Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Один из семи миллионов

...Женщина-хирург внимательно рассматривала рентгеновские снимки. Я не сводил с нее глаз, стараясь по выражению лица угадать свою судьбу — что с позвоночником?

Врач почувствовала на себе мой взгляд. Повернулась ко мне, улыбаясь. Но в улыбке, я понял сразу, не было радости. Той искренней, откровенной радости, с которой человек человеку сообщает хорошую новость.

.Да, дело серьезное. Но, цепляясь за маленькую надежду, непривычным умоляющим голосом все-таки спросил:

— Товарищ военврач, что там? Перелом? Трещина? Говорите сразу.

Хирург, положила мне на плечо руку и, продолжая улыбаться, сказала:

— Нет, дорогой товарищ Шевчук!

— ?!

— Нет, милый товарищ Василий, не перелом... а два перелома. Назовем даже так: компрессионный перелом одиннадцатого-двенадцатого грудных и первого-второго поясничных позвонков...

Я не поверил:

— Не может быть, Вера Павловна! Я три недели «путешествовал» с этим ранением. Даже ходил... Мне с каждым днем лучше...

— Дорогой мой! В этом ничего удивительного нет. Война. Мобилизуются все психологические и физические силы человека. Ведь сейчас у фронтовиков практически нет таких «мирных болячек», как грипп, воспаление легких, язва желудка...

Я сразу же вспомнил летчика штурмовика майора Шутта. С оторванной кистью руки, смертельно раненный, [46] он пилотировал самолет, привел его домой, совершил посадку... А у меня все цело, все вроде на месте.

— Вера Павловна! Как же так?

— Товарищ Шевчук, можете убедиться сами. — Она протянула мне снимки. — Обычно о таких переломах мы своим пациентам сразу не сообщаем. Положено подготовить больного. Но вам, летчикам, я сама убедилась, лучше говорить все начистоту. Многого я не обещаю. Сами, наверное, знаете, что в скелете человека самое важное и сложное — позвоночник.

Мы, хирурги, научились «ремонтировать» практически все суставы и кости скелета. А пот позвоночник... Во всяком случае пока нет управляемого, если хотите, научно обоснованного процесса лечения даже легких травм позвоночника. Хотя в практике имеются случаи если не полного, то вполне достаточного излечения. Человек начинает вставать, ходить, выполнять нетяжелую работу. Так что, дорогой друг, крепитесь, мужайтесь. Главное — наберитесь терпения. Сейчас вас положат на жесткое ложе. Держитесь молодцом и верьте, верьте в то, что на ноги вы встанете, и обязательно встанете!.. Ну, а летать... тут уж не обессудьте.

Вера Павловна еще раз дружески похлопала меня по плечу маленькой крепкой ладошкой и вышла. Я проводил взглядом ее белоснежный халат. Вчера, когда меня привезли в госпиталь, в приемный покой из срочной операционной вышла хирург. Халат был в крови. Не глядя на меня, устало спросила сестру: «Тоже срочный?» Услышав, что нет, облегченно вздохнула, закурила и только тогда подошла к носилкам. Вспомнил ее извиняющийся усталый голос: «С ног падаю. Вторые сутки. Операция за операцией...»

Ни разу я не кричал от боли, а от этих слов хотелось закричать: «Вера Павловна! Мне не только на ноги встать! Мне летать, летать нужно!»

За дверью, в коридоре, застучали костыли, послышался смех. После кино возвращаются соседи по палате. Первым врывается, понятно, Степан... Да, Степан Карнач — командир мой и товарищ. Вчера, когда меня привезли и положили к нему в палату, Степан прямо-таки обалдел от радости и удивления.

Я-то знал, что Карнач в Краснодарском госпитале. Поэтому еще в приемном покое попросил место в его палате. К счастью, там оказалось свободное. [47]

Для Степана же мое появление не только в палате, но, как он выразился, «на этом свете», было неожиданным. У самого Карнача осколок снаряда попал в ногу, раздробил щиколотку.

Недаром, видно, земля круглая, Как бы судьба ни разбрасывала людей — рано или поздно они находят друг друга. Особенно много таких неожиданных встреч у летчиков. У нас всегда много однокашников: с одним учился когда-то в летной школе, с другим был на переучивании, с третьим коротал время в ожидании погоды на каком-нибудь заштатном аэродроме. В любом авиационном городке практически можно увидеть знакомого. Ну, а фронтовики нередко встречаются и так — в санбатах, санчастях, госпиталях.

В палате оказались еще два летчика из нашего полка — капитан Иван Базаров и старший лейтенант Павел Шупик. Пятым был Дмитрий Глинка, с которым мы в Свое время учились в Качинской летной школе, потом вместе служили в авиационном полку И. М. Дзусова. Короче говоря, коллектив достаточно сплоченный, чтобы сообща бороться с ранами, травмами, ожогами, полученными в боях...

Все пилоты, кроме меня, ходячие — с костылями, с палками, но ходячие. А я, основательно закованный в гипсовый панцирь, лежал на жестком щите из досок, покрытом простыней, без права изменять свое положение. У меня даже изъяли мягкую подушку и подложили другую, состоящую, по-моему, из одной наволочки. Такова воля Веры Павловны Авроровой. И хотя она предсказала уже мое «нелетное» будущее, хотелось верить в более благополучный исход, и я скрупулезно выполнял все предписания.

Ребята поначалу относились ко мне как к настоящему тяжелобольному: «Вася, тебе что-нибудь принести?.. Василий Михайлович, вот тут от обеда пирожки остались, пожуй... Шевчук, свежие газетки принес...» Не обходилось, конечно, без обязательных госпитальных шуток, связанных с суднами и «утками».

И благодарен я был за эту трогательную заботу. И расстраивала она меня: тяжело чувствовать себя беспомощным. Соседи-летчики быстро все поняли и старались делать вид, что я такой же раненый, как и они. Придет время, встану на ноги, получу документы — и в часть... [48]

У них дело шло на поправку. Все чаще и чаще днем они уходили из палаты — размяться, побыть на воздухе. Вечерами, после отбоя, все больше разговоров о фронте, о воздушных боях, о самолетах. Спорили о преимуществе одних и недостатках других истребителей, о тактических приемах, о боевых порядках.

