Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Приложение. А. Н. Серебренникова. С чехами от Иркутска до Харбина

Дорожные записки

Последние дни перед падением правительства адмирала Колчака прошли в Иркутске тревожно и мрачно. Ясно видна была вся бесплодность попыток спасти обреченную власть; в воздухе нависла какая-то тяжесть: невидимая угроза давила сердце и мешала свободно дышать.

Как всегда в «переворотное» время, у обывателей постепенно исчезало чувство безопасности и уверенности. Мы стали плохо спать ночами, тревожил всякий громкий звонок у двери или стук в окна. Каждый вечер я выходила в лютый мороз во двор и собственноручно запирала калитку на ключ и на железный засов; потом долго сидела или ходила по комнатам, часами прислушиваясь к уличным звукам. Иногда около полуночи несколько человек проходили тяжелыми шагами мимо наших окон, и я с замирающим сердцем ждала грозного визита. Однажды группа таких ночных прохожих остановилась вдруг у наших ворот; постояли несколько минут, осторожными голосами переговариваясь между собою, подергали кольцо у калитки и ушли, скрипя сапогами по снегу.

Ужасные, тревожные ночи, которых я долго не могла забыть потом...

События шли своим чередом. Помню, как глубоким зимним вечером я сидела одна, в полной безнадежности, в углу моего любимого большого дивана, в нашей комнате; вошел [660] вернувшийся откуда-то мой муж. Он был очень бледен и взволнован.

— Что случилось? — невольно вскрикнула я.

— Все пропало, — ответил он: — кажется, большевики берут верх.

Надо было немедленно предпринимать что-то. На другой день мужа уже не было в нашей квартире. Он спрятался в доме наших хороших знакомых, где и сидел, не выходя днем на улицу, а я побывала у чешского полковника П., знакомого нам еще по Омску, и заручилась его согласием взять нас с мужем в интендантский чешский эшелон, отправлявшийся во Владивосток. Срок отправки эшелона еще не был назначен: недели через полторы-две.

И вот 20 января 1920 года мы покинули Иркутск.

Последние дни в родном городе прошли для меня как в тумане. Нужно было складываться, устраивать мебель и лишние вещи по знакомым, отбирать все необходимое в дорогу: нужно было хорошо распределить все это, что-то обдумать, сообразить... А у меня опускались руки, я не могла собрать мыслей и была совершенно растеряна. Заходила к знакомым, прощалась с друзьями, смотрела на дома и улицы города, в котором прошла почти вся моя жизнь, все ее лучшие дни... Конечно, я надеялась на скорое возвращение: авось армия наша опять соберется с силами, отгонит красного врага, и мы снова будем дома; но глубоко в душе, как глухое предчувствие, ныло и болело что-то, и покидать родной город и всех близких людей было мне нестерпимо тяжело.

Иркутск в эти дни совершенно преобразился. С самого начала захвата власти Политическим центром как по волшебству исчезли с улиц города хорошо одетые люди; появились платки и шали на головах женщин, старенькие пальто и шапки на мужчинах. Все стало серо и печально. Какие-то подозрительные фигуры начали шнырять там и тут; забегали по улицам мальчишки, продававшие газеты с большевистскими призывами и лозунгами.

Один такой мальчишка с наглой рожей наскочил на меня, когда я шла по улице: «Купите газетку!» Нервы мои были напряжены до крайности, и мгновенный прилив ярости овладел мною: «Ты что это продаешь, дрянной мальчишка?» Отскочив от меня на несколько шагов, он с непередаваемой [661] интонацией трусости и ненависти в голосе крикнул мне: «А вы кто? Из белых?» И потом бросился бежать со всех ног.

19 января полковник П. прислал нам извещение, что на следующий день приедут за нами: эшелон скоро отправится. Точного часа, однако, не было указано. Вот тогда-то я заторопилась и заметалась, но уже не было времени устроить все как следует. Кое-как успела все-таки развезти вещи по квартирам родных и знакомых, уложила и свезла на склад несколько ящиков с нашими книгами в надежде, что там они сохранятся в целости. Накануне этого дня муж мой перебрался из своего убежища к моей подруге З., у которой и я поселилась на последнюю неделю.

20 января утром я пошла купить что-то в дорогу и еще кое с кем проститься. Вернулась — встретила меня заплаканная хозяйка дома и сообщила, что чехи сейчас уже увезли в своем автомобиле моего мужа; за вещами они пришлют к вечеру грузовик, с которым уеду и я. Сердце мое дрогнуло... Я дала знать сестре моей о близком своем отъезде. Наш хороший знакомый К. обещал увезти меня к месту стоянки поезда на своей лошади. Моей подруги З. не было, она не вернулась еще со службы. Пришла сестра; мы обе горько разрыдались при прощании, и сейчас еще я так ясно вижу ее понурую фигуру, одиноко шедшую впереди меня по улице, когда я уже ехала на поезд... Сердечно простилась я с семьей З., благодаря ее за все, что она сделала для меня с мужем в это тяжелое для нас время. По дороге встретила З., которая подошла к моим саням, и так мы с ней простились — можно сказать, на ходу. Сквозь слезы я проговорила:

— Не горюй, милая, скоро увидимся, — на что она только безнадежно покачала головой.

Потом еще кто-то окликнул меня по дороге — Саша Б. подошел и спросил:

— Уже едете? А где же муж? — и, узнав, что его уже нет в городе, печально сказал:

— Жаль: хотел с ним увидеться и проститься, — и передал мне для него подарок — коробку папирос. До глубины души тронуло меня его дружеское внимание, и такую мучительную жалость почувствовала я к нему: затаенная тоска и [662] тревога глядели из его глаз, и весь он был как в воду опущенный. Я тепло распрощалась с ним.

И вот я уже за пределами города. Едем снежной дорогой, параллельно железнодорожному полотну: перед нами, указывая путь, движется чешский грузовик с моими вещами. Темнеет — январские дни коротки. Мелькают впереди огни станции Иннокентьевской; мы переезжаем через рельсы, лошадь наша останавливается, и чешский солдат, соскочив с грузовика, ведет нас к чернеющему вдали длинному поездному составу. На площадке вагона четвертого класса стоит закутанная до самых глаз женская фигура и машет мне рукой: сюда, сюда! Я прощаюсь с К., несколько секунд слежу глазами, как он удаляется, — с ним уходит как бы последнее напоминание о родном городе; затем вхожу в душный, темный вагон, где встречает меня муж.

С этого момента начинается наша вагонная жизнь. Иркутск, все прошедшие в нем годы, родные и близкие, милые сердцу люди — все осталось за гранью, отошло вглубь. Бог весть, увидимся ли мы еще когда-нибудь, вернемся ли назад... И первое, что я делаю при входе в вагон, — бросаюсь вниз лицом на приготовленную для меня скамью и горько плачу...

Этот первый вечер нашего изгнания долго будет памятен мне. В вагоне было неуютно: жесткие деревянные койки, холод, тускло горящие лампочки, наши соседи, которых я еще не успела разглядеть, переговариваются между собой сдержанными голосами... Грустно, грустно...

На другой день зашел к нам полковник П. Он говорит на очень ломаном русском языке, но все же понимать его можно. Сказал, между прочим, что он собирается на автомобиле — под чешским флагом, конечно, поехать в город по каким-то делам. У меня мгновенно вспыхнуло страстное желание еще раз взглянуть на родных и знакомых, перекинуться с ними еще несколькими прощальными словами.

— Возьмите меня с собой, — сказала я полковнику П-у.

Он согласился, но муж стал отговаривать:

— Мало ли что может случиться, вдруг тебя арестуют, и застрянешь там!

Я осталась, сознавая, что он был отчасти прав в своих опасениях; но, Бог знает, как я стремилась хоть минуту еще подышать воздухом родного города, покидаемого мной, быть [663] может, навсегда — как будто после этого мне легче было бы уехать...

Познакомились с соседями. Женщина, встретившая меня на площадке вагона вчера вечером, оказалась русской, женой капитана Когута, молодого, очень милого и приятного чеха: она была тоже молода и симпатична. Начальник нашего эшелона, поручик Маршалек, произвел на нас прекрасное впечатление: зато его жена, тоже русская, немного свысока и пренебрежительно относившаяся к окружающим, не привлекла к себе наших симпатий. Что было хорошо в ней, это ее тяжелые, длинные косы и живые, блестящие глаза. Был тут один инженер, Ц., затем молодой и красивый капитан К. с золотым браслетом на руке; семейство Каутских: отец, мать и рослый, румяный сын, которого они, видимо, боготворили; пожилой пивовар из Омска, Гамплов, с женой, бойкой и говорливой особой; добродушный, серьезный Бенеш. Офицерам прислуживали денщики-солдаты, которые все отличались большой опрятностью.

