II. Приезд дащанова брата. Жажда. Допрос. Объяснения нападения. Дащан.
Между тем приехал еще киргиз и стал распоряжаться остальными: лет тридцати пяти, с довольно правильными чертами, с узким продолговатым лицом, в котором только и было монгольского, что выдающиеся скулы и редкая борода. Глаза его лукаво подмигивали, и вообще в выражении лица было что-то неприятно-фальшивое. Он заговорил со мной по русски; первые вопросы были о том, кто я и о возможности погони; я отвечал, что не успеют догнать, почему мне и можно напиться, когда подъедем к воде.
Но напиться при таких ранах, это смерть.
То дело мое, да мне нечего умирать, проживу; а так ехать не могу.
По крайней мере, нужно пить очень мало.
Не вдруг и напьюсь, а по немногу у каждой воды; до Джулека их довольно.
Пропасть.
Так задержки нам не будет; отряд в лагере, лошади пасутся; пока соберутся, поедут у нас сборы долги. Где казакам вас догнать, когда мы уже двадцать верст отъехали.
Я знал, что был им нужен, и живой; от меня желали пояснений на счет ожидаемого приезда в степь генерала Катенина не для войны ли с Коканом, почему и сказал между прочим, что состою при генерале, но сказал уже напившись: мы между тем нашли не много воды во впадине дороги. Это меня подкрепило. Мой допрос продолжался. Киргиз, знающий по русски, по временам [24] подъезжал ко мне, мы разговаривали не много, потом он опять отъезжал.
Я забыл имя этого киргиза; он был брат Дащана, атамана захватившей меня шайки.
Узнавши, что я состою при генерале Катенине, он, как я ожидал и желал, стал расспрашивать меня о намерении генерала относительно Кокана, идет ли он с войском, и какой дорогой. На счет дороги я отозвался неведением; на счет цели степной поездки генерала отвечал, что цель мирная: генерал хочет сам, на месте увидать положение и потребности края, чтобы еще улучшить его управление, хоть оно и теперь таково, что киргизы перекочевывают из Кокана к нам, а не обратно.
На счет же Кокана, говорил я, враждебных намерений у генерала нет, почему он и идет с одним только почетным конвоем, вместо войска.
Но если он узнает о недавних враждебных действиях коканцев, хоть бы об моем плене, между тем как я мирно занимался разведыванием дарьинских зверей и птиц, то он непременно накажет подобные действия.
Войска для этого из России водить не нужно: и на Дарье его довольно, чтобы разорить все коканское ханство.
Тут пошли вопросы о войске в Ак-Мечети не считал, говорю, мое поручение не военное, а тысяч пять-шесть будет, по крайней мере, а пожалуй и больше, что было весьма значительное преувеличение, но я полагал его полезным.
Зашла речь и об убитом коканце; не я ли лишил его жизни. Я отвечал, что я только встречен у мертвого тела, испугавшего мою лошадь, за что и изрублен, мнимый виновник его смерти, а между тем сему делу не причастен.
А кто-то убил Худайбергена ?
Казак.
Куда делся?
Ускакал.
Видел ли ты, как он его убил? [25]
Видел. Он кольнул пикой сперва меня, потом казака; тот обернулся и выстрелил почти в упор, а сам ускакал. Я видел, как Худайберген упал мертвый, видел и скачущего казака: вот, он и ускакал, его лошади у вас нет.
Он так и скрылся!
Не мне же его ловить, а вам; за чем не схватили, или не убили.
Да, мы видели, как он скакал, только не погнались; а кабы знали, что он Худайбергена убил!
Смотрели ли бы лучше, кто ваших бьет. А остальные два казака, чьи лошади у вас?
Были сбиты, и ушли в колючку.
А сколько вас было? стал расспрашивать уже я.
Двенадцать.
Откуда?
Из Яны-Кургана, с Дащаном. Я его брат.
На Кара-Тау ходили?
Да, пошли-было (о чем, как читатель уже знает, я и был извещен); там угнали ваши киргизы лошадей.
А потом?
Гнаться за ними уж было нечего, так вернулись домой.
Как же сюда попали?
Да уже после, как узнали там, что идет сюда русский отряд. Дащан хотел за угнанных в русскую землю лошадей, сам отрядный табун угнать.
Когда же вы выступили? Когда пришли сюда?
Выступили вчера утром, пришли сегодня утром. Дащан уже высмотрел, где ваш табун, и ждал ночи, чтобы захватить его. Ваши часовые там пока на лошадей сядут, пока тревогу поднимут, а мы гикнули да погнали табун. Там отряд просыпайся, сбирайся, догоняй!
Этот киргиз, как я после узнал, в Оренбурге, был прежде вожаком при русских отрядах и конвойных командах, например, водил штабс-капитана горных инженеров, г. Антипова, на каменноугольные (собственно лигнитовые) прииски у реки Джиланчика. Тогда я [26] вспомнил, как он точно знает наши лагерные порядки в степи. Мог узнать и от Дащана; того не раз ловили за разбой и водили под конвоем, а он ночью убегал.
При этих разговорах, не то, чтобы непрерывных, а с значительными промежутками, мы проехали урочища Сары-Чаганак, Сункарлы и Казакты. Край барханной полосы тут извилист; мы ехали то песками, то низинами, поросшими колючкой с канавами и разливами Дарьи; были и луговины; и они, и кустарник, славно цвели и зеленели, да и день был хорош: теплый, ясный но не безоблачный, а с округленными, мягкими, родными облаками. Солнце заходило , и на закате придавало зелени желтоватую сочную прозрачность, особенно у вод. Вид их усиливал постоянно мучавшую меня жажду, и раз мне спутник, стороживший меня киргиз, дал воды, раз мне отвязали ноги, пустили самому напиться и даже присесть у разлива, посмотреть только что описанный вид; а наконец, переезжая глубокую канаву в брод, я с лошади черпал воду шляпой, и еще напился.
Эта была последняя канава на дороге: за ней начинался идущий почти до Яны-Кургана саксаульник. Переехавши ее, провожавшие меня хищники стали меньше торопиться, а то все боялись погони, и, хотя меня с провожатым все еще посылали вперед всех, но он уже слушался моего “акрын джюримс”, поедем тише, и мы уже часто ехали шагом, пока нас догоняли его товарищи, отстававшие и оглядывавшиеся за погоней. Наконец, как стемнело и все соединились, мы поехали то шагом, то мелкой рысцой, чтобы еще перед привалом дать вздохнуть лошадям.
Пора была вздохнуть и мне, хоть об этом и не слишком заботились мои спутники; впрочем, на мои вопросы, близко ли остановимся (джакан кунамс), они приветливо отвечали: джакан, близко. И за то спасибо, а более еще за то, что спасаясь от погони, они все-таки допускали меня останавливаться и пить у всякой воды, благо жажда мучила; а сами между тем не пили ибо киргизы сырую воду считают вредной, особенно при сильном движении. [27]
Но как я им говорил, так и случилось: не смотря на эти остановки, никто из этой шайки погони близко не видал, а большинство не видало и вовсе. А между тем погоня была, и вот что я об ней узнал по возвращении.
Мои вожаки, поскакавшие в лагерь за помощью, подняли там тревогу; тотчас собрали казаков, поймали и оседлали лошадей; но лошади в то время, как всегда днем в степном походе, если отряд остановится, паслись свободно, хоть и стреноженные; собиранье их заняло время{5}, так, что приехавши на место стычки, они коканцев уже не нашли, а только присоединились к ним, вышедши из колючки, препаратор и один из бывших со мной казаков, оба, как сказано, сбитые с лошадей. Другой казак, спасаясь от погони, переплыл Джарты-Куль, спрятался в камыши и пошел прямо в лагерь; оба были легко ранены пиками. Третий, конный, присоединился к поехавшим в погоню еще в лагере.
От меня нашли отбитый и окровавленный приклад ружья, да кровь на колючке и на земле. Чтобы дать своим знак, я уговорил одного из хищников бросить и стволы, благо испорчены разрывом левого; он и бросил, но другие подобрали.
Гнались верст слишком двадцать, казаков до тридцати, с офицером, доехали до раздвоения следов; одни по дороге, другие отошли в сторону, и в стороне же, далеко, виднелся на бархане верховой. Пустились за ним он скрылся, опять показался и наконец скрылся окончательно. По дороге же, где меня везли, не видали никого; мы уже уехали. Мой кровавый след был уже заметен пылью. [28]
Так погоня и вернулась; на следующий день опять ездили на место стычки, мой препаратор с ними, и похоронили застреленного мной Худайбергена. Хоронившие мне и описали как он был ранен и как пролетала пуля через его голову.
А ездок, заманивавший гнавшихся за хищниками казаков, был атаман шайки, Дащан. Он последний присоединился к товарищам, уже когда совсем стемнело, и, вскоре, удостоверившись, что погоня решительно отстала, остановил свою партию у могил Охчу.
Ночь была безлунная, могилы неясно виднелись на черном фоне саксаульника, на крутом скате оврага. Я их рассмотрел уже на обратном пути, тогда и опишу.
Меня ввели в низкую, темную землянку, довольно впрочем просторную; там жил отшельник у святых могил; но нас встретил не он, а какая-то старуха, и засветила коганец такой же, как у нас иногда в воронежской губернии, и в Малороссии: черенок с салом и с измятой бумажной тряпицей вместо светильни. Я прилег тотчас на земь и дремать не дремал, а почти; мало что примечал, только помню однако, что крыша, она же и потолок, была плоская, на кривых лежачих бревнах, подпертых кривыми же деревянными столбами.
Не успел я и двух минут пробыть в сакле, как вошел Дащан и подсел ко мне; мы очень дружелюбно познакомились; он рекомендовался чистым русским языком, мягким и вкрадчивым тоном, и подал мне руку по киргизскому обычаю; я отвечал тем же и прибавил, что уже много слыхал про его удаль. Старуха что-то возилась, за угощением что ли; ожидая ужина, Дащан завел со мной разговор такой же, как и его брат; я отвечал односложно, с видимой усталостью, и беседа (или допрос) скоро сменилась угощением: старуха принесла нам по яннодеревй чашке айряну, т. е., жидкого кислого молока{6}, [29] а Дащан ей перевел мое желание разбавить айрян водой, так как жажда не прекращалась.
Ночевать однако тут не остались, а выпивши айряну и напоивши лошадей, отправились дальше, свернули в саксаульник, и верст за десять от Охчу остановились в котловинной, травянистой полянке. Помню, что из землянки в Охчу меня пригласили выйти из первых и опять привязали ноги к стременам; а Дащан вышел последний, когда уже все были на конях.
На ночлеге, разумеется, все легли; лег и я, подпирая локтем голову. Это заметил Дащан и велел подать мне седло с подушкой, к которому и сам с другой стороны прилег. Только не продолжителен был наш сон; задолго до зари, темной ночью, поехали мы дальше, все саксауловым лесом. Саксаул здесь рос огромный, сажени в три; темное ночное небо виднелось сквозь черную сетку ветвей, а внизу, в густом, почти осязательном мраке, сероватые, толстые, мудрено искривленные стволы и корни деревьев. Вообще ночной колорит саксаульника самый невеселый, да и тишина была такая мертвенная, что топот наших лошадей раздавался не то чтобы фантастически, а unheimlich, как говорят немцы; по русски этого слова нет. Неопределенно, тяжело было мне на душе; только одна нисколько отчетливая мысль, что саксауловый лес вообще отличается сухостью, а жажда моя не прекратилась.
Ехали мы ночью, казалось, без конца; однако наконец стала и заря заниматься, а скоро и солнце взошло; заря на Дарье непродолжительна. Крупный саксаульник сменился мелким; явились голые такыры{7}; мне сказал подъехавший между тем Дащан, что чуть близко должна быть дождевая вода, и послал посмотреть, а меня пригласил сесть и покурить трубки, захваченную от меня трубку и мой же табак.
Тут я его рассмотрел подробнее и опишу; он того [30] стоит, как один из последних представителей, и притом из совершеннейших, чисто-киргизского старинного молодечества и необузданности.
Наружность его была, однако, не такая как у большинства киргизов, коренастых, скуластых, плосконосых и широколицых, которые хоть в самом деле ловки и проворны, а смотрят увальнями, неповоротливыми, в халатах, сидящих на них скверно.
А Дащан смотрит молодцом; не большого роста, тонок и строен, с маленькими руками и ногами: a gentleman robber, хоть и не белой кости, не султанской породы, а плебей, простой киргиз. Лицо было европейское, как у его брата, только губы полнее, черты мягче и приятнее, а большие черные глаза, с несколько (монгольски) приподнятыми углами, также плутовато подмигивали, даже еще и плутоватое, хитрые, лисьи глаза, под благородно открытым лбом. Только не одна хитрость и жадность выражались на этом лице, как у его брата; тут виднелась и беззаботная удаль, и желание пожить и потешиться, и чувственность, и даже какое-то веселое, непритворное добродушие. Преподвижное было лицо, что впрочем у киргизов не редкость, если только, разбогатевши, не заплывут жиром.
Но Дащану заплывать было некогда. Наследственного богатства не было, неугомонная удаль не давала ему покоя, он с ранней молодости стал промышлять разбоем, что по киргизским понятиям вовсе не предосудительно, и прославился по степи как батырь первостепенный.
Тут необходимо небольшое пояснение, чтобы читатель не подумал, что в киргизской степи от грабежей так уж и жить нельзя. Они, по киргизским понятиям, конечно похвальны и удаль показывают, но не всегда; на счет грабежей есть обычное право, отступления от которого киргизы не терпят. Это право весьма немногосложно.
Во-первых, для киргизов, и ни для них одних, высшая доблесть есть военная; а у киргизов, как у туркмен и бедуинов, война не что иное, как разбойничьи набеги, в которых и дерутся, и храбро даже дерутся [31] когда этого избежать нельзя. В батыре, удальце, ценится и телесная сила, а из нравственных качеств находчивость и хладнокровие; он не должен никогда терять присутствие духа, но его похвалят за избежание битвы, если и так можно поживиться на счет врага, и не осудят за бегство перед неприятелем, если оно выгоднее боя. Понятий о “честя оружия” у киргизов нет, а жизнью они весьма дорожат. Идеально-храбрый киргиз беспрестанно рискует жизнью, идет на все опасности, но с уверенностью так или иначе отвертеться и остаться целым, да еще с поживой; для чего киргизское понятие о чести его не стесняет в выборе средств, так что и баснословно-прыткое бегство и какой угодно обман почетны.
Так я слышал в форте Перовском, что три киргиза, из тамошних (не помню когда, только недавно), увели лошадей туркестанского датки сами спаслись и лошадей пригнали, ни на ком ни царапины, это герои, да и по нашим понятиям смелы: лошади туркестанского датки в Туркестане, в цитадели, за двумя стенами, а в Туркестане шесть сот человек гарнизона.
Из сказанного уже ясно, когда грабеж делает честь киргизскому грабителю, когда это война; но, по тамошним понятиям, каждый набег на чужой род есть уже военное действие не предосудительное. Оттого, от раздробления враждующих родов, и вышла для киргизов невозможность сохранить свою независимость. Только в своем или дружественном роде грабеж считается преступлением и смерть грабителя не вызывает кровной мести, почему и остерегаются, хоть бывала кровная месть и против этого правила, но редка. Гостя ограбить то-же считается бесчестным, и безусловно.