Жаль, не вел я тогда записей, да и запрещено это было фронтовикам. А такие вечерние, а подчас и ночные беседы (смотря, какой врач дежурил) могли бы составить неплохое пособие по тактике ведения воздушного боя. Во всяком случае, в них немало ценного боевого опыта. На фронте для тщательного разбора полетов, глубоко осмысленного анализа действий летчиков просто не хватало времени. Несколько вылетов в день изматывали людей. Командиры старались дать возможность пилотам хоть немного отдохнуть. Если и шел разговор о проведенном бое, то очень короткий, конкретный. Такой-то летчик действовал правильно, такой-то запоздал с разворотом, третий начал стрельбу с дальней дистанции а длинными очередями... Итог воздушного боя определяли результаты: сбили противника — хорошо, нет — плохо, потеряли своего — в полку траур.

А здесь, в хирургическом отделении госпиталя, мы вели разговор о своих боевых делах отвлеченно, абстрактно. Чаще и основательнее вспоминали теорию воздушного боя, стрельбы, тактики, обдуманно аргументировали свои заключения. Более глубокому, профессиональному разговору способствовало и то, что все пятеро — уже обстрелянные бойцы.

О Степане Карначе говорить не приходится — с первого дня войны в боевом полку.

Капитан Иван Базаров тоже имел личный счет сбитых самолетов, отличался большой смелостью и решительностью.

О Павле Шупике, его мастерстве можно сказать многое. Стоит вспомнить лишь один бой, который он провел на глазах у всего полка весной этого года.

Павел облетывал только что отремонтированный истребитель в зоне. Над нашим аэродромом появилась четверка Ме-109. Они выискивали жертву — взлетающие или заходящие на посадку самолеты. Павел из зоны заметил противника. Соотношение сил не в его пользу. Больше того, он имел полное право не вступать в бой. Неизвестно, [49] как поведет себя самолет после ремонта. Но Шупик принял одно решение — атаковать!

Все мы, кто был в это время на аэродроме, в бессильной злобе смотрели на самоуверенные маневры гитлеровце». И вдруг...

К четверке фашистских истребителей на огромной скорости со стороны солнца приближается остроносый «як». Короткая очередь из всех пулеметов — и самолет ведомого одной из пар, клюнув, словно наскочил на препятствие, пошел к земле. А краснозвездная машина делает небольшой разворот. Томительно проходят несколько секунд сближения — и новая очередь советского истребителя. Второй вражеский самолет валится на крыло, пуская клубы дыма, переворачивается в воздухе — и вниз. Оставшаяся пара «мессеров», явно ошарашенная дерзкой атакой, не пытаясь даже разобраться в воздушной обстановке, уходит к линии фронта. Наш истребитель пытается их догнать, но те уже далеко.

«Як» разворачивается и с ходу садится. По бортовому номеру узнаем самолет нашего полка. В кабине — Павел Шупик. Его подхватывают десятки рук, подбрасывают в воздух.

Трудно переоценить значение этой победы. Во-первых, наши техники, мотористы, механики своими глазами увидели результаты нелегкого труда. Во-вторых, бой поучителен для нас, летчиков, видевших его с земли во всех деталях. Это пример решительности, боевой активности, тактического и огневого мастерства. Стремительными, умелыми действиями Павел Шупик показал, что внезапность, скорость, точный маневр и меткий огонь позволяют даже при невыгодном соотношении сил не просто бороться с противником, но и добиваться блестящей победы. Два самолета в одном бою ни один летчик полка еще не сбивал.

Важным результатом этого боя можно считать неизмеримо возросшую уверенность летного состава в скоростных, маневренных и огневых возможностях истребителя Як-1.

Сам Павел Шупик здесь, в госпитале, признался, что он не рассчитывал на вторую победу и, честно говоря, сомневался в конечном исходе боя. Надеялся, что отвлечет внимание гитлеровцев от аэродрома, и тогда на помощь смогут взлететь товарищи. Если же этого не произойдет, то... Но. когда он увидел, что первая очередь поразила [50] цель, не теряя скорости, сразу же выбрал для атаки самолет ведущего...

Шупик весьма критически оценивал свои действия. По его словам, второй самолет он сбил не потому, что рассчитал это заранее, а «так уж получилось». Ведь во время атаки он очень невнимательно следил за действиями второй пары. И если бы немецкие летчики не растерялись, быстро оценили обстановку, то могли бы его атаковать.

Я, пришлось к слову, рассказал о своих действиях в последнем бою, окончившемся и победой над врагом, и потерей моей боевой машины. Единогласно пришли к выводу: в бою ни на мгновение, даже в самые напряженные моменты атаки, нельзя забывать о воздушной обстановке в целом, о действиях всей группы противника.

Дмитрий Глинка, продолжая разговор, начал рассуждать о ведомых летчиках, о взаимоотношениях ведомого и ведущего, о сколоченности пары, звена.

— Вспомни, Василий Михайлович, ты до войны в полку Дзусова был моим командиром звена, как у нас ребята летали! А? Без радиосвязи понимали друг друга.

— Кто же спорит, — вступил в разговор Иван Базаров, — не успеваем сейчас парой слетаться. Ведомых-то, особенно молодежь, погонять бы надо как следует в зоне, парой попилотировать, потом показать, как другие немцев бьют, и только тогда уже брать в бой...

Была в этих словах горькая правда. Не хватало тогда времени для ввода молодежи в боевую обстановку, сразу приходилось брать неопытных ребят в бой. И нередко молодые летчики не только не могли прикрывать ведущего, но и становились жертвой вражеских истребителей. Гибли, конечно, и опытные бойцы, но молодежь попадала под огонь чаще...

Немало поучительного рассказал нам Степан Карнач. Я, хотя и воевал с ним бок о бок, сейчас прямо-таки удивлялся его знаниям летной тактики противника, аргументированно критической оценке собственной работы. Он подробно мог анализировать каждый свой воздушный бой. Как и почему выбрал именно такой маневр для атаки, почему в одном случае подошел почти вплотную к «юнкерсу» и бил короткими очередями по двигателям, а в другом — открыл огонь с дальней дистанции по стрелку вражеского самолета. «Дело в том, — пояснял Карнач, — что, если я захожу на него со стороны хвоста [51] и буду стараться подойти как можно ближе, стрелок может сбить меня раньше. А мои короткие очереди с дальней дистанции не позволяют ему вести прицельный огонь... Понятно, что, если мы наваливаемся на него внезапно или под другим ракурсом, когда стрелку неудобно вести огонь, тут уж ты король. Подходи ближе и бей наверняка».