Мы еще не едем: быть может, эшелон отправится только через несколько дней. Сидеть на месте, так близко от Иркутска, и не иметь возможности попасть туда снова — эта мысль точит и точит меня непрестанно. Сюда же примешивается и страх перед возможностью вторжения большевиков в наш поезд. Поручик Маршалек уверяет нас, что он ни в коем случае не допустит этого, но мы с мужем очень неспокойны и боимся даже выйти из вагона на воздух.

Проходит день, другой. Все стоим на месте. Начинаем нервничать сильнее. Входит как-то в наш вагон человек, одетый в полувоенный костюм защитного цвета: садится, начинает разговор с поручиком Маршалеком. До нас долетает его фраза: «Я назначен комиссаром Военного городка». У меня замирает сердце: сейчас спросит, нет ли в эшелоне белых, приведет солдат... Разговор длится всего минуты две-три, которые кажутся мне, однако, нескончаемо длинными. Потом комиссар встает и уходит, вежливо кланяясь чехам.

Нам уже было известно, что с 21 января власть в городе перешла от Политического центра к большевикам, и потому час от часу увеличивалась наша тревога и нервность.

Пять томительных дней провели мы, не трогаясь с места, на станции Иннокентьевской. Наконец поздно вечером [664] 25 января началось какое-то движение в нашем эшелоне, вагоны дрогнули, как бы отряхиваясь от нападавшего на них за эти дни снега; паровоз дернул раз, другой — и колеса скрипя и визжа по рельсам, как будто с трудом отдираясь от них, отяжелев от долгой стоянки, пошли выстукивать одно и то же печальное слово: уехали, уехали, уехали... Но доехали мы лишь до станции Иркутск, где опять остановились на час или два.

После глуши и тьмы Иннокентьевского тупика, где стоял ранее наш поезд, попасть на ярко освещенный Иркутский вокзал нам был не очень приятно. При полном свете увеличивалось чувство опасности, труднее было спрятаться, стушеваться... И вот в дверях нашего вагона показывается вооруженный красноармеец и хриплым голосом спрашивает начальника эшелона: «Можно посмотреть вагоны, нет ли здесь белогвардейцев?»

Опять момент полной потерянности для меня: я чувствую, что дыхание почти останавливается в моей груди. Но поручик Маршалек уже загораживает своей высокой, плечистой фигурой вход в вагон, и я с радостным облегчением слышу его спокойный и решительный ответ:

— Нет, нельзя. Белогвардейцев здесь нет.

Скоро ли, скоро ли поедем?

Но мы стоим еще и еще. Так странно: вот тут, напротив нашего поезда, совсем близко, за рекой, спит в глубокой тишине зимней морозной ночи наш родной город. Встать бы, выйти из вагона — и опять дома, опять жить, как жили раньше... Что такое случилось, какие злые чары опутали нашу родину, которых она не может стряхнуть с себя? Почему мы сидим здесь, в этом холодном, черном вагоне, среди чужих людей, вместо того чтобы спать спокойно в теплой комнате своей уютной квартиры? Почему бежим от своего народа, из своей земли, куда-то в неизвестное будущее?.. Мысли путались, толпились в голове, отдаваясь тупой болью в сердце...

Миновали и эти долгие, томительные минуты ожидания: мы наконец едем — на этот раз окончательно и без остановок до Байкала.

26 января утром мы были уже на Байкале, а после обеда — в Слюдянке. Проезжали бесконечные тоннели, в могильной тьме которых мне и раньше было не по себе, а [665] теперь даже совсем страшно. С тоской вглядывалась я в знакомые места: когда-то в счастливые и мирные дни, летом, я проезжала этими же берегами нашего «славного моря, священного Байкала», и любовалась синевой его глубоких вод и высокими вершинами чудесных, живописных Байкальских гор. Незадолго до революции жили на Байкале, на дачном отдыхе, молодые тетушки моего мужа, петербургские барышни, приехавшие служить в Иркутск. Они в восторге были от красот Байкала и находили, что даже на Черном море (где у их отца было собственное имение) нет таких прекрасных закатов, такого чистого, ясного неба и такой прозрачной синей воды. Я вспомнила об этом сейчас, смотря в окошко вагона на замерзший Байкал, и с горечью подумала: кто теперь будет восторгаться его красотами и любоваться пламенем закатов над ним? Все это ушло, на земле нашей остались теперь лишь слезы, тоска и ужас...

27-го утром мы приехали на станцию Утулик. Приближаясь к станции, едва не столкнулись с другим эшелоном, который слепо летел на нас, невзирая на тревожные гудки и свистки нашего паровоза. В 50 шагах от нас его все же удалось остановить.

Так как стало известно, что мы простоим в Утулике некоторое время, все обитатели нашего поезда отправились погулять на свежем воздухе. День был ясный и тихий, под лучами яркого солнца ослепительно сверкали чистые, белые снега, лежащие кругом девственными сугробами. После копоти и духоты нашего вагона так легко дышалось этим вкусным морозным воздухом. Мы с мужем и капитан Когут с женой также пошли погулять по Байкалу. Чехи рассыпались по озеру и забавлялись, стреляя в стоящие торчком прозрачно-зеленоватые глыбы; эхо от выстрелов красиво отражалось горами, прилетая назад громкими и звучными залпами.

Будем стоять в Утулике два дня. Узнали, что тут есть хорошая железнодорожная баня. Я и м-м Когут пошли и вымылись с большим удовольствием. Потом ходили мыться наши мужья.

На станции продавалось много молока; в наш вагон купили несколько четвертей его. Хотела я купить хлеба, но его нигде не оказалось. [666]

В эшелоне мы с мужем получали от чехов полное офицерское довольствие: обед и ужин, чай, сахар, кофе, консервы, папиросы, спички и мыло. Но хлеба давалось немного, его заменяли знаменитые чешские кнедлики.

Еще на станции Иннокентьевской начальник нашего эшелона распорядился выдать моему мужу чешское военное обмундирование, чтобы обеспечить ему большую безопасность при проезде. Был дан ему и документ, удостоверяющий, что предъявитель сего, доброволец чешской армии Ян Пенкава, едет в служебную командировку во Владивосток.

Для услуг нам был назначен в наше полное распоряжение денщик — чешский солдат по имени Франц Поспехал. Он приносил нам кипяток, воду для умывания, обед и ужин и исполнял все наши мелкие поручения; был очень вежлив и аккуратен.

28-е и 29-е провели на месте. В нашем подневольном путешествии у нас с мужем было много дел: мы начали изучать английский язык по учебнику Нурока, купленному еще в Иркутске, и с большим интересом и усердием заучивали слова и делали переводы. Прислушивались мы также и к чешскому языку и уже научились понимать отдельные слова и фразы. В нем много общего с языком польским, которым я раньше хорошо владела.

В ночь с 29-го на 30-е ударил жестокий мороз. Мы порядочно померзли на своих койках, спали одетыми в шубы, укрываясь одеялами и пледами. Глубокой ночью сонная тишина нашего вагона была вдруг нарушена сильным взрывом. Все вскочили: что случилось? Где стреляют? Оказалось, что под моей скамейкой лопнула от холода бутыль с молоком.

Выехали из Утулика вечером 1 февраля: 2-го были в Танхое, где простояли немногим более суток. Чехи в пути издавали газету «Дневник», получая для нее на станциях телеграммы, и каждый день сообщали нам последние новости. В Танхое мы узнали, что каппелевцы уже приближаются к Иркутску. Слава Богу, подумалось невольно: теперь адмирал Колчак будет спасен.

Ночью 3 февраля наш эшелон двинулся дальше и утром остановился в Переемной. Масса снега кругом — чистого, белого, сверкающего всеми цветами радуги. Я любуюсь на [667] него так, как будто больше никогда в жизни не придется мне увидеть его.

Чехи принимают меры предосторожности против заноса «нежелательных элементов» в наш эшелон: все вагоны политы и опрысканы крепко пахнущей дезинфицирующей жидкостью.