Любимые грабежи киргизов это угоны скота и всего охотнее лошадей; это самый быстрый набег; но род, у которого угнали часть скота, разведавши, к какому роду принадлежат грабители мстит всему их роду тем же{8}. Этот обмен грабежей называется барантой; [32] прекращается, когда враждующие роды устанут, третейским судом нейтрального рода, или уважаемого бия, т. е., старшины, который решает, кому и сколько нужно доплатить скота, чтобы обе стороны сквитались. Но, разумеется, определение похитителей бывает часто гадательно, бывают и ошибки, вследствие которых угоняется скот и у совершенно невинного рода; тогда баранта осложняется и запутывается.
Взаимный грабеж между членами одного рода считается преступлением; но есть удальцы, для которых не награбленный скот, а процесс баранты составляет наслаждение; те перекочевывают из рода в род, ища баранты, как кондотьеры; итак это уже виртуозы в деле набегов то их везде и примают, и ценят; т. е., так было.
Таким-то кондотьером и был Дащан; но он поздно родился. Когда подданство киргизов России перестало быть номинальным, и русское правительство вмешалось в их внутренние дела, то оно, очевидно, также мало могло допускать родовую баранту как и допускать у русского конокрада оправдание, что он не в своем селе лошадь увел, а в чужом. Для прекращения баранты было употреблено киргизское же средство третейских судов; только их решения были объявлены обязательными и окончательными, хотя и не обошлось без взяток кому следует. За тем баранта была отменена, а всякий вновь возникающий случай ее судим уголовно, как грабеж.
Большинство киргизов скоро привыкло к новому порядку, к большему обеспеченью собственности даже и не удалого наездника, даже и того мирного человека, который не сумеет угнать где-нибудь скота, в замен угнанного у него самого; но вековой обычай сразу постановлением не может быть прекращен. Были и недовольные, были и действительно обиженные решениями окончательных третейских судов; баранты продолжались, только в меньших размерах; кроме риска возмездия и погибели в стычке, был еще риск быть выданным русскому начальству для уголовного суда.
Барантач становился мятежником; но это самое [33] придавало разбою новую прелесть, облагораживало ремесло в глазах иных удальцов, каков был и Дащан если только нужно было в глазах киргиза облагораживать ремесло батырей, героев народных песен и преданий его земли. А неуважение к тому, что народ считал доблестью а русские преступлением, уравнение сильных и больших с робкими и вялыми, прекращение бедняку средств обогатиться своим удальством, все это должно было оскорблять киргиза, непонимающего гражданственности и условий общественного благоустройства, и побуждать его к пренебрежению новых постановлений{9} о баранте, в надежде увернуться от законного наказания не поймают.
Но Дащан был пойман, и не раз, пойман земляками и представлен русскому начальству. Огромное большинство киргизов, хотя то-же не понимало и не понимает гражданственности, хотя и вздыхает о тех временах вольности, когда стада каждого рода защищались только его батырями, но на деле все-таки нашло, что и новое постановление годится, как средство обезопасить свою скотину и по этой причине, мимо всяких идей общественного благоустройства, содействовало русским начальствам в преследовании и поимки барантачей; так что последние батыри-наездники, упражнявшие свою удаль внутри русских владений в степи, более и более теряли, так сказать, землю под ногами для своих подвигов.
Нельзя впрочем сказать, чтобы обычай выдавать нашим начальствам барантачей сделался совершенно общим в степи: и теперь киргизы еще предпочитают самоуправство: отбить угнанный скот, и основательно поколотить нагайками угнавших, если удастся.
Только Дащан выходил из ряду обыкновенных киргизских конокрадов, и под нагайки земляков не попадался, а сам бил. Он сделался грозой юго-восточной части степи, у Сыр-Дарьи; первоначально же кочевал зимой на Дарье, а летом под Троицком (где и выучился по [34] русски), как большинство киргизов, зимующих по Дарье вверх от Кармакчи, где Караузяк опять соединяется с главным руслом.
Он нападал на аулы (состоящие вообще из не многих семейств), иногда с товарищами, иногда даже один; только всегда сопротивление бывало бесполезно: сильный и ловкий, с хорошо подобранными молодцами, он бил и убивал сопротивляющихся; да и ему одному было не трудно с тремя справиться, подковы разгибал.
За то, бывало, наедет один на аул, выберет скота, сколько нужно угнать, да и велит собрать и гнать перед собой кому нибудь из ограбленных же, пока скот не обойдется; тогда прогонял импровизированного пастуха домой, и тот не смел его выслеживать, ибо страх был велик.
Степь он знал как свои пять пальцев, и кочевья коканских киргизов то-же. После взятия Ак-Мечети, не раз ходили ловить его наши отряды, и возвращались ни с чем.
В друзьях, укрывателях, вестовщиках, шпионах, у Дащана по степи недостатка не было. Он щедро делился своей добычей со всяким, кто ему был полезен, не был скуп и на угощения, а остатки продавал или выменивал, и вместо угнанного скота у него являлись щегольские халаты, шапки, оружие, конская сбруя, отличные скакуны, подарки любовницам{10}, которым он впрочем уже и тем нравился, что красивее, ловче, наряднее киргиза не легко было встретить. Не для наживы и скопидомства разбойничал Дащан, хотя чужое добро вообще имело для него магическую прелесть, а для молодечества, да чтобы были и средства пожить в свое удовольствие.
Но приятелей и укрывателей было у него все-таки менее, чем обиженных и ограбленных им; а так как ему [35] не редко приходилось, как уже сказано, с боя брать скот и иную добычу, так не было недостатка и в врагах, которых киргизский обычай обязывал мстить за кровь родичей, убитых им или его шайкой.
Враги и следили за ним; бывали и слухи, что Дащан убит а он их опровергал новым набегом, новым грабежом. Ибо эти враги, готовые и способные содействовать тому или тем, кто решится напасть на Дащана и сумеет его поймать или убить, были рассеяны по разным кочевьям и, каждый отдельно, на своего лиходея напасть не решались.
Между тем, как уже сказано, смелый разбойник был пойман: О. Я. Осмоловский, заведуя сыр-дарьинскими киргизами и освоившись с их бытом и понятиями, нашел между ними людей, способных решиться на поимку Дащана, считавшуюся весьма трудным, почти невозможным подвигом, и сумел заставить их решиться. Из киргизов, кочующих у Ак-Мечети, были батыри, наездники, мстившие коканцам за их набеги, служившие то-же лазутчиками в Коканд (последнее по киргизски, то-же молодечество дело рисковованное и требующее изворотливости) их-то самолюбие и удалось возбудить, чтобы показали, что не хуже они батыри, чем Дащан, а пожалуй и лучше: поймали бы его и поймали.
Пойманного разбойника судили за грабежи и убийства, и приговорили к ссылке в Сибирь на каторжную работу. Он и был сослан, но бежал, не достигши места назначения, и вернулся в степь, а именно нашел себе убежище в смежной с нашей границей части Кокана.
Только там он не жил смирно, а принялся за прежние подвиги, за набеги в наши владения, с прежним успехом и с прежней дерзостью, которая довела его до того, что он вторично был пойман. Обстоятельств этой вторичной поимки, так же как и первой, хорошенько не знаю; помню только, что его вели в кандалах, под строжайшим присмотром и с сильным конвоем: так его видел комендант форта № 2-го, через который его провели, только куда в ссылку или в форт Перовский для [36] военного суда и казни, за возобновление преступных действий, раз уже наказанных по судебному приговору? Этого я не могу сказать, хотя смутно помнится, что его вели в форт Перовский. Достоверно только, что он был очень тих и покорен, и бежать не покушался, пока не улучил удобной ночи; тогда, сломавши железные кандалы, Дащан ускакал на лучшей лошади офицера, начальствовавшего конвоем. Подняли тревогу, погнались но Дащан уже исчез в темноте ночи, и только через несколько месяцев узнали в форте Перовском, куда он делся.
А он, между тем, оказался неисправим; только искал более надежной опоры для продолжения своих набегов. Для этого он вступил в коканскую службу, и зимой с 1857 на 1858 г. узнали, что он уже имеет какое-то начальство в Яны-Кургане, крайнем к западу коканском укреплении на Сыр-Дарье, и в набеге, имевшем последствием мой плен, он оказался прежним отважным Дащаном, затеявши нечаянно угнать лошадей русского отряда, численностью в десятеро превосходившего его шайку.
Читатель, надеюсь, не посетует, что я старался ознакомить его с захватившим меня хищником; скорее пожалеет, что я про Дащана не довольно знаю. Он занимателен, как один из последних древне-киргизских героев, и не уступает в удали и прочих доблестях никому из предшественников; его ли вина, что поздно родился, что столкновение с высшей, но чуждой, русской формой народной жизни довело его до осуждения на каторгу? Но надеюсь, что, не смотря на такое неприятное обстоятельство, этот “беглый каторжник», по объясненным причинам, имеет для читателя такой же интерес, как для натуралиста живые доныне остатки доисторических, вымирающих пород животных: беловежский зубр, новозеландские птицы Apteryx и Notornis, и т. д.
По крайней мере, во мне он возбуждал, до плена, как только я услыхал об его похождениях, именно такого же рода участие, как зубр или Apteryx, а во время [37] плена это чувство, вовсе не враждебное, было сохранено его учтивым и ласковым обращением с пленником.
Итак, пригласивши меня слезть и покурить, он велел мне отвязать ноги от стремян; мы сели рядом, и я попробовал курить но без обычного удовольствия. Он докурил трубку; воды на такыре, где мы отдыхали, не нашлось; мы поехали дальше. Тут он в первый раз взглянул как я сажусь на лошадь и спросил меня, не желаю ли обойтись без привязывания ног к стременам.
Но на этот раз не захотелось мне просить милости, как вчера просил пить или ехать тише. Я отвечал, что привязывание ног должно быть киргизский обычай; а впрочем дело от него зависит.
Тогда он велел оставить мои ноги без привязи и предоставить мне самому править лошадью, чтобы не вели ее на поводу: видно погони перестал бояться, да и побега моего не опасался я был слишком уже расслаблен ранами и ездой, чтобы ускакать.
Мы ехали рядом; Дащан спросил вдруг, что это у меня левое ухо висит (оно было рассечено сабельным ударом по виску), и нельзя ли его справить, чтобы срослось? Я его заправил под шляпу и оно действительно впоследствии срослось, только с окошком посредине.
Он меня расспрашивал о том же, как и его брат, и получал одинаковые ответы; расспрашивал и о начальствующих на Сыр-Дарье. Зная его злобу на них за прежнее и опасаясь для них коканских засад, особенно для г. Осмоловского, который часто без конвоя ездил, я говорил не всю правду; про г. Осмоловского сказал, что он при мне сбирался в Казалу и подал в отставку, и вероятно (а наверное не знаю) уехал; так, чтобы в случае получения коканцами более верных сведений, мое известие оказалось бы не полным, а только ошибочным. Эта осторожность не мешала, как после узнает читатель; мне для освобождения нужно было, чтобы коканцы мне верили. Г-ну же Осмоловскому Дащан давно готовил засаду, и я об этом слышал еще в форте Перовском. [38]
Еще спрашивал он меня о киргизе Джакубае, бывшем со мной и узнанном Дащаном по рыжей лошади. Этот Джакубай ходил ловить Дащана, отыскал его, поборол, при помощи товарищей связал и представил русскому начальству; Дащан, во время стычки с нами, гнался за ним, но бесполезно, и потом при отступлении коканцев, отставал, смотря, не будет ли враг проводником русской погони, не удастся ли убить его из засады.
Я отвечал, что Джакубая со мной не было, а был Чагин Тас-Темиров (вымышленный).
Да на счет его рыжей лошади я уж не ошибусь, говорил Дащан; эту лошадь я скорее узнаю, чем самого Джакубая.
Джакубай и был назначен со мной рассыльным, отвечал я, но заболел и остался в ауле; а Чагин занял у него рыжую лошадь и поехал за него, т. е., Джакубай его послал.
Зная и испытавши на себе усердие Джакубая исполнять поручения начальства, Дащан этому поверил, и, прекративши на время допрос, показал мне зрительную трубку, из числа отнятых у меня вещей, желая узнать ее употребление. Я ему показал. Мы тогда были на бугре, поросшем мелким кустарником; растущий ниже высокий саксаул не мешал видеть к северу хребет Кара-Тау, безлесный, скалистый, на котором однако вдали зеленелись степные пастбища. К северо-западу возвышалась над остальным хребтом, уже синея в дали, вершина Карамуруна, то-жe безлесная. После меня Дащан посмотрел в трубу на хребет, бывший верстах в сорока от нас, и остался доволен и трубой, и моей готовностью объяснить ее употребление.
Я часто спрашивал, близко ли вода; Дащан послал за ней киргиза с кожаным турсуком. Тот поскакал; мы ехали тише, и вскоре остановились обождать несколько посланных за водой и дать лошадям пощипать травы, благо нашлась площадка с хорошим кормом, что в саксауловом лесу редкость. [39]
Эта кормная площадка была у древних могил, которых мои спутники не сумели или не захотели мне назвать. На картах полагают, приблизительно, в этом месте развалины города Отрара, разоренного Тамерланом.
Место было живописное, в лощине с одной стороны глиняный обрыв и на нем длинный ряд могил, с другой песчаные бугры с кустарниками и редкой, тонкой, ярко-зеленой травой, которая гуще росла на узкой полосе, между дорогой и их подошвой.
Могилы были такие же, как везде; я видел на Сыр-Дарье квадратные, внутри пустые, как комнатка, постройки из битой глины, с куполом. Древни были оне; купола все отчасти провалились, ни одного целого; от многих могил оставались только части стен, в других, лучше сохранившихся, были широкие трещины.
Внутри многих могил, выходя из развалившегося свода или из широких боковых трещин, рос саксаул, как и кругом их, высокий и толстый, слишком в четверть и до полуаршина толщины, что показывает древность этих могил, развалившихся и заросших саксаулом лет не менее трехсот тому назад, а может быть и больше, судя по медленному росту саксаула, и покинутых вероятно во время Тамерлана. Размеры этих могил превосходили все виденное мной на Сыр-Дарье и вообще в степи; и саксаул был в этом месте особенно велик, но корм лошадям оказался весьма скудный, и мы отдыхали всего несколько минут. Нужно было скорее ехать; видя мое утомление, Дащан велел мне дать более покойную при быстрой езде лошадь, иноходца, на котором я однако отстал с своим провожатым. Вскоре нам встретился киргиз, посланный за водой, отдал мне турсук и поскакал обратно к колодезю. Я пил по немногу, но часто; так мы ехали верст, может быть, десять, въехали из саксаульника, и встретили большую часть шайки на луговине, между высокими песчаными буграми; они уж отдыхали; я тотчас лег и заснул, но не долго спал; вскоре мы опять поднялись и переехали через пески, в другую луговину, где был колодезь. Там Дащан пил чай; предложил и мне, но я, хлебнувши [40] несколько, дополнил чашку водой из колодезя, и опять стал пить воду. Жажда не унималась; голоду я не чувствовал.