Очень дельные суждения были и у Дмитрия Глинки. К примеру, о том, что в бою каждую секунду нужно думать и за себя, и за противника: «Видеть не только самолет с крестами, но и человека, который его пилотирует, ведь дерешься ты не с самолетом, а с летчиком...» В этих словах звучала незабываемая аксиома И. М. Дзусова: «Летает не самолет, а летчик на самолете».

Чувствовалось, что за несколько месяцев войны летчик Дмитрий Глинка очень повзрослел, возмужал. На его счету уже несколько самолетов противника. Вспомнили мы с немногословным Дмитрием, как однажды чуть не попали в беду весной сорокового года, когда служили в полку майора Дзусова.

Как командир звена, я проверяя у Дмитрия Глинки технику пилотирования на спарке УТИ-4. Кто летал на этом самолете, созданном для подготовки летчиков к полетам на истребителе И-16, знает, что управление шасси на нем выполняется из второй кабины системой тросовых проводок.

Взлетели, Глинка повел самолет с набором высоты в зону, а я во второй кабине посматриваю на «капот-горизонт», на приборы и кручу катушку (чтобы убрать шасси, нужно сделать шестьдесят оборотов). И вдруг — стоп, обратного хода тоже нет.

В инструкции по эксплуатации УТИ-4 на этот случай даны четкие рекомендации: «Кусачками, которые находятся на правом борту второй кабины, перекусить силовой трос уборки шасси. Шасси выйдет и встанет на замки под тяжестью собственного веса».

Однако в брезентовом кармане на правом борту кусачек не оказалось. Положение складывалось незавидное. На полуубранное шасси садиться опасно. Тут можно сделать и «капот», и вообще поломать не только самолет, но и собственную голову. С земли неполадку заметили: следом за нами взлетел на И-15бис командир. На борту его самолета крупно написано: «Перекуси». Манипулируя руками, объяснили ему, что перекусить нечем. [52]

Пошли в зону пилотажа. Создавали перегрузки до потемнения в главах. Такой способ выпуска застрявшего шасси тоже был. Но он не дал результата. Я приказал Глинке держаться руками за борт и повел самолет на посадку. Садился — как никогда в жизни. Плавным движением руки «выбирал» аккуратно каждый сантиметр высоты после выравнивания. Но как ни мягко было касание колес о землю, шасси сложилось. Дмитрия выручило то, что он держался за борт, а меня при резком торможении бросило вперед, и лицом я ударился о борт...

Ожоги у меня почти прошли. Только кожа еще кое-где не успела огрубеть.

Глинка заметил, что я трогаю рукой лицо.

— Что, Василий Михайлович, вспоминаешь синяки и шишки от той посадки?

— Не только их. Вообще не везет моей физиономии: то разбил, когда приземлялся, то подгорел.

— Брось, Вася, с лица воду не пить, — и, явно стараясь отвлечь меня от мыслей о ранении, Глинка перешел к более приятным воспоминаниям. Начал рассказывать присутствующим, как мы, придя в полк, отрабатывали точную посадку и устроили соревнования: посадить самолет так, чтобы его костыль попал точно на фуражку, брошенную возле посадочного знака. — И кто, вы думаете, с первого захода сподобился сесть? Шевчук. Пришлось, правда, ему новую фуражку хозяину покупать...

Так вот, в разговорах, спорах, воспоминаниях о серьезных вещах и анекдотичных случаях, коротали время обитатели нашей палаты. Степан Карнач часто присаживался ко мне, и мы подолгу говорили о семьях, о боевых делах полка, о живых и погибших товарищах. Но вот однажды Степан спросил, написал ли я обо всем жене.

Нет, о повреждении позвоночника я ей не писал. Сообщил, что лежу в госпитале. Небольшая рана. Скоро заживет.

— Понимаешь, Степан, не хочется расстраивать. Она же какая у меня... Бросит все и примчится сюда, да о дочкой! А я не хочу, чтобы она меня таким видела, чтобы поняла, как мне сейчас плохо... А главное, намучается в дороге.

Степан с улыбкой перебил:

— Василий, извини меня, но ты это не от великого ума придумал. Во-первых, она не верит, что лежишь ты с «небольшой раной». Понимает, наверное, что сейчас с [53] царапинами в тыловой госпиталь не отправляют. И только больше расстраивается. Напиши все как есть. Или боишься?..

Ни разу за все время разлуки я даже не подумал, что в наших с Шурой отношениях что-то может измениться. Нет и не должно быть причины для этого. Даже здесь, в госпитале, когда одолевали мысли о ранении, мне не приходило в голову, что она... Я помнил каждую минуту нашей жизни, и каждая доказывала, что нашу любовь, наше уважение друг к другу не победят никакие обстоятельства...

— Ну ладно, Степан, а сам ты веришь, что я поднимусь?

Карнач горячо, убежденно произнес:

— Конечно, Василь. И поднимешься, и ходить, и даже бегать будешь. Или я тебя не знаю?

— Степан! Мне в небо подняться надо. Летать, воевать! Понимаешь — воевать, а не ходить и бегать...

Карнач понял свою оплошность. Хотел сказать что-то успокаивающее, но обреченно махнул рукой:

— Василий, в том, что ты встанешь, сомнений нет. Но нужно смотреть правде в глаза. Летать? Во всяком случае, летать сразу — не рассчитывай. А воевать будешь, Василь. Встанешь на ноги, оставят тебя в армии — приезжай в полк. Все будут рады. Кутихин, Безбердый тебя к нам возьмут. В штабе место всегда найдется...

Если даже человек, который лучше других знает меня, не верит, что я буду летать, как быть? Махнуть на все рукой? Нет, сдаваться я не мог. Мы еще поборемся. Сейчас только бы встать на ноги...

Но пока я неподвижно (Вера Павловна предупредила: чем меньше движений, тем быстрей возможное выздоровление) лежал на своем дощатом ложе и самозабвенно мечтал о том времени, когда наконец поднимусь на ноги. Я не жаловался, не сетовал на судьбу. Особенно напрягался, когда приходила Авророва: шутил и смеялся вместе со всеми. Она, правда, весьма подозрительно посматривала на меня, когда на вопрос: «Побаливает?» — я как можно увереннее отвечал: «Ни капли!»

Но чем дальше, тем трудней мне было играть роль этакого лентяя, лежебоки на госпитальной койке. Постепенно стал очень мнительным, настороженным. Стоит ребятам обменяться парой слов так, что я не слышу, о [54] чем речь, кажется, что они жалеют меня. Нахмурится лишний раз Вера Павловна — плохи, думаю, мои дела.

