Глава XI
Война 1914 года застигла врасплох не только противников Австро-Венгрии и Германии, что, очевидно, было в порядке вещей, но и самих их союзников, что не могло быть выгодно ни Австрии, ни Германии. Это обстоятельство тем более непонятно, что ни в Берлине, ни в Вене не предавались самообольщению насчет крепости союзов, связавших центральные кабинеты с Италией и Румынией, заинтересованных как та, так и другая в ослаблении Австро-Венгрии. Остается предположить, что уверенность в громадном превосходстве военной подготовки и боевых сил Германии заставила австро-венгров пренебречь всякими другими соображениями в надежде втянуть в свою орбиту колеблющихся союзников силой военного успеха, тем более что они смотрели на этих союзников как на не вполне равноправных. События, как известно, разбили эти надежды. Италия и Румыния остались нейтральными. Вскоре стало ясно, что объявленный ими нейтралитет не был дружественным по отношению к центральным державам, а был вызван их боевой неготовностью, почему он не мог продолжаться дольше срока, нужного для завершения их вооружений. Для Италии, как великой державы, этот срок был короче, чем для Румынии с ее ограниченными материальными средствами и ее небольшим населением.
Как бы ни были эти государства заинтересованы в выступлении против своих недавних союзников, им было нужно, прежде чем перейти Рубикон, сговориться с новыми союзниками относительно тех выгод, которые их выступление должно было принести. Как Италия, так и Румыния [297] преследовали цель возможно полного включения в свои границы соплеменников, находившихся под властью монархии Габсбургов. Если бы венский кабинет обнаружил некоторое желание удовлетворить хотя бы частично эти желания, возможно, что сознание огромности риска и жертв, сопряженных с войной, удержало бы Италию и Румынию от вступления на путь, который должен был ускорить гибель Австро-Венгрии и побудил бы их удовольствоваться временным компромиссом. Такого рода решение было бы не только в интересах самой Австро-Венгрии, но и Германии. Однако и в этом случае из Берлина не было своевременно принято серьезных мер воздействия на Вену, и ее упорству был предоставлен полный простор. Боялась ли Германия лишиться в самую нужную минуту поддержки своей союзницы или она была убеждена, что время для дипломатического торга было уже пропущено, но как в Риме, так и в Бухаресте вскоре увидели, что всякое соглашение с Веной, и еще более с Будапештом, совершенно безнадежно и что ожидать чего-либо можно было только от держав Согласия.
Это течение взяло верх, и тотчас после объявления войны между кабинетами Согласия, Римом и Бухарестом открылись переговоры относительно тех территориальных уступок, которые Согласие было готово сделать Италии и Румынии за счет Австро-Венгрии в случае победы над центральными державами.
Императорское правительство поставило себе за правило не препятствовать видам своих союзников в вопросах, касавшихся изменения карты Западной Европы, имевшего для нас второстепенное значение, предоставляя себе решающий голос там, т. е. в Восточной и Юго-Восточной Европе, где были ближайшим образом затронуты интересы России. Ввиду того, что территориальные притязания Италии простирались не только на южные склоны Альп и на Истрию, но также и на некоторые части восточного побережья Адриатического моря, а требования Румынии касались юго-восточных областей Габсбургской империи, на долю петроградского кабинета выпала трудная задача договориться с обеими державами, не теряя из виду интересов [298] наших югославянских союзников. Насколько сложна была эта задача, я увидел с первого же дня, когда итальянское и румынское правительства заявили о своей готовности вступить в переговоры по вопросу об их национальном объединении. Я должен признаться, что требования их показались мне преувеличенными. Насколько я считал законным желание Италии получить на севере стратегическую границу, которая обезопасила бы ее навсегда от угрозы вторжения через альпийские проходы, бывшие в руках Австрии, настолько же не оправдывались, в моих глазах, итальянские притязания на большую часть Далматинского побережья с прилегающими к нему островами, заселенного сплошным славянским населением, за исключением некоторых городов. Итальянцы, предъявляя свои требования, объясняли их необходимостью владеть ради безопасности обоими берегами Адриатики. Я прилагал все усилия, чтобы убедить итальянского посла, что имея в своих руках Таранто, Анкону, Венецию, Триест, Полу и Валлону, обладанием которой они в то время еще очень дорожили, они могли бы считать свое положение в Адриатике вполне обеспеченным, тем более что даже при переходе Далматии во владение Сербии превращение последней в сильную морскую державу было едва ли вероятно. Тем не менее Италия настаивала на своих требованиях присоединения намеченной части побережья и на нейтрализации той, которая должна была отойти к Сербии.
