, что ли?) деревня с нескончаемой тоскою ночи среди тел павших товарищей. Нахлынувшее было четко-ярким, даже тяжелым, словно не было никаких сорока лет мирной жизни, волнений ее будней, взлетов в работе, горьких, досадных падений, страшных событий в семье, болей, обычных неудач, даже провалов в работе, о которых у нас почему-то не любят говорить; горя, разочарований, но и встреч с удивительными людьми столь высокими, что, думая о них, легко совмещаю их простую человечность с обожествлением, хоть они и продолжают оставаться самыми простыми людьми; счастья, когда во всех висках стучит радостью вздоха, чуда жизни; словно не было на перепутьях невероятных ошибок, горьких непоправимых утрат, встреч в работе, следовательно в жизни, чудовищ, монстров, гадов и гадюк, наглых лжецов, параноиков, раздираемых тщеславием и оттого пускающихся во все тяжкие, лишь бы не дать заглянуть за хитро выстраиваемые ширмы, за которыми скрывали свою немощную, гадкую, жалкую и никчемную суть и душонку, — а лишь прошлой осенью все это свершилось и теперь легко и просто воссоздается вновь, как под рукой реставратора древней живописи начинает медленно и властно проступать единственное, что имеет право на свет и жизнь — правда, ее оригинал. Все наслоенное временем ушло, смыто, и представшее ошеломляет своей строгой давностью и величием.

Я убежден, что только правда может быть достойным памятником павшим и тому времени, когда так непросто приходилось отстаивать не только жизнь страны, достоинство народа, но и право на свою собственную, в общем-то только начинавшуюся тогда жизнь и, конечно, возможность видеть теперь, по прошествии более сорока лет, эту взволнованную нежность молодой листвы, затаенное ожидание повторной встречи этого зеленого волшебства весны у себя в Москве, и ту душевную щедрость и простое человеческое внимание и тепло, что ожидали нас во Вроцлаве.

Вкратце я поведал ему о той ночи в феврале 44-го. Говорил сдержанно, даже сухо, без игры и эффектов, подсознательно, должно быть, полагаясь на страшную суть того события, что вновь вдруг увиделось с такой поразительной четкостью. Сдержанность рассказа позволила впитывать и окружающее: Ян был настолько ошеломлен услышанным, что долго не курил и только время от времени заведенно тихо приговаривал: «Дорогой... дорогой», и иногда лишь к этому «дорогому» прибавлял: «...ты наш». Водитель машины, чтобы видеть мое лицо, поставил зеркало машины так, что его удивленные, все переживающие глаза были прямо передо мной, и он, совсем не говоря по-русски, как-то славно мягко, упершись в одно слово, настаивал: «Далшие, далшие» — и ехал тихо, позволяя длинной веренице машин легко обходить нас, сказав, несколько оправдываясь, что надо немного поотстать, чтобы наши два автобуса (я подумал — с большими колесами), нас догнали и в город въехать единым кортежем.

Вскоре пошел пригород Вроцлава и через какое-то время на нас уже надвигались громады его восстановленной красоты и строгость современных архитектурных ансамблей, которые, впрочем, довольны часто уступали место до обидного обычным жилым массивам. Как совместить желание как можно быстрее обеспечить жильем побольше народу с красотой и удобством этого, многими ожидаемого, жилья. Проблема века, и особенно для народов, втянутых в последнюю мировую войну (как прекрасно, однако, могут звучать эти три слова, если придать им их буквальный смысл: «последняя»).

Как памятник страшным боям на этом месте и утверждения доброго созидания и жизни нас приняла отливающая белизной и радующая глаз четкостью современных линий новая гостиница, своей строгостью напоминающая гигантскую, белого мрамора плиту.

В нашу насыщенную программу гастролей хозяева поляки решили внести свое разнообразие встречным планом: всевозможных мероприятий, встреч, бесед, посещений памятников, музеев, галерей, соборов, театров, просто прогулок по городу, больших и малых приемов, обедов и чаепитий. И если ко всему этому общему обилию контактов прибавить еще и частный, так сказать, индивидуальный, личный сектор издержек все еще теплящейся (после прошедших когда-то фильмов с моим участием) обычной известности фамилии, сопровождаемой всевозможными разномасштабными интервью, обращениями к читателям «такой-то», а здесь «такой-то» газеты или журнала, встречи в университете или со студентами театральных школ и студий, — то станет понятным, почему каждого последующего поляка или польку, как бы милы лично и общительны они ни были, я встречал более пристальным взглядом, желая, наконец, понять: когда же иссякнет этот прекрасный любознательный и любезный калейдоскоп коммуникабельности, жажды узнать, увидеть, слышать, записать, снять, улыбнуться и уйти. Однако было бы странной бестактностью, неблагодарностью, да и просто неправдой — не скажи я, что все трудности и неудобства буквально потонули в прекрасном, окружившем нас в этих трех польских городах: Вроцлаве, Кракове и Варшаве.

Дни, что легкомысленно предполагал провести в свободной бездумности «ничегонеделанья» — плотно насыщены работой: репетиции, встречи с новыми людьми, а это не всегда просто — нервы (кто ты, что знаменуешь собой, гибок ли ты и серьезен или творчество для тебя лишь парадная лестница и ты в своем неведении не подозреваешь о муках, а порою и отчаянии в работе, о темных лабиринтах поиска; а отсюда — можно ли позволить себе радость быть самим собой в твоем обществе, да и многое, многое другое). И вот после двух недель — мы в Варшаве... Жара не по времени — всех разморило, разомлевшие, с открытыми ртами, сидим на пресс-конференции; душно, помещение низкое. Некоторые подхватывают воздух: в глазах мельтешат самодельные опахала из блокнотов, листов бумаги. Господствует вялость, вопросы инертны, порой избиты, подстать ответам. У многих безразлично отсутствующий вид. У входной двери здоровый кинооператор с готовой камерой на плече что-то нашептывает миловидной девушке рядом, по всему видно — снимать не будет, не собирается, не видит достойного объекта; с удивлением нахожу в себе право порицать, брюзжать про себя: «Ну что же ты, голубчик, специализируешься больше на перешептывании, ведь мог бы и снять...» Неожиданно... захотелось вдруг встретиться взглядом с его подругой, из зависти, наверное: он шепчет, а на меня даже взгляд никто не бросит. О, невероятно, телепатия все-таки есть. Она посмотрела на меня... но как-то странно, вроде я — стеклянный и способствую собою лучшему рассмотрению того, что за мною. Я попробовал улыбнуться... Никакого впечатления. Ага, понятно, сейчас начнет демонстративно зевать... вот еще мгновение и... Оказывается, она меня действительно не видит, хоть и продолжает смотреть мне в переносицу. Впрочем, иногда я тоже так поступаю, особенно когда хочу произвести впечатление, показаться одухотворенным, оторванным от быта, мелких дрязг и всяких там перешептываний. «Очень-очень непрост и сколько загадок — уставился, знаете, мне в глаза, а сам далеко-далеко; вот откуда и актер такой — личность, индивидуальность». А я в это время мучительно соображаю: как бы потоньше выйти из этой уже порядком самому надоевшей самодеятельности? Иногда получается, порою не очень — разоблачают. Бывает стыдно. Не хочу упрекать, но пресс-конференция прошла «никак», повеяло скукотой «мероприятия» — казенно, пресно и это при таком-то скоплении творческого люда, полного чутья времени, его пульса, повышенных ритмов жизни, знаний психологии; властителей человеческих дум и душ; глубоких ценителей истинной простоты и поклонников высокого изыска; ревностных стражей старины, добрых традиций и восторженных поборников новизны и поиска. Все были тут — собрались истоки вдохновения Польши, ее одухотворенная стать, нерв, ум, а все склонялось к обычной сухой информации. Ну а где же тоже обычные, но мироощущения «сегодня», так необходимые в любом творчестве, где устремления и надежды в «завтра», где человеческий, личностный фактор, наконец, — основа основ всех областей человеческой деятельности? Ничего этого, как и многого другого, не было — было скучно, вяло и до испарины душно.

Красивая, но уже немолодая женщина (в Польше ни тем ни другим не удивишь) перед завершением встречи, отыскав меня за спинами моих представительных товарищей в президиуме, куда я спрятался в надежде предупредить возможность излишне повышенного интереса к моему творческому «я», пожелала познакомить читателей своей газеты с тем, «как чувствует себя «звезда» в окружении прекрасных актеров?» Вопрос этот, хоть и носил в себе некую дамскую заумь, был, по существу, едва ли не единственным стоящим вопросом, во всяком случае, позволял театру остаться средоточием человеческих индивидуальностей. Правда, столь барьерное сопоставление не исключало впоследствии скрытых теперь подводных рифов, так характерных для творческих коллективов. Однако наш театр, к счастью, избежал склок и пересудов, и вопрос приняли много легче, чем я сейчас о нем пишу. Вооружившись образной терминологией корреспондентки и немало смущаясь, что приходится говорить не о творчестве, а об иерархических положениях, ответил: «Хорошо! Мне кажется, что я занял свое рабочее место в этом нечастом созвездии и, если говорить серьезно, то многое, вернее, основное в «свечении звезды» происходило в прошлом, однако совсем неверным было бы предполагать и полное «затухание этой светилы»; как в том так и в другом легко можно было бы убедиться, посетив спектакли». Я сказал то, что было на самом деле, однако это восприняли проявлением скромности и такта. Ничего этого можно было бы и не писать — не произойди того, что опрокинулось на меня через минуту.

