Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава VIII

Эта война — величайшее преступление против человечества, когда-либо совершенное. Те, кто в ней виновны, несут страшную ответственность и в настоящее время достаточно разоблачены.
Моя речь в Государственной Думе 22 февраля 1916 года.

В начале января 1913 года председатель совета министров и министр иностранных дел г-н Пуанкаре, был избран в президенты Французской Республики после оставления этой должности г-ном Фальером. Избрание Пуанкаре было принято у нас с удовлетворением и отмечено, по мысли нашего посла в Париже Извольского, поддержанной мной перед Государем, пожалованием ему тотчас по вступлении в должность Андреевской ленты, в отступление от обычая даровать главам государств высшую в империи награду лишь после некоторого времени пребывания их у власти или при особых к тому случаях, как, например, свиданиях и т. п.

Посещение г-ном Пуанкаре в 1912 году Петрограда оставило по себе хорошее воспоминание. У нас оценили по достоинству его миролюбие, союзническую верность и редкую твердость воли, качество, не теряющее в государственном человеке своей цены, даже если оно иногда граничит с соответствующим этому качеству недостатком — упрямством. С начала XX века создалась в Европе тревожная политическая атмосфера, вызванная неослабевавшей, несмотря ни на какие временные соглашения, напряженностью старой вражды между Германией и Францией и новым фактом морского соперничества между Великобританией и Германией. К этим неблагоприятным обстоятельствам прибавилось еще третье. С наступлением мировой политики Бюлова стало ясно обрисовываться стремление центральных монархий подчинить себе не только в экономическом, но и в политическом отношении Балканский [163] полуостров, пренебрегая законными правами местных народов и жизненными интересами России. Эта близко касавшаяся нас угроза заставляла русское правительство искренно приветствовать появление во главе власти во Франции человека, относительно непоколебимости которого, с точки зрения общих нам и нашей союзнице политических принципов, мы могли быть совершенно спокойны. Видеть Пуанкаре в 1913 году в должности президента Французской Республики было, несомненно, успокоительно. Предыдущая его политическая деятельность и еще более личное знакомство с основными чертами его характера давали мне надежду, что он сумеет чисто декоративные обязанности, присвоенные демократической подозрительностью и боязливостью французского конституционного строя президенту республики, превратить в минуту государственной опасности в политический фактор, реальное значение которого станет заметно не только во Франции, но и за ее пределами.

Наш посол в Париже писал мне, что новый президент республики намерен выбрать первый удобный случай для официального посещения России.

Седьмого июля по старому стилю г-н Пуанкаре прибыл в Кронштадт на эскадренном броненосце «La France» в сопровождении председателя совета министров, министра иностранных дел г-на Вивиани.

Встреча Государя с президентом произошла на Кронштадтском рейде и носила торжественный и дружеский характер. Государь пригласил недавно прибывшего в Петроград нового французского посла Палеолога, А. П. Извольского и меня на императорскую яхту «Александрия», на которую прибыл и Пуанкаре для приветствия Государя. Яхта затем ушла с нами в Петергоф, где в большом Петровском дворце были приготовлены для президента покои.

День был ясный и солнечный. Никогда Петергоф еще не производил на меня такого впечатления своей красотой, как в этот день, когда он облекся во все свое царственное великолепие для приема главы французской демократии, скромная фигура которого выделялась небольшим темным пятном на фоне всего этого блеска. [164]

Пребывание в России президента продолжалось три дня. Эти три дня оказались роковыми в истории человечества. В течение их были приняты безумные и преступные решения, которые повергли Европу в неслыханные бедствия, покрыли ее развалинами и остановили на долгие годы нормальный ход ее развития.