Тройственному согласию важно было заручиться участием Италии в войне, и поэтому наши союзники побуждали русское правительство к возможно большей уступчивости в адриатическом вопросе. Я сознавал всю цену союза с Италией не только с точки зрения общего его значения для Согласия, но и с нашей собственной, ввиду помощи, которую она могла оказать нам в борьбе с Австрией, вынуждавшей нас держать значительные силы на Юго-Западном фронте, которые были бы нам полезнее на севере против Германии. Мне стоило большого усилия над собой, чтобы ради выгод итальянского союза пожертвовать интересами сербского народа, желания которого могли получить осуществление только в связи с великой войной. Выход к морю [299] был, во всяком случае, обеспечен Сербии, но значительная часть сербского населения лишалась возможности присоединиться к объединенной родине. Помимо этой стороны дела меня озабочивала еще и другая, которая хотя и не представляла немедленной опасности, угрожала в будущем серьезными политическими осложнениями. Размежевание итальянских и сербских владений по Адриатическому побережью, согласно проекту римского кабинета, должно было через некоторое время неминуемо привести к столкновению между Италией и Сербией, опасному для европейского мира. Создание на Адриатике еще одного лишнего очага международных конфликтов вдобавок к тем, которые должны были естественно возникнуть после окончания войны, было крайне нежелательно. К счастью заинтересованных сторон и всей Европы и к чести итальянских государственных людей, опасность эта теперь устранена. Установление дружественных отношений между Италией и Югославией путем взаимных уступок служит некоторым ручательством дальнейшего мирного сожительства двух сопредельных народов, из которых один уже достиг своего расцвета, а другой стоит на верном пути развития своих материальных и духовных сил. Остается только желать, чтобы этот благой пример разрешения международных споров посредством полюбовного соглашения нашел себе подражателей у других европейских народов. Это тем более желательно теперь, пока громоздкий аппарат Лиги Наций, медлительный и сложный, не приобрел еще должного авторитета, и решения его оставляются в некоторых случаях без внимания.
Переговоры о выступлении Италии совместно с Тройственным согласием продолжались до мая 1915 года, когда она объявила Австро-Венгрии войну. За это время Италия, боевая подготовка которой была недостаточна, успела значительно подвинуть ее вперед и организовать, сообразно нуждам войны, свои многочисленные и хорошо оборудованные металлургические заводы. Эти десять месяцев дипломатической и технической подготовительной работы не прошли для Италии без пользы как в политическом, так и в военном отношениях. [300]
Нельзя сказать, что переговоры с Румынией, главная тяжесть которых пала на русское правительство, шли быстро и успешно. С самого их начала румынское правительство, в лице г-на Братияно, заняло неопределенное положение. Отказавшись стать на сторону центральных держав, вопреки настояниям короля Карла, верившего в торжество Германии и желавшего исполнить свои союзнические обязательства, Румыния держала себя настолько двусмысленно, что державы Согласия долгое время не могли уяснить себе, пойдет ли она по пути, избранному Италией, или же снова примкнет к своим прежним союзникам. Вместе с тем она не отказывалась от ведения в Петрограде переговоров с целью выяснить, какую цену Россия готова предложить ей, чтобы она окончательно порвала с центральными державами и связала свою судьбу с новыми друзьями. В самом начале переговоров у меня создалось впечатление, что колебания Румынии зависели, главным образом, от неуверенности, на чьей стороне останется победа, и от опасения поставить свою ставку на битую лошадь. Такое настроение крайне затрудняло переговоры и утомляло кабинеты Согласия. Тем не менее оно не возбуждало с их стороны чересчур резкого осуждения, так как им было известно, что Румыния была совершенно не готова к войне. Несмотря на эту неподготовленность, Румыния предъявляла настолько высокие требования территориальных вознаграждений, что не раз казалось, что переговоры должны будут оборваться, не достигнув цели. Уступка Румынии областей Венгрии, имевших румынское население и желавших присоединения к ней ради освобождения от мадьярского гнета, не составляла никаких затруднений и была предрешена в благоприятном смысле. Задержки возникали в тех случаях, когда требования г-на Братияно касались областей, в которых румынский элемент был представлен гораздо слабее, как, например, в Буковине и в Банате, где были задеты интересы России и Сербии.