Спокойно, вместе со всеми я выходил на «свежий воздух», и вот тут-то в более просторном и высоком, чем пресс-зал, вестибюле на меня вдруг обрушились жаждущие спрашивать, знать, снимать, брать интервью, просто беседовать, писать диалоги для радио, телевидения, газет, журналов, каких-то программ, общежитий и студенческих аудиторий. Их было человек двенадцать-пятнадцать, однако напор оказался значительно большим, чем можно было бы предположить от такого, в общем, небольшого количества интеллигентных и воспитанных людей. Они давили — и создавалось впечатление, что их пассивность на пресс-конференции была лишь отдыхом перед стартом, проверкой силы, желанием сосредоточиться для этого объединенного броска, где если уж давить, то давить наверняка. Признаюсь, промелькнула спасительная мысль, что все это хорошо организованный розыгрыш, этакий праздничный карнавал-капустник, встреча приехавших из дружественной страны; и я уже готов был бить в ладоши — как все это славно, мило и хорошо, когда увидел вдруг, что кто-то, проявив инициативу, составляет расписание нашей работы на три дня вперед (не считая этого) из всех семи дней в Варшаве — вот тут-то мне стало немножечко не по себе. И какие-то муравьи и мурашки пробежали по всему телу моему. Вспомнилась жена, мягко говорящая мне перед отъездом: «Вот там-то ты и отдохнешь!» — я улыбнулся ясновидению моей жены, улыбку приняли за полное, «любезное» согласие и готовность ринуться в работу тотчас... во все семь дней, по этому поводу было общее восклицание восторга и... колесо закрутилось... и я вышел из того высокого помещения четырьмя часами позже. Уже ночью, с холодной тряпкой на лбу, у себя в номере, я перебирал в мыслях все «объективные причины», изложив которые я мог бы свободно уйти от любой «засады», но они так мило ссорились между собой, борясь за каждые десять-пятнадцать минут моего времени, и кто где меня схватит, потащит в свою машину, такси, и где потом перебросит туда-то, где пути двадцать минут, за которые тот-то успеет разделаться со мной в машине и спровадит Тадеушу, а уж здесь-то, после него, ты его не выпустишь и т. д. Слова, правда, произносились несколько иные — хорошие, милые слова, но суть их была именно такой! И когда они все это произносили, то они не очень-то и смотрели на меня. И вот уже четвертый день я только и делаю, что отвечаю на вопросы, беседую, улыбаюсь в телекамеры, переезжаю из одного конца города в другой, а в это время улыбаюсь, пересаживаюсь из машины в какую-то подвальную камеру... чистую, темную, но воздуха нет; оказывается — это лифт. Едем на крышу, просто улыбаюсь; поднялись, света и солнца столько, что после трех дней работы в закрытых помещениях с корреспондентами не могу открыто смотреть, но улыбаюсь, но не просто, а с какой-то гримасой; странно — простота куда-то ушла и получается, что все мне надоели и я недоволен, а вот, право же, я счастлив и все еще на ногах и... улыбаюсь. А в одном месте даже захохотал, и дело вот в чем: все материалы этих встреч нужно было сопроводить фотографиями, и, по мере того как иссякал запас вопросов в одном корреспонденте, мы вместе с ним или с его фотографом, а то и все вместе, выбегали на более светлое место или вообще из помещения, делали пять-шесть снимков и бежали обратно к терпеливо ожидавшим представителям других каких-то изданий, и... «танцы продолжались» до следующего броска, сниматься — улыбаться. Не знаю, что тому причиной: жара ли, спешка, или засветило негатив, но в одной из молодежных газет, которая предоставила целую полосу для моего интервью, озаглавленного «Меня сделала жена», поместили фотографию... я много дольше, чем она того заслуживает, рассматривал ее. Ну что можно сказать!? Существует, как мне кажется, какой-то специальный способ печати фотографий военных преступников, просто убийц и всяких там маньяков, параноиков... так вот... я, правда, не могу сказать, что вместо моего лица там поместили кого-нибудь из вышеперечисленных, но очень-очень похоже. И как это получилось, и что это такое — право, не знаю. И парень тот, что снимал, был довольно мил, скромен и чист лицом. У него тоже что-нибудь заело, наверное, бывает такая полоса заеданий, вот тогда-то я и хохотал. Зато не могу не похвастаться, не поделиться радостью: все эти маленькие оплошности и курьезы с лихвой оправдались фотографиями прекрасного художника Машейя Мусиала. Это он был вместе с нами в той деревне под Торунем, и я счастлив знакомству и благодарен ему за его работу.

Порою вместе с моим режиссером Олегом Николаевичем Ефремовым я имею честь представлять Художественный театр, и иногда он просит даже выступить меня. Правда, просьбы эти в последнее время угрожающе сократились, свелись едва ли не к нулю, но тем не менее нет-нет да и промелькнет милость. Как правило Олег Николаевич дает мне слово, когда сам очень утомлен чем-нибудь, или в том случае, когда в него вселяется вдруг какое-то совершенно безудержное озорство: вскрыть, например, во встрече никем до сих пор не предполагаемые темы и всякие такие неожиданные отношения к ним. И все это не оттого, что я обладаю каким-то там даром парадоксального мышления или уж очень самобытного взгляда на вещи — ничего такого и в помине нет, а просто это такой своеобразный розыгрыш-вызов: «вот вы все здесь говорите и то и се, и пятое и десятое — прекрасно, а у нас есть такое, например, и ничего — живем!» И вот не знаю, может быть он и прав, во всяком случае после некоторых моих выступлений прийти и к такому умозаключению можно, я думаю, и все это совсем не оттого, что я не в состоянии связать воедино больше двух слов или вообще мне нечего сказать — совсем нет. Дело в другом: эти просьбы моего начальника бывают ошарашивающе-неожиданными, спонтанными настолько, что своей внезапностью они будят во мне сразу много больше, чем того требует та или иная поднятая тема — здесь и ассоциативный ряд, и образный, а там, глядишь, ни с того ни с сего шекспировсксая метафора вскочила в злобу дня, хотя совершенно для того не подходит и не нужна вовсе; юмор уступает место — хорошо бы, иронии, так нет же! — какому-то сарказму, который вдруг тараном прет там, где ни того ни другого вообще не должно было быть, сиюминутность происходящего вдруг шарахается в глубины изжитых традиций, здравый смысл, перепуганный всем этим нахлынувшим богатством с несуразностью забивается невесть куда, и выяснить в конце концов, что к чему и о чем, не представляется возможным. В данном случае все шло именно к такому откровению. Карточка с моей фамилией оказалась в центре огромного стола буквой «П» рядом с хозяином приема — большим, красивым, не по возрасту рано поседевшим человеком, заместителем министра культуры Польши Юрием Байдором. Само по себе это замечательно, однако место в центре и сам представительный сосед создавали некоторое напряжение, хотя бы потому, что, сидя рядом, нужно было делать вид, что я тоже не случайно сюда забрался и знаю, что почем и что к чему (я должен чистосердечно признаться — ничего ни в чем таком я не петрю напрочь). В общем, речи о раскрепощенности или отдыхе не могло и быть. Открыв вечер, министр приветствовал нас, отдав должное нашему искусству и вообще был прост и демократичен. Мой сосед по левую сторону, работник ЦК Польской рабочей партии, говорил тоже прекрасно, его небольшая речь о мире, дружбе и радости видеть нас была жива и человечна, и после нее был естественным звон хрусталя, проникновенно серьезные лица и даже минута доброй тишины. После нее плотный сигаретный дым заволок стол, голоса стали громче, желающих слушать — меньше, смех, реплики, разговоры, стук ножей, вилок, шутки. Министр, обратившись ко мне, заговорил о нашем общем знакомом, Балицком из Вроцлава, и обычное упоминание о нем сняло все напряжение, поселив меж нами свободное общение и легкость.

