Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

XII. В Ставке Верховного Главнокомандующего

Жизнь в Ставке продолжала идти тихо, скромно, почти по-монастырски. Главный интерес всех, конечно, сосредоточивался на фронте, но о положении наших дел чины Штаба узнавали, главным образом, из тех официальных кратких сообщений, которые потом печатались во всех газетах. «Тайна» была известна лишь «операторам»,  — чинам оперативного отделения Ставки, которые строго, иногда уже слишком тщательно, охраняли ее. Однажды, идучи утром в свою канцелярию, встречаю я дежурного штаб-офицера, полковника Стаховича.

 — Нет ли чего нового, полковник?  — спрашиваю я его.

 — Есть. Только, ради Бога, не выдайте меня...

 — Что такое?  — заинтересовался я.

 — Знаете: Макухе, солдату-телефонисту, в окопах австрийцы язык отрезали. Они захватили его в плен и требовали чтобы он выдал наши секреты. А он ни за что... Вот они и отрезали ему язык.. Скандал! Только, ради Бога, никому не говорите!  — самым серьезным тоном заключил полковник.

 — Будьте спокойны! Тайны вашей, пока она ни станет всем известна, никому не выдам,  — ответил я. Сознание, что они держат в своих руках великую тайну и в некотором роде распоряжаются ею, давало некоторым из них огромную пищу для самомнения и заносчивости. В этом отношении особенно выделялся полковник И. И. Щелоков, бывший правой рукой генерал-квартирмейстера Данилова. Он всегда держал себя олимпийцем и, когда другие офицеры Ставки заводили с ним речь о военных делах, от каждого его слова так и сквозило надменное: «Что, мол, вы понимаете, разве это вашего ума дело!» Но так как в диалектике (как, вероятно, и в стратегии) он не был силен, то остроумные собеседники очень ловко запутывали его в противоречиях и всегда [226] ставили его в очень смешное положение.

А иногда хитроумно выпытывали у него тайны. Мастерами по этой части были: доктор Малама, генерал Петрово-Соловово, полковник Балинский, капитан I-го ранга Бубнов. Помнится такой случай. В Ставке распространился слух о каком-то большом событии на фронте. Слух захватил интерес всей свиты Верховного, но проверить справедливость его никак нельзя было. Генерал-квартирмейстерская часть упорно молчала. Великого князя, как и начальника Штаба, нельзя было спрашивать. Отдельные лица из управления генерал-квартирмейстера на вопросы отвечали незнанием. Тогда совопросники Щелокова решили обойти его и во что бы то ни стало выведать от него секрет. Пригласили его к вечернему чаю; за чаем повели дружественную беседу, чтобы расположить к себе жертву, а потом один из них,  — кажется, Петрово-Соловово — с видом простака обратился к собеседникам:

 — Я, господа, могу сообщить вам огромную новость... Но  — слово, что вы не разгласите ее и не выдадите меня...

 — Интересно послушать!  — вставил Щелоков.

 — Видите ли, я из самого достоверного источника узнал то-то и то-то... И хитрец с прикрасами рассказывал историю, которую нужно было проверить.  — Я удивляюсь, Иван Иванович,  — обратился он в конце рассказа к Щелокову,  — как плохо поставлена у вас разведка и вообще как слабо поставлена у вас генерал-квартирмейстерская часть!

Последнего было достаточно, чтобы поднять на дыбы самолюбие Щелокова, считавшего генерал-квартирмейстерскую часть чуть ли не своей вотчиной и, во всяком случае, своей ареной и, увлеченный самолюбием, он раскрыл все карты.

 — Напрасно вы так думаете. Генерал-квартирмейстерской части лучше, чем вам, известна эта новость, достигшая вас в изуродованном виде,  — с горячностью возразил он, и дальше, увлекшись критикой рассказа, [227] выдал все подробности так тщательно охранявшейся тайны...