И тут мы остались недолго; когда поехали далее, Дащан и брат его опять меня расспрашивали, кто я, какова цель моей поездки, о состоянии сыр-дарьинского края, о намерениях генерала Катенина относительно Кокана, о Джакубае. Мне удалось припомнить все свои ответы, и правдивые и обманчивые, так что я не возбудил их недоверчивости противоречием самому себе. Опять удалось несколько раз упомянуть, но мимоходом, чтобы не возбуждать подозрений, что взятие меня в плен навлечет на Яны-Курган, и вообще на коканцев, враждебные действия русских, разорение Яны-Кургана, истребление гарнизона, вероятно и казнь участвовавших в набегах, как только генерал-губернатор узнает об этом деле.
Эти угрозы достигли цели; проехавши несколько времени после допроса, молча, Дащан и брат его подъехали опять ко мне и стали уже расспрашивать на счет условий освобождения, и что даст наше сыр-дарьинское начальство выкупа. Я им отвечал, что ничего не даст и что не надо дожидаться, чтобы мое освобождение было потребовано русским начальством, потому оно потребует не иначе, как, безусловного освобождения, я в случае не только отказа, но даже нерешительного ответа или замедления в исполнении требования, поддержит его военной силой. Впрочем, прибавил я, выкуп возможен, но частным образом, от меня, и в том только случае когда они немедленно пошлют гонца с письмом от меня, чтобы известить о моем освобождении и получить задаток; а остальные деньги я выплачу уже сам своим коканским провожатым, возвратившись в форт Перовский.
Выкупа я предлагал 200 золотых, собственно Дащану; он согласился на эту сумму и на прочие условия, но сказал, что один решить дело не может, а должен снестись с коканским комендантом Яны-Кургана, который то-же потребует денег; что выкупную сумму нужно будет усилить, так, чтобы не меньше 200 золотых (русских полуимпериалов) пришлись собственно на его, дащанову долю, [41] а что впрочем обещает он мне скорое освобождение, так как уверен, что яны-курганский бек то-же согласится.
Итак, в первый день плена уже являлась мне надежда свободы, без опасных попыток бегства, который моя слабость от ран и потери крови делала невозможными.
Я знал, что Дащан разбойник; хотя это по киргизским понятиям не предосудительно, но мне от этого было не легче, потому что это обстоятельство и обще-азиатская ненадежность, заставляли меня сомневаться в верности его слова; но все таки освобождение, хотя и не верное, было возможно, даже вероятно, и я, с этой мыслью, бодро ехал к Яны-Кургану, считая уже раны и плен временной невзгодой, от которой унывать не надо, и радуясь тому, что при всей неверности будущего, первый шаг к освобождению был мной сделан успешно! Я припоминал сделанные уже мной ответы на допросах и соображал дальнейшие, готовясь к переговорам о свободе с яны-курганским беком.
Между тем Яны-Курган был уже не далек, а в Яны-Кургане и отдых, что мне то-же было приятно, потому что усталость я чувствовал жестокую.
По дороге, проехавши могилы, саксаул, от Охчу до этих могил сплошной, перемежался турангой, а в низинах колючкой; потом, часа через два скорой езды от колодезя, после последней саксауловой рощи, дорога вышла в долину Сыр-Дарьи, ровную низменность, заросшую колючкой. Вскоре мы проехали луга с озерками и превосходным сенокосом; потом опять колючка, незначительная возвышенность и показался впереди Яны-Курган, крайняя, вниз по Дарье, коканская крепость; впереди же, по левее, плоская гора Угуз-Миаз (Бычий Рог); влево от дороги, вдали, хребет Кара-Тау.
Яны-Курган построен на незаливном месте, у самого берега Сыр-Дарьи, на едва приметной возвышенности, которая идет от Угуз-Миаза к юго-западу, к реке. Эта возвышенность обозначается более тем, что ее поверхность представляет травяную степь, между тем как восточнее [42] и западнее и не далеко от крепости растет в долине Дарьи колючка, прерываемая необширными лугами. Впрочем место, где стоит Яны-Курган, так уже мало возвышается над рекой, что крепостной ров из нее получает воду, которой уровень всего аршина на четыре ниже краев рва.
Самая крепость четырехугольная. Стены, перпендикулярные к реке, длиннее параллельных ей; эти длинные стороны сажень в двести. Стены, как в Мамасеите, Ак-Мечети и вообще в азиатских крепостях того края, из битой глины, вынутой из рва; внутри кибитки и глиняные постройки. Пушек в крепости нет, но есть большие крепостные ружья, фитильные, которые кладутся для стрельбы на вершину стены. Ворота с восточной стороны, у моста через ров, крытые; длина этого крытого хода более, чем общая толщина крепостной стены, что я после видел и в Туркестане. Наружная сторона стены отвесна; внутренняя, где не прислонены постройки, поката; на вершине небольшая стенка с низкими, округленными зубцами, между которыми можно класть для стрельбы крепостные ружья. Около крепости находится аул из нескольких кибиток. Подъезжая к Яны-Кургану, Дащан затеял устроить парадный въезд, и собрал всю свою партию, до тех пор ехавшую врозь. Нужно было показать лицом захваченных лошадей, оружие, особенно пленника, и пленника не из рядовых, какого не захватывала до тех пор ни одна коканская партия. Меня пересадили с коканского иноходца на бывшую мою лошадь и пригласили ехать рядом с Дащаном, который, с гордой осанкой, с выражением полнейшего самодовольства на лице ехал рысью на своем прекрасном гнедом карабаире, т.е., помеси аргамака с простой киргизской породой.
Этот дивный конь, проехавши с небольшим в двое суток 340 верст, почти без корма, еще был в теле, бодро раздувал ноздри, храпел и играл под удалым седоком, то-и-дело приподнимаясь немного на дыбы, когда тот, слегка понуждая ногами, укорачивал поводья, чтобы насладиться огнем своего неутомимого скакуна. И всадник на вид не уступал коню, стройный, с [43] правильным выразительным лицом, с радостью удачного набега во взгляде быстрых черных глаз, и в платье, не портившем его наружности, а щеголевато скроенном по росту и стану, что у киргизов и коканцев величайшая редкость: только на Дащане и видел. Подтянутый шелковым поясом, коричневый из тонкого сукна халат не был засален, а только в пыли, хотя и поношенный; даже видневшаяся из под него рубашка почти чистая!!
И откуда взялась такая опрятность у киргиза?!
Я представлял печальный контраст с этим красивым наездником и ехал едва держась на седле от усталости, весь покрытый запекшейся кровью с пылью: и лицо, и платье, и шляпа. Но я чувствовал только усталость, а не стыд быть трофеем разбойника; мои раны, из которых кровь еще сочилась, хотя и не капала уже на дорогу, объясняли и оправдывали плен.
Садясь на лошадь, я заметил, что седло без подушки, и спросил ее у Дащана. Тот передал мое желание захватившему ее, передал и мне его ответ: что если Дащан заставит его отдать мне подушку, так он меня убьет. Так отвечал изрубивший меня коканец. Я не настаивал и поехал без подушки, хотя и с болью в ногах; но ехать оставалось всего версты две.
Так мы въехали в Яны-Курган, где я, сходя с лошади, был тотчас представлен коменданту, который ожидал нас в приемной зале, т. е., под навесом у своего глиняного домика, подпертом разными деревянными столбиками. Пол был устлан кошмами; сам комендант сидел на коврике, поджавши ноги.
Это был человек средних лет, малорослый, худой, с выдающимися скулами, редкой бородкой, черной с проседью, с мелкими чертами и лукавым выражением лица. Со мной впрочем оказался приветлив; когда я сел, или вернее прилег, подпирая голову рукой, мне под локоть тотчас подложили седельную подушку, и, прежде начала допроса, комендант угостил меня чаем и изюмом, который подается в Коканде к чаю вместо дорогого там сахара. Расспрашивал он меня о том же, как и Дащан [44] с братом, которые теперь служили переводчиками, но менее подробно; ответы были те же, и повторять я их здесь не буду. После допроса началась у коменданта с братьями Дащан беседа на татарском языке, во время которой моя голова как-то сама опустилась на подложенную под локоть подушку, и я заснул глубоким сном, неизбежным после проезда ста семидесяти, верст верхом в одни сутки. Когда я проснулся, были уже сумерки; я услышал шум шагов входящего киргиза, поглядел полузакрытыми глазами, не переменяя положения, и увидал, что народ, собравшийся в этой приемной, когда меня ввели, разошелся, коменданта и Дащана то-же не было, а около меня стоял киргиз, молча указывал на меня вошедшему, мигал и объяснял жестами, чтобы тот не шумел. Полежавши так несколько минут, я приподнялся; тогда только что вошедший киргиз унес бывшую у меня седельную подушку, а некоторые другие, коканцы и киргизы, с саблями, по-видимому яны-курганского гарнизона, обступили меня и спрашивали: Дащан батырь?
Ие (да), Дащан батырь, отвечал я; а на вопрос: Худайберген батырь? я опять отвечал, с полной готовностью и самым невинным видом, что и Худайберген батырь. Последний вопрос был сделан мне однако суровым и подозрительным тоном: читатель припомнит, что Худайберген был именно застреленный мною коканец. Но тогда, не знаю почему, мне показалось, что так зовут яны-курганского коменданта (а его звали Джабек-Бием), и мой невинный вид был непритворен.
На том разговор и остановился; меня отвели в кибитку, внутри крепости, где я нашел лепешку, чашку айряна и приготовленную постель, т. е., кошму и седельную подушку. Выпивши айряна и слегка закусивши, я вскоре заснул.
На другой день, 28 апреля, рано утром, пришел ко мне Дащан и объявил, что оставляет меня на день или на два в Яны-Кургане отдохнуть, в той же кибитке, пока съездит в аул; а потом возьмет меня в свой аул, где я и останусь до освобождения; а для того, чтобы ходить [45] за мной и исполнять все мои желания, он оставляет при мне меньшего брата, который будет, говорил, к моим услугам и кстати переводчиком, а настоящий смысл этих учтивых фраз был тот, что я оставлялся в Яны-Кургане под присмотром его меньшего брата.
Последний был лет двадцати, красивый и ловкий малый, с добрым, открытым лицом, молодыми тонкими усиками, и больше ростом, чем старшие братья. Он действительно оказался услужлив: но я от него почти ничего и не требовал. По русски он выговаривал чисто, но знал очень мало; в набеге не участвовал, также как и в прочих разбоях Дащана, а перекочевал к нему, когда тот уже поселился в коканских владениях.
Присмотр его был не строгий, да строгий и не был нужен; я все лежал.
Ухода за мной не было, хотя для ран и было бы полезно хоть обмыть их и перевязать, но оне остались без всякого попечения. Мой молодой прислужник, или надзиратель, называйте его как хотите, доставил мне пищи опять лепешек и айряна; для разнообразия, видя что я плохо пью айрян, принес и молока. Отдохнувши и насытившись, для чего потребовалось очень мало пищи, я пожелал курить; он мне достал табаку, устроил и трубку из сырой глины с камышовым чубуком. Коканский табак хорош, в роде турецкого; я его видал не иначе как в листах, которые курящий крошит сам, пальцами, по мере надобности; цена 5 коп. фунт. Курил я со вкусом, и это меня обрадовало, как признак уже возвращающегося здоровья; и он курил со мной весьма дружелюбно.
Пробовали и побеседовать, но с малым успехом: он знал по русски, как я по татарски.
Посторонних посетителей не было, и я спал большую часть дня, что не помешало мне очень хорошо спать и ночью. Были тревожные мысли, была и грусть, особенно при мысли, как-то известие о моем плене подействует на мое семейство; но я старался более думать о близком освобождении. Мне нужна было бодрость, спокойное, неунывающее расположение духа, чтобы действовать на [46] коканцев для своей цели, и я не предавался тяжелым мыслям, а боролся с ними и настраивал себя, как считал нужным. А насчет сна усталость брала свое, и истощение то-же.
На следующее утро, 29 апреля, вернулся Дащан из аула и повел меня к яны-курганскому коменданту на переговоры об условиях моего освобождения. Были повторены все рассказанные выше объяснения, которые я делал Дащану дорогой и положили послать Коканда за задатком выкупа, с письмом от меня начальнику сыр-дарьинской линии, которого я просил отдать из находившихся в форте Перовском моих денег сто золотых, т. е., почти все, а дополнение к сумме выкупа, которая была положена в пятьсот золотых, дать мне в займы при возвращении моем из плена. Было и письмо к семейству, которое я просил отправить, если уже послано туда известие, что я пропал без вести; а в противном случае удержать до моего освобождения.
Впоследствии я узнал, что ни одно из моих писем не было отправлено, как расскажу в свое время.
В ожидании возвращения посланного, который должен был отправиться в форт Перовский, на следующий день, 30 апреля, мне было положено жить не в Яны-Кургане, а у Дащана в ауле, к западу от северного конца горы Угуз-Миаз. Часа в два по полудни (судя по солнцу) мы туда и отправились; ехали Дащан с братьями и с женой, какой-то старый киргиз, и я. Над хребтом Кара-Тау и под Угуз-Миазом собирались тяжелые тучи, а на Кара-Тау были уже видны полосы дождя, которые вскоре скрыли хребет из вида.
Мы ехали травяной степью; но не ковыльной и не джусанной{11}. Тут были незнакомые мне растения и много мотыльковых, с перистыми листьями, вероятно Astragalus. Направо от дороги тянулась возвышенность Угуз-Миаза, по-видимому не крутая, с слабо-волнистыми очертаниями, так что бычий рог (что значить ее имя) эта гора [47] представляет не стоящий, а разве лежащий на земле; вогнутая сторона обращена к западу.
Трава в степи росла не слишком часто и уже начинала вянуть. Дождя ждала эта трава, и не напрасно; я видел как он подвигался от Кара-Тау к реке, косвенно, с северо-запада, а с северо-востока шла туча по Угуз-Mиaзy. Наш путь направлялся к встрече этих туч, и вскоре мы основательно промокли; сверх халата, заправленного по киргизски в кожаное нижнее платье, я надел пальто, которое мне Дащан в Яны-Кургане возвратил, и все-таки промок до костей и прозяб порядочно. Запас усталости и ломоты во всем теле, собранный еще на дороге в Яны-Курган и скрывавшийся, пока я отдыхал, то-же скоро дал себя почувствовать, и поездка казалась мне непроходимо долгой, а от сокращения ее скорой ездой мои силы отказывались. Я скоро отстал далеко от спутников, отстал со мной и упомянутый уже старик, который мне с участием говорил что-то по киргизски но я не понимал, и конечно отвечал только: джерайд.