С этого момента можно было бы начать отдыхать, если бы не одно подтачивающее меня беспокойство — с польской стороны уже сказал третий человек, а мы все молчим и молчим. Конечно, молчание — знак согласия, это знают все, однако же согласие может оставаться этим добрым знаком взаимопонимания, если молчание длится в разумных пределах ранее сказанного, а то ведь ненароком можно и забыть, с чем это, собственно, ты был согласен позавчера. Вот это-то и угнетало меня, и я тратил массу сил, чтобы ни в коем случае не посмотреть на Олега Николаевича, боясь смутить его своими напряженно вытаращенными глазами. Но в конце обессилев, должно быть, уж точно не помню, как там все происходило, я вдруг увидел Олега Николаевича, проникновенно так смотрящего на меня, вроде посылающего импульс: «Ну, что же ты, голубчик, так долго принуждаешь себя не глядеть в мою сторону, это не по-товарищески, да и ответить бы пора, а ты все глаз не кажешь, вроде у тебя и мысли не было, чтоб и с нашей стороны прозвучало что-нибудь стоящее, а?» — и он в досаде развел руками, а осанкой и лицом изобразил, как умно, тонко и достойно все должно прозвучать и выглядеть сейчас в моем исполнении. Я взмок! Лихорадочно соображаю, что же, собственно, говорить? Олег Николаевич опять попал в поле моего зрения и показалось, что он и не отводил своего давящего взгляда от меня. На этот раз жестом Цезаря он указал, дескать: «Трибуна ждет — она свободна! Мы благоговейно слушаем тебя!» — и застыл в слащавом умилении тем, что я еще только собирался придумывать. Совершенно не представляя, куда меня швырнет и какие будут словеса, и теперь уже подгоняемый этим его взглядом, я вдруг услышал свой голос, обращенный к министру:

— Можно, я скажу?

— Нужно, товарищ Смоктуновский! — И он стал постукивать ножом по фужеру.

Вот здесь-то и пошел тот наворот. «Любезностью их не удивишь, — неслось во мне калейдоскопом, — и вообще нужно ли удивлять? Ну, в общем-то, неплохо бы, но как? Поблагодарю за внимание и доброту, однако это-то уж совсем не мое дело — что я, директор, начальник, главный режиссер?.. Скажу лучше, какое у них прекрасное искусство... нет, тоже не годится, это значит опять возврашаться к тому чуду вдохновения театра пантомимы, руководимому удивительным художником Генрихом Томашевским во Вроцлаве, и двум замечательным, одному просто прекрасному, спектаклям в Кракове, поставленным их молодым главным режиссером, но я так много и подробно говорил в моих бесчисленных интервью об этих спектаклях, что у слушающих может создаться впечатление, что ничего другого я теперь и смотреть-то не хочу и не буду, тем более что в Варшаве мне действительно не удалось еще ничего поглядеть — я все еще работаю с той оравой корреспондентов. Вот, может быть, о том сказать, что уж очень велик интерес прессы и она набросилась... нет, лучше это подать в радостных, здоровых тонах: «Я счастлив, что меня чуть не раздавили... нет, это тоже что-то не туда, нет. Напомню им, что все они милые, славные люди... Но это и так видно без всяких высказываний, что об этом талдычить, к тому же подобная позиция не безопасна — могут счесть подхалимажем... И потом, кто тебе сказал, что все милы и хороши... ничего неизвестно: здесь — да, за таким столом попробуй-ка быть плохим — во понаставили сколько вод и сколько вин — тьма! Нет, начну с того, как прекрасна жизнь (и не беда, что они знают это не хуже меня) и как здорово придумал кто-то: поутру, когда все еще спят, вдруг с улицы, на которой стоит наша гостиница, тарарахнуло во сто литавр и барабанов, и медь труб, взревев бизонов стадом, подняла в то воскресное утро всех живущих в отеле. Повскакав с постелей, они долго стояли у окон, худо соображая: что это за громкоголосое веселье спозаранку и, придя в себя, наконец, любовались тысячью молодых, стройных поляков в военной форме, которые под ту же неусыпно бравурную музыку проделали весь тот путь в обратном направлении, и что все это просто замечательно, хотя бы по одному тому, что спать весною долго небезвредно — развивается авитаминоз, — это все знают и спорить никто не будет... однако скажи я об этом — могут как-нибудь не так понять. И еще много было всяких разных соображений, мыслей и взглядов. Когда излагаешь их, запершись в своей комнате дома и спокойно, по порядку, — это все выглядит убедительно, достойно и не так уж глупо, но если на тебя уставилось множество глаз, причем смотрят так, словно ты только что сказал, что это ты выдумал водопровод и таблицу Менделеева, — вот тут-то и попляшешь, голова кругом, мыслей много, но они как-то все прыгают и скачут, словно у них там своя олимпиада; а глаза Олега Николаевича уже просто кричат: «Ну что ты, Диоген, вылезешь ты из своей бочки, наконец, или нет?» — не сразу сообразишь что к чему, с какой полочки хватать! Тут нужны: воля, сдержанность, самодисциплина, стойкость — железо! Однако покой, расположенность нашего хозяина и добрая минута пришедшей простоты уберегли от болтовни, глупого оригинальничания. Все было скромно, достойно, настолько серьезно, что я сам был немало удивлен, и даже хотел в конце речи признаться, что сегодня я говорю на редкость ладно и что это они своим приемом подвигнули меня на этот шаг разума и покоя, но потом сообразил, что делать этого не следует — пусть думают, что я всегда такой умный!

— Иннокентий Михайлович, — обратился ко мне министр, — с вами как-то не связывается пережитое вами на войне. Ваше интервью в «Новостях» — невероятно! — И он на память перечислил почти все города в Польше, в освобождении которых я принимал участие в 44–45 годах и которые упоминал в своем телевыступлении накануне. — Вы, должно быть, светлый человек, — продолжал он, — но вчера в одном каком-то моменте до настороженности, до боли видно было, какой след оставила в вас деревня где-то под Торунем, кажется. Почему бы вам не съездить туда?

Настроение удавшегося выступления не устояло перед этим внезапным вторжением: я весь обмяк и даже однозначно ответить сразу не мог. В мыслях я не раз бывал у тех двух амбаров, на краю деревни; порою они виделись мне, но теперь, когда возникла реальная возможность быть там, видеть их — стало вдруг как-то душно. Я сидел и переживал вдруг поднявшийся внутри гул. Сорок лет, сорок длинных лет не смогли зарубцевать забвением происшедшего той ночью. Юрий Байдор — так звали моего представительного соседа — мягко смотрел, должно быть видел, что мне непросто, не подгонял с ответом.

— Страшно! — Единственное, что удалось, оттаяв, произнести.

Помолчали опять.

— Это не трудно будет организовать?

— Ничего нет проще. Съездите, телевидение туда с вами пошлем, — надо, чтоб такое знали.

— Простите, возражу: если можно, не посылайте телевидения — неизвестно, как буду чувствовать себя там, как поведу; то место для меня не частое, одно... и как оно аукнется теперь, через сорок лет — одному Богу известно...

— О-о, понимаю, как скажете, так и будет.

Эта фраза, этот человек, с его тактом и вниманием, «повинен» в появлении этих воспоминаний — спасибо ему! Мы с ним больше не увиделись: по истечении наших гастролей в Польше я вернулся в Союз, но он, не оставляя своей идеи с телевидением, через своих помощников (которые так трогательно провожали меня в аэропорту) просил набросать небольшой сценарий событий тех далеких лет в той деревне, и я, прикинув, что для 10–12 страниц текста мне достаточно будет месяца работы, пообещал через месяц, самое большее полтора, прислать готовое воспоминание в сценарном изложении. Но вот прошло уже полтора года, а я все никак не могу завершить начатого. Я никак не предполагал, что это все так сложно! И оказывается — стоит копнуть, разворошить, и память раскрывает щедро свои запылившиеся тайники и закоулки. Но и с ними я бы справился, пожалуй, и едва ли не в обещанный срок... но здесь вдруг основная моя работа пошла таким валом, что мне не хватало не только времени, чтоб одолеть ее, но я просто выбивался из сил, чтоб хоть как-то привести ее в обычную человеческую норму.

И вот все покатилось, набирая ритм и взволнованность. На мне сходились нити доброго десятка людей, вовлеченных в инерцию разматывающегося сорокалетнего воспоминания, — все крутилось, неслось и развивалось с таким напором, организационным рвением, что не оставляло никаких сомнений, что раньше все они тем или иным путем были связаны с прессой! То и дело приходилось прерывать тот, казалось, нескончаемый вал интервью и опять и снова снабжать участников поисков дополнительными данными о деревне, бегая теперь уже только к телефону. Все мои старания самому связаться с Яном, дозвониться до него оставались бесплодны. Его телефон был нем. Горничная по этажу и администратор гостиницы пожимали плечами: «Был и вчера, полдня говорил по телефону и даже обедал в номере, а вот потом — не знаем... не видели... должно быть, уехал, однако номер числится за ним... появится!» С более-менее размеренной рабочей жизнью артиста российского театра, приехавшего в Польщу с творческим отчетом, было блистательно покончено. Но даже в этой сгустившейся вокруг меня атмосфере совместная работа с польской прессой все еще продолжала катить, но уже не столь благостно и уютно. Ограниченность во времени, несколько повышенный организационный пыл и сама необычность поиска не замедлили сказаться: двумя днями позже в шумном вестибюле гостиницы, увидев меня издали, Ян, что-то быстро проговорив Андрею, пошел мне навстречу.

