Люди-птицы
Да, это новая, совсем новая, странная порода людей, появившаяся на свет божий почти вчера, почти на наших глазах. Мы, современники, перевалившие через четвертый десяток лет, были свидетелями многих чудес. При нас засияло на улицах электричество, заговорил телефон, запел фонограф и задвигались на экране оживленные фигуры; забегали трамваи и автомобили; радиотелеграф понес без проволоки на сотни верст человеческую мысль, подводные лодки осуществили дерзкую мечту Жюля Верна. И вот мы уже перестали удивляться большинству открытий. Щелкая медным выключателем, мы в тот момент, когда комната озаряется ровным ярким сиянием, уже не говорим себе с радостной гордостью: «Да будет свет!» И любой петербургский коммерсант, слыша голос своего доверенного, говорящего из Москвы, кощунственно восклицает: [127] «Прошу погромче. Сегодня телефон чертовски скверно работает!»
Но авиация никогда не перестает занимать, восхищать и всегда снова удивлять свободные умы. Вот они высоко в воздухе проплывают над нами с поражающим гулом, волшебные плащи Мерлина, сундуки-самолеты, летающие ковры, воздушные корабли, ручные орлы, огромные, сверкающие чешуей драконы, самая смелая сказка человечества, многотысячелетняя его греза, символ свободы духа и победы над темной тягостью земли! Само небо становится ближе, точно нисходит к тебе, когда, подняв кверху голову, следишь за вольным лётом прозрачного аэроплана в голубой лазури!
И летчики, эти люди-птицы, представляются мне совсем особой разновидностью двуногих.
Они жили и раньше, во всех веках, среди всех народов, но, еще бескрылые, проходили в жизни незаметно, тоскуя смутно по неведомым воздушным сферам, или в судорожных попытках умирали, безвестно осмеянные безумцы, поруганные, голодные изобретатели. «Monsieur, сказал однажды на парижском аэродроме Блерио своему ученику, русскому авиатору, после первого совместного полета, с этого дня летайте самостоятельно, я сегодня же выдам вам ваш brevet{12}. Вы родились птицей».
В самом деле, в них много чего-то от свободных и сильных птиц в этих смелых, живых и гордых людях. Мне кажется, что у них и сердце горячее, и кровь краснее, и легкие шире, чем у их земных братьев. Их глаза, привыкшие глядеть на солнце и сквозь метель, и в пустые глаза смерти, широки, выпуклы, блестящи и пристальны. В движениях уверенная стремительность вперед. Часто, внимательно вглядываясь, я ловлю в лицах знакомых мне летчиков, в рисунке их черепа, лба, носа и скул, какие-то неясные, но несомненные птичьи черты. Давно установлено наблюдением, что определенная профессия, наследственная в длинном ряду поколений, налагает наконец на внешний и внутренний лик человека особый, характерный отпечаток. Авиация слишком молода для такой специфической выработки типа. Но отчего же не думать вместе с милым Блерио, что есть люди, рожденные летать? Может быть, потому именно летать, что прапращур человека миллионы лет тому назад летал над землею в неведомом нам таинственном образе? [128]
Каждый человек, не особенно трусливый, может научиться летать и полетит, говорил мне один офицер-инструктор.
Но для очень многих существуют неодолимые пределы. Я знаю некоторых летчиков, обладающих холодной отвагой, расчетом и глазомером, притом в совершенстве владеющих аппаратом, но... только до высоты в 1000 метров. Ниже этой высоты он шутя сделает «мертвую петлю», скользнет на крыло и на хвост, спланирует с выключенным мотором, примет бестрепетно бой с вражеским аэропланом. Но выше 1000 метров он беспомощен. Там у него появляется не духовная, а чисто физическая боязнь высоты и пространства. Это чувство для других летчиков прямо необъяснимо, парадоксально. Ведь большинство из нас испытывает это тошнотворное, расслабляющее головокружение и противную щекотку в пальцах ног лишь на небольшой высоте, например, когда высунешься из окна шестого этажа. Но при подъеме это гнусное ощущение совершенно исчезает, и чем выше забираешься, тем все легче, веселее, беспечнее и увереннее становится на душе.
