Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

VIII. Царю говорят правду

В Ставку я прибыл 30 октября и в этот же день докладывал и Государю, и ген. Алексееву о впечатлениях своей поездки. По обычаю, Государь проявлял интерес к приятному и утешительному из виденного мною. Генерала Алексеева я застал страшно утомленным, осунувшимся, постаревшим. Раньше всегда внимательный к моим докладам, теперь он слушал меня вяло, апатично, почти безразлично, а потом вдруг прервал меня:

 — Знаете, о. Георгий, я хочу уйти со службы! Нет смысла служить: ничего нельзя сделать, ничем нельзя помочь делу. Ну, что можно сделать с этим ребенком! Пляшет над пропастью и... спокоен. Государством же правит безумная женщина, а около нее клубок грязных червей: Распутин, Вырубова, Штюрмер, Раев, Питирим... На-днях я говорил с ним, решительно всё высказал ему.

 — Ваше,  — говорю,  — дряхлое, дряблое, неразумное и нечестное правительство ведет Россию к погибели...

 — Что дряхлое, в этом вы отчасти правы, так как председатель Совета Министров  — старик, а что нечестное,  — в этом вы глубоко ошибаетесь,  — возразил он.

 — А затем... что я ни говорил,  — он ни слова в ответ. Кончил я,  — он, улыбаясь, обращается ко мне:

«Вы пойдете сегодня ко мне завтракать?»...

После высочайшего обеда в этот же день великий князь Георгий Михайлович говорит мне:

 — У меня к вам просьба: не можете ли вы на полчаса зайти ко мне? [202]  — С удовольствием,  — отвечаю я. Мы уговорились, что я буду у великого князя на другой день, 31 октября в девять с половиной часов утра.

В назначенный час я прибыл к великому князю. Он провел меня в свой кабинет и плотно закрыл двери. Мы уселись около письменного стола.

 — Я знаю, что вы человек честный, любите Россию и желаете ей добра. Скажите откровенно, как вы смотрите на настоящее положение,  — обратился ко мне великий князь.

Я обстоятельно обрисовал ему настроение армии и особенно гвардии, как более связанной со взбудораженным распутинщиной петроградским высшим обществом, а затем коснулся настроения народа и в частности интеллигентной части его.  — В общем,  — говорил я,  — решительно везде идут тревожные разговоры о внутренней нашей политике и решительно везде растет недовольство. Если в армии более говорят о Распутине и более всего недовольны его влиянием, то в обществе кипит готовое прорваться наружу возмущение против правительства, составленного почти всецело из бездарных ставленников Распутина. Пока возбуждение направлено только против правительства, Государя оставляют в стороне. Но если не изменится положение дела, то скоро и на него обрушится гнев народный.

 — Но Императрицу все ненавидят, ее считают виновницей во всем?  — заметил великий князь.

 — Да, ее всюду ненавидят,  — подтвердил я.

 — Что же делать? Как помочь?  — воскликнул великий князь.

 — Надо раскрыть глаза Государю, надо убедить его, что сейчас должны стоять у власти не ставленники Распутина, а честные, самые серьезные, государственного ума люди. Вы  — великие князья прежде всего [203] должны говорить Государю об этом, ибо вас это больше всего касается,  — сказал я.

 — Говорить... Но как скажешь ему? Он не станет слушать, может на дверь указать!  — снова воскликнул великий князь.

Меня удивил такой страх одного из старейших и лучших князей перед этим кротким и, как казалось мне, неспособным ни на какую резкость Государем, и я высказал великому князю свое недоумение:

 — Не понимаю вас, ваше высочество! Я знаю, что Государь любит и уважает вас. Поэтому представить не могу, чтобы он выгнал или вообще отказался выслушать вас, когда вы заговорите о том, что нужно для спасения его.

 — Хорошо!  — сказал великий князь,  — надо просить о смене негодных министров? Кого же назначить председателем Совета Министров?

 — Я не решаюсь ответить вам на этот вопрос. — сказал я.

 — Как вы думаете относительно Коковцова?  — спросил великий князь.  — По моему мнению, он лучший из всех наших государственных деятелей.

 — Графа Коковцова я очень мало знаю. А главное  — я считаю себя не компетентным в решении таких вопросов,  — ответил я.

На этом закончился наш разговор.

В этот же день вечером я выехал в Петроград, чтобы принять участие в заседаниях новой (с 1 ноября) сессии Св. Синода.

Петроград я застал в повышенном нервном настроении. Город жил под впечатлением событий, развертывавшихся в Государственной Думе. 1-2 ноября правый Шульгин, кадет Милюков и ряд других ораторов разных партий произнесли там громовые речи против [204] правительства и распутинщины.

В городе только и говорили об этих речах. Узнав о моем приезде, ко мне потянулись мои знакомые и среди них несколько больших государственных и общественных деятелей. Одни из них хотели узнать, что делается в Ставке, что думает, что хочет предпринять Государь? Другие, как утопающий цепляется за соломинку, цеплялись за меня, считая, что я могу раскрыть глаза Государю, убедить его и тем спасти положение. У всех настроение было подавленное. Чувствовалась надвигающаяся страшная гроза. Близко знакомые с внутренним положением страны начинали терять всякую надежду на спасение.

 — Вы не можете представить, какой хаос в правительстве,  — говорил мне начальник штаба Корпуса жандармов ген. Никольский.  — Кажется, все делается, чтобы государственная машина остановилась, и если еще вертится колесо ее, то только потому, что раньше она была хорошо заведена. Мы живем на вулкане. Месяц тому назад можно было поправить дело. А сейчас... боюсь, что уже поздно. Может быть, уже никакие меры не помогут спасти нас от катастрофы.

О министре внутренних дел А. Д. Протопопове генерал Никольский отзывался как о больном, психически ненормальном человеке; Штюрмера он считал послушным клевретом Распутина. По приказанию Штюрмера «Гришку» теперь охраняли чуть ли не тщательней, чем самого царя. Ген. Комиссаров специально заведывал охраной. Так как квартира «старца» на Гороховой стала очень известной, то, по приказанию Штюрмера же, в это время подыскивался для него особняк на окраине города, где приемы почитателей и просителей не столь были бы заметны.