Что касается меня, то я всегда сдерживал естественное любопытство насчет происходящего на фронте, хотя всегда имел возможность быть в курсе происходящего, так как ни великий князь, ни генерал Янушкевич, ни даже генерал Данилов не скрывали от меня военных секретов. Поступал я так по многим побуждениям: во-первых, я считал нравственно недозволенным выпытывать то, что по закону должно составлять тайну известного круга лиц; во-вторых, я опасался, чтобы в случае преждевременного разглашения тайны, подозрение не пало на меня; в-третьих, знание всех тайн для моего прямого дела было не нужно, а хранение их иногда очень тяжело... Тем не менее, я не могу сказать, чтобы во время своего пребывания в Ставке я недостаточно был осведомлен, что и как делается на фронте. Великий князь ежедневно то мимикой, то намеками, которые я научился понимать с первого слова, за столом, во время завтраков и обедов, ориентировал меня во всем, что происходило на фронте. Кроме того, я так изучил великого князя, что по одному его взгляду безошибочно определял: хорошо или худо на фронте.

Если не брать в расчет ту лихорадочную работу, которая кипела на фронте, и тот калейдоскоп событий, каким дарил нас каждый новый день, то жизнь Ставки скоро стала походить на жизнь маленького провинциального городка, в котором каждый знает, что делают все, и все тотчас узнают, что бы ни случилось с каждым. Наш русский человек большой любитель всего курьезного, анекдотического. Военные в этом отношении могут идти вперед. Поэтому всякий анекдот быстро облетал Ставку и при отсутствии более интересных развлечений несколько оживлял всё же монотонную ее жизнь.

Помню, как искренно хохотали все, не исключая и самого царя, по поводу одного забавного эпизода с иеромонахом Максимилианом, прибывшим с иконой Пр. Сергия [228] Радонежского. Целиком этот эпизод рассказать в печати невозможно, но чтобы дать о нем представление, следует сперва упомянуть, что в столовой штаба была заведена благотворительная кружка, в которую опускались штрафные гривенники за рукопожатия в столовой и за каждое ругательное или неприличное слово за столом. Надо сказать, что «ругателей» эта кружка, пожалуй, больше подзадаривала, чем сдерживала. Но зато для благотворительного дела она каждый месяц давала довольно солидную сумму. О. Максимилиан ежедневно обедал в этой столовой и мог наблюдать, как «ругатели» платили гривенники.

Кроме совершения богослужения в штабной церкви, на о. Максимилиане лежала обязанность обслуживания нужд ставочного лазарета. Простой и неученый, но добрый, сердечный, услужливый и при том со всеми ласковый и словоохотливый, о. Максимилиан скоро стал там общим любимцем: и больных и врачебного персонала.

Однажды сестры и врачи пригласили его к вечернему чаю. Когда пришел о. Максимилиан, на столе уже стояли, кроме самовара, ветчина, масло, сыр, яйца. Усевшись за стол, о. Максимилиан сразу увлекся разговором. Старшая сестра Иванова, женщина лет 40, один и другой раз обратилась к нему с приглашением закусить, но о. Максимилиан продолжал разглагольствовать, точно не расслышав ее приглашения. Сестра положила на его тарелку еду. Батюшка и на это не обратил внимания. Обиженная невниманием, сестра в третий раз, уже с досадой, обращается к нему с просьбой приступить к еде. Тут о. Максимилиан, как бы очнувшись и превратно поняв ее последнюю фразу, прекратил разговор, укоризненно качая головой, взглянул на сестру и выпалил: «Ах, сестрица, сестрица! За такие слова вы бы у нас в столовой гривенник заплатили»...

Большое разнообразие в жизнь Ставки вносили беспрерывно приезжавшие и уезжавшие новые лица с фронта и из тыла. Кого тут только ни перебывало! [229] Главнокомандующие и командующие армиями, командиры корпусов, дивизий, полков, министры, генерал-губернаторы и губернаторы, архиереи и протоиереи, представители разных общественных организаций, земств и городов, корреспонденты и пр. и пр. Каждый день  — новые лица. Одни являлись с победными лаврами,  — этим был открыт беспрепятственный доступ и к великому князю и к его столу; другие спешили сюда, как к последней инстанции, которая может вернуть утраченную на поле брани репутацию. Эти, подобно согрешившим прародителям, иногда бесплодно и безнадежно топтались у дверей «ставочного рая», не смея переступить строго охранявшийся жандармом порог Ставки. Я несколько раз, возвращаясь из канцелярии, встречал у порога Ставки таких несчастливцев. Некоторые из них при этом умоляли меня, как некогда из ада богач Лазаря, «остудить язык их», помочь им предстать для объяснений перед начальником Штаба. Так было, в частности, с генералом Кондратовичем, бывшим командиром 23 корпуса, и полковником Матковским. Оба мои сослуживцы,  — первый на японской войне, второй по Военной Академии. Но и мое заступничество не всегда помогало.