Вопрос об участии Румынии в войне внес некоторое раздвоение во взгляды держав Тройственного согласия. В глазах петроградского кабинета главной целью политики [301] Согласия должен был быть разрыв между Румынией и центральными империями, который гарантировал бы более ее нейтралитет, чем деятельное участие в войне. Румыния, благодаря своим естественным богатствам, является крупным экономическим фактором Юго-Восточной Европы. Роль ее как поставщицы зерна и нефти, в которых Германия и Австрия ощущали острую нужду, приобретала во время войны исключительное значение. Лишить наших врагов румынского ввоза было моей главной заботой и за эту услугу императорское правительство было готово заплатить Румынии высокую цену.
Привлечение ее на поля сражений было сопряжено не только с неудобствами, но и с большим для нас риском, так как возлагало на нас обязанности, которые должны были внести беспорядок в наши военные планы. С этим беспорядком при несовершенстве нашей боевой организации нам было нелегко справиться. Быть постоянно наготове для оказания помощи слабому союзнику была задача более посильная Германии, чем нам, да и ей она давалась не без труда.
Активная помощь Румынии могла быть нам полезна только при двух условиях: если бы вступление румынской армии в борьбу против Австро-Венгрии совершилось одновременно с наступлением генерала Брусилова, приведшим ко взятию Львова и Перемышля в начале 1915 года, и если бы румынские войска вместо того, чтобы спешить занять Трансильванию и заручиться таким образом приобретением области, которая при успешном исходе войны не могла без того не достаться ей, ударили на болгар и предотвратили их нападение на Сербию, разгром которой открыл Германии свободный доступ в Турцию. Румыния не выполнила ни того, ни другого условия и, преследуя свои узкие цели, требовала, вдобавок, от России обеспечения ее южной границы от возможного вторжения болгар в Добруджу. На этих условиях выступление Румынии на стороне держав Согласия теряло всякую ценность.
Я считаю полезным привести здесь мнение беспристрастного и авторитетного иностранца, французского генерала [302] Бюа (Buat){71}, которое указывает на то, как оценивалось руководящими военными сферами Франции положение, занятое Румынией в первую стадию европейской войны. Этот писатель в сочинении, появившемся после заключения мира, утверждает, что своевременное объявление войны Румынией Австро-Венгрии, а именно в момент наступления генерала Брусилова, могло бы иметь решающее влияние на исход войны, в конце же августа 1916 года оно являлось уже запоздалым.
Этот взгляд генерала Бюа на нерешительное и позднее выступление Румынии разделялся вполне и русскими военными кругами, и мной лично. Дни моего пребывания во главе министерства иностранных дел были уже сочтены. Сменивший меня в этой должности Штюрмер держался в этом вопросе, как и во всех остальных, противоположного со мной взгляда. Это облегчало ему обязанность иметь собственное мнение в вопросах внешней политики. По настояниям наших союзников, действовавших, в свою очередь, под давлением нервно настроенного общественного мнения, начальник русского главного штаба генерал Алексеев был вынужден потребовать в конце августа 1916 года немедленного выступления Румынии против Австрии под угрозой лишения ее обещанных выгод. В глазах Штюрмера это было большим дипломатическим успехом, на самом же деле это было ошибкой, размеры которой генерал Алексеев верно оценивал. Мы были не в силах вынести Румынию на своих плечах из кровавой свалки. Два года напряженной войны, застигшей нас врасплох, страшно разрядили нашу армию и привели ее без того недостаточное вооружение в состояние непригодности. Каждый солдат и каждое орудие были необходимо нужны для удержания немцев на линии, на которой нам удалось остановить их вторжение на русскую территорию, а тут приходилось, через силу, опекать и ограждать нового союзника, не успевшего за два года сомнений и колебаний привести себя в должный боевой вид.