Утром 5 ноября я участвовал в заседании (на нем, между прочим, присутствовали: А. В. Кривошеий, М. В. Родзянко А. И. Гучков и др.) в Главном управлении [205] Красного Креста, на котором прибывшие из Германии сестры милосердия Ганецкая, Самсонова и др. делали доклад о положении там наших пленных. Сестра Ганецкая нарисовала потрясающую картину физических и нравственных угнетений и страданий, переживавшихся имевшими несчастье попасть в немецкий плен нашими воинами.

Когда сестра доложила, что одна из вопиющих нужд жизни военнопленных  — это отсутствие здоровой духовной пищи и духовного утешения, ибо значительная часть лагерей остается без священников, без богослужения, без всякого пастырского наставления и утешения,  — то Родзянко в крайне несдержанном тоне обрушился на меня с обвинением в преступной небрежности по отношению к вопиющим нуждам несчастных этих воинов. Родзянко был неправ.

Уже в течение нескольких месяцев у меня велась переписка с Синодом и министерством иностранных дел о командировании в Германию и Австрию свыше двадцати священников с походными церквами для военнопленных. Уже были выбраны для этой цели священники-добровольцы и заготовлены для них церковные принадлежности. Но все усилия Синода и министерства иностранных дел, несмотря на настойчивую поддержку самой Императрицы, оказывались бесплодными, разбиваясь об упорное нежелание Германского правительства допустить к военнопленным наших священников. Мои разъяснения, однако, не могли ни успокоить, ни убедить Родзянку. Он грубо настаивал на том, что я  — главный виновник духовной голодовки наших военнопленных. Отвечать грубостью на грубость я считал недостойным своего сана и положения, и мне приходилось лишь удивляться и недоумевать: где причина такой озлобленности против меня председателя Государственной Думы, с которым я доселе не имел решительно никаких дел? Мое недоумение разрешил А. В. Кривошеий.

 — Какой дикий, невыдержанный человек этот [206] Родзянко!  — обратился он ко мне после заседания.  — Вы не смущайтесь этим! Все его знают, и никто за сегодняшнюю выходку не оправдает его.

 — Да я и не думаю смущаться. Если сама царица и министерство иностранных дел не могут выпросить разрешения на отправку наших священников в лагери военнопленных, то что же я-то могу сделать?

А как будет думать об этом деле г. Родзянко,  — для меня безразлично,  — ответил я.

 — А вы знаете, откуда у него такая ненависть против вас? Он всюду кричит: сейчас Россией правят три человека  — Алексеев, Шавельский и Воейков... (Эту фразу я слышал тогда же от В. И. Яцкевича с маленькой лишь вариацией: «Знаете, что везде говорят»...)  — добавил Кривошеий.

 — Господи, какая глупость!  — ответил я на это.

Только я собрался около 5 ч. вечера в этот день ехать на вокзал, как ко мне прибыл состоявший при товарище министра внутренних дел, князе В. М. Волконском, гвардейский капитан Н. узнать, могу ли я через несколько минут принять князя, который теперь находится в министерстве. Я ответил, что ждать князя не могу, так как спешу на вокзал для отъезда в Могилев, по пути же на вокзал сам заеду в министерство. Чрез несколько минут я сидел в служебном кабинете товарища министра внутренних дел, а кн. Волконский ориентировал меня в положении дел. Положение катастрофическое: в Государственной Думе единодушная оппозиция и ненависть к правительству, в обществе недовольство и возмущение, в народе брожение, а в правительстве  — безумие. Как будто нарочно делается всё, чтобы ускорить развязку,  — так характеризовал кн. Волконский данный момент. Более всего беспокоил Волконского министр внутренних дел Протопопов. [207]  — Я начинаю думать, не с ума ли сошел министр внутренних дел,  — говорил кн. Волконский.  — На днях я обращаюсь к нему: Александр Дмитриевич, что ты делаешь? Ведь ты ведешь Россию к гибели. «Пусть гибнет, и я торжественно погибну под ее развалинами!»  — ответил он мне.  — Разве не безумие? Дальше. Ушел здешний градоначальник кн. Оболенский. Надо выбрать сильного человека. Мой выбор остановился на Приморском губернаторе, ген. Хагондокове. Умный, энергичный, честный человек,  — именно такой теперь нужен нам. Советую Протопопову взять его. «Пожалуй, согласен,  — отвечает он.  — Только знаешь что?.. Пусть Хагондоков съездит сначала к Григорию (Распутину)... ну, посоветуется с ним»... Так у нас решаются и другие дела. О Штюрмере и говорить не стоит. Старая развалина, не пригодная ни для какого дела.

Волконский просил меня употребить в Ставке героические усилия, чтобы спасти дело. Пока еще теплится, хотя и очень слабая, надежда на возможность спасения, если будет обновлено правительство и изменен правительственный курс. «Значит, гибнем!»,  — с этой мыслью я уехал от князя на вокзал. За пять минут до отхода поезда тот же гвардейский капитан явился ко мне в купе вагона и вручил пакет от князя,  — в нем были стенографически записанные речи Шульгина, Милюкова и других думских ораторов.

Итак, в Петрограде, даже в правящих кругах, сознавали катастрофичность государственного положения и видели спасение в принятии экстренных мер. Но в тех кругах, с которыми мне теперь приходилось сталкиваться, меры эти сводились к персональным переменам. Мысли и речи вертелись около имен Распутина, Штюрмера, Протопопова, пожалуй, еще митрополита Питирима, Раева и др. Устранить первого, сместить остальных, и... как будто вся русская государственная жизнь сразу должна была пойти иным, должным путем. О [208] социальных реформах, об изменении государственного строя речи не заводилось. Имена Распутина, Штюрмера и Протопопова своей одиозностью так захватили внимание всех, что замечавшие общую разруху не пытались отыскать более глубокие причины ее.