Единственным развлечением в Ставке был штабной кинематограф, действовавший дважды в неделю, по вторникам и пятницам.

Великий князь вообще не любил кинематограф, но на первый сеанс явился со всей своей свитой. На этот раз большинство картин были из жизни Ставки. На экране то и дело появлялся Верховный,  — один, с братом, со свитой. Великий князь смотрел спокойно, иногда подшучивая над своими изображениями на экране. Но вот на экране выступает великий князь Петр Николаевич стоя, сидя, идучи... Петр Николаевич смотрит и возмущается :

 — Это, чорт знает, что такое! Зачем это меня показывают... Тоже нашли героя! [230] Великие князья после этого долго не посещали кинематографа. И уже рождественскими святками я как-то говорю Верховному:

 — Вы всё дома сидите! Почему бы вам не пройти в кинематограф? Говорят, будут очень хорошие картины.

 — Петр! О. Георгий приказывает нам с тобой идти сегодня в кинематограф. Пойдем!  — обратился Верховный к брату. И оба великих князя в этот вечер сидели в кинематографе.

В конце ноября охранявший Ставку лейб-гвардии Казачий полк ушел на фронт. Его сменили царско-сельские гусары.

В лейб-гвардии Казачьем полку служил хорунжим сын уже известного нам лейб-медика Е. С. Боткина, прекрасный, толковый, честный и скромный юноша. Незадолго до ухода полка из Ставки у меня с ним как-то завязалась беседа, и мы проговорили очень долго и задушевно. Через несколько дней по уходе полка на фронт я получаю от хорунжего Боткина огромное, на двух листах, датированное вторым декабря, письмо, в котором он раскрывает передо мной всю свою душу, описывает сокровенную жизнь, каясь во всех тех грехах, которых он доселе никогда никому не открывал. Через несколько дней в Ставке было получено известие, что хорунжий Боткин убит в бою 3 декабря. Значит, письмо было написано накануне смерти. Ясно, что оно было продиктовано страшным предчувствием.

В первых числах декабря я предпринял поездку по фронту, направившись в Восточную Пруссию. До штаба 10 армии (стоявшего тогда, кажется, в Грабове), я ехал с генералом Даниловым, а дальше  — один. Я проехал через Лык, Видминен, Дунейкен, побывал в 8 Сибирской стрелковой дивизии у Мазурских озер, оттуда проехал в район расположения 20-го корпуса через Гольдап, потом в 26-ой корпус генерала Гернгросса и, наконец, в Сталюпенен, где находился штаб 3-го корпуса (генерала Епанчина), откуда направился в Ковно. [231] В это время наши войска вторично занимали Пруссию. Тяжелую картину представляла теперь эта богатейшая, культурная область великой империи. При наступлении наших войск почти все жители бежали. Проезжая через города и селения, только изредка можно было увидеть какого-либо дряхлого старика или старуху, боязливо выглядывавших из окон или из дверей, как запуганные зверьки из своих нор. Некоторые города и села были почти дотла выжжены; богатые дома и поместья с прекрасной обстановкой, отличными библиотеками и всяким добром были брошены на произвол судьбы. На дворах под дождем валялась богатая мягкая мебель, дорогие картины и всякий скарб. Проезжая, я видел в одном месте группу солдат, сидевших на дворе перед домом на дорогих, обитых красным плюшем диванах и креслах. Солдаты сидели, развалившись, положив нога на ногу. И все курили сигары. На огородах грудами валялись дорогие, самые разнообразные сельскохозяйственные машины и инструменты. Я нескольким нашим военным начальникам указывал, что преступно оставлять на гибель этот драгоценный материал, который можно использовать для наших, столь нуждающихся в нем хозяйств. Обещали переправить в Россию. Едва ли переправили. По улицам бродили беспризорные, брошенные хозяевами свиньи, куры, гуси, утки; шныряли тощие голодные породистые собаки. На полях встречались гурты пасшихся чудных пестрых,  — белых с черными пятнами,  — коров... И эти чудные коровы истреблялись в солдатских котлах. А как они нужны были для нашей деревни, нуждавшейся в хорошем, породистом скоте. Вот она, война, беспощадная, разрушающая, бессмысленно и бесплодно пожирающая сразу всё, что человек длинным, упорным и разумным трудом в течение многих лет, даже столетий, собирал, созидал, приобретал !