Я люблю их общество. Приятно созерцать эту молодость, не знающую ни оглядки на прошлое, ни страха за будущее, ни разочарований, ни спасительного благоразумия. Радостен вид цветущего, могучего здоровья, прошедшего через самый взыскательный медицинский контроль. Постоянный риск, ежедневная возможность разбиться, искалечиться, умереть, любимый и опасный труд на свежем воздухе, вечная напряженность внимания, недоступные большинству людей ощущения страшной высоты, глубины и упоительной легкости дыхания, собственная невесомость и чудовищная быстрота все это как бы выжигает, вытравляет из души настоящего летчика обычные низменные чувства зависть, скупость, трусость, мелочность, сварливость, хвастовство, ложь, и в ней остается чистое золото.
Беседа летчиков всегда жива, непринужденна и увлекательна, разговор редко о себе, никогда о своих личных подвигах. Нет и тени презрения к низшему роду оружия, как раньше это было в кавалерии, в гвардии и во флоте, хотя перевод в «земную» армию страшит летчика в сотни раз более, чем смерть. Нет насмешки по отношению к слабому, к неспособному, к неудачнику. Наивысшее развитие чувства товарищества. Умилительная преданность ученика [129] учителю. И как прекрасна в этих сверхъестественных людях-птицах, дерзко попирающих всемирные законы самосохранения и земного тяготения, как живописна в них беспечная и благородная, страстная и веселая, какая-то солнечная и воздушная любовь к жизни!
У них свой собственный жаргон: «контакт с землею», «спланировать», «спикировать», «покрыть пространство» и т. д. Аппарат при несчастье можно «пригробить», а то и вовсе «угробить». Но бывает, что «угробится» и смелый летчик. Упасть так, что очутиться внизу, под аппаратом, значит «сделать капот». «Я взял с собою наблюдателя», скажет летчик про полет вдвоем в боевой обстановке. Приглашая же на полет лицо частное, в пределах учебного аэродрома, он спросит: «Не хотите ли «прокатаю»?» Словечко немножко лихаческое и чуть-чуть свысока.
Так-то вот в начале сентября прошлого года, под вечер, и предложил «прокатать» меня поручик К., любезнейший из летчиков, странно похожий своим точеным профилем и буйно-волнистой курчавостью волос на одного из героев 1812 года, портреты которых так схожи между собою на старинных гравюрах.
Солнце уже село, когда мы доехали в автомобиле до аэродрома. К ангарам трудно было пройти из-за густой грязи. Кое-где почва выложена свежесрезанным дерном, из-под которого хлюпает и брызжет вода. «Это правда, отвечал К. на мое замечание, поле неважное для полетов, но идеального все равно не найдешь. Да с этим неудобством мы, впрочем, миримся. А вот где наше горе: видите, посреди поля торчит кучка деревьев? Пять-шесть никому не нужных деревьев, но приходятся они на самом вираже, и если бы вы знали, сколько из-за них пригробилось аппаратов и сколько поломано рук и ребер. А срубить не позволяют: говорят, что на них открывается очень милый, а главное, давно привычный вид из какого-то дворцового окна».
Выкатывают из широкой пасти ангара «Фарман-Парассоль», номер такой-то. Я видал его раньше, в тихий солнечный день, парящим высоко в воздухе. Тогда это была легкая, маленькая, грациозная стрекозочка. Теперь, в полутьме быстро надвигающегося осеннего вечера, он рисуется мне громоздким, неуклюжим, растопыренным черным чудовищем. Довольно трудно с непривычки садиться [130] во что-то вроде железного котла без крышки. Летчик впереди. Его отделяет от меня стеклянная толстая рама. Вот он поднимает руку кверху. Раздается свирепый, оглушающий рев пропеллера, и аэроплан, точно в ужасе, сотрясается всем своим огромным корпусом. Стремительный порыв ветра в лицо... Мгновенное, неописуемое чувство полной потери собственного веса. Узенькое сиденье плавно колеблется влево и вправо...