Ни со Штюрмером, ни с Протопоповым до назначения их министрами я не был знаком. Впервые я увидел их в Ставке, и оба они произвели на меня странное впечатление. Протопопов явился в Ставку в элегантном военном мундире, гладко выбритый, тщательно причесанный, напомаженный. Внешний вид Протопопова не оставлял желать ничего лучшего. Но держал себя Протопопов очень оригинально: перед каждым по-корнетски расшаркивался, кланялся почти в пояс, улыбка не сходила с его лица; говорил слащаво, вкрадчиво. «Как вам нравится новый министр?»  — спрашивал один из штабных генералов другого, когда Протопопов в первый раз появился в Ставке. «Хороший салонный кавалер, а, может быть, еще лучший лакей»,  — ответил тот. Чем дальше шло время, тем более приходилось недоумевать: зачем его взяли в министры. И еще больше: зачем он остается в министрах, когда и друзья, и враги согласно твердили ему, что он и для своего блага, и для блага России должен уйти с поста, который ему непосилен и для которого он вреден. «У Протопопова,  — не раз приходилось слышать в Ставке,  — всё есть: великолепное общественное положение, незапятнанная репутация, огромное богатство  — более 300 тысяч годового дохода, недостает одного  — виселицы,  — захотел ее добиться».

Штюрмер был совсем в ином роде. Высокого роста, широкоплечий, с оригинальной  — узкой и длинной, совершенно прямой, как у елочного деда, бородой,  — он держал себя важно, говорил мало и никогда не смеялся. Как-то не гармонировала с его огромным ростом и массивной фигурой его походка мелкими, частыми [208] шагами. Мне он очень напоминал Саблера. Совсем как Саблер, только степеннее. Это был Саблер-флегматик, в противоположность тому Саблеру-сангвинику. У них были разные темпераменты, разные и способности. Тот был способнее, образованнее; этот спокойнее, осторожнее. Но сущность государственной складки у обоих была одна. Я назвал бы ее донкихотством в государственных делах. Саблер почти всю свою жизнь занимался только духовными делами, но я уверен, что он не отказался бы от поста морского или военного министра, если бы только такой пост предложили ему. Штюрмер всё время служил в министерстве внутренних дел, в 1911 г. чуть было не попал в обер-прокуроры Св. Синода, а в 1916 г. вдруг стал главой министерства иностранных дел, к которому раньше не имел никакого отношения и которым, однако, взялся руководить в самое трудное и ответственное время.

Мое знакомство со Штюрмером ограничивалось лишь рукопожатиями и несколькими, ничего не выражавшими фразами, которыми мы обменялись при трех-четырех встречах в Ставке. Об его «ориентации» мне доподлинно было известно, что он знался с Гришкой и дружил с митрополитом Питиримом. В обществе рассказывали про него разные гадости. Между прочим, обвиняли его в нечистой любви к презренному металлу, которую он будто бы обнаруживал еще в бытность Ярославским губернатором. Насколько справедливы были такие обвинения, раздававшиеся и в обществе, и даже с Думской кафедры, судить не берусь, но для меня многозначительным показалось одно замечание Могилевского губернатора Д. Г. Явленского, ставленника Штюрмера. Как-то, в ноябре 1916 года, когда мы с ним беседовали о Штюрмере, он обмолвился:

 — Кажется, и получаю я, как губернатор, много, а еле-еле свожу концы с концами, хотя и живу очень скромно.

Не пойму: как мог жить Штюрмер так, как [210] жил в Ярославле: беспрерывные парадные обеды, столовая посуда из серебра, лакеи без счету, великолепные выезды? А получал он меньше, чем я теперь...

Явленский же очень хорошо знал Штюрмера.

В 1916 году, в августе или сентябре,  — точно не помню, мне совсем неожиданно и невольно пришлось оказаться помехой для широких планов Штюрмера.

Как человек не глупый, он вскоре после назначения его министром-председателем увидел, что недовольство правительством растет не только в Государственной Думе и в образованном обществе, но начинает развиваться и в народе. Бороться с этим «злом» он решил при помощи соответствующей литературы. Для вразумления «темного» народа Штюрмер не нашел другого средства, как еще более затемнить его. По ходатайству Штюрмера Государь отпустил в его распоряжение 5 миллионов рублей. Получивши такую ассигновку, Штюрмер предложил известному Московскому книгоиздателю Ив. Дм. Сытину стать во главе нового правительственного литературного предприятия. Только что отпраздновавший 50-летний юбилей своей удивительной деятельности (Еще мальчиком, не получившим никакого образования, Сытин пришел в Москву и начал службу у одного торговца, платившего ему по 3 рубля в месяц за лакейские услуги. Ваня Сытин носил кипяток для чаю, чистил сапоги и вообще был на посылках. Дослужившись до должности приказчика в книжном магазине, он быстро пошел вперед и скоро завел свою торговлю, превратив ее затем в колоссальнейшее дело.), Сытин в это время был в апогее своей силы и славы. Его книгоиздательство ежедневно выбрасывало на рынок пять тысяч пудов печатной бумаги; издававшаяся им газета «Русское слово» имела до миллиона подписчиков и была самой распространенной газетой в России. Приглашая Сытина, Штюрмер хотел «убить сразу двух зайцев: 1) вывести Сытина из ряда [211] своих врагов и 2) поставить во главе нового дела популярного и испытанного дельца.

Как ни лестны были для Сытина дружеское внимание и доверие Председателя Совета Министров, всё же расчетливый рассудок у него доминировал над чувством. Сытин понимал, что пойти ему заодно со Штюрмером  — значило умереть для своего дела,  — более того, отречься от того пути, по которому он шел всю свою жизнь. Ради Штюрмера, хотя он был и первым сановником Империи, Сытин не мог принести такой жертвы. Не желая, однако, огорчать старика отказом, а тем более  — рвать отношения с ним, Сытин медлил ответом, надеясь, что авось проволочка выручит его. Штюрмер понял уловку Сытина, как понял и то, что при всем своем либерализме Сытин всё же русский мужик, для которого достаточно одного царского слова, чтобы он исполнил любое веление. И вот Штюрмер однажды, совершенно неожиданно для Сытина, объявляет ему, что в субботу такого-то числа, в 10 ч. утра, ему назначена царская аудиенция в Ставке, что из Петрограда он должен выехать в среду, и что для такой поездки в штабном вагоне Ставки для него будет отведено особое купе 1-го класса, а в Могилеве  — номер гостиницы.