Но перехожу к изложению дальнейших, наиболее выпуклых событий в жизни Ставки. [232] Как уже говорил я, легендарная слава Верховного росла помимо его воли, иногда независимо и от его действования. Было бы безумием с нашей стороны ослаблять ее. Вера армии и народа в вождя  — первый залог успеха,  — так рассуждали мы. Для поддержания и закрепления такой веры необходимо было личное, живое общение Верховного с войсками; нужно было, чтобы великий князь чаще появлялся среди войск, а последние чаще видели его, слышали его живое слово, чувствовали его близость к ним. Я лично был решительным сторонником того, чтобы Верховный изредка заглядывал и в окопы. Надо сказать, что не мало военных начальников не любили показываться в этих опасных местах. Солдаты очень чутки были к этому явлению и высоко ценили тех своих начальников, которые не боялись окопов. Появление великого князя в окопах произвело бы огромное впечатление на солдатскую массу, а трусливым генералам напомнило бы об их долге делить с солдатом все опасности и невзгоды. Так думали многие, так думал и я. Другие в данном случае не соглашались со мной, считая, что Верховный не имеет права без крайней нужды подвергать свою жизнь опасности. Но все мы сходились в одном, что великий князь должен выезжать из Ставки ближе к войскам и фронту. По этому поводу я раз беседовал с начальником Штаба. Последний соглашался со мною, говорил затем с самим Верховным, но тот упорно отклонял всякие поездки.

Между тем, представился случай, когда, по нашему мнению, великий князь обязан был выехать к войскам. Из Сибири, в январе 1915г., пришел долгожданный 4 Сибирский корпус (ген. Сидорова), в составе 9-ой и 10-й дивизий. Корпус собрался на одной из станций, верстах в 20 к востоку от Варшавы. Положение наше на фронте в это время было не из легких, и на свежий корпус возлагали большие надежды. Я напомнил начальнику Штаба, что хорошо бы самому великому князю посмотреть на корпус. Ген. Янушкевич ответил мне, что [233] он уже говорил с великим князем, но последний решительно отклонил поездку. Тогда я пошел к ген. Крупенскому посоветоваться, как бы убедить великого князя выехать к корпусу. Крупенский чистосердечно раскрыл мне карты: великий князь  — оригинальный человек...

Он ежедневно пишет жене и ежедневно получает от нее письма. Поездка лишила бы его на несколько дней вестей из Киева от жены. Это для него слишком большое лишение, которое надо устранить, и он тогда поедет. А устранить не трудно: надо, чтобы курьеры продолжали ежедневно увозить в Киев его письма и ежедневно доставляли ему письма жены из Киева. Это надо объяснить великому князю, но надо сделать ловко и осторожно, чтобы он не заметил, что окружающие поняли его слабость. И вообще всю эту махинацию надо сохранить в большом секрете. Я осторожно, не выдавая ген. Крупенского и стараясь замаскировать слабость великого князя, еще раз переговорил с начальником Штаба. На следующий день великий князь говорит мне: «Радуйтесь! Скоро увидите свою родную дивизию». Во время Русско-японской войны я состоял священником 33 Сибирского полка и благочинным 9 Сибирской дивизии. Это означало, что мы едем в 4 Сибирский корпус. Обращение же ко мне «радуйтесь!» говорило, что начальник Штаба, убеждая великого князя, не скрыл, что я не давал ему покою, добиваясь поездки. Поездка вышла весьма удачной. Корпус представился в блестящем виде. Верховный своей осанкой, своей речью, обращенной после смотра к офицерам и унтер-офицерам, своей приветливостью произвел на всех великолепное впечатление.