А ей просто-напросто было трудно. Хороший хирург, В. П. Авророва по многу часов проводила в операционной. Поток раненых увеличивался. Фашисты снова форсировали Керченский пролив и уже наступали на Таманском полуострове, продвигались к Нижнему Дону, стремясь овладеть Северным Кавказом.

Врачам приходилось работать без устали. И все-таки Вера Павловна находила минутку-другую, чтобы забежать к нам в палату, рассказать новости, пошутить. Как могла, она поддерживала настроение раненых, вселяла уверенность в скором возвращении в строй.

Да, как это ни кажется странным, смеялись мы и тогда, в суровые дни лета 1942 года. Смеялись, рассматривая в газетах остроумные карикатуры Кукрыниксов, смеялись, слушая по радио злые и веселые куплеты Леонида Утесова. Смеялись, подшучивая друг над другом. И смех, как лекарство, помогал побеждать и недуг и хандру. Смех — это оптимизм, вера в то, что наше дело правое и, как бы трудно ни было, победа — за нами.

В госпиталь часто приходили шефы: школьники Краснодара, работники заводов, профессиональные артисты. Каждое посещение умножало душевные силы, вызывало желание быстрее выздороветь.

И опять я верил, что буду в воздухе и еще не раз в сетку прицела моего истребителя попадет зловещий крест вражеского самолета.

Быстро летело время. Уходили, подлечившись, одни, прибывали новые раненые. С трудом выписавшись раньше срока, уехал в часть Иван Базаров. Откуда-то узнал, что наш полк перебазируется на Крымский полуостров на помощь осажденному Севастополю. Разъезжались и остальные обитатели нашей палаты. Только я продолжал по-прежнему лежать на дощатом щите. Позвоночник болел. Но все реже наступали приступы резкой боли. Она стала глухой, томящей. Я воспрянул духом, довольна была и Вера Павловна Авророва.

— Ну вот, товарищ Василий! — с обаятельной улыбкой говорила она. — Скоро, пожалуй, я вам разрешу подниматься.

И эти слова действовали на меня лучше любого лекарства.

Угнетало другое: немецко-фашистские войска продолжали [55] наступление, наши наземные части вели упорные оборонительные бои. Вновь прибывшие раненые летчики, которые многое видели «сверху», рассказывали, что у противника на краснодарском и ставропольском направлениях много танков. Сухая летняя погода, равнинная местность позволяли использовать их очень эффективно.

В начале июля было опубликовано сообщение Совинформбюро «250 дней героической обороны Севастополя», в котором рассказывалось о героизме его защитников, о последних ожесточенных боях, приводились цифры вражеских потерь. Дорогой ценой расплатились немецко-фашистские войска за взятие севастопольской твердыни.

После этого сообщения мне не давали покоя мысли о судьбе полка, боевых товарищей. Где они сейчас? Кто остался жив? Кого еще занесли в списки боевых потерь? Как Виктор Головко? Он ведь уже должен стать ведущим пары. Успел ли Иван Базаров попасть в полк до перелета под Севастополь? Вряд ли теперь я скоро узнаю об этом.

Неуютно в холодном, жестком гипсовом кожухе, трудно лежать почти без движения и совсем тяжело от недобрых дум и бесконечных сомнений... Но вот однажды в палату вошла Вера Павловна. Вошла, как всегда, с улыбкой на милом, приветливом и очень усталом лице. Подошла к койке, но не села, как обычно, на табуретку, а отодвинула ее ногой в сторону.

— Ну-ка, вставайте, уважаемый товарищ Василий, — произнесла она строгим и будничным голосом, словно я лег пять минут назад.

Ни в коей мере, даже на малейшее мгновение, не принял я слова врача всерьез.

— Вставайте, вставайте. Хватит гонять лодыря!

— Вера Павловна?! — До меня стал доходить смысл сказанного.

— Товарищ Шевчук! Долго я вас буду уговаривать? Учтите, у меня очень мало времени. Раненых много. Вставайте!

Мне стало так страшно, как никогда, пожалуй: лицо покрылось холодной испариной, руки, которыми пытался взяться за доски щита, мелко, предательски дрожали и совершенно не слушались меня.

Сколько раз я думал, мечтал об этих минутах, сколько раз мысленно проделывал необходимые движения! А оказалось гораздо сложнее. Не без труда удалось мне [56] приподняться на постели. А уж как меня развернули и помогли встать — почти не помню. В глазах все вдруг поплыло, закружилось, и я сразу же опустился на койку. Боль электрическим током пробила позвоночник от поясницы до шеи. И только тут полностью осознал происходящее: «Мне же нужно ходить! Ходи-и-ить!» — заглушил я возникшую боль и без помощи санитара, взявшись за спинку кровати, встал. По-прежнему, словно палуба, качался пол под непослушными ногами, опять кружились в глазах лица, двери, окна... Но, подхваченный быстрыми руками Веры Павловны и санитара, я не упал.

...И вот под ободряющими взглядами соседей по палате делаю шаг, второй. Вряд ли это похоже на шаги, скорее всего, я просто потоптался на месте.

— Для первого раза хватит, — заключила Авророва. — Отдыхайте. Все будет хорошо. — Вера Павловна пододвинула табуретку и присела: — Дайте-ка пульс. Так, очень хорошо, дорогой товарищ Шевчук! И встали, и бегать будете!

Но я, совсем ошалевший от радости и от боли, не удержался:

— А летать?

— Опять двадцать пять. — Вера Павловна потрепала мне волосы. — Ходить научитесь, Шевчук, — и серьезно закончила: — Василий Михайлович, о полетах не может быть и речи...

Сейчас меня этот «приговор» не расстроил. Я был весь иод впечатлением своего «воскрешения». Долго лежал, возбужденный этим событием, лихорадочно прикидывал: «Отдохну. Снова встану. К вечеру «стояние» отработаю. Потом до двери самостоятельно. Потом в коридор. Потом...» Это «потом» рисовалось в самых радужных красках: я хожу, даже бегаю по госпитальному саду. Проходит полтора-два месяца, и выписываюсь, получаю документы. Нужно узнать, где наш полк, а вдруг где-нибудь поблизости?.. Если дадут отпуск, заскочу в Тбилиси — к жене, к дочке...