В Переемной был получен нами очередной номер «Дневника» с сообщением, что красные бегут из Иркутска под натиском каппелевцев. Господи, наконец-то! С жадным нетерпением ждем дальнейших известий.

Узнали, что будем стоять на месте еще порядочно времени. Нет паровозов. Наш состав стоит в тупике. Мимо проходят поезда с чешскими боевыми частями, стремящимися пробиться скорее на восток.

Я много гуляю с A. M. Когут и ее мужем; погода приятная — тихий мороз, без ветра. Мой «Ян Пенкава» предпочитает отсиживаться в вагоне, боясь каких-нибудь нежелательных встреч на станции.

Лишь 7-го вечером пришли два паровоза, которые должны были довезти нас до Мысовой. Слышала, как начальник эшелона употребил в разговоре слово «саботаж»; он, видимо, был очень рассержен. Конечно, все железнодорожники настроены большевистски и, обязанные договором советской власти с чехами пропускать их беспрепятственно, все же стараются вредить им, где только могут.

Двинулись в путь. В самом начале подъема эшелон наш перервался, и несколько вагонов укатились назад. Опять остановка, все немного нервничают. Один паровоз ушел за беглецами и привел их обратно. Снова едем, на этот раз благополучно. Однако нас довозят только до Мишихи, а не до Мысовой, как полагалось. Опять слышу слово «саботаж».

В Мишихе мы простояли до вечера 8 февраля. В ночь с 7-го на 8-е я увидела странный сон. Снилось мне, что я брожу по незнакомому большому кладбищу, ярко освещенному луной; блестят белые кресты, белые памятники — все залито этим неживым, холодным светом. Между могилами качаются на высоких, тонких стеблях необычайно крупные, желтые, призрачные цветы. Мне жутко, и страшная тоска давит мое сердце, мучит сознание, что я одна, затеряна на этом кладбище, где все так недвижно и тихо, только странные цветы медленно кивают мне своими головками... [668]

С этим чувством давящей тоски проснулась я утром 8 февраля, и она, подобно глухому предчувствию, не покидала меня весь день. Поздно вечером мы узнали от чехов, что в Иркутске расстрелян большевиками адмирал Колчак.

Итак, он все-таки погиб. Погиб в оказавшейся неравною борьбе за свободу и счастье русского народа — того народа, именем которого его убили. Честный патриот, мужественнейший сын своей Родины, на посту Верховного правителя призывавший все время к исполнению долга, к жертвам во имя родины, к дружной работе — все для Родины, ничего для себя! — он в результате какого-то постыдного торга предан «союзниками» в руки палачей...

Трудно передать чувства возмущения, ужаса, скорби, бушующие в моей душе, — больше всего скорби и беспросветной тоски. Муж мой также потрясен и сидит в глубоком молчании, с выражением страдания на лице. Смотрю на чехов, наших соседей по вагону, и у меня закипает раздражение и злоба на всех них, за их преступное попустительство этому вопиющему делу. Но сейчас они — наши хозяева, любезно предоставившие нам приют и убежище, спасающие нас от беды, быть может, от гибели... Мы должны быть благодарны им за это. Ну, что ж: история когда-нибудь рассудит всех и найдет виноватых...

Настала ночь. Наш поезд уже прибыл в Мысовую и остановился там. Мы с мужем не могли уснуть, изредка перекидывались короткими фразами. На рассвете, часов в пять, я глядела в окно вагона: чуть брезжил тусклый свет зачинающегося дня; ущербленный месяц печальным серпом качался в свинцовом небе; где-то далеко глухо выли собаки... Щемящая тревога и боль росли в моей душе. Что-то будет дальше с нами? Что ждет Россию? Какой ужасный, какой тяжкий путь стелется перед нашей Родиной — путь крови, мрака и жертв без конца...

9 и 10 февраля провели в Мысовой. Был произведен ремонт всего эшелона. Я выходила гулять на станцию, где увидела в первый раз в жизни броневик; как я узнала потом, он принадлежал чехам и носил красивое название «Орлик».

На станции много продуктов. Около них стоят и бродят кучками неизвестно откуда взявшиеся цыгане — неужели тоже бегут от грядущих прелестей большевистского рая? Женщины, с пестрыми шалями и платками на головах, зябко [669] кутающиеся в какое-то подобие зимней одежды, мужчины в рваных полушубках, все черномазые, говорливые, несколько «театрального» вида — в этой обстановке бегства, на станции, с грозно чернеющим броневиком, напоминающим о войне и гибели, производят какое-то странное, неестественное впечатление, точно им тут не место, совсем не должно им быть здесь...

Чешский «Дневник» сообщает, что каппелевцы уже заняли Иркутск. Но я не верю больше ничему. Если даже и заняли, все равно, Колчака это не вернет: его уже нет в живых.

Погуляли мы по Байкалу. Чехи пробовали свою батарею, сделали несколько выстрелов, на которые горное эхо ответило громовыми раскатами.

10 февраля, в двенадцать часов ночи, мы получили паровоз и двинулись дальше, к Татауровой, куда прибыли 11-го утром. Не задерживаясь здесь долго, поехали в Дивизионную, простояли там два часа. Снова едем — и вот мы уже на станции Верхнеудинск. С этим городом у меня связаны приятные воспоминания: когда-то я провела там хорошее лето у родных моего мужа, в прелестной дачной местности вблизи Березовки.

Узнав, что в Верхнеудинске будет остановка на несколько часов, я хотела поехать в город, чтобы повидаться и проститься с живущими там родными и знакомыми. Но мне сказали чехи, разузнавшие об этом на станции, что в городе военное положение и после шести часов вечера там никому не позволяется ходить. С большим сожалением я должна была отказаться от своего намерения.

На вокзале много ниппонцев, в военной форме.

Уехали мы из Верхнеудинска в ночь на 12 февраля. Узнали, что красные партизаны сделали налет на станцию Заиграеву и временно захватили ее. Было неспокойно стоять на этой станции; мы с мужем боялись даже подходить к окошкам нашего вагона, особенно после того, как стало известно, что на вокзале красные чуть не арестовали двух наших «обчанов» (штатские чехи). Понадобилось вмешательство начальника эшелона, удостоверившего их личность: тогда их освободили.

12 февраля к вечеру приехали в Петровский завод. Очень красивое место: кругом горы, покрытые сосновым лесом, [670] который на фоне ослепительно белого снега кажется почти черным. В центре поселка — круглое озеро, над которым местами низко свешиваются ветки деревьев. Как хорошо тут, должно быть, летом.

Чехи говорят, что мы будем долго стоять здесь. Ну, что ж, мы уже привыкли к таким остановкам: festina lente. Дел у меня накопилось достаточно: нужно отдать в стирку белье, побывать в бане, если таковая имеется, кое-что починить и зашить, пройти еще несколько уроков английского языка по Нуроку и заняться чешской поэмой, которую я перевожу на русский язык. Это — поэма К. Гавличка «Крещение св. Владимира», очень остроумная и оригинальная. В переводе я стараюсь сохранить близость к подлиннику: размер стиха — тот же, что в оригинале.

Чехи — спутники по вагону — весьма заинтересованы моей работой. Капитан Когут и Бенеш прочли первую главу и одобрили ее, а Когут взялся даже иллюстрировать поэму и тотчас же набросал рисунок к первой главе. Когут — отличный художник; он сделал для меня на небольших клочках бумаги несколько тонких, прекрасных рисунков, которые я бережно храню до сих пор.

Первые два дня гуляли по поселку; осматривали железоделательный завод. Там работает громадная паровая машина — чуть ли еще не Уатта, поставленная в весьма давние времена. Рабочих на заводе 500 человек. Мы расспрашиваем их, узнаем, что получают они от 50 до 120 рублей в день, но вот уже два месяца денег нет и им выдают плату продуктами. Рабочие — все местные жители, имеют свои хозяйства и пока не жалуются.

15 февраля, в ясный солнечный день, мы с мужем пошли разыскивать могилы декабристов: несколько человек их сюда были сосланы и работали здесь, в заводских рудниках. Сначала разыскали часовню, где в склепе схоронены некоторые из них. В этой часовне находятся четыре прекрасные иконы, написанные одним из декабристов; кем именно, нам не удалось узнать.