Дождь хоть и казался мне очень долгим, но в сущности продолжался часа полтора, много два; когда он кончился, к нам двум присоединилась еще спутница, жена Дащана, красивая молодая женщина и, судя по взглядам и ужимкам, кокетка порядочная. Она была бела и румяна, с черными быстрыми глазами, правильными чертами и европейским окладом лица; на ее костюм я не обратил особенного внимания; кажется, женский обще киргизский, т. е., халат и шаровары, как у мужчин и только на голове женский убор, белый платок, намотанный в виде высокого цилиндра. Волос однако она не прятала, как вообще делают киргизки, и они выказывались из-под головного убора, черные, густые, шелковистые, старательно причесанные. Не смотря на неизящность киргизского женского наряда, видно было, что эта женщина занимается своей наружностью. Верхом ехала очень ловко, но по мужски, как все киргизски, то рядом с нами, то пускалась вперед и потом опять поджидала. Подъезжала более ко мне, заговаривала, по киргизски, с немногими русскими словами; [48] помню что она мне сказывала, что у них весело, женщин много, особенно в Туркестане, что женщины хороши (джаксы), при чем она кивала головой и лукаво улыбалась, придавая этим двусмысленное выражение похвале своих землячек, а ехавший с нами старик хмурился. Наконец она поскакала от нас к мужу, и вслед за тем мы увидали аул; солнце опять светило. Мы ехали всего часов пять, все по отлогому подъему, а проехали верст двадцать пять или тридцать. Кара-Тау казалось уже не далеко; видны были лощины на горах; Угуз-Миаз оставался сзади, вправо. Аул, кибитки в четыре, был на берегу быстрого, светлого ручья, вытекающего из Кара-Тау; трава тут росла гуще и лучше, чем в остальной, проеханной нами из Яны-Кургана степи. Невдалеке виднелись еще кибитки.
Я был приглашен войти в дащанову кибитку, просторную и опрятную. Она была хорошо убрана, т. е., с новыми коврами и красивыми сундуками. Скоро поспел чай; мне подали чашку и трубку. Чай разливала хозяйка, сидевшая между мной и своим мужем; она меня подчивала очень внимательно и любезно, а по временам просто стреляла в меня взглядами, но мне было не до того, да и в ней я мог возбуждать разве жалость, ибо смотрел весьма жалко. Впрочем, запекшаяся на лице и на платье кровь была с меня отчасти смыта дождем. Или пробовала степная кокетка развлечь меня от ран и плена, для удовлетворения своего женского самолюбия?
Дащан то-же обращался со мной, как добрый, гостеприимный хозяин с дорогим гостем. Во время чая он говорил мне, что я у него скоро отдохну и поправлюсь, так что буду в состоянии ехать домой, только что гонец из Яны-Кургана в форт Перовский вернется, и рекомендовал мне, для заживления ран и укрепления сил, лечение холодной водой, т. е., частые, раза по два в день, купанья в речке, протекающей у аула.
Кстати об чае; это был не кирпичный, а обыкновенный черный чай, как в России двухрублевый. Коканцы его получают из Кашгара, и, сверх собственного [49] потребления, продают еще в Бухару, откуда он идет и на нашу сыр-дарьинскую линию, т. е., это было до войны Кокана с Бухарой в 1858 г., вскоре после моего, плена. Кирпичного чая не употребляют ни коканцы, ниже киргизы оренбургского ведомства; это напиток монголов и калмыков, зюнгорских и волжских. От калмыков переняли его употребление из киргизов только кочующие вместе с калмыками и по соседству, в Зюнгории и Семирецком крае, и тамошние казаки сибирского войска.
Напившись чая, я был приглашен ночевать к старшему брату Дащана (но не самому старшему), который жил в особой кибитке. Там, за занавесью из повешенного ковра, была моя постель, и я тотчас заснул.
Всех их было четыре брата; Дащан третий, но глава семейства, в противность обычаям родового старшинства, которые и у киргизов соблюдаются; а объяснялась эта аномалия тем, что братья признали его превосходство, как батыря, участвовавши прежде иногда (кроме самого младшего) в его разбойничьих наездах, только тайком. Тот брат, у которого я теперь ночевал и который меня первый допрашивал, вскоре после моего взятия в плен, служил прежде в русской службе, как уже сказано, почтарем и вожаком; но, как и прочие два, перекочевал к Дащану в Кокан, чтобы не пришлось вознаградить из своего имущества ограбленных Дащаном.
На следующий день, тридцатого, меня разбудили на заре; Дащан сказал, что нужно ехать в Туркестан, представиться тамошнему датке, или губернатору. Я напомнил об условии, что мне до возвращения гонца посланного в форт Перовский, положено жить у него в ауле; он отвечал, что датка прислал нарочного, с приказанием меня представить, и что он не смеет ослушаться начальника. На вопрос мой, кто же успел дать знать в Туркестан обо мне, он отвечал, что это сделал яны-курганский комендант; но что впрочем я вернусь к нему в аул, и сказал, для объяснения того, что так скоро успел гонец обернуться, что Туркестан близко, всего верстах в пятидесяти. [50]
Все это мне показалось весьма сомнительным; я чуял ложь в дащановых словах, и впоследствии, как в свое время объясню, действительно узнал, что он не ошибался, а прямо и сознательно лгал. Начиная с того, что до Туркестана оказалось не пятьдесят верст, а почти сто пятьдесят, т. е., за вычетом отдыхов и ночлегов, тридцать часов ходкого лошадиного шага. Но Дащан вероятно лгал, чтобы позолотить горькие пилюли, которыми он меня угощал.
Только, как уже сказано, я смекал обман, и тяжко мне стало на душе; надежда на освобождение уменьшалась значительно. Однако, делать было нечего; и, вместо бесполезных жалоб, я спросил пальто, которое после вчерашнего дождя отдал сушить. Пальто не нашлось (а было оно суконное, что киргизы любят, длинное и широкое, и удобное для перешивки на халат по дащанову росту); Дащан мне сказал, что все равно, искать теперь некогда, но в ауле не пропадет, и когда вернусь будет к моим услугам.
За тем я спросил и получил седельную подушку помягче, так как мне уже больно было от прежней езды на седле сидеть, и объявил, что чувствую себя весьма не хорошо, иначе как шагом до Туркестана не доеду, что Дащан пусть примет к сведению, если хочет меня туда живым доставить.
Так мы и поехали; дорога шла через низкий, отлогий увал, соединяющий Угуз-Миаз с Кара-Тау, который оставался влево, верстах, по-видимому, в двадцати. За этим увалом, в зеленеющей лощине, бежал из гор ручей и разделялся на два рукава, каждый не шире полутора аршина, но полноводный; вода, до аршина глубины в каждом протоке, текла вровень с сочной травой берегов, быстрая, прозрачная, свежая. Славный был ручей; много их я видел дальше, да не таких; те текут в овражках, между голыми глиняными обрывами; приблизительно на каждых 15–20 верстах есть ручей, вытекающий из Кара-Тау.
Наш путь шел травяной степью; ехали мы больше без дороги, руководствуясь направлением хребта Кара-Тау, [51] и выходило не прямо: то к северу-востоку, то к юго-востоку.
Поверхность степи тут волнистая; не глубокие овраги, в которых текут речки, вьются в плоских лощинах с длинными отлогими скатами. В этих лощинах и сидят аулы у ручьев; у некоторых есть небольшие пашни и бахчи с арбузами, орошаемые канавами из ручья; и вообще в лощинах трава лучше, а на увалах между ними тощая и плохая, и уже 30-го апреля отчасти увядшая.
Почва везде суглинок; ближе к Угуз-Миазу красный, железистый, как под Оренбургом, а далее желто-буроватый, и везде с галькой, только с лошади я не разглядел, из каких горных пород она состоит, а сходить было некогда; жаль, потому что эта галька могла бы хоть намекнуть на геогностическое построение Кара-Тау.
Дорогой я молчал, примечал местность, высматривал животных и птиц, но без очков, с близорукими глазами, не мог всего ясно разглядеть. Сильно меня занимали, серые кулики, которых, как мне казалось, я прежде не встречал в степи. В этой они гнездились, и я видел их парами. Цвет, которого подробностей я разглядеть не мог, был вообще темно-серый, как у кречетка (Vanellus gregarius), и рост такой же; но полет иной, куличий. Кречетки впрочем то-же попадались, хоть и реже, чем эти загадочные кулики; они мне издали казались совершенно на них похожими, но я их узнавал по чибесовому полету. Были еще жаворонки, и раз я видел вдали пролетевшего орла; но особенно часто попадались земляная черепахи, которые медленно, на самое малое расстояние отползали, сторонясь от наших лошадей, останавливались и бессмысленно смотрели на проезжающих. И черепахи, и кулики, и жаворонки чаще встречались на увалах, чем в лощинах.
Вечером, 30-го, мы подъехали ближе к Кара-Тау, который все-таки оставался верстах в пятнадцати. Сходство его вида с Мугоджарами продолжалось; чисто степной хребет. Лесов и тут не заметно; но по сказанию киргизов, есть тут, на северном склоне, кара-агачь, т. е., черный [52] лес: род высокорослого можжевельника, судя по описаниям и по виденным образчикам дерева, которое в Туркестане идет на постройки.
Здесь, ближе к хребту, местность холмистое; увалы чаще и круче, между ними часто сухие лощины, направляющаяся к речкам. Речка, у которой мы ночевали, течет в довольно высоких, часто обрывистых берегах; довольно круты и края ее узкой долины. В этот день мы деревьев в степи не видали; но на следующий, по полудни и уже ближе к Туркестану, верстах примерно в тридцати, я заметил у одной из многих речек этого края сад, уже одичавший и разросшийся. Постоянного жилья тут не было; я заметил только аулы. Верст пятнадцать дальше, когда уже совсем стемнело, мы остановились ночевать, в ауле у речки.
В оба дня мы отдыхали и среди дня; и привалы и ночлеги были в аулах, где нас принимали радушно, угощая айряном и бараниной; в одном ауле; нашелся и кумыс, которым Дащан меня подчивал. Я всегда отставал и меня никто не торопил, но со мной оставался провожатый киргиз. Поспевать за другими я уже не мог; силы отказывались. Приезжая в аул, где уже отдыхала ехавшая со мной партия, я бывал всегда встречен кем нибудь из приехавших раньше, который провожал меня в лучшую кибитку, где расположились Дащан с братом (участвовавшим в набеге) и нес за мной седельную подушку; а в кибитке я находил уже приготовленную постель и почти тотчас засыпал; для еды меня будили, но аппетит был самый ничтожный, а жажда все продолжалась, и я пил много воды.
Езда, как и очень естественно, утомляла меня, что дальше то больше; подъезжая к Туркестану, я едва держался на лошади, и чувствовал во всем теле, невыносимую ломоту. Арчак киргизского седла очень беспокоен, а подушка мала; нужна особая сноровка держать ноги, чтобы не натереть их в кровь; у меня этой сноровки не было, и все части ног, тершиеся об седло, представляли сплошную кровянистую рану, которая зажила только в конце июня, [53] почти через два месяца. Места у щиколки, где была ссажена кожа прежней привязью ног к стременам, уже зажившие в Яны-Кургане, опять прикинулись болеть; на груди, кругом раны, затянутый струпом, образовалась огромная опухоль, которая доходила до другой раны под мышкой, и другая опухоль на левой руке, выше кисти. Близ Туркестана, еще дорогой, сошел впрочем струп с грудной раны и полилась обильная сукровица, опухоль стала опадать. В таком жалком виде я подъезжал к Туркестану, 2 мая утром, еще далеко хуже, чем к Яны-Кургану; а утро было опять, как и всякий день, превосходное. Въехавши на увал, верстах в десяти от города, мы увидали его; город в долине, на реке Карачак, и скат к нему крайне отлогий. Виднелась темная полоса зелени, а над ней купол большой мечети Азрет-Султана, весьма уважаемого в Кокане святого, и что ближе, то красивее. Верстах в трех от города кончалась степь; тут была первая канава, отведенная из речки, которая, впрочем, вся раздроблена на множество канав, сходящихся опять в общее русло ниже города. Вода в этих канавах светлая, проточная, течет быстрое, и весело журчат эти воды, сверкая на солнце среди яркой зелени лугов и полей, с просом и джугарой{12}, которые ими орошаются. Местами виднелись небольшие разливы; густо, роскошно растут деревья в садах, окружающих Туркестан непрерывным поясом; только кое-где видна из-за деревьев глиняная стена, и над всем этом цветущим пейзажем, который кажется еще свежее и роскошнее после однообразной окрестной степи, господствует огромный, луковичный узорчатый купол мечети, а влево синеет Кара-Тау, который тут выше и величественнее, чем против Яны-Kуpганa. Проехали мы пояс лугов и полей, проехали и через пояс садов, и видели у стены лужи; стена как в Яны-Кургане глиняная, и город то-жe квадратный, каждая сторона около версты; въехали ... что ближе к городу то хуже, [54] уже в переулках между садами, а город и того хуже, как и подобает быть азиатскому городу. Улицы, разумеется, не ровны, не мощены, выбиты прохожими и проезжими верблюдами и лошадьми, узки, и только на них и видно, что глиняные стены, в рост верхового, одного цвета с землей. Так описывают и Бухару, Хиву, Самарканд и т. д. Окон нет нигде на улицу; домики, пренизкие, прислонены к какой-нибудь из четырех стен, окружающих квадратные дворики; где есть дощатые двери во двор, где и просто, вместо двери, ограда прерывается аршина на полтора, но дома большей частью не видно: он не против этого отверстия, а с боку или в углу. Пусто, мертво; зелени не видно, ни на улицах, ни на дворах ни деревца, ни травки; киргизское кладбище с своими разнообразными могилами приветливее смотрит и более похоже на обитаемое место, чем эта путаница переулков, идущих между однообразными, грязно-сероватого цвета оградами..... Сердце сжалось; меня теснили эти слепые и глухие стены, этот окаменелый образ неволи, плена..... Я его едва чувствовал на просторе степи, или в киргизской кибитке; там плен был рассудочной идеей, там я чувствовал усталость, ломоту, боль от ран, грусть от мысли, что не увижусь может быть с своими здесь я почувствовал самый плен, как непосредственное впечатление, боленье и ран и усталости, да и теперь, как вспоминаю и пишу, меня дрожь обдает..... Легко, порой приятно было писать предыдущие страницы, вспоминать картины природы, и свою борьбу с врагом, и усилия освободиться, которые Бог благословил впоследствии свободой; но тяжела мне вышла эта страница....
До этого мучительного впечатления, я не думал о выздоровлении, об освобождении, о свидании с своими; здесь, в этом душном городе я огляделся на раны, и кольнула меня в первый раз мысль: умереть мне здесь, истомившись предварительно, оторванному от всего, что мне дорого или хоть привычно, просто погибнуть, пропасть, как пропадает вырванная и брошенная трава.
Проехавши несколько переулков и не встретивши ни души, мы стали подъезжать к базару; там сделалось [55] люднее. Ехавшие со мной киргизы со смехом показывали мне коканских женщин с закрытым лицом: вокруг лица рамка какая-то, а на ней натянута черная материя, не то в роде тарлатана, не то волосяная, как сито. Вскоре народ стал толпиться около нас; многие мальчики бежали уже не по улице, а по оградам, между которыми идет улица, и кричали: Урус! урус! т. е., русский, подзывая товарищей посмотреть. Других восклицаний я не слыхал, и во все пребывание в ханстве не испытал, чтобы коканцы ругались над иноверным пленником, как делают многие другие мусульманские народы.
Базар состоял из таких же улиц как и прочие, пошире немножко, и одна расширена даже в роде площади. Лавки открытые спереди навесы, прислоненные к глиняным оградам.