Но в конце июля, через неделю после того, как я впервые поднялся, началась эвакуация госпиталя. Немецко-фашистские войска угрожали Краснодару. Тяжелораненых красноармейцев увозили дальше, в тыл. Кто мог передвигаться самостоятельно, уезжал на долечивание домой. Много людей, еще не совсем окрепших, возвращались на фронт. [57]

Вера Павловна определила меня к тем, кого увозили в тыловые госпитали. Я, однако, воспротивился, так как уже научился ходить — сначала с костылями, а последние два дня даже с палочкой, правда, не больше двухсот — трехсот метров. Уставали руки, ноги, болела спина.

Но всем своим видом я доказывал Вере Павловне, что к тяжелораненым не отношусь.

— Кого вы обманываете, Шевчук? Меня? — негодовала врач. — Что вы улыбаетесь? Это гримаса боли, а не улыбка... Что мне с вами делать?

В конце концов я предстал перед военно-врачебной комиссией, которая после долгого совещания вынесла решение: «Из-за тяжелого ранения позвоночника, полученного в воздушном бою, предоставить отпуск сроком на два месяца с последующим определением годности к службе в военное время».

Я попросил уточнить: «...к летной службе». Мне строго ответили:

— Товарищ Шевчук! Шуткам здесь не место. Подобная травма исключает любые возможности возвращения к летной работе. Хорошо, если вы через несколько месяцев сможете возвратиться в армию на нестроевую должность. Практически мы не имели права вас сейчас выписывать из госпиталя. Но... обстановка, сами видите, сложная. Танки противника рвутся к городу. Постарайтесь найти попутчика и завтра, а лучше сегодня, выезжайте... Впрочем, выписывая вас, мы учитываем ваше желание. Подумайте как следует.

Я поблагодарил членов комиссии и повторил просьбу о выписке, хотя сам побаивался предстоящей дороги в Тбилиси. Эвакуация проводилась с большими трудностями — не хватало машин для перевозки раненых, обслуживающий персонал сбился с ног. Мне не хотелось быть лишней обузой. Я надеялся на свою физическую выносливость, а главное, меня подгоняла мысль о скорой возможности увидеться с женой и дочкой. Кроме того, в самом Тбилиси находился штаб Закавказского военного округа, где можно было бы узнать о дислокации нашего полка.

Вместо тяжелого гипсового панциря мне надели легкий корсет. Во второй половине дня, облачившись в свое выгоревшее до белизны, аккуратно выглаженное обмундирование и реглан, я пошел проститься с Верой Павловной. [58]

— Если бы вы знали, дорогой товарищ Василий, какой грех я беру на душу, — встретила меня в ординаторской Авророва.

— Почему, Вера Павловна?

— Дело в том, Василий Михайлович, что из-за этой абсолютно преждевременной выписки из госпиталя вы можете на всю жизнь остаться инвалидом, а этого я себе не прощу никогда. — Вера Павловна помолчала. — Хотя я уже не раз видела такое, что никак не укладывается в привычные довоенные рамки медицинских понятий. Но, так или иначе, о самолетах забудьте. Привыкайте к земле. И прямо скажу — будьте готовы к тому, что это на всю жизнь...

Вера Павловна прошла по опустевшей ординаторской, остановилась, улыбнувшись своей прежней улыбкой, достала из кармана халата два блестящих рубиновой краснотой эмали «кубика».

— Вот вам вместо подарка. И чтобы форму одежды не нарушали, товарищ старший лейтенант, — она протянула мне командирские знаки различия. — Ну, а вместо ордена могу только дырочку на гимнастерке провернуть.

Дорогой мой доктор! Милая Вера Павловна! Я и не подумал об этом. Воздушные бои, за которые я был удостоен ордена, стали уже далеким прошлым, а на моих глазах люди ежедневно вершили свой безыменный подвиг — подвиг возвращения в строй тысяч раненых. Каждый из нас кроме лечения получал от медицинских работников ничем не измеримую душевную теплоту, заботу, внимание. Каждого отъезжающего — а нас было очень много в те дни — всеми правдами и неправдами обеспечивали местом в поездах, что было совсем не легким делом. Сестра, с помощью которой я пробрался в вагон, предупредила соседей о том, что я тяжелораненый летчик, да еще наговорила такого о моем героизме на фронте, что мне стало не по себе...

Тбилиси встретил меня как прифронтовой город: затемненные окна, военные патрули, указатели «В бомбоубежище». По улице Руставели шел большой отряд ополченцев. Это было так неожиданно: Тбилиси всегда представлялся мне светлым, солнечным, говорливым. Я считал город надежно укрытым горами. Да и жена писала, что у них все тихо, все спокойно. Оказалось, что сюда не раз прилетали фашистские самолеты-разведчики, что город активно готовится к обороне. [59]

Вот и улица, которую знал по письмам и куда стремился всем сердцем. Квартира номер... Жена писала, что получила прекрасную сухую и светлую комнату. Я представлял это жилье на втором этаже с балконом, увитым зеленью. А на самом деле еле разыскал в темном дворике вход в полуподвальное помещение. И... вот долгожданная встреча. Слезы неожиданного счастья (жена даже не подозревала о том, что я могу приехать), заплакала даже дочка, испугавшись высокого, худого, небритого человека в реглане, с тощим вещевым мешком и палкой в руке. Да и как она могла узнать отца? Когда я уезжал на фронт, ей было полтора года.

Улеглись волнения первых минут встречи. Эльвира уже освоилась и играла у меня на коленях. Жена сбегала к соседям за керосинкой. Поставила большую кастрюлю воды (в дороге я основательно пропылился). Заставила меня чистить картошку, а когда увидела, как я срезаю кожуру, ахнула и отобрала у меня ножик. Из-под ее пальцев быстро потекли тонкие, почти прозрачные, как папиросная бумага, очистки.

Вода закипала. Жена приготовила таз, достала бережно завернутый в тряпицу кусочек мыла. Стесняясь, я начал раздеваться. Увидев мой «корсет», жена охнула и опять в слезы. Не без труда успокоил ее, приговаривая, что это временно, что уже все в порядке.

Я попросил чистое белье, помня, что где-то дома оно должно быть. Жена растерялась.

— А у тебя с собой разве нет?

Оказывается, весной заболела Эльвира. Нужно было усиленное питание. А откуда оно? По карточкам выдавали только хлеб с примесями да комбижир. На мой лейтенантский аттестат и скромную Шурину зарплату по рыночным ценам много не купишь. Выход предложила подруга. Нужно поехать в деревню и поменять кое-что из вещей на продукты.

А какие вещи были в то время у семьи лейтенанта? Пару своих приличных платьишек да мое белье — вот и все, что могла взять жена для обмена.