Дальнейшие события вскоре доказали, что насколько нам был ценен дружественный нейтралитет Румынии, настолько [303] же была опасна ее военная помощь. Некоторое время спустя по ее выступлении румынскую армию постигла катастрофа, приведшая государство к краю гибели. Единственным спасением от нее было заключение бесславного мира, связанного с именем Маргиломана. Король и королева, выказавшие в эту тяжелую минуту много патриотической стойкости, остались верными союзу с державами Согласия. Только окончательная победа наших союзников на западном театре войны могла спасти Румынию, которая благодаря им вышла из страшного шквала, в котором чуть не погибла, со значительными территориальными приращениями. Надо сознаться, что эти приращения не соответствовали роли, которую она сыграла в военных действиях, не говоря уже о последовавшем захвате Бессарабии путем проделок, из которых нарушение торжественно данного слова было едва ли не самой невинной.
Само собой разумеется, что горькая участь, постигшая верное России молдаванское население, освобожденное ею в 1812 году из-под ига Турции и ставшее за сто с лишним лет разумного и благожелательного русского управления одной из наиболее цветущих областей империи, могла поразить ее только благодаря свержению в России законной национальной власти, оберегавшей неприкосновенность государственной территории, и замене ее интернациональным большевизмом, вышедшим из революции и не признающим ни народности, ни границ.
Население Бессарабии, состоящее в четырех северных уездах преимущественно из молдаван, а в трех южных из пестрой этнической смеси, в которой молдаване представлены слабо, отнеслось с возмущением к своему насильственному присоединению к Румынии, совершенному будто бы во имя национального объединения молдавского народа и под предлогом возвращения в лоно общей родины части, отторгнутой от нее Россией в 1812 году. Я уже имел случай коснуться выше этого вопроса, к которому западноевропейское общественное мнение отнеслось с легкомыслием, объяснимым его малым знакомством с историей восточноевропейских народов. Наши бывшие союзники, которым истинное положение вещей было известно, также отнеслись [304] безразлично к захвату Бессарабии с ее более чем двухмиллионным населением, неопрошенным относительно его воли, а переданным в чужое подданство, как африканские дикари. Вскоре этот акт насилия был ими санкционирован официальным признанием присоединения Бессарабии к Румынии. Этот поступок оставил в русских сердцах неизгладимый след горечи и обиды. Я не берусь ни объяснить причину решения союзников, ни определить долю ответственности тех государственных людей, которые его поддерживали. Несомненно только то, что отторгая Бессарабию от России, союзники бессознательно выполнили программу Германии, обещавшей эту область румынам за их выступление против держав Согласия в начале европейской войны. В ту пору Румыния благоразумно отказалась от этого опасного дара. Затем, с появлением большевизма, все изменилось, и Румыния захватила плохо лежавшую Бессарабию, от которой она еще недавно отказывалась. Мне привелось услышать как объяснение положения, занятого Францией и Англией в бессарабском вопросе, что благодаря согласию отдать румынам Бессарабию, союзники спасли эту область от ужасов большевистского разгрома. Очевидно, что как бы не относиться отрицательно к румынской системе управления с ее бесчисленными недочетами, хозяйничанье большевиков еще тяжелее отозвалось бы на положении этой цветущей окраины. Но самый факт насилия от этого не меняется. Бессарабия, в полном ее составе, никогда не имела политической связи с Румынским государством. Даже южные ее уезды, с молдаванским населением лишь в меньшинстве, присоединенные к дунайским княжествам по Парижскому договору 1856 года, находились в зависимости от Румынского княжества лишь в течение весьма короткого срока, т. е. от момента создания княжества Румынии до Берлинского конгресса.