Затем мы отправились на кладбище и в самом дальнем углу нашли могилу с надписью на высоком кресте: «Иван Иванович Горбачевский» — тоже декабрист. Постояв у могилы, я оглянулась кругом — вид был бесподобный: кладбище расположено на пригорке, и во все стороны от него [671] разбегались такие яркие снежные просторы, так сияло и даже чуть-чуть грело солнце, так высоко голубело чистое небо, и такая чудная тишина, мир и покой царили здесь, что на миг забылись и отошли вдаль все пережитые испытания, и душа благодарно отдыхала среди этого торжественного спокойствия природы.

Но очень скоро напомнила о себе непрекращающаяся Гражданская война, со всей ее жестокостью и зверством.

Гуляя как-то днем одна, я встретила дровни, накрытые рогожами, — из-под них торчали окаменевшие ноги без сапог. Я разглядела наваленные друг на друга несколько тел. В ужасе я ускорила шаг. На дороге стояли три-четыре женщины, тихо разговаривали о чем-то. До меня долетели слова: «Пятерых убили...» Я подошла к ним и спросила: «Кто кого убил?» Мгновенно лица их приняли непроницаемо-хитрое выражение, свойственное сибирским крестьянам; притворно-равнодушными голосами они ответили: «А кто их знает? Мы не знаем!» — и, повернувшись, пошли от меня.

Еще утром этого дня я, гуляя по поселку, подошла к берегу озера и невольно залюбовалась им: раскинувшись глубокой круглой чашей, лежало оно, покрытое тусклым, серовато-голубым льдом, слабо отблескивавшим под солнцем, и голые ветки нависших над ним деревьев тонко и четко рисовались на безоблачном синем небе. Вся эта акварельность, нежность тонов и необыкновенная красивость ландшафта остро поразили мои глаза. Но теперь я с ужасом отвернулась от всей этой красоты, вспомнив о том, что совершилось совсем недавно под этим безмятежным синим сводом, быть может, вот здесь, у этого чудесного озера...

Жестока и страшна Гражданская война — наихудшая из войн по своей беспощадности...

На станции встречаем иногда ниппонских солдат и офицеров. По-видимому, ниппонцы плохо переносят суровую сибирскую стужу. Все они закутаны до самых глаз и носят меховые наушники.

Один из местных жителей рассказал нам, что при наличии в Петровском заводе ниппонцев и небольшого стоящего там отряда белых русских на поселок недавно сделал внезапный набег отряд красных в 300 человек: убили одну женщину, произвели грабежи у некоторых лиц и, нагнав на жителей [672] страшную панику, ушли. Так ли это было на самом деле — не знаю. Слухов разных много.

Еще на второй день нашей стоянки я и м-м Когут отдали в стирку местной прачке наше белье. Она принесла нам его через несколько дней выстиранное, неглаженое: «Утюгов нет, уж погладьте сами». Заплатила я ей за стирку 550 рублей сибирскими деньгами. Сговорились с одним железнодорожником выгладить белье в его квартире — у него были утюги: гладили и все время с боязнью посматривали в окошко на стоявший вдали наш поезд: а вдруг он уйдет без нас дальше? Шел тогда уже 7-й день нашей стоянки в Петровском. Разговаривали с хозяином: он старательно ругал нам большевиков, но в тоне его не было искренности, а глаза воровато бегали по сторонам. Заплатили ему за утюги нашими вагонными продуктами: чаем, сахаром, мылом и папиросами.

20 февраля все наши дамы в складчину пекли блины по случаю близкой масленицы. Пекли у себя, на вагонной печке; страшно начадили, но были довольны, что соблюли традицию и поели блинов.

На другой день была вторичная дезинфекция вагонов в нашем эшелоне.

22-го и 23-го стоят сильные морозы, 35 градусов, с сильным ветром. Сидим в вагоне, боимся высунуть нос на улицу.

Простояли мы в Петровском двенадцать дней. 24 февраля вечером выехали, и в 8 часов утра 25-го прибыли на станцию Хилок. Узнали, что ночью за нами красные взорвали два моста.

Хилок — неприглядное село, какое-то голое, пустынное. Нам сказали, что тут есть хорошая баня; решили воспользоваться ею. Пошел и муж — с большой неохотой; и я, признаться, хотя усиленно и посылала его помыться, но с тайной тревогой ждала его возвращения. Он вернулся благополучно и остался очень доволен чистой баней и отличной горячей водой. В тот же день вечером отправились мы дальше, приехали в два часа ночи в Могзон — и утром узнали там, что следом за нами в Хилок пришли красные и рыскали по всей деревне.

У меня захолонуло на сердце: а вдруг они пришли бы в то время, когда муж мой мылся в бане, и могли встретить его потом на улице! [673]

Так как выяснилось, что поезд наш простоит в Могзоне несколько дней, мы с мужем решили разыскать живших там наших хороших знакомых К. и погостить немного у них. При первых же расспросах в деревне нам указали их дом, и мы явились туда как снег на голову.

Приняли нас чрезвычайно радушно, захлопотали с угощением, засыпали вопросами. В доме у них уютно, хорошие, чистые комнаты, и видно, что всего — полная чаша. Странно было после вагонной копоти и тесноты сидеть на удобном стуле перед столом, накрытым чистой скатертью, и вместо приевшихся кнедликов и консервного супу есть вкусные, горячие, домашние блюда. Ночью же, лежа на прохладных простынях, в удобной кровати, я долго не могла уснуть — и от необычности обстановки, и от тайной боязни, как бы нас тут не застигли красные, хотя хозяева и успокоили нас на этот счет.

Следующий день мы также провели у К., а к вечеру отправились «домой», на поезд. Они надавали нам на дорогу всякой всячины: бараний окорок, копченых языков, чаю, домашних булочек. Мы сердечно распрощались с милыми хозяевами, унося с собой теплые воспоминания об их радушии и заботливости о нас, бедных странниках.

Уже начинало слегка темнеть, когда мы выехали из гостеприимного дома К. Была маленькая оттепель, снег под нашими санями мягко поскрипывал; все казалось каким-то тусклым вокруг: серое небо, покрытое облаками, серый сумрак над землей, серая унавоженная дорога... Могзон — неприглядная деревушка: разбросанные дома, мало леса; кругом — одни буряты. К., который поехал проводить нас на станцию, рассказывал по дороге, что зимой в деревню иногда заходят волки. От этих рассказов и на душе стало так же серо и печально.

Вот и станция; на первом пути длинной черной лентой растянулся наш поезд. К. внес в вагон корзинку с припасами, посидел немного с нами. Не понравилось ему наше черное, прокуренное жилье.

— Ну, надо идти. Может быть, скоро поедем обратно, — сказала я шутя: — непременно побываем опять у вас.

Распростились. К. был очень печален, уходя, и мы с мужем проводили его с грустным чувством. [674]

27 февраля, вечером, мы уехали дальше. Был большой подъем до Яблоновой, потом поезд летел вниз, громыхая буферами, лязгая всей своей железной снастью, как будто одержимый какой-то злой силой... 28-го утром мы остановились на станции Чита 1, на несколько часов. На вокзале я купила местную газету: было приятно читать антибольшевистские статьи, которых мы уже давно не видели. В 3 часа приехали в Читу.

На вокзале оживленно, людно; снуют взад и вперед военные. Я никогда раньше не бывала в Чите, и теперь с интересом смотрела из окна вагона на город, который виден как на ладони — он расположен очень близко от вокзала: виднеются две белые церкви, двухэтажные каменные дома, деревянные скученные постройки. Я хотела проехать в город, чтобы выполнить там одно иркутское денежное поручение, но чехи не разрешили никому выйти из вагонов, ибо не знали точно, когда поезд тронется дальше: «Может быть, через час, а, может быть, и через десять минут». Видно было, что они несколько тревожно настроены: вероятно, опасались каких-либо недоразумений с местными властями. Делать нечего, пришлось остаться.

Простояли мы, однако, под Читой больше часу. Погода скверная, ветер, снег. Грустно, что мы все дальше и дальше отодвигаемся от родного Иркутска.

Вечером мы уже гуляли по Туринскому разъезду, а 29 февраля приехали на станцию Карымскую.