Мы поднялись. Земля сразу расплылась, растаяла, поглотилась тьмой, но вверху стало светлее, хотя на небе ни одной звезды. От дьявольского ветра у меня текут слезы из глаз. Я ничего не понимаю. Порою мне кажется, что мы несемся бешено в черную бездну, но иногда я чувствую, что «Фарман» стоит на месте, а над нами и под нами стремглав мчится назад вся вселенная. Только что налево от нас, в глубине, сияла цепь голубых электрических шаров на вокзале, а через две секунды они скрылись неведомо куда, и нет ее ни с одной, ни с другой стороны. Ряд ангаров сейчас выделялся на черной земле светлыми прямоугольниками, величиной с трамвайный вагон, но я отвернулся на самое короткое время, поглядел опять, и они уже не больше спичечной коробки. Страха совсем не испытываю. Но то, что я совершенно потерял способность ориентироваться, повергает меня в недоумение и растерянность, как нансеновского петуха полярная ночь.
Потом я замечаю, что аппарат хочет лечь набок. Левое крыло опускается все ниже и ниже, а из-под него медленно выплывают вверх вокзальные огни, между тем как правое, поднимаясь, постепенно закрывает собою дворцовую башню. Я уверен, что не вывалюсь из своего горшка, что это всего лишь небольшой крен налево, маленькое скольжение на крыло, однако невольно вцепляюсь руками в закрепы моей норы.
Но вот аэроплан выправился. Теперь он начинает как бы становиться на дыбы. Я вижу голову летчика значительно выше моей, а меня самого оттягивает к задней стенке отверстия. Мы медленно карабкаемся вверх. По воздуху! На мгновение поручик К. оборачивает ко мне голову. В шлеме, в очках, с шеей, обмотанной шарфом, он через стекло представляет из себя диковинное зрелище, подобное невиданной рыбе или водолазу, посаженному в аквариум. Он улыбается. Эта странная улыбка и короткое движение головы вверх понятны мне! [131]
Ну как?
Хорошо, отвечаю я кивком.
Летчик отвернулся. Аэроплан медленно принял горизонтальное положение. Мне показалось, что он даже остановился на секунду. И вдруг... ух! и мы покатились, точно в санях с круглой ледяной горы, все ниже, ниже, быстрей и быстрей. Теперь навстречу мне рвался не ветер, а ураган.
Я задыхался, захлебывался, давился воздухом. Казалось, вот-вот прервется, остановится дыхание... Сердце падало... И все-таки было какое-то жуткое, сладкое опьянение, а не страх...
Потом сразу стало легче дышать. Аппарат выровнялся и медленно опускался к земле. Я увидал зубчатую кайму леса, ангары, которые точно росли нам навстречу, электрические шары и, наконец, самую землю. Особенно весело (для меня) побежал аппарат, подпрыгивая на неровной почве, и остановился как раз против своего ангара. Мне помогли солдаты выбраться из моей дыры, что я исполнил довольно неловко: страшно высоко прикреплено это неловкое сиденье. Ноги у меня были точно чужие, мягкие и все подгибались, да и сам я размяк, рассолодел и точно опьянел от необычных ощущений и от стапятидесятиверстной быстроты.
С бесконечной признательностью жму я твердую, горячую руку летчика.
Ну что? Хорошо? спрашивает он, весело показывая прекрасные белые зубы.
Превосходно. Но, кажется, это я последний раз. Не те легкие и сердце, не те нервы. И у меня, должно быть, вообще не орлиная душа. Еще раз благодарю вас. Сколько времени летали?
Минут двенадцать с секундами.
Двенадцать минут! А мне показалось, всего минуты две или три. Впрочем, мне и раньше говорили, что время в полете, особенно для новичков, течет незаметно.
Солдаты раскладывают на поле вблизи ангаров очень большой костер. Еще не вернулся один летчик из полета в Петроград и обратно. Костер служит для него маяком. Все офицеры школы выходят из собрания. Ждут. Наконец солдат кричит из темноты: «Идет!»
Вместе с прибывшим мы сидим в собрании за чаем. Глаза мои прикованы к трогательному украшению столовой. На стене укреплен [132] деревянный настоящий пропеллер, а в него вставлены карточки офицеров. Это все летчики местной школы, отдавшие Богу свою вольную жизнь в полетах и в боях.
И я вспоминаю прекрасный, великий и простой обычай этих людей-птиц. Во время похорон убившегося летчика все его товарищи на всех годных к летанию аппаратах провожают его тело к месту последнего вечного отдыха, описывая в воздухе круги. А над могилой героя водружается, как скромный, но красноречивый памятник, пропеллер с немногословной надписью.
Привет вам, гордые птицы удивительной русской армии! Вечная слава и светлая память погибшим героям!