— Иннокентий... Вы не могли бы уделить нам несколько минут?

Неприятно кольнуло и насторожило, что после моего имени Ян не сказал уже ставшее эпитетом в обращении его ко мне слово «дорогой» («Как мы быстро привыкаем к балующему, а порою и развращающему нас!» — пронеслось во мне).

— О, конечно... дорогой... сейчас я свободен.

— Прекрасно!

Однако дальше все происходило совсем не так прекрасно, как можно было ожидать по реплике Яна. И общаться я должен был не с ним, оказывается, а с Андреем, с которым я был уже знаком. Мое приветствие Андрей не заметил, сосредоточенно орудуя с огромной, как клеенка, уложенной в ровные квадраты картой Польши. Сам он был какой-то потухший, несвежий, а по непривычной на его лице небритости и мятой на спине куртке нетрудно было догадаться, что ночь он провел в машине. Андрей — один из тех прекрасных, гибких, в высшей степени серьезных людей, которые окружали нас в Польше своей теплотой, сердечностью. Но сейчас я даже подумал, что это вовсе и не он, а другой, похожий на него человек. Однако это был Андрей. Всегда тонок, общителен, остроумен, мил, несмотря на некоторую наметившуюся полноту изящен, подвижен. По-русски говорил превосходно, вызывая наше постоянное восхищение легкой демонстрацией той дополнительной прелести, красоты нашего языка в обычных бытовых разговорах, которая под силу лишь иностранцам. Ни разу еще не взглянув в мою сторону, сухо, без всяких предисловий он начал:

— Я сожалею... однако некоторые детали требуют уточнений. Этот несуразно огромный лист бумаги, — он легко кивнул на лежащую перед ним карту, — не позволит ничему ускользнуть от нашего недремлющего глаза, каждому укажет ху из ху и все поставит на места!

Ян упорно молчал. Промелькнуло ощущение дискомфортности, но лишь промелькнуло, и я все еще пребывал в состоянии обласканного идиота и не мог взять в толк, что, собственно, уже происходило.

— Это прекрасная, горячо мною любимая страна Польша. Не думаю, что природа этой, как говорят в Союзе, «простыни» была результатом комплекса малого народа, отнюдь нет, но у стороннего наблюдателя появление парадоксального восприятия этой данности правомочно: карта — огромна, страна — небольшая. От этого, однако, она не становится менее дорогой, свободной страной с прекрасным, достойным народом... — Я знал, что следующей фразой будет: «...к которому и я имею честь принадлежать», но ничего такого он не сказал. Как показалось, он настраивался на долгую речь (может быть, опять ошибаюсь) и в досаде, должно быть, на самого себя (выискивать в людях слабые стороны их характеров), дождавшись небольшого люфта в его выступлении, я мягко предложил подняться ко мне в номер, где нам будет много удобнее на большом столе и с картой управиться, и всякие разговоры разговаривать. Совсем того не желая, я, должно быть, упрекнул его в обилии словес, во всяком случае он понял так и вот здесь-то было неуютно, чтобы не сказать острее. Он угрожающе замолк и казалось, что он борется с собой: «Оставить все это, швырнуть карту прочь, встать — и уйти!!!»

— Андрей... — грустно вздохнул Ян.

— Хорошо, я продолжу... — В неоконченной фразе его, действительно прозвучало, как близко к концу было его терпение.

Он еще какое-то время молчал, чем без всякого видимого труда завершил возведение Китайской стены между нами.

Это сейчас я пишу об этом уже, зная, что двигало им и его настроением, но представьте мое недоумение и смятение тогда! Были едва ли не дружны, и я знаю, что ничем никогда не подавал не только поводов, но и мысли к тому, чтобы отношения наши столь непонятно изменились вдруг?! И я...

На прозрачно-ясном глазу повторил свое предложение об удобствах моего номера для предстоящего разговора.

— Нет! — отрезал мой польский друг, и я понял, что я его совсем не знал. Хорошо еще, что, почувствовав холод остывающего вокруг меня мира, я сообразил все же, что теперь мне лучше всего помолчать. Но, уткнувшись в пеструю зелень карты, я никак не мог припомнить: «Где и что я сделал не так?» Андрей продолжал и по тому, как он говорил, а главное, смотрел — я понял, что замолк я очень вовремя, даже, я думаю, можно было бы немножечко и раньше!

Острие его карандаша, четко опускаясь, фиксировало в разных местах карты населенные пункты.

— Вот Доброва, вот Даброва, вот еще здесь... — И он замялся, очевидно дальше должно было следовать прямое либо косвенное обращение, вроде «...как вы видите» или «...вы уже, должно быть, успели заметить», с тем чтобы остановить мое внимание на определенном факте, но обращение это так и не было произнесено вслух, а лишь осело сожалением, что в разговоре-де, мол, он вынужден себя ограничивать.

— ...Недостатка в деревнях с подобными схожими названиями нет!

Боясь, что явная ошибка в названии может повести поиск по ложному пути и догадка, что не эта ли досадная опечатка явилась причиной перемены ко мне людей, как только мог мягко проговорил:

— Та деревня была Домбровка, — так же робко выделяя букву «м». Я напугался, что он собирается уходить, однако, порывшись в сумке и достав блокнот, Андрей со всей мощью университетских знаний стал объяснять, как и почему со времен королевы Домбровы (то есть с того легкомысленного времени, когда так просто и бесхозяйственно направо и налево раздавали имя королевы любой, какая не подвернется под руку, деревушке) не только в названии деревень, но и в грамматике польского языка в подобного рода словообразовании исчезла эта буква «м». Андрей что-то такое еще говорил о хуторах и фольварках у лесных дубрав, которые просто сами нахватали себе названий, схожих по звучанию с именем королевы Домбровы. Не очень уже соображая что к чему — да и в школе-то по русскому, своему родному языку знания давались мне так, что время от времени требовали прихода моих родителей к учителю, — я поэтому, вроде соглашаясь со всем, что слышал, молча кивал головой, как если бы вслух говорил: «Ну как славно все это у вас происходило со времен королевств!»

— ...Несмотря на обилие деревень со схожими названиями, нет ни одной, где бы было захоронение 120–150 человек, о чем было заявлено на одной из предварительных встреч «в верхах». Взывать же к добропорядочности, просить напрячь память — при отрезке времени в сорок лет едва ли разумно, бестактно, нелепо, да и бесплодно. События недельной давности мы склонны трактовать, как подсказывает минута, которой мы живем сейчас. Это естественно: мы живы и все человеческое нам не чуждо, многое за этот гигантский срок наслоилось, что-то, наоборот, безвозвратно ушло. Впрочем, это всего лишь фактологический взгляд на суть вещей и событий, что же касается эмоционального ряда — то многое, казавшееся нам важным и волновавшее нас вчера, сегодня может восприниматься как курьез, нелепица. Я говорю известные вещи, однако банальность их подтверждается жизнью.

Он помолчал немного.

— Но это, — продолжал он, — сколько бы времени ни ушло, воспринимается всегда однозначно... это обозначение захоронений жертв второй мировой войны. Замеченные неудобства в подготовке карты к работе с лихвой окупаются ее объективной подробностью. Черный памятничек — условное обозначение этих скорбных мест — поляки помнят и чтут своих освободителей, рядом цифра — люди; каждая единица — человек. Пойдем по этому страшному столбцу.

Острие карандаша медленно, не останавливаясь плыло над цифрами снизу вверх. Цифры, цифры, цифры... нескончаемая тропа прерванных судеб, несостоявшихся надежд... но сколько же там, на великих просторах, осиротело, оставшись одинокими, сколько горя, слез, мучений, исковерканных жизней! Карандаш все плыл, плыл... Бесконечный шлейф цифр. В глазах рябило, и я уже плохо слышал, да и он, видя, что я не поднимая головы, рывками подхватываю воздух, кажется, вскоре умолк. Передо мной на столике оказался стакан воды, и Ян — я узнал его по широкой руке — протянул сигареты. Все наши обиды, ложно понятые чувства достоинства, не сдержанные выявления своих характеров и все «проблемы» наши, неприятности и неувязки показались такими меленькими, ничтожными, ненужно лишними. Эта его неприязнь и мое недоумение напрочь ушли — мне было легко смотреть, понимать и отвечать.