Если, как я сказал, мне неизвестно, на чьей совести лежит грех отторжения Бессарабии, то побуждения Франции в этом вопросе, я думаю, нетрудно объяснить. Крушение Русской империи под ударом большевизма произвело коренную перемену в воззрениях многих французских государственных людей на ценность русского союза. В числе [305] их было немало лиц и ранее враждебно настроенных к монархическому порядку и в частности к русскому, с которым они были вынуждены связать судьбу своей родины ввиду вечно грозившей ей германской опасности. Неожиданный для всех, не исключая самих большевиков, успех их предприятия развязал руки нашим французским недоброжелателям, убедив их, что не было более нужды считаться с малосимпатичной союзницей, которая к тому же была выведена из строя. К этому чувству примешивалось еще желание, давно замечавшееся у некоторых французских государственных людей, создать себе в Восточной Европе клиентов, могущих в известных случаях заменить союзников. В роли такого клиента Румыния могла принести некоторую пользу. К огорчению русских друзей Франции, нашим бывшим союзникам не приходило в голову напрашивавшееся само собой сравнение между Бессарабией, Эльзасом и Лотарингией, крепко сросшимися с Францией, хотя у них и не было ничего общего с точки зрения национальности и языка. Зато между ними установилась настолько сильная культурная связь, что почти полстолетия существования в составе Германской империи не изменило их чувств привязанности к Франции, несмотря на то, что зависимость от Германии давала им значительные материальные выгоды. Нет сомнения, что присоединение к Румынии не даст Бессарабии подобных выгод и что единение ее с сородичами королевства будет иметь для нее больше отрицательных, чем положительных результатов. Пример Эльзаса и Лотарингии доказал, что память сердца имеет значение и в политике. Россия верит, что оторванная от нее прекрасная область вернется к ней и что засилье, жертвой которого она стала, отступит перед давлением свободно выраженной воли бессарабского народа, которая всегда найдет у нее горячий отклик.
Записывая эти строки, я переношусь к заседанию совещания послов по бессарабскому вопросу, к которому была привлечена русская политическая делегация, собравшаяся в Париже после перемирия 1918 года. На этом заседании, единственном, в котором делегация принимала участие за все время своего существования, присутствовали М. Н. Гирс, [306] В. А. Маклаков и я. Развивая русскую точку зрения на бессарабский вопрос, мы настаивали на невозможности предрешить участь Бессарабии без предварительного плебисцита для свободного выяснения желаний самого населения, что было бы актом элементарной справедливости и отвечало бы принципу самоопределения народов, поддержанному президентом Соединенных Штатов Вильсоном. Требуя плебисцита, мы настаивали, чтобы прежде всего были опрошены жители тех четырех уездов, где преобладало молдаванское население. Таким образом вопрос о присоединении Бессарабии к Румынии был бы разрешен наиболее заинтересованной в нем частью населения. Такой способ разрешения бессарабского вопроса самими молдаванами представлялся нам наилучшим. Казалось, что поставив вопрос на такую разумную почву, мы его тем самым и решали.
На том заседании совещания послов, на которое мы были приглашены в качестве представителей России, Румыния не участвовала. Г-н Братияно был выслушан ими отдельно. Предложение России устроить в Бессарабии плебисцит, при условии полного невмешательства румынской администрации и оккупационных войск, привело, как мне передал на другой день один из близко мне знакомых членов совещания, г-на Братияно в величайшее беспокойство. Будучи отлично осведомлен об истинном настроении бессарабского населения, Братияно отдавал себе отчет, что и среди чисто молдаванской части этого населения Румыния не получила бы ни одного голоса. В южных уездах, где преобладали русские, немцы-колонисты, болгары, евреи и цыгане, румынские притязания встретили бы, само собой разумеется, еще более решительное сопротивление. Уверенность в этом определила отношение Братияно к русскому предложению и побудила его употребить все усилия, чтобы совещание отвергло наше предложение. Иного отношения к вопросу опасного для его правительства плебисцита нельзя было ожидать от румынского представителя. Его усилия увенчались успехом, и вопрос о плебисците был первоначально отложен в долгий ящик, а впоследствии разрешен в неблагоприятном смысле для России простым признанием [307] присоединения Бессарабии к Румынии. Это решение совещания послов, вызывающее протест даже со стороны большевиков, не может не отозваться неблагоприятно на будущих отношениях между Россией и Румынией.