Когда был найден ключ к тайнику, уже не составило труда убедить великого князя на поездку в Гомель на смотр вновь сформированному 15 арм. корпусу (генерала Торклуса). Об этом смотре уже упоминалось. Корпус буквально поразил всех своим блестящим видом. После церемониального марша великий князь приказал офицерам и унтер-офицерам подойти к нему, после чего [234] обратился к ним с речью. Великий князь не был оратором, но всё же он всегда говорил толково, а главное с большим подъемом и с не меньшей нервностью. При его величественной наружности и необыкновенном ореоле, которым теперь в войсках было окружено его имя, его речи производили огромное впечатление. И теперь, едва он кончил свою речь, как стоявший на правом фланге старик-барабанщик, без всякой команды, изо всей силы ударил в барабан. Раздалось громовое «ура», заглушившее барабан. Великий князь со слезами на глазах бросился к барабанщику, обнял и расцеловал его. Получилась удивительно трогательная картина...

 — Вот попался великий князь! Барабанщик ведь еврей... Великий князь, наверное, не знает этого,  — шепнул мне доктор Малама.

После парада и завтрака великий князь, в сопровождении свиты, осматривал дворец фельдмаршала Паскевича, принадлежавший его вдове, урожденной Воронцовой-Дашковой, родной сестре б. наместника Кавказского. Большой знаток и любитель фарфора и фаянса, великий князь с особым интересом отнесся к коллекции фаянсовой посуды, которою славился дворец, но признал, что она значительно уступает коллекции его дворца.

На обратном пути из Гомеля я за обедом говорю великому князю:

 — Какой удивительный барабанщик-старик! Как он ловко угадал момент и точно закончил Вашу речь!

 — Да, удивительно хорошо вышло!  — сказал великий князь.

 — А вы знаете, ваше высочество? Ведь, он еврей,  — заметил я, вглядываясь, какое впечатление на великого князя произведут мои слова.

 — Ну, так что ж из этого, ведь он давно служит в полку,  — нервно ответил великий князь и сразу перевел разговор на другую тему. Но видно было, что он нисколько не сожалел о своем поступке. [235] В виду множества ходивших в армии разговоров о трусости, предательствах евреев на фронте, при общем пренебрежительном отношении нашего офицерства к евреям, этот поступок великого князя свидетельствовал не только об его благородстве к прекрасной привычке воздавать каждому по делам его, но и об его способности эволюционировать в своих взглядах и убеждениях, когда жизнь давала к этому серьезные основания.

В феврале Государь снова посетил Ставку. В этот раз великий князь был награжден украшенным бриллиантами оружием, а Янушкевич и Данилов были произведены в полные генералы. Для обоих награда была слишком большой, так как оба они совсем недавно были произведены в генерал-лейтенантский чин,  — Янушкевич в мае 1914 года, так что старшинство по новому чину он получил бы только с 1921 г.  — через 7 лет после производства. Но в этом пожаловании характерно другое. Ген. Данилова, подчиненного начальнику Штаба, во второй раз награждают той же наградой, что и его начальника,  — несомненно, по просьбе последнего. Честный ген. Янушкевич, не замечая, может быть, того, расписывался тут в своей несостоятельности. Другие, равные ген. Данилову по рангу должности, ставочные генералы: дежурный генерал Кондзеровский и начальник военных сообщений Ронжин были награждены гораздо менее щедро,  — орденами. Ронжин, не будучи моложе Данилова по службе, оставался еще генерал-майором.

Генерал-адъютанту Иванову был пожалован орден Владимира I ст. с мечами. Награда была исключительной,  — через орден, ибо ген. Иванов еще не имел Александра Невского с бриллиантами. Государь послал ему этот орден со своим флигель-адъютантом, что, как увидим дальше, своеобразный старик счел за обиду.

Большим днем в Ставке было 5-е марта.