— Сколько ни говори себе, что нужно владеть собой, к сожалению, это не всегда бывает в нашей власти, Андрей... Вы правы, я действительно перепутал что-нибудь... я их не считал, но все так врезалось в память, точно... к несчастью, в той деревне их было много. — Что-то очень важное вертелось, было совсем рядом, но что именно — за взволнованностью осознать не мог. — Ну да ладно, может быть, это сейчас и не ко времени... осталось два дня... к тому же ни в одном населенном пункте, которые мне сейчас удалось засечь, нет железной дороги, а она проходила по окраине там и поодаль вдоль деревушки... но сейчас это уже действительно не имеет значения. Понимаете, Андрей, мы бежали через нее... Через насыпь, ее-то уж я никак не мог придумать или присочинить лишнюю, ну, тогда их было бы две, а у вас я не видел ни одной, в общем, Бог с ней, забудем.

Не то он ожидал, что я буду спорить, возражать, настаивать, сердиться, не то этот долгий столбец цифр своей страшной суммарностью, как и во мне, перевернул все в нем, но взгляд его говорил, что он вернулся к тому славному, тонкому, умному, доброму человеку Андрею, но все еще был неловко потерян и явно не знал: «как же дальше-то теперь?» А может быть, все это казалось мне!

Сутки спустя по-утреннему тревожно поднял меня с постели настойчивый звонок: голос срывался с нормальных обертонов, перебрасывался на неустойчивые верха, где-то (как слышалось — далеко), натужно кашляя, пытались восстановить его, но он не давался, неуправляемо вырываясь в рваную хрипоту:

— Иннокентий, дорогой... нашли, нашли!

— Простите, это кто? Ян, вы?

— Нашли сто двадцать человек ровно, Иннокентий, и двор, я только что оттуда, в пятистах метрах. Иннокентий!

— Это вы, Ян?

— Что? А-а, нет — это Андрей... — Я по-прежнему не узнавал его голос, давили хрипы или внезапно ворвавшийся фальцет сердил владельца, понуждая бороться с побочными писками и, должно быть, с болью, и опять взволнованно вырывался крик: — Иннокентий, их эксгумировали, вывезли здесь недалеко... двадцать один километр... в братскую могилу!

— Сто двадцать, говорите... невероятно! Есть от чего сойти с ума!

— Да-да, Иннокентий, да, простите великодушно... вчерашний выпад... Ян убедил меня ехать в эту деревню с железной дорогой... я связывался с ними раньше по телефону, отвечали — захоронений нет, и ни слова о том, что были — это все и осложнило.

— Андрей, все кончено хорошо, спасибо вам, но послезавтра вылет в Москву... слишком поздно я спохватился и вас всех загнал...

— Нет-нет, Ян устроит все до продления визы — он замечательный организатор и редкий человек, да и я в одиннадцать — в двенадцать буду в Варшаве и сразу к министру, они все расположены к вам... все устроим. Простите ранний звонок, но уж очень хотелось не оставлять вас долее в обществе дурных мыслей... Мы не так плохи, как выглядим порою... вот видите, даже одно из ваших любимых слов оказалось. Только вы забудьте, пожалуйста, это наше чудовищное непонимание вчера... Обещаете? Взамен получаете добрую дюжину обожаемых вами слов, из одного этого можете заключить, что вас ценят — слова действительно прекрасны и, если позволите, они будут и моими...Обещаете?

— Что, собственно я должен обещать?

— Не валяйте дурака, Иннокентий Михайлович, обещаете забыть?

— Не могу Андрей... хотя бы по одному тому, что ничего не затаивал. И совсем не помню никакого зла, да его и не было.

— Чудно... слышите, это тоже ваше. Раз!

— Вы что же, действительно собираетесь считать?

— Ни в коем разе... Вот ведь... было — хоть пруд пруди, а когда нужно, так разбежались... Ну, во-первых, это ваше доброе ругательство: «о негодяй, о мерзавец, — ударил он по-моему второе «е». — Затем, что же... ага «удивительно, однако»; ну, естественно, это ваше замечательное «за-а-аме-е-ечательно». О, вспомнил, даже целыми фразами: «Ну да, как же, держи карман шире»; ну, разумеется: «чудно, чудесно, чудо-о-овищно», — это вы говорите почему-то вместе, но звучит этот абсурд удивительно, видите — уже просто говорю вашей лексикой. Что же еще... да-а... это, простите, тоже какая-то чушь, но весьма своеобразная: «ядрена курочка, прогоркла вошь», хоть я совершенно отказываюсь понимать эту абракадабру и никогда не смогу представить себе, как вы, неплохой, в общем, актер, интеллигентный человек, могли позволить себе пробовать на вкус какую-то прогорклую вошь, когда при желании можно отыскать свежую и действительно ядреную курочку.

Я хохотал.

— О, чуть не забыл самое главное: «ну как славно!», однако вы прибегаете к этому восклицанию, когда совсем не так уж славно, как вам бы того хотелось, а? Сознайтесь, Иннокентий — я поймал вас, а? Поймал?

— Да, да, да — поймали. О негодяй, о мерзавец!

С обеих сторон разорванного расстоянием утреннего разговора — хохот, шутка, добрая глупость. Говорили братья. Сон прошел, было чудно, чудесно... и немного чудовищно.

Опять машина и все тот же водитель предупредительно и достойно придерживает дверцы открытыми, пока мы рассаживаемся. Казалось, ничто не может заставить его быть иным, однако в это путешествие он удивил всех своей доселе никому не известной особенностью. Ян, как всегда, спокоен, прост и ненавязчив настолько, что я даже испуганно скользнул взглядом в его сторону: здесь ли он? Уставясь в точку, Ян неотрывно смотрел в окно, и мысли его были не здесь. Хотелось отвлечь, пробудить его от этой задумчивости, но и сам был несколько не в себе и промолчал. Дорога предстояла дальняя не только в пространстве-расстоянии, но и во времени. Молчали все, и я, как первопричина, вина этого вояжа, мог бы испытывать неловкость от этого молчания, но такого не было — все устали от сутолоки двухнедельного людского потока и дел и теперь, свободно и легко отключившись, отдыхали каждый сам в себе. На переднем сидении, справа от водителя, легким перышком зависла переводчица пани Ванда, милая, интеллигентная женщина, равно легко, изящно и подвижно говорившая как на польском, так и на русском языках, — я так и не понял, который из них ее родной. Ее присутствие и являло собой вето на попытку закурить, во всяком случае я не помню, чтобы были какие-то предварительные слова и увещания. Как порою мы умеем уговорить себя, что мы ну просто никак не можем без «этого», а теперь вот и без «того». Вот живой пример противоположного — едем мы уже довольно давно, и Ян стоически ни разу не заикнулся о желании закурить. Но вот с водителем сегодня явно что-то происходило — казалось, он не только не мог, но просто не хотел скрывать своей полной радости глубоко вдыхать свежий воздух. Уж не знаю, что тут: привычка или желание похорохориться перед соседкой, но он действительно глубоко и шумно дышал; я и прежде отметил эти его наклонности, но раньше он сдерживал этот грохот, боясь, должно быть, помешать моему рассказу. Сегодня же в тишине эти воздушные циклоны управлялись им с таким невинным видом, что пани Ванда, несколько раз испуганно оглянувшись на него, наконец прощебетала:

— Вы, дорогой мой, дай вам Бог здоровья, сопите и пыхтите, как паровая машина на первых ее испытаниях.

Нимало не смутясь, тот живо и мило ответил:

— Вы присутствовали при ее испытании? Расскажите, как это происходило?

— Вы что... грубиян вы этакий, колода неотесанная, разумеется — нет, все подробно мне рассказала моя бабушка и она не так стара, как вы, вероятно, хотели бы предположить — ей всего-то каких-нибудь семьдесят пять — семьдесят шесть лет.

— Вы что же, с бабушкой близнецы, что ли?

— Бревно, сундук, дубина и оглобля! — пищала пани Ванда, изобразив плачущую мордочку, и колотила кулачками в утес его плеча.

Машина как шла — так и продолжала идти. Мужчина склонил голову к мельтешащим кистям рук женщины, та не отняла их, и он нежно прикоснулся к ним губами, выдохнув: «Пани Ванда...» Маленький спектакль был окончен — он развлекал нас ровно столько, сколько продолжался. И опять каждый ушел в свои мысли. Глядя со спины на водителя, я еще и еще убеждался, что совсем не разбираюсь в людях. Все мои наблюдения остановились бы на: прост, несколько замкнут, предупредителен, иногда старается держать какую-то (какую??) дистанцию, но в силу положения обслуживающего, это не всегда удается, и его безразличную реакцию на эти его неудачи относил к недалекости, едва ли не к примитиву... а вот ведь — юмор, нежность, галантность, ум, такт и безусловное достоинство. Вот и возьми его за рупь за двадцать! Надо будет как-то попросить у него прощения. И только я успел это подумать, как он поворачивается и говорит:

— Если будем брать воду, то лучше всего здесь, дальше может не быть. — И опять он был проще простого и понятный.