Вообще туркестанские улицы коротки, и отправляясь куда-нибудь в городе, всегда идешь зигзагами. Так мы доехали до двора одного дома, где Дащан останавливался в Туркестане; дом был прислонен к углу ограды, против ворот. Дащан с братом вошли и тотчас вышли; я остался верхом, и мы опять выехали и отправились к туркестанскому датке, или губернатору; нас провожала толпа народа, и так мы подъехали к городской цитадели, которая окружена особой стеной, такой же глиняной, как и город. Цитадель четырехсторонняя, а одна сторона, как мне показалось, прислонена к общегородской стене. В этой цитадели живет датка, его офицеры, и гарнизон; там же большая мечеть Азрет-Султана, и еще другая, но меньше, но то-же старинная и лучшей постройки, чем теперешние туркестанские строения. Единственные ворота в цитадели пробиты в стене напротив той стороны, которая прислонена к общегородской стене. У стены, от ворот влево, если смотреть снаружи, стоят шесть пушек; за ними, снаружи стены, навес для главного караула. Кругом цитадели широкий и глубокий ров с водой, через него у ворот мост, как в Яны-Кургане. Вышина стены, на глазомер, около 3–4 сажен. [56]
Мы въехали в ворота, от которых идет шагов на двадцать крытый ход; там были большие крепостные ружья, прислоненные к стенам, солдаты в чалмах и халатах с саблями и ружьями; ружья фитильные; тотчас за этим ходом стояли на привязи несколько прекрасных, богато оседланных аргамаков, у которых каждая жилка была видна под тонкой кожей. Тут представилась улица; опять такие же глиняные ограды, как и в городе. У первых ворот на лево мы сошли с лошадей, и вошли во двор, где стояло опять несколько аргамаков; потом несколько ступеней еще ограда, и второй двор, а там уже и жилище датки. На дворе были разосланы кошмы и ковры, на них сидело множество коканцев в парадных халатах; это было 2-го мая, какой-то мусульманский праздник, и датка угощал почетных жителей города. Самые почетные сидели вместе с ним, под навесом, на широком крыльце; а я поместился на дворе, на ковре, вместе с Дащаном и его братом. Угощением распоряжался какой-то сморщенный, худенький, древний старик, в преузорчатом шелковом халате; я его принял за датку, но ошибочно; когда мы сели, принесли и нам нашу порцию плову в низких широких чашках; Дащану с братом подали еще, в чашках поменьше, приправу, какой-то фарш, мне не подали. Тут один из сидящих рядом с упомянутым старичком, взглянувши в нашу сторону, приказал ему что-то; тот поклонился и мне то-же подали приправу, вкусную, но пряную, что мне было нездорово; я только отведал. Тут я увидал свою ошибку, по поклону старика; датка был одет проще, в красном шелковом халате, высокий, полный мужчина средних лет.
После угощения меня стали расспрашивать; переводил вопросы то Дащан, то подсевший ко мне переводчик из Туркестана; они же передавали мои ответы. И вопросы, и ответы были те же, как прежде, и датка уже знал о предстоящей поездке оренбургского генерал губернатора в степь, и беспокоился ею; а я опять отвечал, что если меня освободят, так беспокоиться нечего, а если останусь в плену, так генерал изменит свои мирные намерения, так [57] как на Сыр-Дарье у нас войск довольно для разгрома всего ханства.
После допроса, принесли датке шелковый халат; он его надел, опять снял, и отправил к Дащану. Это был почетный халат за удачный набег; после я узнал, что Дащан еще получил за взятие меня в плен чин юзбаши, в буквальном переводе сотенного головы.
Наша аудиенция кончилась; я отправился с дащановым братом и туркестанским переводчиком, и хотел было сесть опять на лошадь, чтобы ехать в дащанов дом, как было условлено с ним; между тем туркестанский переводчик приглашал меня идти с ним, а я ему объяснил наше условие с Дащаном, брат которого, покрасневши и опустивши глаза, поспешил перебить этот разговор и сказал мне, что наши условия изменены распоряжением датки, и что я в Туркестане погощу у этого переводчика, который сам русский. А потом уедем в аул? спросил я. Да, отвечал он с большим замешательством и убежал.
А смутило его то, что его и его брата лжи выходили наружу, и туркестанский мой земляк смотрел на него весьма неодобрительно. Мне дорогой было сказано, что я в Туркестан еду только показаться и представиться датке, что отдохну там дня два-три, у Дащана, который меня подождет, а потом вернемся к нему в аул, откуда я, уже свободный, возвращусь в форт Перовский.
Мой новый проводник повел меня под крепостные ворота, и мы вошли, через низкую дверь, в темную пустую комнату. Стены были глиняные, пол глиняный, вместо потолка камышовая плоская крыша, внутри обеленная то-же глиной, отчасти обвалившейся, на кривых стропилах; вместо окна дырка в стене, в которую разве пятилетнему ребенку с трудом пролезть таково было мое первое помещение в Туркестане, весьма похожее на тюрьму, и даже скверную тюрьму. Мне принесли кошму, чашку воды, потом оставили меня одного, и затворили дверь.
Первое, тяжелое впечатление, произведенное на меня видом туркестанских улиц, было предчувствие; а [58] впечатление этой настоящей тюрьмы, вышло еще тяжелее, только не так резко, тупое что-то. Пусто и темно в голове, ни одной сколько-нибудь отчетливой мысли, бесполезное стремление отдать себе отчет в своем положении, хоть в тоске, которая теснила меня.... ничего не выходило, кроме несносного чувства подавляющего гнета. Но усталость взяла свое, как уже часто бывала до сих пор мне благодетельна в плену; я заснул, и ничего во сне не видел; может быть это и не сон был, а обморок, как и после от ран бывало. Проснулся я наконец или очнулся, и опять пошло прежнее: тоска, и напрасное усилие сознать какую-нибудь мысль. А безотчетность этого ощущения, и то обстоятельство, что в моем уме и теперь мысли есть, и много, да перепутались, я сознавал ясно; потому и старался их распутать. Уже складывался хоть вопрос: чего мне вероятнее ожидать? сообразить ответа мне еще не удавалось, но и тут, почти одуревши от тоски и потери сил, я еще не обращался с отчаянием назад, не припоминал прошлого, не убивался об утраченном, а старался угадать будущее и стремился мыслью все к освобождению... Но скоро пришлось и мне отвернуться от будущего, обратиться мыслью к прошлому, а потом, когда опять стал думать о свободе, так уже ожидал ее от одного Бога, считая потерянными свои, уже рассказанные, дипломатические усилия.
Начало этому перевороту в мыслях положил человек, вошедший ко мне через нисколько времени по пробуждении, и которого я было принял в полумраке комнаты за своего туркестанского переводчика, но ошибочно, как я вскоре заметил, увидавши их обоих вместе, а ошибся потому, что у обоих рыжая бородка клином. Но тогда эта ошибка на меня сильно подействовала; читатель помнит, что я был сдан на руки этому переводчику, а вошедший оказался таким человеком, что весьма бы не хорошо от него зависеть. Вошел он и завел речь, что вот еще русский поселится в Кокане, т.е., я, что возврату мне нет, но что впрочем здесь жить хорошо, живет же он и доволен судьбой и Коканом, русские тут в ходу: только нужно принять мусульманство и коканское подданство, и [59] пришел он с этим советом, земляку добра желая... слова были довольно учтивы, но голос груб и неприятен. Я спросил, что мне будет, коли откажусь, и от мусульманства и от коканского подданства? тяжелый плен, отвечал, а пожалуй и убьют, как держать надоест; и мне стали мерещиться азиатские мучительные казни, особенно кол. На смерть я впрочем смотрел равнодушно, за одно быть добитым, благо меня уже в стычке начали убивать, но мысль об коле обдавала меня холодом; я вспоминал, что посаженные на кол мучатся по целым суткам. Он разыгрывал разные варианты на эту тему, то грозя смертью, то говоря, но весьма общими местами, что в Кокане жить хорошо, и моя участь от меня зависит; я слушал молча, а более мимо ушей пропускал; смутно мне представлялась безотрадная будущность неволи, тоски, может быть мучительной смерти, а не мучительную я начинал уже считать за освобождение. И более и более подавляло меня чувство своей слабости и беспомощности.
Однако на прямые вопросы: на что же я решаюсь, я все отвечал отказами от мусульманства и коканства, а на запугиванье заметил, что хорош же я буду мусульманин со страха, что это подлость. Тут мой собеседник вспыхнул: не страх, сказал он, а благоразумие, расчет и себя привел в пример, что когда делать нечего, так не покориться обстоятельствам есть бессмысленное упрямство. Сам я, продолжал он с озлоблением, не хуже тебя благородный, хоть и казачью лямку тянул, да вот хмельной пришиб офицера (или товарища, не помню), так не пошел же под шпицрутены, а живу здесь вольным коканцем.
Тут он мне показался страшен, и я, подавленным, глухим голосом повторивши свой отказ, спросил однако, “на всякий случай”, каков здесь обряд обращения в мусульманство.
Он увидал уступку, обрадовался, и отвечал, что собственно я могу остаться христианином, но должен объявить себя мусульманином, и для того призвать муллу и заявить свое желание; тот прочтет молитву по татарски, [60] а я за ним повторю, после чего до моей веры никому нет дела, а считаться буду правоверным и свободным коканцем.
Может быть это была ложь, а может быть и правда; особенного фанатизма я в Кокане не замечал, а скорее равнодушие к вере, так что там она может быть действительно всего более знак коканской народности, в противоположность соседям, христианам-русским и язычникам китайцам.
Как бы то ни было, узнавши порядок обращения в мусульманство, я не совсем поверил слышанному, и сказал, что подумаю об этом, но надеюсь, с Божьей помощью, остаться при своем отказе.
На том мы и расстались, да и пора была кончить этот тяжелый разговор. Мой посетитель, как сам сказал русский беглец, принял в Кокане имя Мамаджана; а туркестанский мой переводчик, то-же из русских, назывался Абселямом.
После ухода Мамаджана, я опять впал в какое-то забытье; потом Абселям перевел меня из комнаты, где я был, которую он называл гауптвахтой, сперва в свою дежурную при пушках. он был артиллерийский юзбаши, а потом в особый домик, снаружи крепости, с разрешения датки, или губернатора, которому он представил, что я, по слабости и болезни от ран бежать не могу, а нуждаюсь в попечении; он и мне предложил лечиться, а я отвечал, что раны и так заживут.
Домик, куда меня перевели, состоял из сеней и комнаты, совсем пустой; в сенях сено, и к домику пристроена конюшня. Окна были разумеется дырки в стене, одна над наружной дверью, другая в комнате и только; а за домиком виднелась вода, сообщающаяся с крепостным рвом, и зеленели единственные деревья, которые я видел внутри города.
В комнате мне была устроена постель на земляном полу, из старых худых одеял на вате, довольно грязных, но, что меня удивило, во все пребывание в Кокане я не испытал и не видал чужеядных насекомых; [61] посреди комнаты плоская ямка, и мне объяснили, что в ней зимой разводят огонь, а дым уходит в окна и в щели крыши, подобной уже описанным коканским, и вообще куда придется.
Вечером, с первого же дня, ко мне приходил Абселям с двумя прислужниками, и вел меня под руку, один я уже идти не мог, на батарею у крепостной стены, где мне опять слалась постель у пушки; там я ужинал солдатский плов, весьма вкусный. Но я предпочитал молоко, и каждый вечер получал чашку, даже когда впоследствии, при осаде Туркестана возмутившимися киргизами, молоко в городе стало редкостью. Утром рано, при восходе солнца, меня тем же порядком уводили домой, и на день я получал несколько пшеничного хлеба и воды, которой мне, Абселям много не давал, считая это нездоровым.
Сам он то-же ночевал преимущественно в своей дежурной мазанке у батареи, редко дома; но всякий вечер отведя меня, уходил домой и возвращался поздно. Коканские солдаты у батареи долго вечером разговаривали между собой, шутили, смеялись, иногда курили кальян, меня подчивали им и вообще на карауле вели себя весьма непринужденно, засыпали поздно, но я еще позднее, и мог заметить, что часовых на ночь не оставалось.
У них была и прислуга, на весь караул, т. е. человек на 10–15, два, иной вечер три мальчика лет 16–20, безбородых, но с преизношенными физиономиями, с довольно впрочем правильными чертами лица, за то с противным взглядом, бесстыдным, нахальным, и вместе боязливым, подобострастными, как у самых окончательно распутных женщин. Ночью, в бессонницу, мне доводилось иногда слышать шепот, поцелуи, прерывистое дыхание..... я невольно вспоминал то, что Эверсманн и Мейендорф писали про бухарскую безнравственность, и применял отчасти к коканскому ханству, тем более, что упомянутые юноши были сарты, иначе таджики{13} (первое название более [62] употребительно), племени иранского, которое и в Персии, и в Бухаре, и в Хиве отличается нравственным упадком; а в воинственном Кокане более пренебрегается господствующим племенем узбеков, чем в торговой Бухаре, где городские узбеки (но не кочующие, см. у Леманна){14} более и более сливаются с покоренными сартами, и, как в Кокане, перенимают от них разврат, да еще раболепность, низкопоклонство, спесь перед низшими, и торговые плутни, чего я уже не заметил в Кокане, где народ мне показался далеко благороднее, чем описывают бухарцев и хивинцев, т. е., коканские узбеки и киргизы; корыстолюбивы они впрочем не хуже бухарцев и своих сартов{15} но воинственны и горды, и более стыдятся лгать и обманывать; a те народ более торговый. Это торговое направление, впрочем, едва ли означает высшую цивилизацию; в средней Азии торговля нечто иное, как средство нажиться обманом, обмериваньем, обвешиваньем, да ложью со всевозможными клятвами Аллахом и пророком из-за копейки, словом, синоним мошенничества, как война синоним грабежа; а цель и враждебное направление и для войны и для торговли одинаковы, т. е., присвоение чужой собственности, силой или хитростью, законный же торговый барыш есть pis-aller, при неудаче или невозможности украсть под видом мены, продажи или покупки.
На второй день плена я узнал от Абселяма, что Дащан уже уехал из Туркестана, а с тем и исчезли по-видимому яны-курганския условия моего освобождения, которое явилось крайне неопределенным и мало вероятным. За то попытки обратить меня в мусульманство и коканское подданство, вероятно с целью отделаться от [63] угрожаемого мной вмешательства русских начальств, продолжались; в случае успеха этих попыток, принятия мной коканского подданства, русские пограничные начальства и генерал Катенин должны были отступиться от меня. Правда, тут терялся мой выкуп; но я же им всегда говорил, что выкуп я готов дать частным образом, а начальство не даст; могло и мне помешать дать, да и мое худое платье выказывало меня в Туркестане уже бедняком, которого выкуп мог казаться пуфом; а заграбленные, у меня вещи, которые заставляли верить возможности выкупа в Яны-Кургане, там же и были утаены. Абселям мне говорил, что туркестанский датка о выкупе слышать не хочет, разве прельстится тысячи на две золотых, да и то едва ли.