Я не могу закончить этой главы, не упомянув о политическом возрождении чехословацкого народа, наиболее близкого и симпатичного нам из группы западных славян. В национальном возрождении он не нуждался, хотя и жил несколько столетий под чужим игом. Лишившись своей самостоятельности, этот народ не давал угасать пламени своих патриотических воспоминаний и надежд, свято охраняя родную культуру и никогда не забывая о своей независимости и былой славе.
Чехословакия, находясь под тяжелым гнетом австро-мадьярского владычества, никогда не утрачивала ясного сознания своей принадлежности к славянству и кровного родства с великим русским народом. Между чехами и нами еще в XVIII столетии завязались культурные сношения, неразрывно связанные со славными именами: отца славизма Добровского, а позднее Юнгмана, Шафарика, Палацкого и целой плеяды ученых и политических деятелей.
Идея славизма как культурно-национального самоопределения славянских народов восприняла при своем дальнейшем развитии в XIX веке некоторые элементы, превратно понятые Западной Европой, окрестившей пробуждение славян из вековой летаргии словом «панславизм». Это слово никогда не имело реального значения, потому что оно не обозначало никакого объединительного движения и было придумано с целью устрашения западноевропейского общественного мнения призраком славянской опасности. Надо сознаться, что в этом отношении панславизм удачно выполнил свое назначение. Все западноевропейские государства уверовали в славянскую угрозу и истолковывали этот термин как политическую формулу, которой прикрывалась честолюбивая политика России, мечтавшей объединить под своей властью все славянские народы. Более всего угрожаемой почувствовала себя Австро-Венгрия с ее огромным славянским населением, которого она не сумела ни слить с собой, ни даже просто [308] примирить со своим господством. Это ей удалось только по отношению к полякам, и то ценой отдачи в их полное распоряжение судьбы украинского населения Галичины. В состав Северной Германии вошло также большое количество славянских элементов, но немцы принялись своевременно за ассимиляцию своих славян и успели их обезличить и претворить в себе в глухое время европейской истории, когда национальное самосознание граждански слабо развитых народов еще не начинало проявляться. Тем не менее и северные немцы разделяли со своими южными соплеменниками, почти в одинаковой степени, органическую ненависть к славянству, с которым они вторично вступили в близкое соприкосновение сравнительно недавно, в эпоху разделов Польши. Поэтому если не трудно понять страх австро-венгров перед пугалом панславизма, то объяснить широкое его использование германской печатью можно только чисто политическими целями, может быть, желанием создать в европейском общественном мнении противовес пангерманской агитации, служению которой отдались весьма многие ученые и литературные силы консервативной Германии.
Если, как следует предположить, под неизвестным в России панславизмом подразумевались весьма распространенные у нас в XIX веке славянофильские течения, то приписывать им какое-либо определенное политическое направление совершенно невозможно. Вся роль этих течений сводилась к поддержанию духовной и культурной связи между Россией и западным и южным славянством. Только в одном случае славянофильство приняло политическую окраску. Это было в семидесятых годах прошлого столетия, в эпоху жестоких преследований турецких славян, пытавшихся целым рядом восстаний облегчить свою участь. Общественное мнение западноевропейских государств, в особенности Англии, где его самым авторитетным выразителем был Гладстон, не скрывало своих симпатий к жертвам турецкого изуверства, к которым страны Центральной Европы оставались невнимательными или равнодушными.
В России, как и следовало ожидать, гонения на балканских славян отозвались с такой силой, что правительство [309] было вынуждено уступить давлению общественного мнения и объявить Турции войну во имя освобождения болгар от ига, грозившего им полным истреблением. В этом случае нельзя не признать, что славянофильские течения в русском обществе, проникнув в сознание народных масс, достигли такого напряжения, что привели к последствиям чисто политического характера. Тем не менее и здесь, в единодушном и неудержимом порыве народного чувства в пользу болгар, нельзя найти следа пресловутого панславизма, ибо не может быть сомнения, что крестный поход в 1877 году не был предпринят по какому-либо определенному политическому плану, так как вся кампания 1876–1877 годов носила явный характер импровизации, будучи начата после скороспелой и неудачной дипломатической подготовки и с недостаточными военными силами.