Нет, мне с моей работой надо завязывать — ничего не чувствую, не знаю... вот сейчас, когда он повернулся, я думал — он еще и телепат, а он: вода... Нет, все-таки первое впечатление никуда не денешь, обычная человеческая заурядность. Интересно знать: что он обо мне думает... Да и думает ли вообще.. скорее всего, что ничего. Ян с водителем несли увесистый ящик минеральной воды и здесь же, немедля откупорив, раздали живительное питье. Ян, с бутылкой воды в одной руке и сигаретой в другой, доверительно сообщил:

— Нашего водителя здесь знают и для него из холодильника, как у вас говорят, «по блату». Он говорит, что вы чем-то встревожены, недовольны, в зеркале невольно он заметил ваше настроение. Может быть, чаще останавливаться курить, а?

— Нет-нет, зачем же... встревожен предстоящим, а насчет недовольства... Да... недоволен... собой, шестьдесят первый год... пора бы уж и понимать, что к чему, а я все пребываю в тех сойеровских восприятиях.

— Так это ж хорошо, и вы сами это знаете, так что... выше нос и в путь, нас ждут!

Со стороны, я думаю, нашу компанию можно было принять за долго и хорошо знающих друг друга людей, но лишь немного утомленных и теперь едущих на воскресный пикник. Но как бы и что бы мы ни говорили, как ни шутили бы, подтрунивая один над другим, наш настрой и все эти разговоры — это была личина, так было проще. Даже окружающее воспринималось не так, как это происходило бы всегда: в тени огромного вяза нас ожидала вторая обычная машина (это было заранее обусловленное место встречи), но даже она смотрелась заговорщически таинственно. Фотокорреспондент, еще издали кивнув нам, быстро, как террорист, пробежав, нырнул в свою машину и она, пристроившись за нашей, на протяжении всего пути послушно и неотрывно следовала за нами и была вроде настороже, готовая прикрыть нас со спины.

Пани Ванда вдруг оживилась:

— Ну вот что, мне надоели ваши хмурые физиономии. Я рассказываю анекдоты, извольте хохотать. Бог с вами, веселитесь, надрывайте животики!

С милой искренностью и наивом, нимало не заботясь, слушаем мы ее или нет, она сыпала маленькими историями чистоты и непосредственности цветов или ветерка, что свежо и ласково врывался в открытые окна машины. На один из них вдруг неожиданно бурно среагировал наш «кормчий», и это далеко не новое хрустальное повествование этим мне и запомнилось:

«Две дамы на заднем сидении такси ведут разговор:

— Нервы не на шутку расшатались: сегодня утром режу колбасу и представляете: дважды соскальзывает нож и стучит о доску стола. Кошмар!

— А у меня и того хуже, милая. До того не владею собой, что наливая кофе... капнула на блюдечко!

Водитель такси, который их везет, обернувшись к ним, спрашивает:

— Простите, ничего, что я сижу к вам спиной?»

Вот тут-то начальник нашей машины, истинное дитя природы, захохотал так пронзительно и вдруг, что водители соседствующих машин приняли, должно быть, этот его взрыв смеха за спецсигнал какой-нибудь и стали перестраиваться в рядности, недоумевая, уставясь на нас и уступая нам дорогу. Когда движение на дороге нормализовалось и в машину вернулась тишина, все тот же наш великан тихо и серьезно спросил пани Ванду:

— Но если он вел то такси, как же тогда он мог сидеть к ним лицом?

Ну, здесь мы несколько... не то чтобы стали менять рядность — в маленькой машине это не очень-то сделаешь, а вроде все вдруг оказались в состоянии невесомости, и пани Ванду мы вытащили бы сразу, ничего тут сложного не было (она действительно была легкая как перышко), но она вся была там, где должны были бы находиться только ее ноги (припомнилась та машина с большим колесом и запахом бензина), а мы с Яном тянули ее, должно быть, не враз, оттого что мне внезапно и немедленно необходимо было отбежать в сторонку.

Как бы ни были светлы и беспечны минуты, подаренные нам нашими внимательными друзьями, с каждым часом пути мы все более и более затихали, погружаясь каждый в свои думы, вызванные, должно быть, нашим дерзким рейдом в давно ушедшее время.

В городском комитете Быдгоща по мере нашего продвижения по его холлам и коридорам по всему зданию все более разрастался необычно громкий голос человека, желавшего непременно, чтоб его услышали где-то далеко. Судя по тому, как возрастала громкость, все происходило в кабинете, куда мы шли и где нас ждали. Подумалось: «Какие, однако, в Польше крепкие двери делают — не только не разлетаются, а висят себе и хоть бы хны, и никакие звуковые перегрузки им не страшны». Уже подходя к «эпицентру», Ян перевел:

— Из Варшавы беспокоятся: доехали ли мы, а здешнее начальство, как видите, неистовствует и тоже взволновано, недоумевает — куда мы запропастились и выехали ли вообще?

— Ян, а почему бы вам не посоветовать ему воспользоваться телефоном, в данном случае это много надежнее — огромное расстояние все-таки, триста километров, так что могут что-нибудь там и не расслышать.

Пани Ванде вдруг захотелось освежить руки. Ян хохотал.

— А-а, вот вы где, голубчики, наконец-то! — без всяких перестроев перешел хозяин на русский. Он жал нам руки и продолжал терроризировать (телефон?) расстояние и наши барабанные перепонки. — Нет проблем, все сделаем!

Затем дела пошли просто приятные и приятные во всех отношениях: мне вручили прекрасно сработанный ларец (это подобие наших старинных, больших сундуков, только маленький), огромное такой же красоты блюдо и немногим меньше в диаметре этого фарфорово-фаянсового чуда увесистую бронзовую медаль, которая меня возводила (если я чего-нибудь не перепутал, как часто со мною бывает; переспрашивать же в столь торжественный момент было бы, как мне показалось, верхом неучтивости) в ранг почетного гражданина города Быдгоща.

Ничего и приблизительного не предполагалось. Я просто, без затей хотел посетить места, некогда бывшие полем боя, теперь воочию мирно всмотреться в них, в долину, откуда расстреливали нас, притронуться к жженой бурости амбаров, наших защитников, — они помогли выстоять, заслонив нас толщью своих стен; увидеть его и сказать в душе дереву-великану: «Ты видел их всех здесь, на снегу, видел — они никому не хотели зла, мы так же стояли тут, как и ты. Расти и здравствуй!» И, может быть, закрыв глаза, постоять минуту-другую, постараться воскресить в воображении — вырвать из небытия и толщи времени всех тех, кого сумела бы вызвать моя память сейчас.

Но когда все стало вдруг приобретать совсем другой характер и в ход пошли «трубы и литавры», то улегшееся было беспокойство (та ли эта Домбровка?), возвратясь с новой силой, не давало быть самим собой и соответствовать теплу вокруг. Под видом шутки я поведал нашему хозяину о своем сомнении, не без удивления отметив, что он говорил теперь не только нормально, но даже тихо. Сорок лет трудясь над изучением человека, его характера, предполагаемых реакций и рефлексов, я знал наверное, что радость и бравурность его сейчас позавянут. Тепло, радостно и громко он сказал:

— Дорогой наш гость и герой! Я видел ваше неповторимое выступление по телевидению. Вы сражались на территории Быдгощкого и Торуньского воеводств — вы наш освободитель! Все остальное не имеет никакого значения. Мы любим, благодарим и пьем за ваше здоровье! — Он обнял меня и троекратно, по-русски поцеловал.

Сомнения ушли — я почувствовал себя героем, и этот душевный праздник был бы полным, не споткнись я об остро направленные взгляды трех или четырех человек, которые также сидели с нами за тем прекрасным столом. О-о-о, я узнал их сразу, хоть мы и не встречались никогда раньше — это были представители местной прессы!

Посетив кладбище Советских воинов в Быдгоще, мы вместе с двумя работниками воеводства, по культуре и идеологии, любезно согласившимися сопровождать нас, двинулись к конечной цели нашего поиска.

До Домбровки двадцать пять километров. Пожалуй, это самый странный отрезок нашего путешествия: болтаем, шутим, даже над чем-то хохочем, но что шумим и над чем уж так развеселились безудержно — теперь сказать не могу. Возбужден. Спросили о чем-то — ответил, но не совсем «впопад» должно быть, потому как вдруг вижу неловко вывернутую и протянутую мне руку пани Ванды?! Даже не сразу сообразил о своевременности этого душевного дара. Ухватился, держу. Пани Ванда ни разу не обернулась. Успокоившись, смотрю в убегающий за спину пейзаж, надеясь вспомнить, узнать. Напрасный труд — не видел, не ходил я этими дорогами... ничто не задерживает глаз узнаванием; напротив — что-то вроде неловкости, что мы едем не в ту сторону, не покидало меня. Не исключив, что внутреннее чувство ориентации, прочно обосновавшееся с той давней поры двух лет жизни на фронте, когда изо дня в день что бы ни делал, где бы ни находился — во сне, наяву, можешь, не можешь, — но должен идти на запад, на запад, и только на запад, и опять, и снова неуклонно и постоянно на запад, — смутно и слабо дремавшее доселе, сейчас отказывалось принимать окружающее и мое положение в нем. Право, до смешного, — если бы развернувшись на сто восемьдесят градусов я оказался бы по отношению движения машины спиной вперед, вот тогда наверное чувствовал бы себя поставленным в верное соотношение с пространством. Справа — север, впереди — запад, значит все нормально и правильно — вперед!