Уже более месяца находимся мы в пути. За это время я хорошо присмотрелась к нашим дорожным спутникам-чехам, и общее впечатление от них было весьма приятное. Офицеры — воспитанны, культурны, скромно держат себя; за все время нашего путешествия мы ни разу не видели пьяного среди них, хотя они и пили вино почти каждый день. Солдаты — вежливы и чистоплотны. Наш «денщик», Франц Поспехал, очень нравился нам своим добродушным румяным лицом, с вечной приветливой улыбкой; каждое утро, являясь к нам с чайником кипятку, он вежливо произносил: «Добро ютро!» — и затем прибавлял, ставя чайник: «Вот, пошалюста!» Денщик нашего милого художника, капитана Когута, по имени Коварж, был также славный малый, но был несколько угрюм и любил браниться по-чешски, когда был чем-нибудь недоволен. [675]

Не нравился нам только денщик капитана К., Фриц, державший себя несколько развязно и дерзковато. В отсутствие своего барина он иногда забирался на его верхнюю койку и курил или ужинал там, нимало не заботясь о том, что крошки и пепел от папирос сыпались чуть ли не на головы обитателей нижних коек. Капитан К. его не останавливал: заметно было, что он его побаивался немного. В то время чешские солдаты уже становились чуть-чуть распущенными, устав от долгой интервенции в чужой стране.

Как-то я от нечего делать написала шуточное стихотворение, пересыпанное чешскими словами, которых я знала уже достаточное количество. Показала его капитану Когуту; ему понравилось, он перепечатал мне это стихотворение на машинке, и потом оно было помещено в номере рукописного журнала, который чехи выпускали еженедельно во все продолжение пути. В этом журнале мой муж помещая свои небольшие статейки на сибирские темы.

Вот это мое стихотворение.

Расскажу, друзья, вам повесть —
Посидите тихо —
Как мы с чехами когда-то
Ехали на выход{47}.
Рано утром все в вагоне
Ото сна восстанут.
«Вот, пошалюста!» — Поспехал
Кипяток нам ставит.
Бенеш, Каутские, Когут
Каву{48} попивают.
«Добро ютро!» — все друг другу
Вежливо желают.
День хороший — всех на воздух
Манит солнца ласка.
Отправляемся попарно
Вскоре на прохаску{49}. [676]
Смотрим мы, как влаки{50} разны
Мимо пробегают:
Вшецки{51} люди в них на выход
Скоро утикают{52}.
Лишь успеем прогуляться,
Уж посуду просят,
И к обеду, всем на радость,
Кнедлики{53} приносят.
В одиночестве утеха,
В горе развлеченье —
С творогом пекут нам бухты{54}
Вшецко воскресенье.
День идет в занятьях разных,
Много всем работы:
Пан Пенкава по-английски
Учит анекдоты.
Пани Каутская каву
Иль какао варит,
Пани Гамплова лепешки
В сковородке жарит...
Подле влака бродят бабы,
Млека{55} предлагают:
Все пенезами{56} богаты,
Цены не пугают.
День кончается. Приходят
Гости дорогие.
Тут «Наздар!»{57} звучит повсюду,
«Иезус-Мария!»
Ночь настанет. Развлечений
И тогда не мало: [677]
Чья-то надоба{58} вдруг с гуры{59}
На скамью упала.
Фриц развесит сверху ноги,
Всем на загляденье,
Сыплет на головы крошки,
Пепел от куренья.
Спать ложимся. Сверху жарко,
Холод адский снизу:
И у нашего вагона
Есть свои капризы.
Понемногу все стихает.
Ночь глухая длится...
Только Коварж, вероятно,
Где-нибудь бранится...

Моя поэма «Крещение св. Владимира» почти закончена. Остается только отделать и отшлифовать ее. Чехи очень хвалят мой перевод и, видимо, довольны, что я заинтересовалась их поэтом. Английский язык у нас с мужем тоже подвигается успешно вперед: мы уже прочли и перевели больше половины рассказов, помещенных в конце самоучителя Нурока, знаем очень много слов, которые друг у друга спрашиваем для проверки, и, вообще, относимся к этому новому для нас занятию с большим увлечением.

В этой разнообразной работе незаметно летят часы нашей дорожной жизни. Работа помогает нам забываться, поддерживает бодрое настроение; но вечерами, при тусклом вагонном освещении, когда нельзя ни читать, ни писать, опять подкрадывается и сосет сердце глухая тоска.

Иногда в сумерках чехи-офицеры начинали петь небольшим хором свои родные песни. Я любила их слушать: не было среди них отдельных хороших певцов, но слияние голосов было удивительно музыкально и гармонично и доставляло мне большое удовольствие. В эти минуты, лежа на своей вагонной койке, я уносилась мыслями далеко назад, в незабвенное прошлое; иное пение мерещилось мне, иная обстановка — большой концертный зал, эстрада, любимые артисты, нарядная публика, спокойное и беззаботное наслаждение [678] красивой, обеспеченной, нормальной жизнью... Забудешься — и вдруг очнешься и смотришь растерянно: где же это я? Прислушиваюсь — согласно и мягко звучат в красивой мелодии мужские голоса в соседнем купе, стучат колеса вагонов, равномерно встряхивая их на стыках; в вагонные окошки заглядывает мертвеющее вечернее небо... Не вернется прошлая жизнь, говорит безжалостный голос в душе: этот прекрасный сон отлетел от нас навсегда...

Итак, 29 февраля мы прибыли на станцию Карымскую. Наш поезд остановился на втором пути — первый занят каким-то длиннейшим вновь прибывшим составом. Оказалось, это каппелевский санитарный поезд. Из вагонов его, держась за поручни, выползают худые, истомленные человеческие фигуры в оборванных солдатских шинелях, больше похожие на тени, чем на живых людей. Садятся на ступеньках вагона, начинают обирать на себе насекомых. Я подошла к ходившему по перрону офицеру-анненковцу, ехавшему с этим поездом, стала расспрашивать его об условиях их путешествия — это какой-то страшный кошмар: вагоны полны больными и умирающими, почти все — сыпнотифозные. Умирают каждый день; здоровые и больные лежат подчас рядом с мертвецами. На весь поезд нет ни одного врача, и только две сестры, едва держащиеся на ногах от нечеловеческого утомления. Ужасающая грязь, насекомые, с которыми некому и нечем бороться. Хлеб есть, есть кое-какие продукты. Белья совсем нет.

Все это офицер рассказывал с каким-то тупым безразличием, точно все чувства в нем одеревенели. Заметив, вероятно, на моем лице выражение ужаса и отчаяния, он со слабой улыбкой произнес:

— Слава Богу, что выбрались хоть так — хуже было бы остаться на съедение красным.

«Боже, Боже мой! — думала я, уходя от него и чувствуя, что какой-то комок подкатывается к моему горлу — чье это преступление, чья вина, что люди доведены до такого ужасного состояния?..»

Потом я не раз подходила к бродившим по станции солдатам этого эшелона, разговаривала с ними, давала им хлеба, папирос и денег. Они тихи и покорны, не жалуются, не ропщут... Несчастные, несчастные люди! [679]

Настало 1 марта. Очень тепло, снег тает, пахнет весной. Мы с мужем гуляли по Карымской. Дома в деревне хорошие: есть аптека, бакалейные лавки. На одном заборе до сих пор висит, вызывая невольное чувство грусти, воззвание, подписанное адмиралом Колчаком.

Часов в 9 вечера в этот день сидели мы маленькой компанией в вагоне, разговаривали и смеялись чему-то. Вдруг тряхнуло наш вагон; лязгнуло и зашумело что-то под его полом, прямо под нашими ногами. Капитан К. сказал, что это протаскивают мертвецов из соседнего поезда на другую сторону станции. Жуткое и скорбное дуновение пронеслось между нами; все замолчали.

Этим же вечером сообщили нам чехи, что в Оловянной идет бой красных с семеновцами. Кажется, это задержит нас здесь. Наш поезд предполагают увести в тупик, так как ожидается прибытие новых чешских эшелонов с запада.

2 и 3 марта мы еще на Карымской. Каппелевский «поезд мучений и смерти» все еще стоит перед нами как живой укор, и я не могу избавиться от чувства тягостной вины перед теми, кто страдает и умирает там, в таких ужасных условиях. Умирают без покаяния, без чьего-либо теплого напутствия, без прощальных молитв — и закапываются в землю, никем не оплаканные, быть может, за тысячи верст от родного угла, и даже креста не будет на их безымянных могилах...

3 марта каппелевский поезд ушел далее на восток. Пришли и чешские эшелоны и, почти не останавливаясь, проследовали дальше. Много имущества нагружено на их платформах: автомобили, аэропланные части, рельсы, стрелки, машины...