Начавшись, как я сказал, на отвлеченной почве, наше сближение с чешским народом приняло затем осязательные формы благодаря довольно значительной эмиграции чехов в юго-западные губернии России, где русское правительство встречало их радушно и отводило им земли. Чешские выходцы, стоявшие в хозяйственном отношении на высокой культурной ступени, быстро осваивались с новой обстановкой и прочно основывали у нас свое материальное благосостояние, которое у многих из них достигло значительных размеров. Вслед за этой категорией эмигрантов появилась в России другая. По приглашению министерства народного просвещения, в пору бывшего у нас увлечения классическим образованием, от которого тогдашнее правительство ожидало ослабления революционного движения, в русские средние учебные заведения прибыло значительное количество чешских преподавателей латинского и греческого языков, и в России едва ли найдется кто-либо среди людей моего поколения, кто бы не был в свое время их учеником. Я не знаю, стали ли мы от этого лучшими филологами, но во всяком случае мы сохранили добрую память о наших учителях. Со своей стороны и чехи, переселившиеся в Россию или только прожившие в ней известное число лет, привязывались к ней, как ко второй родине, ибо таковой она для них становилась на самом деле. Хотя и на [310] этой новой родине чехи находили административную опеку, напоминавшую, может быть до известной степени, покинутые ими порядки, но в России эта опека была свободна от того недоброжелательства, которое делало ее у них на родине трудно выносимой. Монархическая Россия была страна не либеральная, но в ней полицейская опека носила характер добродушия, благодаря которому большинство пришлого населения легко с ней примирялось. Вообще в России всем, кто не подкапывался под ее устои, жилось настолько хорошо и привольно, и в этом единодушны бесчисленные иностранцы, жившие в ней, в том числе и наши друзья чехи, что отведавшие русского гостеприимства люди разных национальностей заявляли мне неоднократно о своем горячем желании вернуться в нее при первой возможности.
В связи с другими национальными вопросами, выдвинутыми на первый план участием Австро-Венгрии в европейской войне, находился, само собой разумеется, вопрос воссоздания чешской независимости. Навряд ли был в Европе народ, который имел более прав на свободу, чем чехи. Славная история их древнего государства и их вековая национальная культура, сохранившаяся неприкосновенной за время их трехсотлетнего порабощения, создали им исключительное положение в семье славянских народов. Непоколебимая верность лучших народных вождей и чешских народных масс славянским идеалам внушали нам, русским, глубокое уважение. Когда, по ходу европейской войны, противникам Австрии пришлось приступить к рассмотрению возможного изменения политической карты Европы, которое должно было последовать за ослаблением или окончательным крушением монархии Габсбургов, перед нами сразу же встал вопрос о восстановлении Чешского государства. Ни для императора Николая II, ни для меня, стоявшего во главе русской иностранной политики, не существовало более ясного и справедливого вопроса, чем политическое возрождение Чехии. Русское общественное мнение смотрело на него таким же образом. Я, разумеется, подразумеваю здесь только принципиальное разрешение чешского вопроса, иными словами, объединение чешских племен в один независимый [311] государственный организм в территориальных пределах, обеспечивающих его свободное развитие. Всякие дальнейшие уточнения Россия оставляла на решение самого чешского народа, в политической зрелости которого она не сомневалась, предоставляя себе оказать, в нужную минуту, деятельную помощь осуществлению его желаний.
Вскоре после начала войны меня посетила делегация из одиннадцати членов чешского национального комитета, которая изложила мне свои виды на будущее и надежды на содействие России для проведения их в жизнь. Мне было очень приятно выслушать пожелания делегации, к которой я относился с искренним сочувствием. Во время нашего свидания депутаты просили меня исходатайствовать для себя прием у Государя, чтобы лично изложить ему свои надежды. Перед тем другая чешская делегация была принята Его Величеством в Кремле, причем она выразила пожелание, «чтобы свободная и независимая корона Св. Вацлава заблистала в лучах короны Романовых».