Случилось так, что с тем же поездом, в том же вагоне, в соседнем с отведенным для Сытина купе я должен был возвращаться в Ставку. При входе в вагон меня встретил поверенный Сытина Н. П. Дучинский, сообщивший мне, что Иван Дмитриевич едет в Ставку и просит разрешения в пути побеседовать со мной. Лишь только тронулся поезд, у нас началась беседа. Сытин рассказал мне, что едет представиться Государю, что аудиенция назначена ему в субботу, в 10 ч. утра, что, по распоряжению Штюрмера, ему и тут отведено особое купе, и в Ставке будет предоставлено особое помещение. Меня удивила беспримерная внимательность [212] со стороны Штюрмера. Потом Сытин подробно рассказал мне всю историю затеваемого Штюрмером издательского дела, изложив все причины, по которым он не может принять штюрмеровского предложения.

 — Значит, вы отказались от предложения?  — спросил я.

 — Нет, совсем еще не отказался, но я должен отказаться, ибо мое согласие было бы моральной смертью для меня и гибелью для моего дела, созданного ценою трудов всей моей жизни,  — ответил Сытин.

 — А по какому поводу вы будете представляться Государю?  — опять спросил я.

 — Ни по какому, так просто,  — ответил Сытин.

 — Как так ни по какому?  — удивился я.  — Без поводов царю не представляются. Да вы-то просили о высочайшем приеме?

 — Нет, не просил. Штюрмер вызвал меня и объявил, что я должен представиться его величеству,  — сказал Сытин.

 — А вы не думаете, что тут ловушка для вас? Что если Государь при приеме попросит вас взять это дело в свои руки, или скажет, что ему доложено о вашем согласии и поблагодарит вас,  — как тогда поступите вы?  — спросил я.

 — Вы точно обухом по голове ударили меня! Вот старый дурак попался, как воробей на мякине!  — воскликнул, побледнев, Сытин.  — Что же мне делать? Как помочь беде?

Заметив, что старик сильно заволновался, я начал успокаивать его, а потом перевел разговор на другую тему. Мы начали говорить о нашей низшей народной школе, совершенно сходясь во взглядах, что она кой чему учит, но совсем не воспитывает, талантов не продвигает и в общем трудно сказать, чего больше: вреда [213] или пользы приносит. Потом заговорили об основах и принципах новой, нужной для народа, школы. Я рассказал ему о школе Рачинского (С. А. Рачинский оставил профессорскую кафедру в Петровско-Разумовской сел.-хоз. академии и до самой своей смерти учительствовал в основанной им начальной школе в с. Татево, Бельского у. Смоленской губ. Прославившаяся на всю Россию школа С. А. Рачинского, при прекрасной постановке в ней учебного дела, в особенности отличалась двумя своими сторонами:

1) в ней обращалось огромное внимание на религиозно-патриотическое воспитание и

2) подмечались талантливые ученики, которых затем С. А. направлял дальше для получения среднего и высшего образования в школах, отвечавших их индивидуальным способностям и призванию. Из татевских мужичков, благодаря этой школе, вышли известный художник Богданов-Бельский, царский духовник прот. А. П. Васильев и много др. Всем вообще ученикам школа С. А. Рачинского старалась дать не одну голую грамотность, но и разные практические знания, полезные в сельском быту.),

с которою хорошо был знаком, развив свой взгляд на школу. Мои рассуждения понравились Сытину и он обратился ко мне:

 — Давайте устроим такую школу! Ваши знания и труд, а мои деньги и всякая другая помощь, какая только потребуется.

В дальнейшей беседе мы решили, что такую школу лучше всего устроить в Царском Селе и назвать ее именем Наследника, ибо она должна воспитывать добрых людей для его царствования. Наша школа должна будет не только учить, но и воспитывать, развивая в питомцах своих разумные, здоровые религиозность и патриотизм, талантливых же детей направлять дальше соответственно их индивидуальным дарованиям. В первую очередь она предназначается для солдатских сирот и детей.

 — Вот я и доложу Государю о нашем разговоре, Может быть, эта случайная наша беседа и выручит вас,  — сказал, я улыбаясь. [214]  — Тогда скажите Государю и то, что я жертвую на эту школу миллион рублей. Еще потребуется,  — найдем деньги, я гарантирую вам сумму до пяти миллионов,  — ответил мне Сытин.

Признаюсь: у меня тогда сердце перевернулось от такого размаха. Ведь тогда миллион был не советским, а настоящим,  — на него можно было кой-что сделать.

На другой день мы прибыли в Ставку, а вечером после высочайшего обеда я передал ген. Воейкову свой разговор с Сытиным о школе. Воейкову мысль о создании новой национальной школы очень понравилась, и он обещал поддержать перед Государем мою просьбу об отводе в Царском Селе участка земли для этой школы. В пятницу перед завтраком, здороваясь со мною, Государь говорит мне:

 — Вы вчера ехали с Сытиным? После завтрака расскажете мне.

По окончании завтрака Государь сразу подошел ко мне, и я дословно передал ему разговор с Сытиным о школе, закончившийся предложением последнего сейчас же пожертвовать миллион и нашим решением немедленно приступить к созданию новой школы. Государь слушал с огромным вниманием.

 — Я всецело сочувствую вашему делу,  — сказал он, когда я закончил рассказ.  — Начинайте с Божьей помощью !

 — Нам, ваше величество, необходим для школы небольшой участок  — десятин пять  — земли в Царском Селе. Может быть, вы найдете возможным повелеть, чтобы дворцовое ведомство отвело его нам?  — обратился я.

 — К этому не встречается препятствий,  — ответил Государь.

 — Еще одно обстоятельство. Может быть, [215] в министерстве народного просвещения и в Св. Синоде проектируемая школа не встретит такого сочувствия, какое она встретила у вас. Тогда развитию ее этими ведомствами могут ставиться разные преграды. Я просил бы поставить нашу школу в совершенно независимое положение от обоих ведомств,  — сказал я.

 — Обещаю вам это, если вы возьмете школу в свои руки,  — ответил Государь.

Когда я рассказал Сытину о своей беседе с Государем относительно школы, старик обезумел от радости.