Около 11 ч. дня по Ставке распространилось известие: пал Перемышль! Хотя падение Перемышля не могло быть совершенною неожиданностью, ибо армия [236] генерала Селиванова давно окружала крепость, а другие наши армии были далеко впереди ее у Карпат, и Ставка со дня на день ждала радостной вести о взятии неприятельской твердыни, но всё же известие произвело невероятное впечатление. Весть передавалась из уст в уста. Генерал-квартирмейстерская часть суетилась, выясняя подробности сдачи, офицеры Генерального Штаба выглядели именинниками: при успехах на фронте они всегда напускали на себя важность: вот, мол, мы каковы! Великий князь, начальника Штаба и генерал-квартирмейстер тоже были в приподнятом настроении. Вообще Ставку нашу нельзя было упрекнуть, что она слабо реагировала на выдающиеся события фронта, но тут она всецело отдалась чувству радости и восторга.

За высочайшим завтраком только и говорили, что о Перемышле. Всех, конечно, интересовало количество трофеев. В самом начале завтрака великому князю подали телеграмму Юго-западного фронта, которую он тотчас передал Государю. Штаб фронта доносил, что в крепости Перемышль взято в плен 130 тысяч австрийского войска.

 — Этого быть не может!  — воскликнул великий князь.  — Откуда там 130 тысяч, когда в нашей осаждавшей армии было 70-80 тысяч. Это, несомненно, ошибка. Вероятно,  — 30, а не 130 тысяч. Юрий Никифорович, идите и сейчас же по прямому проводу переговорите со штабом фронта, выясните точную цифру!

Через несколько минут генерал-квартирмейстер вернулся с докладом, что штаб фронта подтверждает цифру  — 130 тысяч.

 — Надо еще выяснить! Тут недоразумение! Откуда у них 130 тысяч?  — не унимался великий князь. По-видимому, и все присутствующие разделяли неверие князя. И хотелось верить, и страшно было верить, именно страшно за прошлое. 130 тысяч! А наш штаб считал, что гарнизон Перемышля не превышает 50 тысяч, и, уверенный в точности этой цифры, двинул все свои [237] армии вперед, оставив для осады Перемышля малобоеспособную, составленную из второочередных, из ополченских, слабодушных и недостаточно вооруженных частей армию ген. Селиванова. И эта 70-80 тысячная армия тонкой ниткой была растянута на периферии семидесятиверстного круга, образовавшего осадную линию крепости Перемышль. Осажденной неприятельской армии, почти в два раза превосходившей нашу  — осаждавшую, не стоило никакого труда прорвать эту линию. Что, если бы австрийцы вместо сдачи повели наступление, прорвали осадную линию, а затем вышли в тыл наших армий, стоявших у Карпат? Получилась бы иная картина. Беспримерное беспутство австрийских офицеров, доведших Перемышльский гарнизон до крайнего разложения, не только спасло нас от возможной катастрофы, но дало нам большую победу. Было что нам поэтому праздновать.

Жизнь человеческая вообще похожа на книгу, в которой самые интересные страницы испещрены иероглифами, разгадать кои иногда не в силах бывают самые умные люди. Еще более надо сказать это о войне. Когда к России и Франции присоединилась Англия, большинство не только штатских, но и военных людей кричали: теперь скорый конец Германии! А между тем и присоединение Италии и Америки не сразу решило дело. Так было и теперь. Галицийская победа дала нам около 400 тысяч пленных... А тут еще Перемышль. Я от многих серьезных военных в Ставке,  — между прочими назову полк. В. Е. Скалона, потом в 1918 г. трагически погибшего в Брест-Литовске,  — слышал:

 — Конечно, вопрос войны решен. Австрия разгромлена окончательно... Одной Германии не справиться с коалицией. Победный мир близок...

Это говорилось в марте, а в мае и июне наша армия, отступая, очищала Галицию...

Торжество в Ставке по случаю падения Перемышля было велико. В тот же день, в 4 часа вечера, было [238] совершено молебствие. Царь со свитой, Верховный со всем Штабом присутствовали на молебне.

Командующий армией генерал Селиванов, по статуту, был награжден орденом Георгия 3 ст., великий князь украсился Георгием 2 ст. со звездой.

Перемышль пал вследствие бездарности коменданта и отсутствия воинского духа у гарнизона крепости. Наши офицеры с возмущением рассказывали об австрийских офицерах крепостного гарнизона, и после падения крепости щеголявших нарядными с иголочки мундирами, бесстыдно кутивших и развратничавших.