Когда я доложил Его Величеству просьбу чешской делегации быть принятой им, Государь сказал мне, что он примет ее с удовольствием. В середине сентября делегация представилась ему в Царском Селе. Чехи просили о разрешении создать единую организацию, которая бы ведала всем чехословацким движением в пределах империи. Государь принял делегацию чрезвычайно милостиво и подробно рассматривал с ней на карте границы будущего Чехословацкого государства в том виде, в каком они представлялись чешским депутатам.
Затем последовали со стороны чехов обращения к начальнику штаба главнокомандующего о формировании чешских частей, в которые могли бы поступать не одни русские чехи, а также чешские и словацкие военнопленные, сдававшиеся в большом числе русским войскам с самого начала военных действий. На этой почве произошло немало недоразумений, тем более прискорбных, что они были использованы врагами русского правительства как в России, так и в Чехии как доказательство двуличности и недоброжелательства императорского правительства по отношению к чехам. Едва ли нужно мне после сказанного выше [312] вторично утверждать, что по отношению к чехам ни у русского правительства, ни у русского народа не было и тени какого бы то ни было недружелюбия. До этой неоспоримой истины нетрудно дойти путем краткого и простого рассуждения. Уже не говоря о сознании кровной связи, которая живо ощущалась в России, где народ чутко относился к голосу крови, Россия отдавала себе отчет, что в славянах Австро-Венгрии она находила драгоценных союзников в борьбе с германизмом в лице империй Гогенцоллернов и Габсбургов. Отталкивать от себя этих союзников не было ни смысла, ни расчета. Мне приходилось отстаивать интересы славян, как сербов, так и чехословаков, перед нашими французскими союзниками, у которых мы замечали стремление искать у Австро-Венгрии опоры против Германии путем привлечения ее в орбиту Тройственного согласия посредством уступок за счет славянских народов. Такие стремления были довольно сильны в известных кругах Франции. Едва ли нужно распространяться об ошибочности этих расчетов, уже не говоря об опасностях, связанных с ними, с точки зрения прочности наших союзных отношений. К счастью, твердая рука Делькассе положила конец этим поползновениям.
Замедления в признании за чешскими отрядами характера национального войска происходили не вследствие недоброжелательства русского правительства по отношению к чехам или желания затянуть воссоздание их государственности, а просто оттого, что в огромную массу австрийских славян, взятых в плен или добровольно сдавшихся, могло проникнуть немало элементов, славянских только по имени, но не по чувству, и что в критическую для России минуту ей нельзя было отнестись с достаточною осторожностью к тем иностранцам, которых она допускала участвовать в борьбе за ее существование вместе с ее собственными военными силами. Наши военные власти остерегались не славян, от которых Россия не могла ожидать зла, а тех, кто под личиной славянства были ее врагами. К несчастью, указанные здесь недоразумения не рассеялись вполне и до сих пор, в чем я имел возможность убедиться, прожив около года в Праге. В Чехии по сей день есть люди, которые утверждают, [313] что монархическая Россия не только ничего не сделала для возрождения Чехии, но даже ему мешала{72}. Что России пришлось оставить недоконченной эту близкую ее сердцу задачу, как и многие другие, связанные с великой войной, из-за антинациональной революции, парализовавшей надолго ее силы, в этом не может быть, к несчастью, сомнения, но чтобы она не сочувствовала или тем более мешала осуществлению великой мечты чешского народа достичь политической свободы это утверждение, которое не может быть оправдываемо ни фактами, ни здравым смыслом. Объяснение его могло бы быть скорее найдено в партийных страстях или неправильных политических расчетах, а может быть, и в том, и в другом одновременно. Не имея достаточно данных для разрешения этого вопроса, я предпочитаю оставить разобраться в нем будущему историку, равно как и в некоторых других, возникших между нами и чехами вслед за крушением русской монархии и оставшихся [314] не разъясненными по настоящее время. Пока же будем хранить наши старые дружественные чувства к чехословацкому народу и с благодарностью помнить все, что им было сделано в пользу русских беженцев и нашей учащейся молодежи в трудные времена неслыханных гонений, лишивших их святейшего и драгоценнейшего, что дано человеку, родины.