В субботу, в 10 ч. утра Сытин был принят Государем. Государь говорил только о школе и отпустил Сытина, пообещав ему полное свое содействие при ее устройстве. Сытин уехал очарованный Государем, совсем забыв о Штюрмере.

При первом же моем приезде в Петроград у меня собралась группа педагогов, которых я познакомил со своей идеей новой школы и которые сразу же приступили к разработке плана, программы и всех деталей устройства школы. Весной 1917 года должна была начаться постройка здания, но революция прервала наши начинания.

Возвращаюсь, однако, к прерванному рассказу.

Поезд, в котором я ехал, прибыл в Могилев 6-го ноября с опозданием. Когда я подымался по лестнице в свое помещение, то встретил возвращавшихся с высочайшего завтрака двух свитских генералов Б. М. Петрово-Соловово и гр. А. Н. Граббе. Слухи о петроградских настроениях в Государственной Думе и обществе, уже долетели до Ставки.

Оба генерала поэтому набросились на меня с расспросами: что и как в Петрограде? Я рассказал, что знал. Они, в свою очередь, рассказали мне о происходившем в Ставке в мое отсутствие. 1-го ноября к Государю нарочно приезжал из Петрограда великий князь Николай Михайлович. Он в самых [216] мрачных красках обрисовал Государю внутреннее положение России, как и грозящую катастрофой политику распутинского правительства, и умолял его, пока не поздно, спасти положение.

 — Если не веришь мне, спроси других, которых ты знаешь и которым ты веришь!  — между прочим сказал великий князь и при этом назвал пять или шесть человек. В том числе меня и вас,  — добавил Петрово-Соловово.

Какое впечатление произвела на Государя беседа с великим князем, генералы не могли сказать: Государь не имел обыкновения делиться с лицами свиты подобными впечатлениями.

Не ограничившись устной беседой, Николай Михайлович вручил Государю письмо. И беседа, и письмо вызвали взрыв возмущения в Императрице.

В мое же отсутствие,  — сказали мне генералы,  — Государь два дня провел в Киеве. Там старалась повлиять на него Императрица Мария Федоровна, много говорившая с ним о внутреннем положении государства. С неменьшим возмущением Императрица Александра Федоровна реагировала и на беседу Императрицы-матери. Чего именно добивалась Императрица-мать и великий князь Николай Михайлович  — смены ли отдельных лиц в правительстве или назначения нового ответственного министерства,  — этого генералы не объяснили. Судя же по тому, что доселе никаких новых решений Государем не было принято, генералы предполагали, что натиск Императрицы-матери и великого князя оказался бесплодным.

 — Теперь вся наша надежда на вас. Может быть, вы сможете повлиять на Государя,  — обратился ко мне гр. Граббе.

 — Я готов говорить с Государем, чего бы это ни [217] стоило. И чем скорее, тем лучше. Вы, наверное, поедете сегодня с ним на прогулку? Попросите, чтобы он принял меня!  — ответил я Граббе. Граббе обещал.

В пять часов вечера мне позвонили по телефону из дворца, что Государь примет меня сегодня в 7 ч. 20 м. вечера. Мне, таким образом, давалось всего десять минут: в 7 ч. 30 м. начинался обед.

Решаясь на беседу с Государем, я сознавал, что делаю насколько ответственный, настолько же лично для себя опасный шаг. Но сознание необыкновенной остроты данного момента и массы соединенных с ним переживаний сделали меня совершенно бесчувственным и безразличным в отношении собственного благополучия. «Выгонит,  — и слава Богу!». Так тогда я думал.

Никакой программы, никаких определенных требований я не собирался навязывать. Своей задачей я считал: раскрыть глаза царю на ничтожества, которым он отдал свое сердце и которые правят страной и заставить его задуматься над внутренним состоянием государства, грозящим катастрофой прежде всего ему и его семейству. Что надо было дальше предпринять, чем и как исправить дело,  — это должны были решить другие.

В 7 ч. 15 м. вечера я стоял в зале дворца, а равно в 7 ч. 20 м. камердинер Государя пригласил меня в кабинет его величества.

Государь встретил меня стоя, почти у самых дверей.

На нем был мундир царскосельских гусар, который очень молодил его.

 — Как вы съездили в Петроград?  — обратился он ко мне и сейчас же пригласил меня сесть.  — Вот сюда садитесь, по-архиерейски!  — сказал он, улыбаясь и показал рукой на стоявший налево от входных дверей диван.

Я попросил разрешения сесть в стоявшее около [218] дивана кресло. Государь сел в другое кресло, лицом ко мне. Не более шагу разделяло нас.

 — Ваше величество!  — начал я,  — я четыре дня пробыл в Петрограде и за это время виделся со многими общественными и государственными деятелями. Одни, узнав о моем приезде, сами ко мне поспешили, к другим я заезжал. Всё это  — честные, любящие вас и Родину люди.

 — Верю! Иные к вам не поехали бы,  — заметил Государь.

 — Так вот, все эти люди, — продолжал я,  — обвиняют нас, приближенных ваших, называя нас подлыми и лживыми рабами, скрывающими от вас истину.

 — Какие глупости!  — воскликнул Государь.

 — Нет, это верно!  — возразил я.  — Не стану говорить о других,  — скажу о себе. В докладах о поездках по фронту и вообще в беседах с вами приятное я всегда вам докладывал, а о неприятном и печальном часто умалчивал. Дальше я не хочу навлекать на себя справедливое обвинение и, как бы ни отнеслись вы к моему докладу, я изложу вам голую правду. Знаете ли вы, ваше величество, что происходит в стране, в армии, в Думе? Изволите ли прочитывать думские отчеты?

 — Да, я читаю их,  — ответил Государь.

 — В «Новом времени»?  — спросил я.

 — Нет, более подробные,  — сказал он.

 — Изволили вы читать речи Милюкова, Шульгина?

 — Да,  — ответил он.