4 марта, в 8 часов вечера, мы выехали и сразу же застряли на 64-м разъезде — говорят, что до утра. Часов в 10 мы с мужем и Когуты вышли из вагона на разъезд. Ночь лунная, морозит. Кругом высокие горы, по сторонам дороги разбросаны большие камни — какой-то первобытный хаос. Дошли до паровоза; машинист обрадовал, что до утра стоять не будем, так как угля мало, нужно торопиться запасать: «Но пока что постоим».

Возвращаемся с этим утешением к себе. Ложусь спать. Чувствую себя плохо от вагонной тряски, закачало, болит голова. [680]

Конечно, ночью мы не уехали, и когда уедем — по обыкновению, неизвестно. Паровоз наш ушел в Андриановку за углем.

5 марта — чудный весенний день. Ходили гулять по горам. Подошли к железнодорожному мосту, оглянулись: наш поезд виднеется далеко-далеко от нас. Боже мой, ушел! В ужасе мы бежим сломя голову назад, задыхаемся, торопим друг друга. Прибежали к разъезду — поезд стоит на том же месте, где мы его оставили, и без паровоза. Произошел какой-то смешной оптический обман.

С Карымской виден поворот на Амурскую железную дорогу. Я постояла, посмотрела: так пустынна была эта дорога, так сиротливо белели рельсы, тишина, не слышно веселых гудков паровозов и постукивания колес быстро бегущего поезда, точно навсегда заброшенный путь. Грустно было сознавать, что это — последнее звено, еще связывающее нас с родной землей; дальше пойдет дорога на чужой и незнакомый нам Дальний Восток...

В 5 часов вечера мы были уже в Андриановке. Рядом с нами стоит ниппонский поезд, полный солдатами. Мы смотрели в окно, как они развлекаются: идет у них, видимо, какая-то игра — хлопают друг друга по рукам, ладонь в ладонь, раскачиваясь и ритмично приговаривая отрывистые слова на высоком, горловом, чуждо звучащем для нас языке; добродушно и весело смеются.

Гуляя, мы с мужем поднялись на высокую гору, сразу же за вокзалом. Красивое место. Снег почти сошел, обнажились сухие подснежники и прошлогодняя трава. Небо чисто — и неуловимо, но ощутительно в воздухе веет весна.

Наш поезд, оказывается, на том же самом месте, где стоял до нас каппелевский поезд. Все кругом загрязнено до крайности: сор, бумаги, разлитая вода, корки хлеба, черепки разбитой посуды... Чехи усиленно поливают везде крепчайшим дезинфекционным раствором.

Собрались уезжать в 7 часов вечера 5-го, но у паровоза лопнула какая-то трубка. Судьба положительно преследует нас. Простояли 6 и 7 марта. 7-го глубокой ночью выехали, и я проспала красивые виды по дороге.

Кругом железнодорожного полотна тянется голая степь. В первый раз в жизни я видела, как зимой скот пасется на прошлогодней траве, «ветоши», и как ездят на верблюдах. [681]

В 4 часа дня 7 марта приехали в Оловянную. Чешских эшелонов здесь больше нет, и потому мы должны через 4–5 часов уехать. Хоть бы ничто не помешало отъезду: уже надоели эти долгие стоянки в пути. Я успела пробежаться по станции, была на Ононском месте — с ним связаны многие грустные воспоминания о минувшем периоде Гражданской войны в Сибири. Взорван мост красными был основательно: целый железный пролет заменен теперь деревянным, второй разрушен наполовину. Резкий ветер принудил меня вернуться.

Выехали мы из Оловянной в 9 часов вечера. Ночью поезд шел очень быстро, вагоны немилосердно качало, дребезжала посуда на столах и на полках. В 3 часа утра 8 марта приехали в Борзю, где, по-видимому, простоим от одного до трех дней. Походила по поселку, купила жареных рябчиков, по 60 рублей сибирскими за штуку; мы с мужем с удовольствием съели их потом за обедом.

Начинает уже сказываться близость Маньчжурии. В Борзе много китайцев, китайские лавки. В изобилии имеется белый хлеб в продаже.

10-го, в 6 часов вечера, двинулись дальше. Какой-то спекулянт хотел пристроиться со своей теплушкой к нашему поезду, ему отказали. Тогда он сунул взятку железнодорожникам, и те потихоньку прицепили теплушку к нашему составу, но чехи увидели и приказали отцепить. Спекулянт обозлился, ругался яростно: «Чехо-собаки, чтоб вас черт побрал!» Смешно было глядеть на его перекошенное от злобы лицо и уморительные угрожающие жесты по адресу чехов. Солдаты чешские разобиделись за «чехо-собак» и поколотили нахала.

У меня скверное настроение. Все надоело, устала от вагонной жизни, от тряски, холода и тесноты. Муж тоже невесел и утомлен. Самое главное — нет еще у нас уверенности в полной своей безопасности. Хоть бы скорее уж приехать в Маньчжурию!

И вот, наконец, 11 марта, в 12 часов дня, мы — в Маньчжурии.

Первым нашим чувством, когда мы вышли из вагона, была великая радость и облегчение — точно гора свалилась с наших плеч. Наконец-то мы на нейтральной территории, в свободной области, где нам не угрожает красная опасность. [682] Все наши страхи остались позади. Муж мой сразу повеселел и отправился со мной гулять по поселку, где все было ново и чрезвычайно интересно для нас.

Прежде всего у самого вокзала увидели китайца, продававшего мандарины. Все наше вагонное население на них накинулось. Штука стоит 15 рублей; я была поражена такой дешевкой, думала — не меньше 60-ти.

Потом мы с мужем попали, видимо, в торговую часть поселка (или города, как здесь его называют), сплошь занятую магазинами, в которых торгуют китайцы, русские, армяне и греки. Товаров множество: больше всего поразили нас богатые винные выставки в окнах — давно мы не видели такого изобилия разных вин. Муж пожелал угостить наших спутников-чехов по поводу нашего благополучного прибытия в Китай и мы купили две бутылки водки и бутылку наливки для дам. Цены высокие; потом оказалось, что купцы сильно запрашивают и нужно с ними торговаться.

Ходя по лавкам, я от нечего делать приценивалась к разным товарам. Банка зубного порошка — 75–100 рублей. Лакированные дамские туфли — 1800–2000 рублей. Аршин китайского хорошего тяжелого шелку — 750 рублей сибирскими, 40 — романовскими мелкими деньгами или 100 крупными. Удивительно, что здесь все еще берут сибирские деньги. На улицах идет ужасный торг деньгами, которого я никогда раньше не видела и от которого меня коробит.

В общем Маньчжурия мне не понравилась. Голо, пусто — ни деревьев, ни кустов. По виду — не то город, не то деревня; на улицах шумно, но как-то неуютно. Все странно и чуждо для нас: в магазинах — русские торговцы, русская речь, но русским духом и не пахнет; китайщина все собою подавляет. Представилось мне вдруг, что и в Харбине будет точно так же: торгашество, спекуляция и ни одного дружеского или знакомого лица — и на момент мне стало очень грустно.

Вечером в нашем вагоне был кутеж: все накупили вина, и в каждом отделении слышен был звон стаканов, веселые разговоры, смех и пение. Наши две бутылки водки разошлись без остатка; чехи чокались с нами, пили за наше здоровье, мы тоже отвечали им маленькими тостами. Вино всем развязало языки и раскрыло настежь сердца; даже пани Гамплова, неизвестно за что сердившаяся на меня целых [683] две недели, теперь милостиво приняла от меня стаканчик наливки и стала разговаривать со мной по-прежнему.

11 марта нам сказали, что поезд наш будет отправлен дальше завтра, после обеда, и мы собирались 12-го утром отправиться в город за кой-какими покупками. И вдруг в половине пятого утра нас увезли. Теперь, по-видимому, задержек больше не будет. Везут нас хорошо, на остановках стоим очень мало, и если так пойдет дальше, то дня через два мы будем уже в Харбине. Даже не верится, что скоро конец нашему путешествию, которое длится уже полтора месяца.

В полдень 13 марта мы остановились на станции Мяньдухэ. До сих пор места, которые мы проезжали, были очень скучны и однообразны: равнина и равнина, сливающаяся с горизонтом: не на чем остановиться глазу. Пошли было небольшие холмы с широкими, низкими соснами, которые мы называем «карликовыми», потом опять потянулась та же плоская, бесконечная равнина. Погода стоит неспокойная: вечерами — ярко-красные зори, к утру налетает буран, утром тихо, а часов с двенадцати весь день бушует резкий, но теплый ветер. Снег сходит, там и тут видна земля.