Ко всем упомянутым выше прежним причинам общего недомогания в области международных отношений в середине лета 1914 года прибавилась еще новая, истинное значение которой обнаружилось не сразу. 28 июня погиб в Сараеве от руки убийцы наследник австро-венгерского престола эрцгерцог Франц Фердинанд. С ним вместе была убита и его морганатическая супруга, герцогиня Гогенбург. Преступник оказался молодым сербом, боснийским уроженцем и, следовательно, австрийским подданным и был задержан на месте преступления. После первого впечатления ужаса, волнение, произведенное этим преступлением как в Австро-Венгрии, так и во всем свете, начало понемногу улегаться, как вдруг из Вены стали доходить известия о том, что австрийское правительство склонно видеть в сараевском убийстве результат политического заговора, нити которого восходят до Белграда. Общественное мнение, заранее подготовленное непрерывной травлей в течение многих лет официальной и неофициальной австро-венгерской печатью сербского соседа, ухватилось за эти слухи, и в несколько дней во всей Австро-Венгрии, откуда оно быстро перебросилось и в Германию, создалось весьма опасное настроение, основанное на убеждении, что к подготовлению убийства эрцгерцога было причастно и сербское правительство. Судебное следствие, которое открылось в Сараеве тотчас после совершения убийства, не дало в этом отношении ни малейших указаний, а дознание отправленного для выяснения факта участия белградского правительства чиновника венского министерства иностранных дел с полной точностью установило, что о таком участии не могло быть и речи. Тем не менее австро-венгерское правительство, а за ним и вся венская и пештская печать продолжали вести ожесточенную травлю против Сербии, дошедшую вскоре до убийств и разгромов в разных городах [165] монархии, в которых было сербское население. Под прикрытием патриотического негодования велась самая бесстыдная политическая агитация с очевидной целью найти давно желанный предлог для сведения счетов с Сербией. Наученное опытом пяти предшествовавших лет, русское правительство с тревогой прислушивалось к худым вестям, приходившим из Вены, ожидая со дня на день какого-нибудь явно враждебного действия со стороны венского кабинета по отношению к Сербии.

Все три дня, проведенные президентом Французской Республики в Петергофе, прошли под тягостным предчувствием грядущей беды. Возвращение в Петроград ранее истечения срока его отпуска австро-венгерского посла графа Сапари тоже не способствовало моему успокоению. Тем не менее у нас поддерживали в себе надежду, что 84-летний император Франц Иосиф не захочет омрачить кровопролитием последние дни своей жизни. Непричастность сербского правительства к сараевскому преступлению была для нас настолько очевидна, что мы еще не теряли надежды, что австро-венгерскому правительству придется, волей или неволей, отказаться от обвинения сербских правительственных властей в соучастии в преступлении фанатизированного подростка, преступления, из которого Сербия к тому же не могла извлечь ни малейшей для себя пользы. Мне лично представлялось особенно нелепой попытка венского кабинета связать убийства наследного эрцгерцога с заграничным заговором после того, как политика Эренталя и рабски за ней следовавшая политика Берхтольда в течение многих лет накопляла, в самих пределах двойственной монархии, массу горючего материала, готового вспыхнуть при первой к тому возможности.

Скоро нашим переменным опасениям и проблескам надежды пришлось уступить место действительности, оказавшейся более грозной, чем ее рисовало себе воображение наиболее пессимистически настроенных у нас людей.

Вечером 10 июля (по старому стилю) броненосец «La France» покинул Кронштадт, направляясь в Стокгольм. В это же приблизительно время австро-венгерский посланник в Белграде вручил сербскому министру иностранных дел ультиматум, [166] который составил предмет удивленного негодования всей Европы, и появлением которого отмечена в истории не только Европы, а и всего света новая эра. Этот ультиматум настолько до сих пор всем памятен, что говорить о нем подробно нет надобности. Достаточно заметить здесь, что требований, как те, которые в нем заключались, еще никогда не предъявлялось ни к одной европейской державе, и что принятие их Сербией в полном объеме равнялось бы добровольному отречению от национальной независимости.

Момент вручения ультиматума был подогнан венским правительством ко времени отъезда из России президента Французской Республики. О дне и часе этого отъезда оно было заблаговременно уведомлено при содействии германского посольства в Петрограде, наводившего по этому предмету справку в русском министерстве иностранных дел. Поручить эту справку своему собственному представителю в Вене не решились, чтобы не возбуждать подозрений. Действуя таким образом, граф Берхтольд хотел помешать русскому и французскому правительствам использовать присутствие в России президента республики и министра иностранных дел, чтобы тотчас же установить общий план действий союзных кабинетов ввиду создавшегося, благодаря австрийскому ультиматуму, нового положения. Прежде чем дать взорваться австрийской бомбе, было решено дать президенту Пуанкаре и г-ну Вивиани удалиться из России. Для возвращения во Францию им предстояло, даже при отказе от всяких остановок по пути, четыре дня плавания.