Машина с ходу переехала железнодорожный переезд, дорога щедро и широко уходила вправо, открыв с левой стороны небольшую пологую горушку с просторно расставленными на ней низкими амбарами...

Потом, позже ехавший с нами представитель культуры воеводства говорил: «Ну, дорогой мой, нельзя так. Вы вдруг стали страшным каким-то и серым... мы спрашивали — может, случилось что, но вы не услышали нас и какими-то нехорошими глазами куда-то устремились». Впереди промелькнул шпиль костела, и машина была уже в центре деревни у низенького, похожего на декорацию в кино здания. Как же так — костел должен быть справа?! Полное недоумение! Так бывает порою, когда, изрядно проплутав, въезжаешь в какую-то улицу и не можешь определить: где же это ты находишься и что это за район города? До момента, когда вдруг узнаешь и место, и улицу, и оказывается, ты прекрасно знаешь эту самую улицу и вообще сейчас ты уже в двух шагах от цели, но въезжал в нее раньше обычно с противоположной стороны. Только-то и всего. Нечто подобное испытывал я тогда.

Однако предаваться всяким там размышлениям мне просто-напросто не позволили. От группы людей, стоящих у «карточного домика», отделились и пошли к нам навстречу две девушки. Подойдя, одна из них некоторое время молча ясно смотрела на меня, потом сказала:

— Здравствуйте, Иннокентий Михайлович, как хорошо, что вы приехали. Мы счастливы видеть и принимать у себя защитника и освободителя нашей Домбровки. Спасибо, хотелось, чтобы вы были счастливы и здоровы. Эти цветы вам.

Здесь они уже как-то вместе, обе и цветы вручили, и поцеловали меня. Я думаю, так происходило оттого, чтобы не выявилось уж очень резкого распределения обязанностей: одна говорит и цветы подносит, другая подбегает и быстро целует.

Все получилось замечательно, и, конечно, я был рад предельно и смущен, однако не настолько, чтобы не отметить, что, приветствуя меня, два этих прекрасных существа тоже испытывали искреннюю радость, хотя, казалось бы, что я им вместе с Гекубой и каким-то там шекспировским шутом, бедным Йориком? Одно для меня стало совершенно ясно: если бы в ту далекую ночь в феврале 1944 года кому-нибудь взбрендило вдруг уверять меня, что через сорок лет на этом самом месте меня будут целовать, обнимать и дарить цветы молодые, столь прекрасные существа — я бы немедленно, то есть не теряя ни одной секунды, сошел с ума. Отсюда вывод: как хорошо, что подобное редко кому может прийти в голову. Ну, правда, если говорить уж совершенно откровенно и серьезно — я тогда без всяких цветов, поцелуев и радужных уверений сам был очень близок к такому шагу. Ну да что... Всякое бывает и именно поэтому да здравствует здоровый дух и, конечно, здоровое тело. Никаких рефлексий и аномалий — и всё тут.

Девушки, извинившись, что у них жаркая пора подготовки экзаменов и работы в поле, к моему великому сожалению, ушли.

Местные руководители так же по-доброму и просто жали нам руки, обнимали и, окружив затем дружной семьей, куда-то повели. Внутренние габариты помещения не превышали размеры железнодорожного контейнера, в которых у нас в России перевозят мебель для малогабаритных квартир. Странно, но мы все поместились, правда, сидели несколько уплотненным вариантом, чуть ли не друг на друге, вроде как десант перед выброской, и только хозяин, молодой красивый человек с ярко-черной бородой, указав мне на более свободное место у стены — обратив меня тем самым сразу ко всем лицом, — сам напротив уселся на табурете, вытянув и скрестив ноги, вроде показывая, что у нас здесь места сколько угодно, только нужно уметь пользоваться им.

Был прекрасный кофе, такой же коньяк и вне всяких определений — окружение. Здесь, очевидно, знали цену времени и вскоре попросили рассказать, какою я помню Домбровку. После утреннего разговора по телефону с Андреем мне казалось, что с объяснениями все завершено, однако теперь я понял, что поиски действительно кончились, но объяснения все еще продолжаются. В этот момент я перехватил быстрый взгляд Яна, дескать: «Придется и здесь, дорогой. Они такие славные, хорошие, видите — ждут. Пожалуйста». Попросив карандаш и бумагу, я с прилежанием ученика нарисовал картинку, по ходу упомянув об амбарах на окраине, о костеле в центре и обо всем, что еще помнилось. Все, живо интересуясь, не исключая Яна, заглядывали в рисунок, улыбались, качали головами и о чем-то тихонько переговаривались, однако ответ «домбровцев» на мою живопись несколько озадачил тем, что он был едва ли не точно таким же, как и много раз раньше, когда мы еще не были в Домбровке:

— Все это здесь есть, но все это же вы можете найти едва ли не в любой другой деревне, как бы она ни называлась. Дело в том, что здесь проходила довоенная граница с Германией, и метод ведения хозяйства немцев — высокий, оптимальный метод — оказался недурным и для многих польских пограничных хозяйств средней полосы страны. Отсюда амбары на окраине, и костелы, и многое-многое другое, что, к сожалению, не может служить какой-то определенной приметой. Вот железнодорожное полотно — это здесь; это, должно быть, действительно мы.

Сигаретный дым все более сгущался. В ушах гудело. Хозяйка, при знакомстве назвавшая себя «властью на местах», бдительно следила за тем, чтобы паузы между полными и пустыми рюмками были сведены к минимуму, и оттого, должно быть, помещение довольно скоро стало непомерно большим и гулким, и людей откуда-то понабежало незаметно (правда, припомнить хотя бы одного из вновь пришедших я, честно говоря, не смог бы). Я пытался было подняться, с тем чтобы пойти поскорее увидеть именно в Домбровке все эти вездесущие «пригорки-ручейки», но... каждый раз в руке у меня оказывалась полная рюмка, содержимое которой я только что выпивал! Совершенно обалдев от этого наваждения, я вдруг несуразно громко заорал (наверное, с тем чтобы во всех отдаленных концах зала тоже было слышно):

— Вот эта уж последняя и все!

— Так мало — не позволим, — убаюкивающе-демократически прозвучало рядом, и рюмка снова была полна.

— А не помните ли вы название деревни по-немецки? — почему-то хором, в унисон проорали какие-то бородатые близнецы.

— Почему же это я не помню, интересно... ничего себе, нашли тупоголового Емелю — помню, и даже очень хорошо помню — Домирау!

Слово будто обожгло — все враз с шумом встали, в сутолоке кто-то нечаянно смахнул блюдце со стола, и тонкий звон фарфора потонул в радостном крике по-русски: «На счастье!» Кричали все. Гасили сигареты, оставив дымящийся свежий кофе. Мы ринулись наружу. Наш гостеприимный хозяин, первый секретарь комитета Домбровы Хелминской Здзислав Махевич, красивый человек с бородой (это он сидел, вытянув ноги, брат же его не то сбежал куда-то, не то мне показалось... что здесь еще был похожий на него человек), тоже вскочил, что, кстати, никак не вязалось с его внешним покоем и уравновешенностью. Он как-то по-новому, совсем по другому смотрел на меня. И хоть помещение давно вернулось к своим реальным объемам, и голова, как, должно быть, у всех непьющих людей, была яснее ясного, но подняться к моим польским друзьям я, к моему удивлению, не мог. Говорят, «ватные ноги» — ох как точно!

— Нет-нет, не спешите, мы подождем, — успокаивал меня Здзислав.

— Как только вы нарисовали дерево у дороги, — подбадривала меня молодая женщина, потчевшая нас коньяком, — тогда стало совершенно ясно, что это — мы!

К сожалению, она не дала своей визитной карточки, и теперь мне приходится прибегать к таким вот определениям.

Вскоре мы шли по улице деревни. Где-то справа промелькнули две темные, круглые тумбы. «Мои знакомцы», — пронеслось во мне, но так был взволнован тем, что предстоит увидеть минутой-двумя позже, что остановить себя был не в силах. Увидев треугольник конька крыши амбара, я заорал:

— Это он!

— Вам не терпится, мы понимаем... Точно такой же, но позже, — охладил меня Здзислав.

Как самая вершина пирамиды Хеопса в Египте, между построек выплыл действительно точно такой же, но теперь уж именно тот треугольник крыши амбара. Я действительно узнал его и был немало смущен и досадовал, что поторопился с его двойником раньше. Очевидно — нервы. Две трети прожитой жизни в самом прямом, буквальном смысле слова было отвоеваны здесь, под его кровлей.