 — Тогда вы, ваше величество, знаете, что творится в Государственной Думе. Там в отношении правительства нет теперь ни левых, ни правых партий,  — все правые и левые объединились в одну партию, недовольную правительством, враждебную ему. Пока вас, ваше величество, отделяют от вашего правительства, но [219] кто поручится, что вскоре не изменится и в этом отношении дело. Вы, конечно, знаете, против кого именно главным образом направлено возмущение Думы. Вы знаете, что в Думе открыто назвали председателя Совета Министров вором, изменником и выгнали его вон.

 — Какие гадости!  — с возмущением воскликнул Государь.

 — Почему же он не оправдывался, если он прав?  — возразил я.

 — Да как будешь оправдываться против таких несуразностей!  — сказал Государь.

 — Если бы кто-либо меня назвал вором или изменником, я не только перед Думой, я перед целым светом закричал бы, что это ложь,  — опять возразил я.

 — Я давно знаю Штюрмера, знал его, когда он еще был Ярославским губернатором,  — сказал Государь.

 — Его, ваше величество, обвиняют и за то время... Затем. Министр внутренних дел Протопопов... Его ближайшие сотрудники с ужасом уверяют, что он сумасшедший.

 — Я об этом слышал. С какого же времени Протопопов стал сумасшедшим? С того,  — как я его назначил министром?

Ведь, в Государственную Думу выбирал его не я, а губерния. В губернские Симбирские предводители дворянства его избрало Симбирское дворянство; товарищем председателя Думы, а затем председателем посылавшейся в Лондон комиссии его избрала Дума. Тогда он не был сумасшедшим? А как только я выбрал Протопопова, все закричали, что он с ума сошел,  — несколько волнуясь, возразил Государь.

 — Но, ваше величество, действия Протопопова говорят об его ненормальности,  — ответил я. Государь молчал. [220]  — Дальше. Обер-прокурор Раев,  — продолжал я,  — Разве может он делать что-либо путное для Церкви.

 — Он всего два месяца обер-прокурором,  — разве мог он сделать что-либо за это время?  — возразил Государь.

 — А я решаюсь уверять вас, что, если он и двадцать лет пробудет в этой должности, он ничего не сделает, ибо он не способен что-либо серьезное в этой области сделать,  — ответил я.  — Но самое ужасное в том, что на Петроградском митрополичьем престоле сидит негодный Питирим...

 — Как негодный? У вас есть доказательства для этого?  — почти вскрикнул, подпрыгнув в кресле, Государь.

 — Так точно, ваше величество. Есть и сколько угодно,  — спокойно ответил я.  — Я более года заседаю с ним в Синоде и пока еще ни разу не слышал от него честного, правдивого слова. Окружают его лжецы, льстецы и обманщики. Он сам, ваше величество, лжец и обманщик. Когда трудно будет вам, он первый отвернется от вас.

 — Но ведь любили же его в Грузии?  — спросил Государь.

 — Да, известные круги любили,  — ответил я.  — Но за что? За то, что он обещал Грузии автокефалию церковную, автономию государственную, на что едва ли он был вами уполномочен, ваше величество! Гроза надвигается!  — продолжал я.  — Если начнутся народные волнения,  — кто поможет вам подавить их? Армия? На армию не надейтесь! Я знаю ее настроение,  — она может не поддержать вас. Я не хотел этого говорить, но теперь скажу: в гвардии идут серьезные разговоры о государственном перевороте, даже о смене династии. Вам может показаться, что я сгущаю краски. Спросите [221] тогда других, хорошо знакомых с настроением страны и армии людей!

И я назвал имена кн. Волконского и ген. Никольского.

 — Пора, ваше величество, теперь страшная. Если разразится революционная буря, она может всё смести: и династию и, может быть, даже Россию. Если вы не жалеете России, пожалейте себя и свою семью. На вас и на вашу семью ведь прежде всего обрушится народный гнев. Страшно сказать: вас с семьей могут разорвать на клочки...

 — Ужель вы думаете, что Россия для меня не дорога?  — нервно спросил меня Государь.

 — Я не смею этого думать,  — ответил я,  — я знаю вашу любовь к Родине, но осмеливаюсь сказать вам, что вы не оцениваете должным образом страшной обстановки, складывающейся около вас, которая может погубить и вас, и Родину. Пока от вас требуется немного: приставьте к делу людей честных, серьезных, государственных, знающих нужды народные и готовых самоотверженно пойти на удовлетворение их!

Затем я попросил у Государя прощения, что осмелился резким и неприятным разговором обеспокоить его.

 — Верьте, ваше величество, что только любовь к вам и Родине заставили меня сделать это,  — закончил я.

 — Вы совершенно правильно поняли свой долг и впредь так поступайте! Помните, что двери моего кабинета всегда для вас открыты,  — ласково сказал мне Государь, протягивая руку.

Ген. Н. И. Иванов рассказывал мне, со слов фрейлины А. А. Вырубовой, что по приезде Императрицы в Ставку Государь передал ей весь разговор.

 — И ты его слушал!  — с раздражением сказала царица. [222]  — Еще рясу носит, а говорит мне такие дерзости, поддакнул ей Государь.

Таков был наш Государь: добрый, деликатный, приветливый и смелый  — без жены; безличный и безвольный  — при жене.

Вышедши из кабинета, я нашел зал наполненным прибывшими на высочайший обед. Было уже 8 час. вечера. Когда я проходил мимо стоявшего у дверей великого князя Сергия Михайловича, он вполголоса спросил меня :

 — Говорили?

 — Всё сказал,  — ответил я.

 — Молодец!  — одобрил он.

Почти вслед за мною вышел Государь. Всем он показался чрезвычайно взволнованным.

7-го ноября ожидалось прибытие в Ставку великого князя Николая Николаевича. 6-ое ноября было днем его рождения и полкового праздника царскосельских гусар, которыми он когда-то командовал и мундир которых носил. В Ставке говорили, что ему было поведено прибыть 7-го ноября с целью причинить ему неприятность, заставив его провести в вагоне день своего праздника.

Утверждали, что Государь сделал это под влиянием Воейкова, с некоторого времени враждебно относившегося к великому князю. Как бы то ни было, но великий князь не по своей воле провел 6-е ноября в пути.