Мяньдухэ мне понравилась. На прежних станциях, которые мы уже миновали, вокзалы были скучного, казарменного типа, построены из серого камня с кирпичом; перроны были пустынны — ни садиков, ни деревьев вблизи. В Мяньдухэ же — чистые, белые веселые дома, кругом много тополей, которые своими голыми ветвями, без пушинки снега, отчетливо рисуются на ярко-голубом небе и говорят о близкой весне. Хороший мотив для художника-акварелиста — этот хрустальный воздух, с тонкими очертаниями деревьев на его прозрачном, нежном фоне.

Понравилась мне и следующая станция — Унур. Серые каменные вокзальные строения с красными черепичными крышами имеют нерусский, заграничный вид. С нетерпением ждем Хингана, за которым, как рассказывали нам, начинается длиннейший тоннель и знаменитая «петля».

Проехали и эту «петлю». Действительно, это чрезвычайно интересно. Едешь в поезде по высокой насыпи, а внизу, в ложбине, почти параллельно поезду, видишь путь, по которому потом поедешь. Путь заворачивается, делает петлю, ныряет под насыпь почти в том же месте, где только что [684] вышел из тоннеля, и дальше идет уже прямо, под уклон. Таким образом, разъезд Петля виден два раза — один раз слева, другой справа.

Это сделано с таким расчетом, чтобы облегчить движение поездов под уклон, который очень крут в этом месте.

Мчались мы вниз все же со страшной быстротой, несмотря на заторможение поезда. Когда пришли в Бухэду, у всех вагонов тормоза от трения раскалились и горели, как жар. По этому поводу дамы наши ахали и ужасались задним числом.

Неприятная новость: на Китайской Восточной железной дороге вспыхнула забастовка, будто бы направленная против управляющего дорогой, генерала Хорвата. Если это правда, нам придется жить в Бухэду неопределенное время. Назавтра, в семь часов утра, чехи обещают выяснить положение. Быть может, чешские эшелоны будут продвигать.

Настроение наше опять упало: большевики, от которых мы спасаемся, положительно гонятся за нами по пятам. Конечно, эта забастовка не обошлась без участия наших коммунистов.

Настало и 14 марта. Слух о забастовке оказался верным — значит, мы засели на месте. Китайская Восточная железная дорога начала забастовку, пользуясь прохождением чешских эшелонов, вероятно, в расчете на их сочувствие, — так рассказывали здешние железнодорожники. Свои действия забастовщики мотивируют тем, что они якобы десять месяцев не получают жалованья, но мы думаем, что подкладка здесь, несомненно, политическая, и забастовка имеет целью удаление генерала Хорвата. Чехи, с их постоянным сочувствием нашим левым выступлениям, теперь сами попали в переделку: в Бухэду застряли вместе с нашим поездом еще четыре чешских эшелона, и когда им удастся двинуться дальше — неизвестно.

Днем мы слушали музыку на вокзале: оркестр 6-го чешского полка сыграл довольно хорошо несколько концертных вещей. Этот 6-й полк вел себя на стоянке очень шумно: солдаты много пили, пели нестройным хором чешские и русские песни, в числе их «Катеньку». Ходили слухи, что солдаты этого полка начали немного «большевичить»; случались среди них нарушения дисциплины по отношению к офицерам, и чешское командование спешило переотправить их поскорее [685] на Дальний Восток. Но забастовка Китайской Восточной железной дороги задержала и этот эшелон вместе с другими.

Мы с мужем долго гуляли сегодня по Бухэду. Это большой железнодорожный поселок, расположенный на горе и поэтому весь открытый солнцу. Дома казенной постройки, но не казенного типа: очень веселые, яркие, из розового, белого и серого камня, с застекленными верандами и балконами, окруженные густыми тополевыми садами. Тополей множество кругом; летом улицы, вероятно, представляют собой настоящие аллеи. Очень оригинальная церковь, похожая на жилой дом: украшенная резьбой, с большими итальянскими окнами, длинная, одноэтажная. Если бы не крест, можно было принять ее за маленький «дворец». Большое Железнодорожное собрание, солидной каменной стройки. На входной двери висит объявление о том, что сегодня состоится спектакль и танцы. Совсем культурный город!

Зашли мы с мужем в несколько лавок. Торгуют все китайцы. Товаров много, изобилие вина и съестных продуктов. Сибирских денег уже нигде не берут, кроме двух-трех лавок. Боясь, что к нашему приезду в Харбин эти деньги совсем выйдут из обращения, я купила за 5000 рублей 20 аршин чесучи. Начинаю страшиться за будущее. Романовских денег у нас очень мало. Пожалуй, в Харбине, пока найдем работу, нам придется туго.

В 7 часов вечера пришли с вокзала Гампловы и рассказали, что оттуда все разбежались, так как 6-й чешский полк получил приказание немедленно взяться за оружие. Рядом с нами стоит хорватовский броневик, который пришел якобы на усмирение забастовщиков, а из Мяньдухэ должны прийти семеновцы, и железнодорожники, чтобы воспрепятствовать соединению их с хорватовцами, приступили к забастовке. Во всем этом имелась, быть может, только крупица истины, но факт, что положение снова осложнилось, был налицо.

Когда мы поехали по Китайской Восточной железной дороге, я облегченно вздохнула: вот наконец поедем дальше спокойно и без препятствий. Но, видно, в революционный момент ничего нельзя предвидеть или предсказать даже на час вперед. [686]

Будем ждать. Вот что значила утренняя пальба, которую я слышала сегодня: должно быть, чехи «пристреливались» на всякий случай.

15 марта, в 12 часов дня, сказали нам, что нас сейчас повезут до следующей деповской станции Чжаланьтунь, так как в два часа будто бы начнется бой с бастующими железнодорожниками. Последнему я не поверила, а первому обрадовалась. Действительно нас повезли, но не в 12 часов, а в половине 4-го.

Проехали верст двадцать, оставалось до станции Ялу восемь верст. Вдруг раздался выстрел, другой, третий... Я лежала с книгой на своей койке — смотрю, в нашем вагоне началось смятение: пани Каутская, бледная и испуганная, возбужденно говорит что-то, молодой Каутский бежит стремглав к выходу: послышались тревожные свистки. Что такое? Оказывается, через вагон от нас горит теплушка, занятая солдатами; в открытое окно нашего вагона виден огонь на крыше теплушки. Стреляли и свистели, чтобы остановить паровоз, но машинист не слышит, и поезд мчится дальше. A. M. Когут стала махать в окно своим красным шарфиком — безрезультатно. Минута была тревожная. Наконец появившийся откуда-то на площадке нашего вагона кондуктор начал усиленно размахивать красным флагом, и поезд остановился. Тотчас же наши денщики побежали с ведрами воды, высыпали из всех вагонов чехи, быстро залили огонь — и страх сменился смехом и весельем. Оказывается, в этой теплушке ехали солдаты-спекулянты; они наложили тюки с товаром на крышу вагона, рядом с трубой, и на них попали искры от топившейся печки. Тюки загорелись, прогорел насквозь потолок, и огонь стал проникать внутрь теплушки. Солдаты уже начали выкидывать в окна свои вещи, которые потом, при остановке поезда, подобрали.

После этого «веселого» дорожного приключения мы двинулись дальше.

По дороге нам предстояло новое развлечение, на этот раз совсем другого порядка. По обе стороны железнодорожного пути высились скалистые горы самых фантастических очертаний: то развалины крепости, то целый замок, то аналой; вот гигантская сова с распростертыми крыльями, а там священник в длинной мантии, поднявший руку для благословения. На фоне яркой, почти кровавой зари [687] эти скалы казались черными и представляли собой очень красивое и оригинальное зрелище. Совсем близко от железнодорожного полотна попадались иногда совершенно красные деревья, никогда не виданные мною.

В Чжаланьтунь мы приехали без всяких приключений в 8 часов вечера.

На станции стоит пассажирский поезд, пришедший с запада; видимо, тоже застрял здесь. Около вокзала хорошая лавка, лежат груды белого хлеба. Мы купили кое-что, заплатив сибирскими деньгами. Я уже ничего не понимаю: в Бухэду сибирских денег не брали, а здесь, за 300 верст от Харбина, берут. Может быть, и в Харбине эти деньги ходят — это было бы хорошо.