Исколесив с подругой много деревень, они нигде не нашли желающих приобрести вещи. Один повстречавшийся человек подсказал им, что в таком-то селе богатый народ, но ехать туда далеко. Подходили к концу деньги и последняя из взятых на дорогу горбушек хлеба.

Шура смеялась, рассказывая о том, как их без билета [60] сняли ночью с поезда, посадили в какую-то комнатушку, где продержали до утра.

Утром, когда их отпустили, смогли обменять вещи и привезли маслица немного, крупы, картошки.

Да, наше дело на фронте было смертельно опасным. Но разве легко жить в постоянном страхе за близкого тебе человека — отца, сына, мужа, которых, ты знаешь, могут убить в любое время?

А тот, кто погибал, невольно перекладывал ответственность за своих детей, за их будущее на те же, такие слабые и такие сильные женские, на уже вдовьи плечи.

С улыбкой... сквозь слезы, но с улыбкой, рассказывали при встрече женщины тыла мужьям-фронтовикам о своей жизни.

На следующий день я отправился в комендатуру встать на учет. У пожилого капитана, просматривающего документы, спросил адрес штаба округа. На вопрос: «Зачем?» — ответил, что хочу узнать местонахождение своего полка.

— Судя по документам о ранении, вам нужно искать госпиталь или, по крайней мере, гарнизонную поликлинику, товарищ старший лейтенант, — посоветовал капитан. — Какой там полк! Пришьют вот такую нашивку, — он коснулся ладонью правой стороны груди, где желтел знак тяжелого ранения, — и... Я третий месяц в действующую прошусь. Батальоном командовал. А тут — письмоводитель, штампики фронтовикам ставлю, — он иронически серьезно выбрал из коробки какую-то печать, подышал на нее и шлепнул на мой отпускной билет. Взял ручку, вывел дату.

— Вот так, товарищ старший лейтенант, встали вы на учет двенадцатого августа, а одиннадцатого, вчера, Краснодар сдали. А я штампики ставлю... Вот так, — повторил он, словно издеваясь над собой.

Чувствовалось, что на душе у капитана наболело, и я убедительно попросил дать мне адрес штаба округа.

— Надеешься? — перешел он на «ты». — Это хорошо. Я тоже надеюсь. Не может быть, чтобы мы, старые вояки, не понадобились. И мы еще, — показал он кому-то кулак, — повоюем!

«Мы еще повоюем!» — эти слова стали теперь и моим лозунгом.

В штабе округа сведений о 247-м истребительном авиационном полку пока не было, но обещали узнать адрес. [61] Командир, с которым я беседовал, повторил мысль капитана из комендатуры: о фронте мне лучше не думать.

— Вы не волнуйтесь. Подлечитесь, получите решение медицинской комиссии, и мы вам найдем место, — заключил он беседу.

Оставалось действительно одно — скорей подлечиться. В военной поликлинике меня встретили заботливые люди, такие же, как и в госпитале: назначили целый -комплекс процедур, а вскоре посоветовали заказать легко снимающийся корсет специальной конструкции. Дали адрес сапожника, пояснив, что он может сшить все.

Старый грузин, долго не понимавший, что от него требуется, наконец разобрался и горячо взялся за дело. Тщательно сняв мерку, усадил меня тут же в угол на что-то мягкое, прикрытое ковром, поставил чай.

— Сиди, дарагой. Будет тебе такой карсэт... Зачем карсэт? Это женское слово. Тебе жилет сдэлаем. Кольчугу сдэлаем.

Потом долго что-то рисовал на старой газете, перечеркивал, снова водил огрызком карандаша. Он даже не взглянул на рисунок «кольчуги», выданный мне в поликлинике. Ловко орудуя остро заточенным ножом, что-то выкроил из обрезков брезента и кожи.

Старик все делал точно рассчитанными движениями, не торопясь, но и без малейшего промедления: что-то прошил на старенькой швейной машине, взял две иглы, и они быстро заскользили навстречу друг другу. Работал молча.

Спустя некоторое время мастер попросил меня снять гимнастерку и, примеряя этот ладно сшитый «жилет», все приговаривал:

— Вот так, дарагой. Старый Вано не знает, зачем это. Но он понимает, что это нужно воину. А раз воину — значит, он сделает быстро и хорошо.

Действительно, корсет, или, как его назвал сапожник Вано, «жилет», плотно облегал мою фигуру от пояса до шеи. Его можно было затянуть туже, слабей, а главное, можно было снять и дать отдохнуть телу.

Старик долго любовался своей необычной работой. Ходил вокруг меня, цокал языком и вовсю нахваливал себя:

— Ах, какой старый Вано молодец! Какой молодец! Никогда такой вещи не шил. А тут сшил. Как сшил? Пасматри, [62] дарагой! Сам пасматри! Всю жизнь Вано сапоги шил. Хорошие сапоги шил. А такого не пробовал. А сшил! Мастер Вано!

Я уж грешным делом подумал, что мастер Вано, так восторженно нахваливая себя, набивает цену. Но не успел я дотронуться до кармана, чтобы достать деньги, старый сапожник перехватил мою руку.

— Не абижай, дарагой. Я это не тебе лично делал. Я это Красной Армии делал. Если хочешь — Советской страна делал. А ты — дэнги хочешь платить. Не абижай.

Старик заставил меня пройтись по комнате, наклониться, присесть, потянуться. Было больно, но я не мог не доставить ему удовольствия. «Жилет» почти не стеснял движений и в то же время плотно облегал торс, не царапал тело, как мой высохший и обтрепанный гипсовый корсет.

Потом мы пили с ним крепкий душистый чай с изюмом вместо сахара. Старик рассказал о своих сыновьях. Старший — командир, воюет на Севере, недавно прислал письмо: сообщает, что все в порядке, наградили орденом. Младший, в этом году кончивший школу, находится в Тбилиси.

— Воевать учится, — с гордостью рассказывал мастер Вано, — он по горам ловко лазит. Враг думает Кавказские горы взять. Не выйдет! Сам ружье возьму, на перевал пойду, бить фашиста будэм! — горячился он.

«Кольчуга» мастера Вано сослужил» мне неоценимую службу. Хитроумной конструкции, сделанный на совесть, корсет жестко фиксировал позвоночник, страховал поврежденные позвонки. В то же время он почти не мешал движениям рук, корпуса и позволял выполнять ряд физических упражнений, не дававших суставам привыкнуть к неподвижности.