Узнав о вручении ультиматума в ночь с 23-го на 24 июля, я на следующее утро перебрался из Царского Села в город, так как мне было ясно, что мы находились накануне событий чрезвычайной важности. Сроком принятия австрийских требований было назначено сорок восемь часов. В такое краткое время державам Тройственного согласия было невозможно сговориться относительно принятия общих мер для умеряющего воздействия на венское правительство. Ввиду этого первой моей заботой было добиться отсрочки в пользу сербов. На мою просьбу о продлении срока ультиматума последовал от графа Берхтольда решительный отказ. Мое обращение за содействием к Германии как через [167] наше посольство в Берлине, так и путем личных разговоров с германским послом, осталось без результатов, что укрепило меня в предположении, что на этот раз германское правительство намерено было стать, по примеру 1909 года, но, может быть, с еще большей решимостью, соответственно важности событий, на почву полной солидарности с Австро-Венгрией. Отказ Берхтольда отсрочить поставленные Сербии требования не был мотивирован. Нежелание Германии удержать Австро-Венгрию на том опасном пути, на который она становилась, объяснялось нам в Берлине тем соображением, что берлинский кабинет не считал себя вправе вступать в распрю между своей союзницей и Сербией на том основании, что эта распря касалась их одних и что поэтому борьба между ними, если бы до нее дошло дело, должна была быть локализована. Нелепость этого последнего утверждения бросалась в глаза и обнаруживала явное намерение не считаться, в угоду Австро-Венгрии, со всем известными фактами балканской истории целого столетия. Было ясно, что мы имели дело не с плохо обдуманным почином недальновидного австрийского министра, предпринятым на его личный страх и ответственность, но с тщательно подготовленным планом, на который было заблаговременно получено согласие германского правительства, без поддержки которого Австро-Венгрия не отважилась бы приступить к его исполнению.

Это заключение подсказывалось здравым смыслом. Обнародование в 1919 году секретных дипломатических документов австро-венгерского правительства, а равно и германских, изданных в том же году Каутским в отдельном сборнике, принесло неопровержимое подтверждение этому заключению и раскрыло до мельчайших подробностей все нити венского заговора и ту поддержку, которую он нашел у императора Вильгельма и его правительства.

Австрийский ультиматум поставил Европу сразу на край пропасти, создав положение, из которого трудно было найти иной выход, как европейская война. В истории не найдется примера, более чреватого неисчислимыми последствиями действия человеческой воли, предпринятого с [168] более безрассудным легкомыслием, чем это решение австро-венгерского правительства поправить свое шаткое внутреннее положение и восстановить утраченное бездарной дипломатией внешнее обаяние, бросившись очертя голову, в войну, не взвесив своих сил и не зная даже числа возможных своих противников, в одном расчете на помощь могущественного союзника. На гибель Австрии и на несчастье всего человечества и свое собственное этот могущественный союзник, который мог бы одним словом остановить это безумное решение{6}, как он сделал не далее как во время второй балканской войны, на этот раз не захотел произнести сдерживающего слова. Из Берлина вместо запрета раздалось прямое поощрение. Этого было более чем достаточно для того, чтобы сделать тщетными усилия России и держав Согласия предотвратить войну, от которой ни один здравомыслящий человек не мог ожидать для своей родины ничего, кроме страшных бедствий, а может быть, и гибели.

После поражения Германии и уничтожения Австро-Венгрии люди, которых в Европе считают ответственными за войну и ее роковые последствия, ощутили, не исключая императора Вильгельма, потребность обелить себя в глазах по крайней мере своих соотечественников, если не всего света, в обвинениях либо в злой воле, либо в бездарности и преступном легкомыслии, которые сыпались на них как со стороны их противников, так и собственных сограждан, разочарованных и негодующих на них за трагический исход войны, на которую их вели, как на праздник. Эти люди стали доказывать в бесчисленном количестве оправдательных книг и брошюр, что они не хотели войны, что она была им навязана коварными противниками, что они начали ее в целях самозащиты и т. д.