Вот сейчас бы отдохнуть часок или хотя бы наедине побыть... это ведь так, в общем-то, просто и понятно.

Вот он, этот двор!

Седые виски в двадцать четыре года — след пережитого и здесь, у этих бурых стен. Две трети жизни были просто подарены — здесь. Сорок лет... Что же ты такое — судьба?! Будешь ли вести меня и дальше по жизни, людям, работе?! Я все тот же и твой, лишь стал слабее, а отсюда злее, нетерпимее, и в те редкие часы, что ты все еще даришь мне силы желать и стремиться жить, я обещаю тебе здесь, на этом дворе: быть послушным, постараться вернуться к тому безропотному «я», которое должно быть было достойно твоей опеки, твоих испытаний, доброты в сорокалетнем прекрасном, полном надежд и света, так необходимом людям... чудовищном, адовом труде, уносящем последние силы, но и дающем сторицей их для продолжения его, для жизни, любви, веры, терпения и борьбы. Благодарю тебя. Я — здесь и я — твой.

Мы на двадцать первом километре от того двора. Здесь холмисто. Само захоронение на высоком месте. Окраину городка рвали порывы холодного ветра. Вечер; хоть время еще не позднее, местных жителей не видно. Ветер вопит, неистовствует, рвет одежды на нас, до неприятного ощущения ершит наши парикмахерские прически.

Цементно-серый, обделенный стройностью обелиск, ряды вздыбленных могильных плит. С указанием имен и фамилий совсем немного, все означенные перечел. Ни одно не связывало памяти с прошлым. Грустно, тоскливо. В братской могиле того холма 1284 человека... Свозили, должно быть, с разных сторон и мест. Стоим, ежась. Молчим. Воет ветер. Он рвет, кажется, совсем изнемогшие деревья, сея между близко стоящими распри. И те доверчиво наивны в своем простодушии, принимая ветренные наветы за правду, мечутся из стороны в сторону ветвями, резко набрасываясь одно на другое; и казалось, те, что послабее или подобрее, уже готовы смириться со своей судьбиной-участью, но неожиданно гордо вскидывают ошалелую еще голую крону, как будто обретя силы и основание постоять за себя, пригибают своенравного соседа, сбрасывают его объятия и под улюлюканье и хохот ветра с остервенением ломают предателю хребет. Но тотчас, опомнившись или испугавшись поверженной спины соседа, истошно воя, вскидывают «руки» вверх, стараясь уклониться от внезапных вероломных ударов своего вдруг воспрянувшего, еще недавно совсем сникшего ровесника. Готовые бежать вдруг понимают всю тщетность усилий уклониться, уйти и, в иступленной безысходности негодуя на себя, с новой силой обрушиваются на своего обидчика рядом.

Холодно. Мы стоим прибитым потерянным кружком, чтобы хоть как-то защититься от ветра. Передергивает озноб, у всех синие носы. На пьедестале обелиска, рядом с увядшими, кем-то ранее принесенными и придавленными камнем гвоздиками янтарем желтеет одинокий огарок свечи. Хорошо бы зажечь его, но это невозможно, нас самих швыряет из стороны в сторону. На одну из плит надгробий удается прикрепить несколько гвоздик и они, вздрагивая своими прелестными, красными головками, разбивают застывшую, серую тоску плит.

Почему нет имен и фамилий? Надо полагать, существует отдельная книга, списки у работников этого мемориала, где указаны подразделения, звания и возраст погибших. Но сегодня здесь никого нет, кроме ветра, тоски и холода, и спросить не у кого. Пора возвращаться. Все устали. В Варшаву предстоит ехать в темноте.

Странные, ох странные мысли владели тогда моим уже достаточно за те сутки измученным воображением. Я гнал их, пытался уйти, но, нагло захватив, они волокли меня по своему оголенному руслу, нимало не заботясь о совести, душе человека, управляясь со мной, как этот ветер с запуганными деревьями. Судьба! Что ты такое — судьба ! Что, уже каждому раз и навсегда предопределено — как, что, где, когда??? В живых после той ночи остались девять человек; не задетых, не раненых — и того меньше, единицы. Я — один из них. Однако я не делал ничего такого, чего не делали бы все остальные: здесь упасть, отползти, пригнуться, встать за укрытие, переждать секунду артналет, лежа на дне воронки, нырнуть в канаву от летящей сверху бомбы — в общем, я делал все то, что делали все, каждый вокруг нормальный солдат, боец, человек. Других, поступавших иначе — не видел, не знал, за два года беспрерывной фронтовой жизни не встречал ни одного.

Скажу больше — в силу юношеской бесшабашности, беспечности, легкомыслия или порою просто лени я и к этим обычным мерам предосторожности не прибегал — но вот ведь цел, тогда как порою справа, слева, близко, просто рядом бывало совсем другое. Так что же это? Случайность? Везение? Прослеживая жизнь, иногда кажется: я «специально» (правда, это совсем не то слово) оставлялся какой-то силой или, если угодно, «Кем-то», для того чтобы в будущем создать моего Мышкина, Гамлета, Моисея Моисеевича в «Степи» Чехова, Циолковского, Царя Федора, Войницкого в «Дяде Ване» и еще два — два с половиной десятка неплохих работ. Стоит представить: что бы такое было в этих персонажах, не будь в них моей жертвенной сути, природы самозабвения и исповедальности. Очевидно, не следует вопрошать прошедшее; происходящее сейчас — настоящее — убедительно и горько вопиет: «Что получается с этими высокими эталонами человечности, когда за них берется несостоятельность!» Конечно, я упрощаю, но, кто знает, может быть, для этого кто-то упорно и неуклонно ведет меня на этой земле по жизни, по работам, по людям. Оберегает, ограждает, бросает в омуты и круговерти, сводит с подлецами и монстрами, с ничтожествами, с грязными и низкими людишками, ведет, испытывает, ужесточает, черствит, но и подсовывает соломку, чтоб смягчить, облегчить падение, удары.

Я все-таки попытался было зажечь свечу. Возражений не было, но и подбадривания прозвучали как-то сникше, вяло. Людей можно понять — нужно было ехать. При первых же попытках становилось ясно, что ничего не выйдет, не получится. Злюсь, уговариваю себя: «Ну хоть одну-единственную секунду пусть потеплится живое... пусть!» Снопиком по нескольку спичек безуспешно силюсь оставить сине-зеленое золото огня на фитиле. Спички кончались, когда маленький огонь перекинувшись затрепетал наперекор невозможному. Не веря этому чуду, не отрывая рук, я заорал:

— Смотрите — горит, горит, видите!..

Забыв о холоде, все уставились в мои ладони, где, как крохотное живое существо, билось нервное, маленькое пламя. Удивительно?!! Теперь-то уж этот так трудно рожденный факел справится со стихией и без моей помощи. Стоило отнять руки — огонь исчез. Нестройный вопль сожаления слился с мечущимся воем ветвей и ветра. Стало грустно. Салют окончен, путешествие завершено, этот маленький огонек послужил некой наградой за усталость, терпение и озноб.

Постояв немного, посокрушались — как коротки бывают праздники, и все наконец направились к машинам. Здесь произошло то, чему, наверное, не будут верить, ничего особенного не случилось, но вместе с тем оно было! Чтобы не было недомолвок, я говорю: в этой книге нет вымысла, да он здесь и не нужен, вся история на самом деле пронизана невероятными событиями, мгновениями и украшать их — излишне. Все участники нашего путешествия живы и, надеюсь, здоровы, и они просто не позволят мне сочинять небылицы, поскольку и сами были поражены случившимся не меньше моего.

Не помню кто оглашенно закричал:

— Смотрите... смотрите... горит!!!

Развернувшись, мы онемели и какое-то время стояли не веря глазам своим: едва заметный крохотный огонек метался над свечой... горел!

Не сговариваясь все ринулись к обелиску. Зачем? Почему? Кто-то что-то кричал. Взрослые, зрелые, пожившие люди, уже достаточно измотанные и уставшие, бежали и орали. Зачем бежали, почему орали? Что изменил, что утвердил этот бросок? Непонятно. Думаю, что ничего. Но вот такая ошалелость тем не менее была. Огонь еще бился, трепетал, когда с доисторическими, диковатыми возгласами мы обступили этот фитилек, но... вновь налетевший вихрь вместе с взревевшими деревьями погасил и эту упорно цеплявшуюся жизнь.

По природе своей человек, очевидно, склонен к вере в чудесное. Все, разумеется, понимали, что тогда огонек просто-напросто не совсем затух, как нам всем показалось и как, увы, окончательно произошло это сейчас, но... рассаживаясь в машины, все, как загипнотизированные, впились взглядом в огарок свечи у обелиска павшим.

Дальше