Для встречи великого князя на вокзал к приходу поезда прибыли представитель Государя,  — насколько помню,  — ген. Воейков и служившие с великим князем в Барановичах чины Ставки. Выйдя из вагона, великий князь приветливо поздоровался со всеми, после чего пригласил меня к себе в вагон. Мы прошли в его кабинет. Великий князь закрыл двери, попросив меня [223] ориентировать его в положении дел. Я рассказал ему о петербургских настроениях, о событиях в Ставке, передал и свой разговор с Государем. По поводу последнего великий князь заметил:

 — Конечно, вы хорошо сделали, переговорив с Государем. Но... дело не в Штюрмере, не в Протопопове и даже не в Распутине, а в ней, только в ней. Уберите ее, посадите ее в монастырь, и Государь станет иным, и всё пойдет по-иному. А пока всякие меры бесполезны!

 — Всё же, вы обязаны говорить с Государем,  — сказал я.

 — Да, я непременно буду говорить с ним. Если он не начнет разговора, я начну,  — ответил великий князь.

Вел. князь прибыл в Ставку для разрешения ряда вопросов, касавшихся Кавказского фронта и края. Конечно, всех интересовало, как будет относиться Государь к своему гостю. Я наблюдал их за завтраками и обедами 7 и 8 ноября. Деликатность и приличие решительно ничем не были нарушены. Но холодность отношений чувствовалась. Уже такая краткость гощения великого князя в Ставке после столь продолжительной разлуки с Государем свидетельствовала, что прежних родственных, теплых отношений между царем и великим князем не стало.

Отъезд великого князя был назначен в 10 ч. веч. 8-го ноября. В половине 10-го вечера к великокняжескому поезду собрались, как и перед приездом, старые сослуживцы великого князя. Сам великий князь после высочайшего обеда задержался на несколько минут у Государя и приехал к поезду около 10 ч. вечера.

Быстро простившись со всеми, он пригласил меня зайти на несколько минут в его вагон. Тут, в своем кабинете, он рассказал мне о своем прощальном разговоре с Государем.

 — Сам Государь ни намеком не обмолвился о [224] нашем внутреннем положении. Я заговорил: «Положение катастрофическое,  — говорю я ему.  — Мы все хотим помочь вам, но мы бессильны, если вы сами не поможете себе. Если вы не жалеете себя, пожалейте вот этого, что лежит тут!

И я указал ему на соседнюю комнату, где лежал больной Наследник.

 — Я только и живу для него,  — сказал Государь.

 — Так пожалейте же его! Пока от вас требуется одно: чтобы вы были хозяином своего слова и чтобы вы сами правили Россией. Государь заплакал, обнял и поцеловал меня. Ничего не выйдет!  — помолчав немного, с печалью сказал великий князь и безнадежно махнул рукой.  — Всё в ней, она всему причиной...

Мы расстались.

9-го ноября, в 10 ч. утра, ко мне зашел член Государственного Совета П. М. Кауфман, состоявший при Государе в качестве лица, объединявшего все учреждения Красного Креста на фронте. Раньше мы с ним не были знакомы, а в недавнее время близко сошлись на почве одинакового отношения к Распутину и к распутинской клике. Он первый подал повод к нашему сближению.

 — Я, кажется, обращаюсь по адресу,  — сказал он, явившись ко мне в первый раз, и сразу, волнуясь, начал говорить о той страшной беде, какой представляется ему распутинская история.

Государь, по-видимому, сердечно и с уважением относился к Кауфману.

Теперь Кауфман пришел ко мне расстроенный, взволнованный.

 — Благословите меня! Сейчас я иду к Государю. Выскажу ему всю горькую правду,  — обратился он ко мне. [225] Около 11 ч. Кауфман снова пришел ко мне еще больше взволнованный, раскрасневшийся, со слезами на глазах.

 — Ну что?  — спросил я.

 — Всё, что накопилось на душе я высказал ему,  — ответил он.  — Между прочим я сказал: ваше величество, вы верите мне? Верите, что я верноподданный ваш, что я безгранично люблю вас? Отвечает: верю.  — Тогда,  — говорю,  — разрешите мне: я пойду и убью Гришку!

Государь расплакался, обнял и поцеловал меня. Мы несколько минут простояли, молча, в слезах.

 — Какой же результат выйдет от вашего с таким трагическим концом разговора?  — спросил я Кауфмана.

 — Никакого! Несчастный он, безвольный!  — со слезами ответил Кауфман.

В один из следующих дней, когда я шел через садик во дворец к высочайшему завтраку, кто-то окликнул меня.

Оглянувшись, я увидел министра народного просвещения графа П. Н. Игнатьева.

 — А я поджидал вас,  — сказал он, здороваясь со мной.  — Вот тут, в портфеле, у меня документы того безумия, которым Протопопов толкает государство в пропасть. Хочу пойти к Государю и представить ему эти документы, а за одно и прошение об отставке. Благословляете на это?

 — Сказать правду Государю вы должны и на это благословляю, но на уход от дела  — нет! Идите же с Богом и, как умеете, по совести, раскройте Государю глаза на ужас, которого он не хочет заметить!

В тот же день гр. Игнатьев имел длинный разговор с Государем.

9-го ноября прибыли в Ставку Штюрмер и министр [226] путей сообщения А. Ф. Трепов. О последнем я должен сказать несколько слов.

Когда Трепов был назначен на пост министра путей сообщения, его назначение удивило и Ставку, и общество. Кроме того, что Трепов, подобно каждому другому гражданину, иногда ездил по железной дороге, он к государственным путям сообщения не имел никакого другого отношения. В Государственном Совете, членом которого он состоял, он слыл молчальником. В своей предшествовавшей деятельности ничем особенным он не выделился. И, однако, став министром путей сообщения, он скоро заставил заговорить о себе.

Ревизовавший в 1916 году железные дороги на театре военных действий Савич, б. товарищ прокурора СПБ судебной палаты и мой сослуживец по Смольному Институту, где он преподавал в девятисотых годах законоведение, летом этого года с восхищением рассказывал мне о своих докладах Трепову, который буквально поражал его быстротой своего ума, чрезвычайно глубоким и тонким пониманием дела, которое раньше ему не было известно.