Мое обращение поручено было Абселяму, которому помогал казанский татарин, переехавший сперва в Петропавловск на Иртыше, а потом в Кокан, и именно в Туркестан, где занимался слесарным и оружейным мастерством (никогда не учившись последнему) и жил не богато. Оба со мной обращались дружелюбно и почтительно, не то что Мамаджан, с которым у меня больше речи и не было; видал его иногда на карауле, часто слыхал, как его громко зовут товарищи; но он был молчалив и вечно казался не в духе, хоть и уверял было меня, что в Кокане жить хорошо. В тоне коканских солдат слышалось пренебрежение к беглецу.
И у новых своих обратителей я спрашивал порядок, т. е., обряд обращения, говоря, что обращусь тотчас же как получу убеждение в истине их веры, а без убеждения никогда. Вот и убеждали, и доказывали, только дело не подвигалось. Оригинален был довод Абселяма, природного русского: он утверждал, что коканская вера почти что наша, и Спасителя почитают, и Богородицу, и Николая чудотворца, да и всех наших святых, да еще своих татарских имеют, то-же чудотворцев и угодников, которых мы напрасно не почитаем, как они наших: так что коканская вера и выходит лучше, ибо святых признает больше. С этим нечего было спорить, я [64] отвечал только то, что я мусульманство уважаю, как веру сообразную с понятиями и бытом множества народов, в том числе и коканцев; но истинной считать не могу уже и потому, что пророк велел любить только правоверных, а неверных чуждаться, а по моему, по христиански, нужно любить всех людей (а о том, что множество христиан не лучше мусульман но своей нетерпимости, я благоразумно умалчивал). Отвечал я еще, что вырос и воспитан в других понятиях, не в коканских, и переделываться искренно в коканца не могу, поздно, а притворно не хочу.
Внушали мне и опасение, что за упрямство я могу погибнуть, но я говорил, что на то воля Божия.
И на батарее, где я ночевал, в обратителях недостатка не было; особенно усерден был товарищ Абселяма, то-же артиллерийский юзбаши, но природный коканец, узбек Маниаз; и там я отделывался тем, что как буду убежден в истине мусульманства, так и обращусь, а притворное обращение, из страха, им самим должно казаться подлым и не внушать доверия. Раз однако, на третий или четвертый день пребывания в Туркестане, я потешил за ужином на батарее окружавших меня коканцев, прочтя им молитву по татарски, вслед за Абселямом; до тех пор я при них не молился вовсе. Эта уступка, которую я иногда делал до плена, у киргизов в гостях, в плену и в виду упомянутых попыток мне показалась низкой трусостью; я не хотел давать надежды на свое обращение, и на следующий день, когда Маниаз перед ужином стал мне натверживать татарскую молитву, я громко произнес русскую, крестясь, чтобы видели не знающие по русски, т. е., почти все присутствующие. Зато я опасался неприятных последствий, но их не было; присутствующее коканцы приняли объяснение Абселяма, что я не хуже правоверного дорожу молитвой, и потому не хочу твердить ее бессмысленно, на незнакомом языке.
Наконец, и в тот же вечер, мне было сказано, от имени датки, что если я приму коканское подданство, то, как правоверный коканец, буду отпущен домой для [65] устройства своих дел, они будут уверены, что я вернусь. Я отказался. Тут нечего было надеяться обмануть датку, уехать и не вернуться; я видел ложь, чувствовал, что меня они не отпустят без русского вмешательства, которое не устранять же мне было самому принятием коканского подданства.
На том и остановились попытки к моему обращению, и не возобновлялись; и мой окончательный отказ не только не подверг меня смерти, которой они мне грозили и которая мне, по примеру Стоддарта и Конолли в Бухаре, казалось правдоподобной, но и не доставил никаких неприятностей.
Не легки мне были, впрочем, эти первые дни настоящего плена в Туркестане, особенно при попытках к обращению. За отказ мне все мерещился кол, как лучший шанс отсечение головы. А в случае уступки их требованиям подчиниться их образу жизни, т. е., отказаться от всякой умственной жизни, обречь себя на безвыходную скуку, да еще на презрение самого себя; такая жизнь мне казалась медленной, но несносной пыткой, в роде кола, только продолжительнее и вечная разлука с семейством, со всеми, кто мне дорог, со всем, что мне дорого...
Развлечься от этих тяжелых мыслей было нечем; занятия никакого, по ночам бессонница, да и днем то-же, только, когда устану думать все о горе, так для отдыха, вместо тяжелой мысли, было иногда тяжелое чувство вовсе без мысли. Освобождение мне казалось невероятным, я был уверен, что в Яны-Кургане меня обманули, не дали знать обо мне русскому начальству в форт Перовский, что там меня считают погибшем, что на запрос оттуда, хоть бы поддержанный военной силой, коканцы меня могут объявить умершим, от ран и не отпустить, поверяй их. Разве русские Туркестан возьмут? но я знал, что это не входило в предположения нашего начальства.
Мое положение казалось мне таким безвыходным, что отказавшись сперва лечиться, потому что раны сами заживут, так как они; было и присохли, я обрадовался, когда многие раны открылись и стали портиться: на виске, на [66] затылке, на ногах струпья сошли и явилось злокачественное нагноение и разложение тканей, особенно с дурным запахом на виске. Там открывалась костоеда в расколотой скуловой кости; это мне показалось гангреной, и я с радостью, повторяю, стал ожидать скорой смерти от ран, вследствие мнимой гангрены, и не захотел лечением терять хоть этот способ освобождения, тем более, что боль была слаба, едва чувствительна, разве когда вставал; тогда ноги сильно болели, особенно правая, и не держась за стену, или не опираясь на кого-нибудь, я не мог ходить. Однако, не смотря на боль в ногах, я раз утром на батарее пошел смотреть птицу, вывешенную в клетке и показавшуюся мне интересной; это была черная красноносая куропатка, не водящаяся в виденных мной частях России и киргизской степи.
Одно мне было утешение молиться, что я и делал; тут я на опыте узнал благотворное значение религии (чем мне плен был положительно полезен); она поддержала мою падавшую бодрость, без нее пожалуй, вследствие инстинктивной привязанности к жизни, хоть бы скверной, я, сделавшись притворным мусульманином, с напрасной надеждой убежать из плена, чему примеры в Азии редки, и теперь бы вел в Кокане такую несносную жизнь, что и подумать об ней противно или бы сошел с ума.{16}
После усердной молитвы, я вдруг признал неминуемым свое освобождение, и не смертью, а возвращением в форт Перовский, и эта мысль возвратила мне потерянную было бодрость. В тот же день, однако, я получил известие, что туркестанский датка о выкупе и слышать не хочет, что из Яны-Кургана, как я и предполагал, гонца не послали известить обо мне, что на освобождение надеяться нечего не верил я известию, а оставался при своем, ни на чем не основанном убеждении, что буду свободен, и скоро. А в это самое время, как я далее [67] расскажу, генерал Данзас уже приступал к своим решительным и успешным мерам, прекратившим мой плен! как тут не подумать то, что мне тогда же; еще не зная о действиях генерала Данзаса, представилось: что этот крутой поворот мысли, эта беспричинная, противоречащая всем известным мне данным, сумасбродная в ту минуту уверенность в близкой свободе это был ответь свыше на мою молитву. И сто лет проживу, а не забуду того светлого, глубокого, отрадного чувства, которое в ту минуту заменило мучившую меня тоску; и в следующие дни, хоть уверенность в близкой свободе порой и колебалась, но прежней безнадежности уже не было.
В тот же вечер, увидевшись с Абселямом, я изъявил желание лечиться, как он мне и прежде предлагал. Лечение началось тем, что раны были наконец промыты и перевязаны, но не все, а только опять открывшиеся; на задней части черепа остался сплошной струп. К тем же ранам, которые лечились, прикладывалась сперва сырая, парная баранина, для всасывания образовавшихся дурных соков; мне давался каждое утро запас ее, чтобы чаще переменять; а вечером раны присыпались порошком, которого главная составная часть были сушеные и толченые черепашьи яйца, остальных мне Абселям не назвал; а раны на ногах{17} присыпались, кроме прикладки мяса, сначала порошком из каких-то трав, потом тем же, как и прочие, из черепашьих яиц. Это лечение, чисто коканское, было однако успешно.
Успокоившись, как уже сказано, на счет своего освобождения, я стал припоминать и обдумывать свои научные наблюдения, но чаще припоминал прошлую жизнь. И тут плен был мне опять полезен. Вырванный из обычной обстановки, я смотрел на себя, как на постороннего, с полным беспристрастием. Исчезали самообольщение, явственнее говорила совесть; многое, казавшееся мне прежде невинным, теперь осуждалось в воспоминании, осуждалось [68] так, что и раны и плен казались мне должным возмездием за проступки, не подлежащие суду юридическому, не осуждаемые общественным мнением, но осуждаемые беспристрастной совестью. Многие прежние истины мне теперь казались заблуждением, но не осуждал я этого заблуждения, а оставался (и остался) неизменно убежден, что мысль нам дана для свободного исследования истины, что то верованье прочно и дорого, которое выдержало анализ и борьбу с сомнениями что воздерживаться от этого умственного процесса, боясь греха, все равно что не ходить и подвергаться атрофии ног, чтобы не упасть, а стеснять зрелую мысль авторитетами значить водить взрослого на помочах. Конечно, при самом добросовестном стремлении к истине, возможны и заблуждения, но раскрыть и исправить их может только свободный обмен мыслей или собственная поверка, а осуждение такое искреннее и добросовестное заблуждение подлежит также мало, как неверный шаг или ошибка в пути темной ночью..... Это все общеизвестно; но если уже коснулся нравственного влияния, какое на меня имел плен, так лучше объяснить, как оно отразилось в моих понятиях.
Вскоре после того, как я начал лечиться, я перестал ходить ночевать на батарею; эти прогулки хоть и очень незначительные, однако все растравляли раны на ногах и мешали лечению, моя жизнь сделалась еще однообразнее, я только тем и мог не сбиваться в счете дней, что отмечал их ногтем на глиняной стене; но я был оставлен в покое и надеялся на освобождение. Еще несколько дней эта надежда оставалась фантастической, и все получаемые известия ее постоянно, хотя безуспешно, опровергали; но наконец и мое credo quia absurdum оправдалось.
В ночь с 10 на 11 мая, уже очень поздно, разбудили меня вошедшие ко мне коканцы; они заговорили все разом, и громче всех слышался голос упомянутого уже Маниаза, который и прежде меня иногда навещал. Спросонья я отчасти испугался этого необыкновенного по своему времени посещения, да и не понимал, что они говорят, а потому притворился весьма крепко спящим. Кричали, я не [69] шевелился; послали за Абселямом, он не без труда разбудил меня; хотя выражение его голоса меня тотчас успокоило, но я выдержал начатую комедию. Он перевел мне, слова посетителей и объяснил причину посещения, пришло к датке письмо от г. Осмоловского, требующее моего освобождения. Все пришедшие ко мне коканцы говорили, что меня непременно освободят, и что они пришли мне без замедления сообщить это известие. Я просиял и впивался глазами то в того, то в другого, но слов не находил; Абселям уже объяснил, что будь я здоров, так был бы находчивее на выражения благодарности, но что больного так будить вредно и мои посетители удалились.
Значит я напрасно думал, что меня в Яны-Кургане обманули; значит там дали знать в форт Перовский обо мне.... но обстоятельно я об этом узнал уже по возвращении из плена, именно, что мое письмо в форт Перовский, писанное из Яны-Кургана, отправлено все-таки не было. Вместо того, яны-курганский комендант написал от себя, и очевидно под влиянием моих угроз; он оправдывался, только неловко. Он начинал претензиями, зачем наш отряд пошел лес рубить на коканской (будто бы) земле, и говорил, что это нарушение границ побудило его принять меры предосторожности и выслать к границе свой отряд, тем более, что он узнал что из русских пределов направляется к Яны-Кургану партия грабителей. Почему он и предписал своему отряду, за рубкой леса русскими наблюдать, не заводя неприязненных действий, а разбойничью шайку в коканские пределы не допускать. В точности исполняя предписание продолжал он начальник коканского отряда мужественно отразил нападение русских разбойников, потерял одного из своих, но победил и взял в плен самого атамана напавшей шайки, который законным порядком препровожден к непосредственному начальнику яны-курганского коменданта, туркестанскому датке; а для удостоверения в своих неизменно-мирных намерениях, он, яны-курганский комендант, извещает о происшедшем начальство сыр-дарьинской линии, в надежде, что оно прекратит всякий повод к дальнейшим [70] столкновениям и не откажет в справедливом удовлетворении.
Последнее было намек на выкуп упоминаемого в письма разбойничьего атамана, как называл меня яны-курганский комендант, впрочем без намерения и без надежды обмануть кого-нибудь, а просто потому, что унизительно казалось ему писать повинную, или хоть молчанием признаться, что разбойничали-то сами коканцы; в роде того, как китайский богдыхан, или даже простой мандарин, с высоты своего величия прощает грехи рыжих варваров, соглашаясь на контрибуцию и всякие требования англичан.
Потому не было послано и мое письмо, и заменено словесной инструкцией для переговоров о выкупе, сообразно с моими указаниями; но переговоров на тот раз не было никаких; принявши письмо, генерал Данзас, без всяких объяснений, велел задержать посланного впредь до изготовления ответа, который был поручен г. Осмоловскому, а сам между тем быстро, в два-три дня, снарядил трех сотенный отряд с двумя пушками и повел, к коканской границе, к Джулеку; с генералом отправился и г. Осмоловский. Тогда был отпущен и коканский гонец, и повез ответ г. Осмоловского вместе с известием о виденной им военной поддержке этого ответа, и с неизбежными для испуганного азиатца преувеличениями этой поддержки.
Г. Осмоловский писал к туркестанскому датке, в коротких словах опровергал притязание коканцев на землю, где наш отряд рубил лес, упоминал о письме яны-курганского коменданта, о его лжи относительно захваченного разбойника, который в действительности мирный путешественник, занимающийся птицами, и требовал моего безусловного освобождения. Отказать было опасно: уже с 6-го или 7-го мая, Туркестан был осажден возмутившимися киргизами, и появление русского отряда в таких обстоятельствах могло быть гибелью для города.