Кажется, будем стоять всю ночь.

На другой день, 16-го, мы еще не уехали, простояли до 6 часов. Наши спутники, Гампловы, продают свою швейную машину за шесть тысяч сибирских рублей, или 700 романовских. Пришли в наш вагон трое штатских, должно быть, железнодорожники, смотрели машину, торговались. Один из них, плюгавого и невзрачного вида, с неприятным, изрытым лицом, хвастливо сказал: «Вот Хорвата столкнем, тогда везде одинаковые деньги будут». Другой подхватил: «Где же золота и серебра взять? Все Семенов да Колчак забрали!» Было тяжело и противно слушать их. Видно, эти господа уверены в сочувствии чехов, если не стесняются в их присутствии говорить о таких вещах.

В 6 часов вечера пришел паровоз с двумя вагонами, в которых помещался отряд китайских солдат. Их встречал на вокзале местный гарнизон в полном составе, с несколькими офицерами во главе. Китайские солдаты — маленькие, тщедушные, без надлежащей военной выправки; серая, мышиного цвета форма придает им невзрачный, обезличивающий вид.

Грустные чувства испытывали мы, глядя на них. Совсем еще недавно была тут наша, русская охрана, состоявшая из бравых и дисциплинированных солдат пограничной стражи. И это, как и все остальное, отошло теперь в забвение, в небытие под напором революционных событий в нашем многострадальном отечестве...

Надоело сидеть в вагоне, пошли с Когутами гулять. Зашли внутрь вокзала — очень чисто, красиво, нарядно, лепной [688] потолок, мягкая мебель и пахнет, как в дорогих ресторанах: вином, духами, еще чем-то неуловимым. Потом прошли за вокзал — широкие улицы, сплошь засаженные деревьями, из-за которых едва выглядывают белые дома. Кругом горы. Красивое местечко! Чжаланьтунь, оказывается, — дачный курорт, куда летом съезжается много харбинцев. Жаль, что сейчас не лето — в зеленой одежде этот уголок, должно быть, очарователен.

Вечером слушали импровизированный концерт. Недалеко от нашего поезда, в тупике, стоит салон-вагон, в котором ехала на восток семья генерала Афанасьева. Вагон был затребован обратно в Читу, но железнодорожники его не пустили, и теперь он стоит здесь один, с роскошным роялем Мюльбаха внутри, на котором пани Гамплова и разыгрывала нам Шопена, Бетховена и Листа. Мы сидели в нарядном, чистом салоне, на мягких кожаных диванах, слушая нежные переливы или грозный рокот музыки — и наше путешествие, наш душный, черный, прокуренный вагон, и вся наша жизнь последних трех лет казались мне какой-то нереальностью, каким-то тяжелым сном, от которого хочется скорей проснуться: стоит только сделать усилие — и все снова будет, как прежде...

17-го мы все еще в Чжаланьтуне. Ходили в китайскую деревню — точно в настоящем Китае побывали: узенькая, грязная уличка, низенькие лавчонки, кругом кишмя кишат китайцы — женщины, старики, ребятишки. Девочки-китаянки, лет 14–15, очень мило причесаны, с бумажными цветами в волосах; почти у всех — крошечные, изуродованные ножки. Одеты женщины и девочки в мужские штаны и кофты из пестрой или черной, с крупными цветами, материи. В лавках китайцы очень вежливы: здороваются, а когда уходишь, забегают вперед и отворяют двери. Один маленький китайчонок вдруг подлетел к нам на улице и со словами: «Здравствуй, здравствуй!» — сунул всем нам свою грязную ручонку, а потом с хохотом убежал.

Вечером на горах зажглись своеобразные костры: горела во многих местах трава. Постепенно вспыхивали все новые и новые такие костры, за вокзалом стояли яркие зарева. Было очень красиво.

Китайские солдаты встречали какое-то свое начальство: выстроились на перроне, винтовки у плеч, трубачи пропели [689] «зорю», совсем по-нашему, по-русски. Прошел длинный поезд: никого нигде не было видно, только ярко горело масло у одного колеса.

Поздно вечером чехи сообщили нам, что забастовка кончилась. Хорват будто бы бежал. Железнодорожники хотели арестовать русских офицеров в стоявшем рядом с нами пассажирском поезде, но китайцы не позволили это сделать. Тогда они увели поезд куда-то подальше, чтобы китайцы не увидели, и, наверное, все-таки арестовали несчастных офицеров.

18 марта, в 9 часов утра, мы выехали из Чжаланьтуня. Инженер Ц., только что вернувшийся из Бухэду, рассказывает, что там хорватовский броневик сдался без боя; генерал Хорват вовсе никуда не бежал, как говорили чехи. Рабочие железнодорожники выставили будто бы свои требования: удаление ген. Хорвата, подчинение земско-городской власти во Владивостоке и еще какие-то. Хорвату будто бы даже предлагали остаться при новом порядке, комиссаром, но он отказался.

Сегодня жарко как летом; я гуляла в летнем костюме. Хороший день, яркое солнце — и в душе зароились смутные надежды на что-то лучшее впереди...

В 5 часов вечера приехали в Цицикар. Город расположен в 20 верстах от станции. Походили по станционному поселку, зашли, по традиции, в одну-две лавки. Целые груды хлеба сложены на станции — горы мешков пшеницы и ржи.

Вероятно, завтра утром будем в Харбине. Я начала складывать вещи. Капитан Когут с женой, а также начальник эшелона, поручик Маршалек, предлагали нам проехать с эшелоном дальше во Владивосток, там дождаться чешских транспортов и с ними уехать в Чехию, где можно, по их словам, найти заработок. За провоз они ничего не взяли бы с нас. Мы с мужем сердечно благодарны были за это предложение, но не решились им воспользоваться: уж очень далека была Чехия от пределов нашей родной страны, куда мы все-таки надеялись скоро вернуться. И мы решили сойти в Харбине.

Поручик Маршалек отказался также взять с нас плату за проезд и довольствие в его эшелоне. Это сделало нам большую экономию в наших скудных наличных средствах. [690]

Кроме того, у меня за дорогу накопилось целое хозяйство, так как мы за все время получали офицерский, довольно обильный паек, и не могли израсходовать его целиком. В нашем владении теперь находилось несколько фунтов сахару, фунта два чаю, консервы, мыло, пачек пять-шесть спичек, две большие коробки папирос, несколько банок молока. Не зная, как нас встретит Харбин, я очень довольна была этим запасом. Самое главное, у меня был целый мешок высушенного на сухари белого хлеба. Мы не имели, конечно, никакого понятия о том, как обстоит хлебный вопрос в Харбине: в Иркутске, перед нашим отъездом, хлеба уже давно недоставало.

Весь день 17 марта я провела за сборкой и укладкой нашего имущества. За два месяца вагонной жизни пришлось пользоваться многими вещами из нашего багажа — все это теперь опять вернулось в чемоданы и корзины. В 7 часов вечера мы приехали в Харбин, простояв на последнем перед ним разъезде Метайцзы почти три часа.

Тотчас же я пошла разыскивать контору для хранения багажа. На вокзале шум, суета, давка — я совсем одурела. С помощью Каутского контору скоро нашла, и Франц Поспехал перетаскал туда все наши вещи. Мы дали ему за его дорожную службу нам тысячу рублей сибирскими, чем он остался очень доволен. Вернувшись в вагон, мы тепло простились с нашими спутниками-чехами и их русскими женами, горячо поблагодарили поручика Маршалека за оказанную нам неоценимую услугу, за его неизменное внимательное и благожелательное к нам отношение. Кап. Когут и некоторые другие чехи дали нам карточки с их адресами в Чехословакии и обещали писать нам. На момент мне стало даже грустно расставаться со всеми этими милыми и симпатичными людьми, с которыми на два месяца связала нас судьба.

И вот мы в Харбине, идем искать себе пристанище на ночь. Стелется перед нами туманной завесой неизвестное будущее в чужом городе, среди чужих людей... Что будет, как сложится дальше наша жизнь, что еще предстоит пережить нам, дурного и хорошего? Пока же мы счастливы тем, что ничто не угрожает нам, что мы в безопасности и свободны, что красный враг как будто остался далеко позади... [691]

Дальше