Комендантом крепости, как уже упоминалось, был назначен генерал Артамонов, поведший своеобразную политику. Прежде всего он начала печатать свои приказы на двух языках  — русском и немецком. Может быть, это было и не излишне: незнавшие русского языка крепостное офицерство и местное население могли знакомиться с требованиями нового коменданта на своем родном языке. Но дальше генерал Артамонов, как было сказано ранее, уже совсем перемудрил: он обратился к бывшему австрийскому гарнизону крепости с особым приказом, восхвалявшим доблесть гарнизона, самоотвежение австрийских офицеров и пр. На что он тут рассчитывал,  — трудно сказать. Но мы уже знаем, что комендантствование его пресеклось быстро и очень грустно для него. И положили ему конец именно эти приказы.

Взятие Перемышля было последним крупным успехом наших войск в период Верховного командования великого князя. Чем дальше затягивалась война, тем всё грознее вырисовывался факт нашей неподготовленности к войне, окупаемый теперь сотнями тысяч невинных жертв. Армия испытывала страшный недостаток и в вооружении, и в снарядах. Первый вопрос, которым встречали на фронте каждого прибывавшего из Ставки, был: как обстоит дело со снарядами и оружием? Прислали ли союзники? Устраивают ли у нас новые для [239] выделки снарядов заводы? Недостатка в обещаниях, которыми и Петербург, и Ставка утешали фронт, не было: уверяли, что из Англии и Франции идут огромные транспорты с боевыми материалами; говорили, что в России организуется целая сеть военных и частных заводов, которые скоро засыплют армию всем необходимым для боя и т. п. Всё это утешало воинов, окрыляло их надеждой, подымало их дух, но... проходили месяцы, а наша армия, как и раньше, безоружною и беспомощною стояла перед вооруженным с ног до головы, бесконечно превосходившим ее по обилию технических и всяких материально-боевых средств врагом. Я думаю, что Верховный, учитывая такую обстановку, предвидел возможность крупных неудач для нас и на Галицийском фронте, даже очищения с таким трудом и с такими жертвами занятой нами Галицийской территории. Я думаю, что поэтому, главным образом, он был решительным противником поездки Государя во Львов и Перемышль, как и политической речи архиепископа Евлогия. В Штабе тоже, когда угар от взятия Перемышля прошел, а зловещие признаки возможных неудач обрисовались яснее,  — стали высказываться, что Государю не следует ехать туда, пока не будет твердо закреплена взятая территория; иначе поездка его, не принесши пользы для дела, даст повод врагу для насмешек и глумлений.

Как мы уже знаем, перевес взяло желание самого Государя.

Въезд Государя во Львов, как и его пребывание там, были обставлены большой торжественностью. Всюду  — войска, множество народу... После торжественного обеда во дворце наместника Государь вышел на балкон; собравшийся в это время в огромном количестве народ,

 — главным образом, пришедшие из сел и деревень крестьяне,  — шумно приветствовали его; девушки, убранные по праздничному, в национальных костюмах, с венками на головах, встретили его песнями.

В Перемышле на улицах также приветствовали [240] Государя толпы народа. Нельзя сомневаться, что в этих приветствиях было много искреннего и неподдельного: всегда притеснявшееся, гонимое австрийцами русское население Галиции, в значительной своей части не одурманенное украинофильством, ждало освобождения и уже любило своего освободителя русского царя. Во всей окружавшей путешествие Государя обстановке было много не только торжественности, но и трогательной искренности, которая не могла не ударять по самым нежным струнам патриотически настроенного сердца. Но эта именно искренность простых людей, с верой встречавших Государя, будила и тяжелые предчувствия у тех, кому ведомо было действительное состояние нашего фронта.

Вспоминаю этот обед в дворце наместника и следовавшие за обедом манифестации около дворца. Масса приглашенных, кругом блеск, величие, торжественность, но в речах звучат нотки, на лицах читаешь выражения, свидетельствующие о неуверенности в завтрашнем дне. И сердце сжималось от страха при мысли, всё время долбившей мозг: что если эти доверившиеся силе русского оружия, теперь торжествующие и изливающие откровенно свои чувства, опять попадут в руки австрийцев? Что будет с ними? Что ждет их?