Мне это уже практически не грозило. «Жилет» легко можно было снять и сделать массаж, очень способствующий восстановлению эластичности и подвижности позвоночника. В нем я чувствовал себя более уверенно, не опасался неосторожных движений и с каждым днем все больше и больше ходил по городу. Пробовал даже забираться в горы, чтобы дать организму максимальную нагрузку. Здоровье заметно улучшалось. И хотя врачебная комиссия, перед которой я предстал после окончания отпуска, продлила его еще на месяц, до конца сентября, я почти уверовал в полное свое выздоровление. [63]

В штабе, куда я периодически заходил узнать о своем полку, предлагали (если врачебная комиссия оставит в армии) должность диспетчера в отдел перелетов. Я понимал — кому-то нужно быть и диспетчером, но себя видел только в кабине истребителя и не только в мечтах. Я готовился к полетам, каждый день по нескольку раз занимался тренажом. Мысленно представлял кабину самолета, ребристую ручку управления в ладони, видел прицел, приборную доску, припоминал каждую царапинку на ней. Вот эта — зигзагом идущая слева от высотомера — небрежность механика: отвертка соскользнула. В верхнем правом углу — вмятина от осколка зенитного снаряда. Кусочек металла, который мог попасть в меня, на память взял механик.

Но не только эти особенности отличали мой истребитель. Он, как и любой самолет, как человек, имел свой характер, отличия от других машин Я знал их до малейших тонкостей. Знал, что при разбеге нужно чуть повременить поднимать хвост, что во второй половине боевого разворота он очень чутко реагирует на дачу ноги, а при выводе из пикирования больше, чем на других самолетах, следует выбирать ручку из нейтрального положения. Я знал каждую заплатку на его теле, которые накладывали заботливые руки механика после боя. Я знал его слабые и сильные стороны лучше, чем свои собственные.

Сейчас, дома, в полутемной комнате я садился на стул, как в чашу сиденья самолета, и мысленно, повторяя все действия, взлетал, пилотировал, вел бой, садился. Это была не детская игра, а настоящая продуманная до мелочей тренировка. Еще инструктор в летной школе говорил: «Десять раз слетал в воображении, считай, что один раз был в воздухе». Во время такого тренажа я нередко ловил себя на неправильных «действиях»: то пропущу что-то, то нарушу последовательность в распределении внимания — тогда все сначала: с посадки в кабину, со взлета. Словом, готовился так, будто завтра вылет. А когда он будет на самом деле?..

Вести с фронта были неутешительные: жестокие бои шли в предгорьях Кавказа, от Тбилиси до противника — чуть больше ста пятидесяти километров, в Сталинграде критическое положение.

В эти дни я и пришел на военно-врачебную комиссию. Физически я чувствовал себя неплохо: ходил свободно, мог [64] поднимать и переносить тяжести, небольшие, правда, при наклоне пальцами рук доставал почти до пола. Хотя в позвоночнике и возникала боль, я уже научился ничем не выдавать ее. В общем считал себя годным к военной службе и был убежден, что нужен фронту.

В ожидании вызова в кабинет произошел инцидент, надолго оставивший у меня неприятный осадок. Я сидел, поставив палку между колен, положив на нее руки. Рядом присел старший лейтенант. Поздоровался. Я кивнул головой. Разговаривать не очень хотелось: все-таки волновался и сейчас продумывал еще раз свое поведение перед врачами. Но старший лейтенант оказался разговорчивым парнем: сначала рассказал про свое ранение, потом начал расспрашивать меня.

Я неохотно ответил:

— Позвоночник.

Старший лейтенант аж подскочил на стуле.

— И ты на фронт хочешь?! Да с такой раной... цепляй себе желтую полоску на грудь и ходи гоголем. Мне бы такое... Я, старшой, хочу сачкануть от армии, во всяком случае, от действующей! Не могу больше на фронт. Я уже кровь за Родину пролил! Хватит. Пусть другие воюют...

Не знаю, какие слова меня больше задели — то ли «пусть другие воюют», то ли кощунственно прозвучавшие: «кровь за Родину пролил». Первый раз и последний слышал я, как спекулируют «кровью за Родину». И хотя никогда не отличался вспыльчивостью, кулаки у меня сжались сами по себе — сейчас получит... Но тут меня, к счастью, пригласили в кабинет. Судьба моя решилась быстро. Заключение комиссии как приговор: «Ввиду тяжелого ранения позвоночного столба признать негодным к летной службе. Считать возможным использование в военное время на нестроевой работе в тыловых частях». Не помогли никакие мои просьбы, доводы. Непреклонный вид всех без исключения членов комиссии говорил: «Сделать ничего не можем».

Не помня себя, вышел из кабинета, машинально поискал взглядом оставленную палку: ее не было. Как не было и того старшего лейтенанта. Ну что ж, считай, ему повезло, догадался убежать. Не то поколотил бы, а палку жалко: подарили в Краснодарском госпитале, когда поднялся и начал ходить. Один из соседей по палате выжег на ней увеличительным стеклом целую батальную [65] картину: и самолеты в воздушном бою, и танки, и корабли. Жалко палку...

Но как с небом? Неужели конец летчику Шевчуку? Значит, все зря: прыжок с парашютом из горящего самолета, передний край стрелкового полка, самоотверженность медсестры Маруси, санчасть в Семисотке, переезды, перелеты, госпиталь, путешествие в Тбилиси, «жилет» мастера Вано, наконец, вера... Вера в то, что «мы еще повоюем!». Да, недаром, видно, говорится: тело болит не болью, болью душа болит.

Все поняла моя жена, поняла и... обрадовалась. Она старалась спрятать радость, пыталась сочувствовать моей неудаче. Но ее выдавали глаза, они улыбались вопреки всем стараниям. Ведь теперь она спокойна за меня, теперь ей не придется больше замирать от страха, увидев подходящего к дому почтальона, не нужно гадать, что же он несет — весточку от мужа или...

Шура радовалась и в то же время — я чувствовал — стыдилась этого. Став несколько лет назад женой военного человека, она быстро поняла, что значит наша служба, какой должна быть боевая подруга летчика. И Шура успокаивала меня, уверяла, что и в тылу я найду интересную, нужную для войны работу, втайне надеясь на обратное, говорила, что через некоторое время нужно добиваться повторной комиссии, которая, может быть, и разрешит летать снова...