Я не считаю себя вправе подозревать всех этих людей, без исключения, в недобросовестности и во лжи. Долгий жизненный опыт указывает мне на то, что люди обладают свойством безграничного самообольщения и легко утрачивают [169] чувство реального, постепенно начиная терять вместе с ним способность проводить грань между своими желаниями и намерениями и тем, что фактически они делают. Не может быть сомнения, что среди тех, кого я склонен считать ответственными за мировую войну, со всеми ее неизгладимыми последствиями, и были, и есть люди, которые ее не желали. Вместе с тем эти люди не только ничего не сделали, чтобы ее избежать, но скрестив руки пассивно смотрели на ее приближение, думая, что так как она, по их соображениям, все равно неизбежна{7}, то, может быть будет лучше дать ей разразиться тогда же{8}. Правда, при этом они не допускали мысли об ином исходе войны, кроме благоприятного для их отечества. Если бы они обладали хотя бы некоторым даром предвидения, их философское безразличие по отношению к такому, по существу, страшному явлению, как война, со всеми ее бесконечными случайностями и трудностями, уступило бы место сознанию их обязанности положить конец той игре с огнем, которой забавлялись в Вене со времен Эренталя и за все управление внешней политикой его преемника Берхтольда, у которого страх перед Сербией и ненависть к ней выродились в какую-то маноманию. Оценивая ответственность германских государственных людей в катастрофе 1914 года, спрашиваешь себя, что руководило ими, когда шестого июля этого года, т. е. за две недели до вручения австрийского ультиматума, они выразили согласие на представленную при письме императора Франца Иосифа Вильгельму II политическую программу, направленную на [170] уничтожение Сербии, и обещали этой программе свою поддержку.

В означенном письме Франца Иосифа, где Болгарии, как надежному, с австрийской точки зрения, фактору, отводится большая роль в будущей борьбе с Сербией, находятся следующие места, которые не допускают, по всей ясности и недвусмысленности, никаких сомнений насчет истинных намерений венской политики. «Стремления моего правительства, — пишет император Франц Иосиф, — должны быть отныне направлены к изолированию и уменьшению (Verkleinerung) Сербии». Как связать это с данными нам Веной формальными обязательствами не покушаться на сербскую территорию? Далее, на той же странице, мы читаем: «Это (т. е. создание нового Балканского союза под покровительством Тройственного союза, иными словами, полное подчинение Балкан австро-германской политике) окажется только тогда возможным, когда Сербия, составляющая центр панславистской политики, будет уничтожена как политический фактор на Балканах»{9}. Упомянутые политические соображения, сопровождавшие письмо австрийского императора, кстати сказать, составленные раньше убийства наследника престола, служили только развитием основной мысли беспощадной борьбы с Сербией и ее уничтожения.

Каков же был ответ императора Вильгельма и канцлера Бетмана-Гольвега на письмо Франца Иосифа и на записку Берхтольда?

Вильгельм II, ознакомившись с содержанием обоих документов и вполне одобрив намерения венского кабинета по отношению к Сербии, заявил австро-венгерскому послу Сегени, передавшему их ему, что «если бы дело дошло даже до войны между Австро-Венгрией и Россией, мы (т. е. австрийцы) могли бы быть уверены, что Германия, с обычной союзнической верностью, стала бы на нашу сторону. Россия, впрочем, в настоящем положении вещей еще далеко не готова к войне и хорошенько подумает, прежде чем обратиться к оружию». Вслед за этим император прибавил: [171] «Если мы (австрийцы) на самом деле убедились в необходимости военных действий против Сербии, то он (император) пожалел бы, если бы мы оставили не использованной настоящую, нам столь благоприятную, минуту. Что касается Румынии, относительно которой в Вене питали большие сомнения, то император позаботится о том, чтобы король Карл и его советники вели себя как должно»{10}.

Таков был ответ кайзера. Что касается до государственного канцлера, Бетмана-Гольвега, то он в присутствии помощника статс-секретаря по иностранным делам Циммермана заявил австрийскому послу, что «германское правительство, поскольку дело шло о наших (австрийских) отношениях с Сербией, стояло на той точке зрения, что нам самим судить о том, что надо делать для выяснения этих отношений. При этом мы могли, каково бы ни было наше решение, с уверенностью рассчитывать, что Германия, как союзница и друг Австро-Венгерской монархии, будет стоять за нее». Посол прибавляет, что канцлер, равно как и император Вильгельм «смотрят на немедленное выступление (sofortiges Einschreiten) с нашей стороны, как на наиболее основательное и лучшее разрешение наших затруднений на Балканах. С международной точки зрения канцлер считал настоящий момент более благоприятным, чем какой-либо более поздний».