Однажды, в августе или сентябре 1915 года, я ехал из Петрограда в Ставку с поездом, в котором ехал и Трепов. Увидев меня при остановке на одной из станций, А. Ф. Трепов увлек меня в свой вагон, и там мы более двух часов провели в чрезвычайно интересной беседе. Трепов задавал мне один за другим вопросы о положении Церкви, о недочетах в ее управлении, об ее отношении к разным сторонним влияниям на царскую семью и т. д.

Я понимал, что Трепов очень искусно выпытывает у меня. Но я с особой охотой и полной искренностью отвечал на все его вопросы, ибо видел, что эти вопросы не  — празднословие светского болтуна, и задаются они не затем, чтобы убить время или занять гостя. За ними я видел серьезный интерес государственного деятеля, [227] понимавшего, что должна делать Церковь, и желавшего узнать, что же она в эту страшную пору делает.

Приезд Штюрмера и Трепова взбудоражил Ставку.

После всего того, что говорилось в Думе и с царем о Штюрмере, все ждали: что-то будет  — останется Штюрмер или нет? Если уйдет,  — кто заменит его? Государь упорно хранил тайну, не обмолвившись за всё это время ни одним словом, которое дало бы намек на ту или иную возможность. Даже самые близкие к Государю лица его Свиты терялись в догадках.

Перед выходом Государя к обеду Штюрмер стоял одиноко, задумчивый и молчаливый. За обедом ему указали место по правую руку Государя. Я следил за ним: за весь обед царь не сказал ему ни одного слова.

После обеда Штюрмер и Трепов оба разом были приглашены в кабинет Государя, где пробыли с полчаса, а затем вместе уехали на вокзал. Около 11 ч. вечера их поезд отбыл из Могилева.

Когда на следующий день приглашенные собрались к высочайшему завтраку, перед приходом Государя только и слышался вопрос: ушел ли Штюрмер? Но никто не мог дать ответа.

 — По моему мнению, что-то неладное случилось со Штюрмером,  — заметил один из свитских.

 — Почему вы это думаете?  — спросили его.

 — Штюрмер раньше всегда давал 10 р. на чай шоферу, который отвозил его на вокзал, а вчера ничего не дал,  — ответил он.

 — Я тоже думаю,  — сказал мне губернатор Явленский, — что-то с ним стряслось. Штюрмер неизменно бывал внимателен и любезен со мной. А вчера приезжаю я с вице-губернатором к отходу поезда, вхожу в вагон и прошу камердинера доложить, что мы желаем [228] откланяться. Слышу: камердинер докладывает ему, а он сердито в ответ: «Скажи, чтобы скорее отправляли поезд!»... Так и ушли мы, не увидев его. Ничего подобного раньше не бывало...

С вечером в Ставке из уст в уста передавали новость: Штюрмер уволен, на его место назначен Трепов.

Весть об отставке Штюрмера была принята с огромной радостью и в Ставке, и в Петрограде,  — кажется, и во всей России. Кроме «распутинцев», к которым он принадлежал, и самых крайних правых, как будто никто не жалел о вынужденном уходе случайно вознесенного и естественно упавшего сановника. Даже близкий к нему человек, губернатор Явленский не выразил ни сожаления, ни сострадания по поводу свержения своего патрона. Но с углублением нашей революции, с разочарованием в союзниках, которым мы были так верны и на которых законно возлагали теперь несбывшиеся надежды, по мере нарастания симпатий к немецкой ориентации, в слоях общественных начали расти симпатии к «непонятому» тогда Штюрмеру. Тот же Д. Г. Явленский в января 1920 г. говорил мне в Екатеринодаре:

 — Как прав был Штюрмер, когда он настаивал на заключении сепаратного мира с немцами! А как он предвидел возможность революции, когда в октябре 1916 года требовал, чтобы ненадежный петроградский гарнизон был заменен отборными частями! Генерал Алексеев тогда отказал ему в этом. Вот и вышла революция!

Что вышло бы, если бы, по рецепту Б. В. Штюрмера, Россия, изменив союзникам, заключила сепаратный мир с Германией,  — этого я не знаю. Может быть, она и помогла бы Германии одолеть ее врагов, если бы одновременно с ее переходом на сторону немцев не выступила против нас Япония, и не произошли бы другие политические перегруппировки. Но, может быть, [229] разбитая вместе с Германией Россия подверглась бы жесточайшей каре за измену и поражение и надолго впряглась бы в позорнейшее ярмо рабства.

Не решая этого вопроса, я одно должен сказать: и в сознании царя, и в сознании народа мысль об измене тогда не совмещалась с понятиями о нашей великой Родине, и идея Штюрмера могла встретить сочувствие лишь в небольших кругах. Верно ли, что ген. Алексеев не исполнил просьбы Штюрмера о смене Петроградского гарнизона,  — не знаю, но думаю, что верно: Явленский никогда не врал. Но спас ли бы новый гарнизон столицу (о России не говорю) от революции и не стал ли бы через некоторое время новый гарнизон таким же, каким был старый,  — это вопрос. Недовольство народное так возросло и так, под влиянием крайне неудачной внутренней политики правительства, прогрессировало, что,  — кажется мне,  — никакой физической силой нельзя было искоренить его. Распутинщина вызвала огромное брожение и недовольство в интеллигентских кругах и в гвардии. В последней мысль о дворцовом перевороте была совсем близка к осуществлению. Война, потребовавшая от народа колоссальных жертв, обнаружившая многие язвы и недостатки нашего государственного строя, развила в народных массах сознание как своих прав, так и необходимости государственного обновления. Надвигавшуюся грозу можно было предупредить, откликнувшись на нужды и права народные широкими реформами, самоотвержением высших классов, а не пулеметами и пушками, как и не изменой чести великого народа.

Мечтая о прекращении народного возбуждения путем сепаратного мира и сильных гарнизонов, Штюрмер, в то же время, поддерживал распутинщину и ту бездарную, беспринципную внутреннюю политику, которая всё более и более расшатывала и расстраивала русскую государственную машину и которая, совместно с [230] распутинщиной, служила главной причиной нараставшего народного гнева.

Собираясь лечить болезнь, Штюрмер не хотел подумать об устранении причин, вызывавших ее, но всё делал, чтобы углубить и осложнить ее. [233]

Дальше