На следующий день, почти смирившись с тыловой службой, я пошел в штаб. И тут первой новостью, которую я узнал, и было известие о 247-м истребительном авиационном: мой родной полк на одном из полевых аэродромов. Туда он перебазировался после изнурительных боев под Севастополем — ремонтировать оставшиеся самолеты, пополняться техникой, людьми. Да и аэродром, на котором он сейчас находился, тот самый, где когда-то начиналась моя служба в истребительной авиации.

Я чуть не расцеловал капитана, сообщившего радостную новость, и помчался (с моим-то позвоночником!) в отдел кадров. Но тут синусоида моей судьбы поползла снова вниз. Кадровик, прочитав заключение комиссии, обрадовался. Его можно было понять — люди и в тылу нужны. Он уже хотел внести мою фамилию в проект приказа, но я его остановил, сказав, что знаю место нахождения своего полка и прошу откомандировать по месту прежней службы. [66]

Майор долго объяснял мне, что в этом нет смысла — в полку просто не смогут подыскать мне подходящую должность, что наверняка боевая часть долго не задержится... И тут я вспомнил генерала Белецкого и попросил кадровика связаться с ним, сказав, хотя не был уверен, что генерал обязательно затребует меня.

— Ишь ты, куда хватил, — рассмеялся он. — Генерал-лейтенант авиации Белецкий уже давно командует 1-й воздушной армией резерва Верховного Главнокомандования, и где эта армия — одной Ставке известно.

Новость была знаменательной. Конечно, я был рад за Белецкого, но главное — за нашу авиацию. Таких соединений раньше у нас не было. Значит, есть и новые самолеты, и летчики... А майор, словно прочитав мои мысли, сказал, что с лета этого года вся авиация вообще сведена в воздушные армии, в единый кулак.

Сколько нового появилось, а я — диспетчером: самолет туда, самолет оттуда. Заявочку на перелет... Да ведь и мой родной 247-й истребительный — совсем рядом!

Вряд ли кто из фронтовиков не согласится со мной: полк, в котором ты воевал, где не просто твои товарищи и друзья, а товарищи по оружию, друзья по поражениям и победам, те, кто не раз спасал тебя от смертельной опасности, полк, под святым знаменем которого ты шел трудными дорогами боев и сражений, — это не просто несколько цифр воинской части. Это не только твоя большая семья. И если, потеряв тебя, он и ослабнет на определенную величину, которую представляешь ты как человек, как боец, то снова напряженно сомкнутся его ряды, и ничто не остановит движения вперед.

И я опять мысленно вижу, будто из кабины своего взлетающего истребителя, кумачовое знамя у командного пункта — его выносили на аэродром во время самых тяжелых боев и перед ответственными заданиями. А слева впереди самолет капитана Карнача, позади справа — мой ведомый, Виктор Головко. Впереди — бой.

И пусть их будет вдвое, втрое, вдесятеро больше нас — мы будем драться!.. Да, сейчас у нас целые воздушные армии! Будем драться... Будем...

— Шевчук! — слышу я полузабытый голос. Далеко залетел мыслями — не заметил, как кто-то вошел в комнату. [67]

А рядом стоит полковой комиссар. Знакомые, с хитринкой глаза, седая голова — бывший военком авиационной бригады, где я начинал службу летчиком. Именно он, тогда еще батальонный комиссар Якименко, назначал меня вместо уехавшего воевать на Халхин-Гол Береговского комиссаром эскадрильи. Было мне очень не по себе: в неполные двадцать лет стать идейным руководителем людей намного старше себя, вести партийно-политическую работу, опыта которой почт не имел, если не считать должности помощника комиссара эскадрильи по комсомольской работе и секретаря комсомольской организации в техникуме. Но Якименко сумел убедить меня, что справлюсь. «Если коммунисту оказывают доверие, — сказал комиссар, — он оправдает его. Роль и место коммуниста оценивается и определяется не его возрастом, а его делами, верой в правоту нашего дела, убежденностью».

Да, это был Якименко, теперь уже полковой комиссар. Разобравшись в моих делах, он стал поддерживать кадровика. И вдруг меня осенило:

— Товарищ полковой комиссар! Товарищ майор! Я — военком эскадрильи 247-го истребительного авиаполка, и никто, понимаете, никто меня с этой должности не снимал и не освобождал от выполнения обязанностей! Считаю себя временно выбывшим из-за ранения и возвращаюсь в полк, несмотря на решение медицинской комиссии. Врачи меня освободили от полетов, но от служебных дел комиссара я не могу считать себя освобожденным!

То ли моя горячность, то ли какая-то определенная логика моего суждения помогли. Полковой комиссар, весело подмигнув мне, сказал командиру-кадровику:

— Я бы отпустил, товарищ майор. Все равно полк на фронт, а он сюда вернется, — и еще раз, хитро улыбнувшись, пожал руку и вышел.

Кадровика словно подменили. Забыв официальный тон, он неожиданно пожаловался:

— Кто бы меня так выручил?! Я тоже после ранения сюда попал. И никак не вырвусь. Правда, я «кадровый кадровик», — он невесело усмехнулся, — вот и говорят: «Не все равно тебе, где личные дела ворошить?..»

Уходя из кабинета, в котором моя синусоида все-таки вынесла меня вверх, я невольно подумал: «Вот этот майор, капитан в комендатуре — чем-то они похожи друг на друга. Оба считают себя несчастными оттого, что сидят [68] если и не в глубоком тылу, где-нибудь в Ташкенте, но и не на фронте.

А капитана из комендатуры, когда я снимался с учета, на месте не оказалось. Заменил его капитан с пустым подвернутым рукавом гимнастерки. Я спросил о предшественнике.

— Уехал. Добился своего. На днях письмо прислал: снова батальоном командует. Боевой парень, — и новый «письмоводитель» тяжко вздохнул...

Да, ему уже не воевать. А мне? Как-то дальше пойдет дело?

Короткие сборы, нелегкие минуты прощания. Впереди еще много неизвестного. Но завтра-послезавтра уже полк, товарищи. Там, на перроне тбилисского вокзала, снова заплаканные глаза Шуры, улыбка дочурки. Позади тяжелый неравный бой, ранение позвоночника, санчасти, госпитали, врачи...

После войны в одной книге я прочитал, что «всего в годы Великой Отечественной войны в госпиталях и других воинских лечебных учреждениях самоотверженно трудилось более 200 тыс. врачей и 500 тыс. среднего медицинского персонала... За годы войны госпитали страны вернули в действующую армию более 7 млн. воинов»{2}.

Я был один из семи миллионов. [69]

Дальше