Великий князь неотступно сопровождал Государя. Он боялся покушения на царя. «Славу Богу!»  — вырвалось у него, когда мы на обратном пути выехали из Львова.

8-го мая,  — 9 мая память Св. Николая  — после всенощной было подписано в Ставке представителем Италии, с одной стороны, представителями России и союзных держав, с другой, соглашение, поставившее Италию против прежних ее союзников  — Германии и Австрии. «Св. Николай Чудотворец помогает нам»,  — сказал я по этому поводу. Действительно, мысль обращалась к Святителю Николаю, мощи которого почивают в Италии. Надо же было так случиться, что соглашение [241] подписывалось 8 мая во время всенощной, когда вся русская церковь особыми молитвами и песнопениями прославляла наиболее чтимого русским народом великого Божьего угодника.

Закончу эту главу одним эпизодом, который мне вспомнился при упоминании имени Святителя Николая.

В Ставку беспрерывно прибывали для представления Верховному разные лица, а изредка и депутации. Хотя великий князь и ограничивал доступ к себе тех и других,  — и весьма резонно, иначе, к нему понаехали бы представители не только всех российских народов, но и всех русских деревень,  — однако, некоторым он не мог отказать. Не помню точно когда, как будто в начале сентября 1914 года, прибыл в Ставку архим. Григорий, миссионер Московской епархии, человек не только смелый, но и беззастенчивый во многих отношениях. Он привез великому князю икону и письмо от Московского, митрополита Макария. Прибыв в Ставку, он прежде всего явился ко мне, чтобы уже через меня получить аудиенцию у великого князя, причем объяснил мне цель своего приезда и показал присланную митрополитом икону Святителя Николая самой простой кустарной работы, в самой дешевой простой серебряной, вызолоченной ризе. Такую икону в любой иконной лавке тогда можно было купить за 15 рублей. Я не удержался:

 — Ужель ваш митрополит не мог найти в Москве лучшей иконы для великого князя?  — спросил я.

 — Очень спешили с отъездом,  — ответил архимандрит.

 — А почему митрополит посылает икону Святителя Николая, а не какую-либо другую?  — опять спросил я.

 — Как, почему? Великий князь носит имя Святителя Николая. Св. Николай  — его небесный покровитель,  — ответил архимандрит.

 — Совсем не Николая Чудотворца, а Николая Кочана, Новгородского Христа ради юродивого имя носит великий князь,  — возразил я. [242]  — Ну, что ж? Тогда Николай Кочан носил, несомненно, имя Святителя Николая Чудотворца,  — не смущаясь, ответил находчивый архимандрит.

 — Если вы с митрополитом ударились в археологию, то уж следовало остановиться на «прадеде», на том, чье имя носил Св. Николай Чудотворец. Это было бы еще остроумней. Впрочем, это ваше дело,  — не выдержал я.

О чем беседовал архимандрит с великим князем, не знаю. Но после его ухода великий князь призвал меня и, передавая мне письмо митрополита, сказал:

 — Ответьте митрополиту, что я очень благодарю его за присланную икону, а что касается генерала Шмидта, то я знаю его достаточно, как достойного и честного офицера, который дорог для этого времени.

Оказывается, митрополит, поверив сообщениям своих сибирских знакомых, просил великого князя посодействовать увольнению, как негодного, степного генерал-губернатора, генерала Шмидта, который,  — этого митрополит не знал,  — пользовался особым благоволением и доверием великого князя. Конечно, эта основанная на сплетнях просьба не понравилась великому князю. К тому же она исходила от лица, близость которого к Распутину всем была известна.

Дня через два великий князь снова призывает меня и передает мне телеграмму за подписью: «Архимандрит Григорий». Сообщая, что в одном из Московских монастырей (кажется, в Новоспасском) открылась настоятельская вакансия, архимандрит Григорий просил в телеграмме великого князя ходатайствовать, «согласно обещанию», о предоставлении ему этой вакансии.

 — Я ему ничего не обещал, у нас и разговору о местах не было. И не мое дело путаться в монастырские дела. Удивляюсь всему. Так и ответьте этому архимандриту,  — нервно сказал мне великий князь.

Конечно, я в точности исполнил приказание. [245]

Дальше