Причиной возмущения коканских киргизов, о котором я уже упоминал, говоря о своих предположениях ехать на Кара-Тау, были поборы ташкентского бека; возмутились [71] сперва горцы, кочующее в хребтах между Ташкентом и р. Чу. Коканские отряды, высланные из Ташкента, были слишком слабы, чтобы усмирить восстание; а между тем боялись и оставить города беззащитными, и потому, после первых неудач, коканцы уже не выходили в поле; а между тем восстание распространялось, все коканские укрепления между хребтом Кара-Тау и р. Чу были обложены киргизами, которых вооруженные толпы занимали хребет, прекращали сообщения между всеми городами на север от Сыр-Дарьи, и прикрывали перекочевку в русские владения своих безоружных земляков. Так было в апреле, в ташкентской области, или северо-восточной части ханства; туркестанская или северо-западная, где поборы были умереннее и правитель справедливее, еще оставалась покойной, особенно на западе от Туркестана, и когда я ехал туда из Яны-Кургана, то сообщения этих двух городов были еще свободны и в виденных мной аулах не было и признака близкого восстания; но это был обманчивый вид. Успехи возмущения и мирным киргизам подавали уже надежду на независимость, которая лучше самого справедливого коканского правителя, и на полное отсутствие податей, что конечно предпочтительно даже умеренным коканским поборам, и в начале мая восстала и туркестанская область, вся; Туркестан, как уже сказано, был обложен, Яны-Курган то-же. Но киргизы не умеют вести правильной осады и ограничились обложением. Кружились их наездники в почтительном расстоянии от стен; стреляли по ним иногда из города, из пушек и ружей; выказывались и коканцы за городская ворота и возвращались. Порядка у осаждающих не было; это была нестройная толпа, расставившая свои кибитки кругом города. Для продовольствия они пригнали и скота, и пасли его тут же, по степи и городским лугам, куда и коканцы, не смотря на обложение, выезжали из города жать траву своим лошадям, более ночью. Киргизы хотели голодом принудить город к сдаче, а между тем то те, то другие из них ходили ежедневно на туркестанский базар, и выменивали баранов на хлеб и халаты, рассчитывая, что доставляемое таким образом [72] продовольствие недостаточно для города, и что цель их все-таки достигается.
Так они делали дня два-три, в начале осады, беспрепятственно; но потом туркестанский датка велел задержать пришедших на базар киргизов. Успевшие скрыться дали об этом знать осаждающим; те, удержанные от освобождения своих силою, городскими стенами и недостатком средств разорить их решились на переговоры, что и было нужно датке, которого гарнизон был слишком малочислен для того, чтобы осаждающих разогнать; осаждающих было по слухам, вероятно преувеличенным, 20,000, гарнизона 600 человек.
Помнится, 10-го мая, ходили киргизские старшины в Туркестан к датке для переговоров об освобождении своих земляков. Боясь сами быть задержанными, они согласились снять осаду и опять покориться Кокану; а датка обещал им удовлетворение в прежних притеснениях (он сам враждовал с притеснителем, ташкентским беком), большое облегчение податей, и освободил задержанных, кроме некоторых заложников. Киргизам было уже разрешено ходить на базар, но по одиночке и без оружия; у ворот была многочисленная стража. В этот-то вечер, 10-го, датка получил требования г. Осмоловского; но еще медлил ответом, ожидая успеха своих переговоров, с киргизами и снятия осады.
Но осада не снималась; киргизы прогоняли коканцев, выезжавших из города за травой (это я узнал после); а платить им тем же, т. е., не пускать приходивших на базар из неприятельских кибиток, или задерживать их, было пока неудобно: ими только и держалось кое-как продовольствие города. Такое положение могло затянуться до прибытия к городу генерала Данзаса с отрядом, который был на походе; нужно было предупредить опасность от русских.
Мая 13-го (это число я твердо помню) я получил новый халат и приглашение явиться к датке. Этот халат, который заставляет, читателя улыбаться, имел свое значение по коканскому этикету, почему я о нем и упомянул; он [73] считался нужным, чтобы мне прилично явиться для того дела, для которого меня теперь требовали: хотели от меня иметь сведения, как бы предупредить опасность, угрожающую Туркестану со стороны русских. Около полудня мы с Абселямом отправились и застали датку одного в его приемном, т. е., под навесом выходящим на упомянутый уже двор. Пол был на несколько ступенек выше двора, покрыт коврами; три стены, а в четвертой, открытой стороне не широкий простенок; стены штукатурены, потолок, подпертый резными деревянными столбами, был вместе и крыша, как в последней коканской сакле, только крупные стропила были прямые и то-же с резьбой, а накатник между ними из тонких и то-же прямых, крашеных в разные цвета бревен, так что общий вид этой комнаты или галереи выходил опрятен и довольно живописен, что в Кокане уже редкость.
Я сел скрестя ноги, и не без боли; датка пригласил поместиться покойнее, и я прилег, подпирая голову рукой и с подушкой под локтем.
За тем Абселям мне перевел желание датки прекратить несогласие с русскими и жить с ними в мире и совете, как следует добрым соседям; я отвечал, что наше пограничное начальство будет этому очень радо.
Для этой цели Мурза-Ниас, датка туркестанский, желает, чтобы я написал начальнику нашей сыр-дарьинской линии то, что он полагает необходимым для восстановления доброго согласия, а именно, чтобы русские возвратили Ак-Мечеть... я с удивлением посмотрел на датку, и не мог удержаться от смеха, видя его усилия сохранить выражение подобающей важности, между тем как и на его лице играла едва приметная улыбка; о возвращении Ак-Мечети более речи и не было; забыл сказать, что прежде изложения мирных условий, мне было обещано освобождение из плена при заключении мира.
За тем однако продолжались переговоры о назначении границы; желали иметь ее на Бир-Казани, двадцатью верстами восточнее Ак-Мечети, или форта Перовский. Я отвечал, что сыр-дарьинское начальство никакой границы [74] назначить не может, потому что это у нас может один царь, а не подданный; что поэтому, как русский подданный, я и сам не могу предлагать другому подданному же русского царя, т. е., начальнику сыр-дарьинской линии, назначать границы царства по желанию коканцев; что я их пленник и жизнь моя в их власти, но писать подобные вещи отказываюсь.
Так хоть на Джулеке границу назначить.
Никакой; я уже сказал назначать границы может только русский царь, а его подданные тут и вмешиваться не могут.
Потом датка пожелал возвращения в коканские пределы перекочевавших к нам киргизов; но я и об этом отказался писать, говоря, что эти киргизы сделались такими же подданными русского царя, как я сам, как все сыр-дарьинское начальство, которое не имеет права отнимать у своего царя подданных, и писать об этом бесполезно.
Так хоть бы обязались не принимать вновь перекочевывающих.
Не могут, отвечал я; только царь имеет право отказать желающим поступить в его подданство, да и если кто просит русской защиты, так не в русских обычаях ему отказывать.
Тогда датка, через Абселяма, поручил мне написать хоть то, что он, желая мира, предлагает нашему пограничному начальству прекратить всякие набеги из Кокана, и иметь присмотр, чтобы они не возобновлялись, с тем, чтобы и русское начальство обязалось с своей стороны к тому же самому, так чтобы неприязненные действия заменились мирными, торговыми сношениями. Не без досады спросил он меня, имеет ли русское пограничное начальство право хоть об этом договор заключить, а я его предложить от имени его, датки?
Я отвечал, что готов об этом писать, и, на счет этого пункта, надеюсь на удовлетворительный ответ, так как начальство сыр-дарьиское имеет полное право удерживать своих киргизов от набегов, также как и датка, [75] и само предпочитает мирные сношения с соседом взаимному обмену враждебных действий.
Тогда мне было вторично подтверждено написать и о своем освобождении при заключении мира; я взял перо и бумагу, перо камышовое, и тут же написал и прочел вслух, а Абселям перевел. О границах и возвращении перекочевавших я не писал и о переговорах относительно этого не упоминал; написавши, я с Абселямом ушел в свой домик.
В тот же вечер мне Абселям сказал, что получил разрешение датки переселить меня к себе в цитадель, так как осада города обременяет его службой, и ему иначе почти некогда меня лечить. Но я чувствовал усталость от визита к датке и остался, а перешел уже рано на следующее утро. В новом доме, такой же общекоканской постройке как и мое прежнее помещение, только с мебелью, т. е., с немногими сундуками, мне был предоставлен выбор комнаты, всего было две, и я, для свежего воздуха, не поместился ни в одной из них, а в сенях, у сеновала, где мне и устроили постель.
В тот же день, 14-го, ко мне пришли два киргиза: один Аркабай, коканский, оставшийся верным правительству, потому что был на службе и свободен от податей; другой пленный, из под форта Перовский, Курак-Бий, который впрочем жил в своей кибитке и мог отлучаться, но оставляя в залог жену и детей (он в Кокане женился). Оба посылались, как мне сказали, в Ак-Мечеть к генералу Данзасу, для переговоров (поход его под Джулек от меня скрыли) и пришли взять от меня охранный лист, т. е., удостоверение, что они парламентеры, а не шпионы; я им это написал.
Тут, в виду близкого и почти верного освобождения, пошли сравнительно радостные дни моего плена; я хотел скорее выздороветь, чтобы ехать домой; только ноги все еще отказывались, и я не мог ехать верхом.
Впрочем, Абселям меня успокаивал, говоря, что в Туркестане есть русская телега, которую мне дадут, если я ко времени освобождения не смогу ехать верхом. Между [76] тем заживление ран шло с каждым днем успешнее, точно усилившаяся опять привязанность к жизни подкрепляла организм. Впрочем мне Абселям предписал и достал то-же крепительного: коканского вина, т. е., виноградной водки в роде коньяку, только прозрачной и бесцветной, как чистейшая вода. Ее делал жид в Туркестане в малом количестве; отпускал в немецких кувшинах, в которых минеральные воды вывозятся, с сохранившимися еще приклеенными печатными билетиками: не знаю как попала эта посуда из Германии в Туркестан. Это лекарство я употреблял весьма мало, и сильно разбавлял водой; гораздо больше принимал его мой медик.
Он большую часть дня проводил на разных караулах, по случаю осады, там и спал, а домой заходил только утром и вечером, и тогда оставался более со мной. Тут мы беседовали; он мне рассказывал про Кокан, про коканское житье-бытье, которое весьма не одобрял. Русским языком он владел уже хуже татарского, и сильно обкоканился, но как-то по своему, по русски. Он был из сибирских казаков, и захвачен в плен Кенисарой, который уступил его коканскому хану{18}. Этот хан искал и всеми неправдами добывал (тому лет двадцать пять) русских военных, беглых и пленных, для обучения своего войска; но Абселям (его русское имя я забыл) долго, года четыре, отказывался от мусульманства и коканской службы и оставался пленником, под страхом смерти, к которому наконец от невыполнения угроз привык. Он все надеялся бежать из плена, пока смерть не явилась уже не поверхностной угрозой, а делом близким, по милости женщины, т.е., коканской девушки, утешавшей пленника. Человек он был молодой, тогда с небольшим двадцати лет, а утешительница мягкого сердца, так что, он вдруг попал под суд как неверный обольститель правоверной девушки. Тут уже казнь была неминуема, и притом кол; вместо [77] неопределенной угрозы являлся судебный приговор и его быстрое восточное исполнение. От смерти он мог спастись, женясь на обольщенной; но за неверного ее не выдавали, а присудили, казнивши его, и ее утопить.
И сделался Абселям правоверным мусульманином, женился на обольщенной, вступил в коканское войско, и дослужился до чина юзбаши. Со временем, и от привычки, его вынужденное обращение сделалось искренним; я уже привел его аргумент относительно татарских святых.
Особенно он чтил туркестанского местного святого, Азрет -Султана; он крестился, когда божился; а об пророке мало думал и чарочку любил. Но чудеса Азрет-Султана, чудотворное построение большой туркестанской мечети, он рассказывал с благоговением и с полным убеждением. Вот эта коканская легенда.
Давно уже, когда еще киргизов тут не было, правил Туркестаном Азрет-Султан, человек святой и праведный, и затеял он построить мечеть большую, чтобы там со всем войском жить и время проводить в молитве. Благословил Господь такое благочестивое предприятие и оказал Азрет-Султану чудесную помощь. Узнал тот, что мечеть должна строиться из особого, цареградского камня; и явился у него верблюд, который сорок раз в день бегал подземным ходом в Цареград и носил оттуда камни: а строили мечеть ангелы. Там и поселился Азрет-Султан с своим праведным войском, проводя время в молитве: там он и похоронен, и до сих пор на его могиле творятся чудотворные исцеления, и приходят к ней поклонники изо всего Кокана и окрестных земель.
Вероятно легенда была и длинне, и Царьграда коканцы пожалуй не знают, или иначе зовут; но так уже мне Абселям рассказывал. Мечеть была не далеко от его дома, и я ее ежедневно видел; она построена из бледного жженого кирпича и тесаного известняка. Она квадратная, вышиной на глазомер сажень в тридцать или и больше; с каждой стороны четыре пилястра поддерживают три стрельчатых, но не высоких арки под крышей; кругом два карниза, один идет от капителей пилястров, другой под [78] крышей, под арками окна. Купол один, большой, в треть ширины здания; свод его снаружи луковичный, не очень высокий; кругом купола ряд пилястров; карнизы, купол, стены покрыты узорами из разноцветных изразцов по кирпичу. Новых подобных построек нет, и Абселям мне сказывал, что и в Кокане, и в Ташкенте, новые строения все глиняные и не лучше туркестанских; а такого памятника, как мечеть Азрет-Султана он во всем ханстве не видал.
Оттого вероятно и легенда об ее чудотворной постройке.
На карнизах мечети меня удивили гнездящиеся белые аисты, которые не встречаются ни в киргизской степи, ни в России, восточнее полтавской губернии; но в Бухаре есть. Еще там я заметил стрижей, которых то-же нет в наших степных укреплениях; и в Туркестане аисты и стрижи водятся на одной большой мечети Азрет-Султана.
Чтил его Абселям, но коканцев не любил и называл все еще по казацки, псами некрещеными, басурманами, нехристью поганой; по его понятиям и мусульманину следовало быть крещеным, чтобы быть правоверным. Как же не русский человек? тем более русский. что с этими наивными понятиями он соединял препорядочный практический смысл и догадливость и был себе на уме. Желал он и вернуться в Россию, на родину, и расспрашивал он меня, не будут ли его судить как изменника, примут ли. Я отвечал, что вероятно примут, что он не беглец, а пленный, и в коканскую службу вступил по неволе, для избежания кола; что впрочем справлюсь, и в случае благоприятного ответа, так как нельзя его передать с теми коканцами, которые меня отвезут домой, так пришлю красный шелковый платок его меньшой дочери; и впоследствии прислал этот платок.
Только, прибавлял я, русское начальство потребует отречения от мусульманства на это он соглашался, только не без запинки; совестно было отступиться от татарских святых и Азрет-Султана; но что значат татарские святые против удовольствия проститься с постылым Коканом и вернуться на родину. [79]
И тут я благодарил Бога, что не поддался страху, и теперь предстоит мне освобождение, а не жизнь в постылом Кокане, который мне, при большем образовании, должен был опротиветь хуже чем Абселяму, если жить в нем без ученой цели.
А его удерживали в ханстве дети, которых он очень любил, особенно меньшую дочь, лет четырех; та была действительно премилый ребенок. Эти дети были не от той жены, на которой он женился для избежания кола; та оставалась в городе Кокане, а в Туркестане, переселившись туда, он женился на другой, на киргизке. Впрочем он был готов обеих бросить, и в России хоть с третьей обвенчаться, если бы мог вывезти детей; но всякий раз как он отлучался из Туркестана, и мог бы бежать, семейство его сполна должно было оставаться заложниками: почему он и упускал случаи бегства.
Это был все плен, да и военная служба трудная; кроме артиллерии, всеми городскими караулами должен был заведовать Абселям, да еще и командировки, под час не безопасные, например за податьми с киргизов, ему же поручались, как надежному и расторопному человеку, а коканские офицеры барствовали или брали командировки выгодные, например, тот же сбор податей, только из мирных безоружных аулов; бойкие горцы поручались Абселяму, да и рекогносцировки в смутное время; так перед осадой он ездил собирать сведения о восстании и вернулся ограбленный. И всегда был у него товарищ, коканский офицер, для присмотра за ним; так и на батарее Маниаз, который ему предоставлял труд, а себе почет и прибыль; было за что невзлюбить коканцев. Только туркестанскому датке Абселям был предан; датка видел от него пользу и ценил ее, хотя платил более вниманием нежели чем-нибудь существенным; природные коканские офицеры более имели от разных поборов, а Абселям был беден, и сундуки с пожитками невелики: разве скрывал свое имение, чтобы не нажить неприятностей да и то навряд; лошадьми, седлами, оружием любил щеголять, как вообще коканцы, только эту роскошь и знающие. [80]
Спрашивал я его, не дано ли обо мне знать коканскому хану, чего я опасался, как препятствия к моему освобождению; я не знал тогда, что сообщение обо мне сведений из Яны-Кургана в форт Перовский было немедленно, в день моего приезда, рассказано датке и думал, что Дащан это скрыл, но Абселям меня успокоил. Станет Мурза-Ниас, говорил он, рассказывать этому дураку такие вещи, чтобы после с русскими и не разделаться; нет, он слишком умен, умнее его коканца и нет, да и просто умных людей, кроме него, нет в Кокане: всё сволочь.
Хорошо же ты Абселям хана честишь.
Да что его, его никто и в грош не ставит; хоть и глупы коканцы, и те поняли, что за дрянь их хан.
Так как же он цел?
Да бекам и даткам вольготно, делают при нем что хотят, что хотят и хану из податей вносят, а то себе берут, а нужно, так друг другу ханом грозят. Вот и наш Мурза-Ниас с тем в Туркестан и поехал, чтобы не зависеть от ташкентского, как прежде было; тот зубы хоть точит, да наш его с ханом вдвоем столкнет, что вот теперь ташкентский киргизов взбунтовал, а управиться не умеет. А будь у нашего такие силы как в Ташкенте не был бы Туркестан в осаде.
А в Кокане у хана войска много?
Да сколько дадут соседних городов беки, войско их и знает, а хан ни в какое дело не входит. Да тем он и держится, что беки перессорилась, друг другу верху дать не хотят, так и берегут такого болвана. Вот нашего датку солдаты в Кокане знают и любят, он ими прежде командовал, при хане служил. Да и хан, хоть дурак, а Мурзу-Ниаса все-таки ценит и почитает, что другого такого во всем Кокане не сыщешь. Так вот, ташкентскому и не сдобровать, напрасно на нашего злится, сам попадется.
А что хан, смирный он хоть человек, безобидный?
И-и презлой. Хоть и глуп, и ленив, а просто зверь, как есть бешеная собака. Хорошо что руки [81] коротки, а то и велит кого убить, да сам забудет, так человек и жив останется. Молодой еще человек, а памяти уж нет, с распутства больше одурел, только ему и дела.
Описавши так нецеремонно нынешнего Худояр-Хана коканского, Абселям, помнится, принял за своего пациента лекарство, т. е., добрый глоток коканского коньяку. Я вспомнил, что читал когда-то о завоевании Кокана бухарцами, бывшем тому лет пятнадцать, и спросил Абселяма об этом происшествии, которое уже случилось при нем.
Он отвечал, что тогдашний хан коканский был убит на войне, что бухарцы заняли Кокан; помнится, что о Ташкенте речи не было. Только держались они, говорил Абселям, не долго; и мы же русские, состоявшие с коканской службе, устроили восстание, чтобы их прогнать. Нас бухарцы теснили, могли и выдать как беглецов; бежать под шумок в Россию мы не решались, боясь суда и наказания, а тут кстати пришлось, что и бывшее коканское войско, распущенное и замененное бухарцами, было притеснено и недовольно, да и жителей бухарцы обирали......
Мы первые поднялись{19}, а там и все; бухарцы что живы тут остались, были прогнаны, тут мы и согрешили, устроили выбор нынешнего хана, киргиз он был{20}, еще малолетний, белой кости (потомок Чингис-Хана); стал править за него дядя, хороший человек; да на беков не угодил, и вот как потеряла коканцы Ак-Мечеть, так и прогнали правителя, и пошла теперешняя неурядица...
Поздно было; Абселям ушел опять на караул; да и вряд ли был этот разговор так непрерывно об одном предмете. Это образчик того, какие сведения от не [82] получал я о Кокане; передано тут только то, что я отчетливо и верно помню, и сохранен склад абселямовой речи, но забыл я его особенные, полутатарские слова и обороты. Обыкновенно все наши беседы и мои расспросы о Кокане не держались каждый раз одного предмета, а что к слову придется; и начатое объяснение прерывалось тем, что Абселяму пора идти.
А мои вопросы были не об одной современной истории Кокана; были и географические, и даже зоологические, на счет зверей, которых я считал ему известными. К моему прискорбно, Абселям не знал восточную, горную область Кокана, а только западную часть хребта Кара-Тау и равнины, от Яны-Кургана до города Кокана. По его словам это больше травяная степь, как виденная и уже описанная мной до Туркестана; рощи только по Дарье, все та же колючка, джида, туранга; кроме того насаженные деревья в садах, тутовые, персики, урюк (абрикосы), виноград; только к Ташкенту, а особенно на том берегу Дарьи, к Ходженту и Кокану, более оседлого населения, более обработанной земли, полей и садов, чем между Туркестаном и Яны-Курганом; на север от Кара-Тау он хорошо знал Сузак, у подошвы гор; оттуда ездил раз и в Аулье-Та, но ездил низкой степью, вдоль реки Чу, и давно, так что местность у Аулье-Та помнил смутно и не мог сказать мне ничего определительного.
Вспомнил я, что Гумбольдт в Central Asien называет Сузак “обильным тиграми», и спросил, много ли там камышей; Абселям отвечал, что камышей нет и что тигры там живут в саксаульнике, которого пропасть. А самый Сузак небольшая коканская крепость, как Яны-Курган, у северной подошвы Кара-Тау, от Туркестана прямо на север. На Кара-Тау, между Сузаком и Туркестаном, много леса, все высокорослый можжевельник, кара-агачь, но только на северном склоне Кара-Тау; на южном, к Туркестану, лесу нет, кроме немногих ущелий; и в горных лесах есть тигры. Кара-Тау, на глазомер, от Туркестана верстах в пятнадцати или двадцати; между 15 и 20 мая я почти ежедневно видел в горах дождь [83] через открытую дверь своих сеней; в Туркестане большей частью светило солнце и всего раза два были дожди. Эти дожди всегда шли по полудни, между вторым и четвертым часами (по солнцу); и хотя у города уже недостаточны для поддержания растительности летом, однако помогают орошению из речки, которое здесь требует менее воды, чем в лишенных почти дождя окрестностях форта Перовский, Хивы и Бухары. В горных долинах, например, близ Сузака, где, как уже сказано дожди чаще, есть и теперь небольшие пашни, ненуждающиеся в орошении, которое впрочем, у самой подошвы гор, весьма легко в случае засухи, из горных речек. Оттого равнины у самого подножия хребтов лучшие, плодороднейшие части Кокана, где их впрочем довольно.
На юг от Туркестана, по Абселяму всего в четырнадцати верстах, но кажется что дальше, по всем известным маршрутам, течет Сыр-Дарья, широкая и глубокая с разливами; но камыша у реки не много, более низкорослого леса: колючка, тальник, джида, туранга и опять тигры, которых впрочем во всем ханстве довольно.
О больших городах ханства, Кокане и Ташкенте, сведения, сообщенные мне Абселямом, не отличались большой подробностью; он уже давно там не был, лет двенадцать.
Ташкент тогда был, по его словам, огромный город, в сорок тысяч домов, что сравнительно с другими, уже известными показаниями, кажется большим преувеличением. Пространства он занимал верст пятнадцать, в своем наибольшем протяжении, и, по словам Абселяма, вдвое больше и торговее Кокана, где однако жителей тысяч до ста, и население гуще, хотя и не так многочисленно, но теснее живет. Дома такие же как в Туркестане, глиняные, самые первобытные, и в Ташкенте и в Кокане, и вообще, говорил Абселям, все что я видел в Туркестане, можно применить и к Кокану и к Ташкенту, только что эти города больше, и такого памятника, [84] как мечеть Азрет-Султана, в них нет и посмотреть не на что. Дворец хана в Кокане множество одноэтажных домов и двориков, все глиняное, такой же постройки, как жилище туркестанского датки, не роскошнее, а больше, и занимает столько же места, как туркестанская цитадель.
На обратном пути из Туркестана я расспрашивал о тех же городах природного ташкентца, Гапара, в Яны-Кургане. Он не определял пространства и населения, но говорил, что Ташкент просторно построен, есть в нем много садов и даже поля (как в Хиве, по Базинеру); что домиков в Ташкенте много, все большие, и значительная часть их пусты и разваливаются; постоянного населения немного разве больше, чем в Туркестане{21}; гораздо больше приезжих по торговым делам, и, если много пустых домов, за то нет пустых лавок; а лавок немногим меньше чем домов, и больше таких, которые нанимаются на время купцами из приезжих караванов, сменяющими друг друга{22}. Около Ташкента много кочевок, а около Кокана более садов и полей, принадлежащих преимущественно жителям города, который много меньше Ташкента торгует, а более жители занимаются земледелием , садоводством, разводят хлопчатую бумагу, шелковицу, марену то-же, что в Бухаре, но не столько для торговли, а более ограничиваясь собственным потреблением и обменом на скот коканским же кочевникам. В этом последнем для Кокана служат отчасти посредниками ташкентские купцы; но из слов Гапара уже видно, что собственно ташкентское купечество незначительно, а Ташкент более перепутье для иноземных караванов; [85] особенно бухарцы, не смотря на свои частые неприятности с Коканом, ввозят туда произведения свои, русские, афганские, английские (получаемые через Кабул, Герат и Мешед), а вывозят коканские и китайские, (получаемые из Кашгара через Уш, Маргилян и Кокан), отчасти в Бухару, а от части в русские владения. При проходе через коканское ханство, бухарские караваны безопаснее, нежели когда идут близь коканской границы, где их коканцы не редко грабят.
Таким образом главные торговцы в Ташкенте кашгарскиe и бухарские; особенно последние, а там уж и туземные; но мелочной, оседлой торговлею занимаются, по крайней мере в Туркестане, более коканские сарты, к которым впрочем может присоединиться, поселясь в ханстве, всякий мусульманский купец; при том сарты одно племя, и в Бухаре и в Кокане. В Туркестане и Ташкенте есть и некоторые наши, казанские татары, и немногие евреи. Временным, караванным купцам то-же не запрещается продавать в розницу.
Статистических цифр я не мог добыть; в Кокане об них не имеют понятия. А торговые пути легче узнать в Троицке чем в Туркестане или Яны-Кургане.
Между тем осада города шла своим чередом, как будто бы и не было рассказанного выше договора датки с блокирующими город киргизами о мире и снятии осады.
Киргизы мешали выходившим коканским партиям добывать траву для лошадей, но до рукопашного боя не доходило; коканцы стреляли, скупясь впрочем на порох, и отступали; киргизы преследовали, но не шибко, боясь городских пушек, и при возвращении коканцев в город слышался пушечный выстрел из ворот, или даже два, довольно невинных: коканские пушки далеко не бьют. Выдержавши благополучно пальбу, киргизы, пока заряжались пушки, что не скоро, кидались к воротам, в надежде ворваться в город, прежде чем их запрут, но ворота всегда запирались во время, под носом штурмующих, которым разбить их было не чем. [86]
Впрочем, такие безвредные вылазки гарнизона ободряли осаждающих дешевыми победами.
Разрешение осаждающим ходить в город на базар, данное при заключении договора, пока не отменялось; пытались киргизские толпы и таким образом ворваться, но безуспешно; перед ними запирались ворота, их встречали пушками. Стража у ворот была многочисленна и исправна; впускались киргизы только малыми партиями или одинокие, со скотом, те были необходимы для продовольствия города, который уже терпел недостаток.
Так продолжалось с неделю после нарушенного киргизами договора о снятии осады; датке такое положение было крепко не по сердцу, но он скрывал свою досаду и продолжал оборону чисто пассивную, обдумывая и приготовляя решительный, верный удар неприятелю и только следил, как неприятель ободрялся, на чем и был основан его расчет.
Подождавши неделю, как уже сказано, датка велел захватывать приходящих на базар киргизов; это делалось два утра сряду, но на второе утро разумеется пришли очень немногие, не успевшие узнать что вчерашние не возвращались из города: а что были такие, объясняется тем, что то та, то другая часть осаждавших откочевывала в ближайшие к городу степи и опять возвращалась; иначе не могли держаться под городом несколько тысяч киргизов.
На другой день после этого приказа, мая 18-го по полудни, я услышал гораздо сильнейшую обычной пальбу; выстрелов до десяти, с малыми промежутками, из пушек. Потом стихло; с полчаса молчание еще выстрелы и это были последние, которые я слышал в Туркестане.
К абселямовой жене пришли две знакомые ей женщины, обрадованные; из их очень живого разговора я успел понять что осада снята, киргизы разбиты. К захождению солнца пришел и Абселям, и рассказал как было это дело, которое он отчасти и решил, сам наводя свои пушки.
С полудня датка стал привлекать киргизов к одним из городских ворот. Там была собрана большая часть [87] гарнизона, и беспрестанно выезжали отряды в поле, но от боя уклонялись. Киргизы столпились тут, почти все бывшие под Туркестаном; когда их набралось достаточно, и они стали разъезжать перед городом коканцы сделали вылазку, но, не выдержавши рукопашного боя, обратили тыл. Киргизы, ободренные этим, озлобленные захватом своих товарищей, преследовали но ускакавшие коканцы в порядке выстроились у степы, и открыли пушки, поставленные в воротах, когда их преследователи были уже почти у стены. В упор стреляли картечью, шагах в сорока; каждый выстрел губительно врезывался в толпу; киргизы отхлынут, опять набегут опять отражены картечью, и после нескольких натисков, они с десятого помнится выстрела решительно обратили тыл; но в их лагере собиралось подкрепление нападавшим, и когда коканцы кинулись их преследовать и рассеяли, то были вскоре встречены свежими неприятелями.
Опять то-же отступление коканцев; опять натиски киргизов, опять картечь в упор, опять бегство киргизов, преследование коканцами; опять киргизы попробовали собраться, отразить коканцев, но второй коканский отряд, тайком высланный из других ворот, уже разорял их лагерь; киргизы пришли в смятение, распространился панический страх, оба коканские отряда рубя их с плеча, едва встречая сопротивление, пробились в толпе, соединились, опять рассеялись между киргизами (коканцев было один на двадцать) и разбили, разогнали оторопевших неприятелей. Много было захвачено скота; осаждавшие город покинули свои кибитки и разбежались. Все были конные, и урон их был не очень велик, человек сто, или меньше даже, чуть ли не пятьдесят, не считая легко раненных{23}, которые ускакали, а в рукопашном бою больше и было легко раненых сабельными ударами, или пиками. [88]