Интересно также, в виде иллюстраций берлинских настроений, следующее краткое извлечение из письма графа Берхтольда к венгерскому первому министру, графу Тиссе{11}: «Только что меня покинул Чиршкий (германский посол в Вене), который сообщил мне, что он получил телеграмму, которою император поручает ему особенно подчеркнуть (mit allem Nachdruck zu erklären), что в Берлине ожидают выступления Австро-Венгерской монархии против Сербии и что в Берлине показалось бы непонятным, если бы мы пропустили случай нанести ей удар». [172]

Австрийский посол дополняет свои сообщения об отношениях разных германских высокопоставленных лиц к плану венского кабинета нападения на Сербию следующей секретной телеграммой от 9 июля, в которой он отдает Берхтольду отчет о свидании с только что вернувшимся из отпуска статс-секретарем по иностранным делам фон Яго: «Статс-секретарь, как я мог убедиться, вполне согласен с положением, занятым германским правительством, и дал мне весьма решительные уверения, что и по его мнению планирующееся против Сербии выступление должно было бы быть предпринято безотлагательно» (ohne Verzug){12}. Другой пример отношения статс-секретаря фон Яго к австрийским замыслам я заимствую из секретной телеграммы того же графа Сегени Берхтольду, в которой он передает слова, сказанные ему Яго по поводу отсрочки вручения Сербии ультиматума до отъезда г-на Пуанкаре из Петрограда: «Статс-секретарь чрезвычайно (ganz ausserordentlich) сожалеет об этой отсрочке. Г-н фон Яго опасается, что сочувственное отношение и интерес к этому шагу в Германии может ослабеть благодаря этой отсрочке»{13}.

Видно, Яго боялся отстать от своего императора в проявлении «Нибелунговой верности» к союзникам. Если бы Яго умышленно толкал австрийцев на путь погибели, он не мог бы говорить с ними иначе.

Резюмируя свои предыдущие телеграфные сообщения в подробном донесении своему начальнику, посол пишет ему, между прочим, следующее: «Как Ваше Превосходительство осведомились из моих недавних телеграфных сообщений, а равно и из личных впечатлений графа Хоиоса{14}, как император Вильгельм, так и остальные руководящие здесь лица не только твердо стоят, как верные союзники, за а.-в. монархию, но и подбадривают (ermunteren) нас самым определенным [173] образом, чтобы не дать пройти настоящей минуте, а со всей энергией выступить против Сербии и покончить раз и навсегда с этим гнездом заговорщиков-революционеров, совершенно предоставляя нам выбрать для этого средства, какие нам покажутся лучшими»{15}. Из того же донесения я извлекаю еще «...германские руководящие круги и не менее их сам император Вильгельм, просто хотелось бы сказать, почти заставляют (drängen) нас предпринять военное выступление против Сербии».

Сегени считает нужным объяснить своему правительству, почему Германия смотрит на эту минуту, как на наиболее удобную для энергичных мер против Сербии. По его мнению, в Берлине пришли к заключению, что Россия «вооружается для войны со своим западным соседом, на которую она не смотрит более, как на возможную в будущем, но которой она отвела место в своих политических расчетах, однако только будущих, так что она, не теряя войны из виду, к ней всеми силами готовится, но в настоящее время еще не собирается начать ее или, вернее сказать, к ней еще недостаточно подготовлена». К этому, по мнению того же Сегени, присоединяется у немцев еще и то соображение, что у Германии «имеются верные указания, что Англия не примет в настоящее время участия в войне, которая разразилась бы из-за балканского вопроса, даже и в том случае, если бы она привела к военному столкновению с Россией или даже с Францией. И не потому, — прибавляет посол, — что отношения Англии к Германии улучшились настолько, чтобы Германии не приходилось опасаться более враждебности Англии, но оттого, что Англия ныне совершенно не желает войны и вовсе не расположена вытаскивать из огня каштаны для Сербии или, в конечном результате, — для России. Таким образом, — заключает он, — из вышесказанного вытекает, что для нас (Австро-Венгрии) общее политическое положение (Konstellation) в настоящую минуту как нельзя более благоприятно».

Относясь строго объективно к сведениям старого дипломата, который долгие годы представлял Австро-Венгрию [174] в Берлине и который заслужил полное доверие и уважение не только германских правительственных кругов, но и самого императора Вильгельма, можно высказать предположение, что он с полной точностью передавал истинное настроение императора и его правительства. Когда партия была проиграна и революционные германские власти приступили к обнародованию секретной дипломатической переписки бывшего правительства, многие лица, утверждавшие свою невиновность в войне, почувствовали себя задетыми этими разоблачениями и стали объяснять сведения, заключавшиеся в сообщениях Сегени, старческим ослаблением его умственных способностей{16}. Я не знал Сегени лично и не могу судить о состоянии его способностей иначе, как по его напечатанным донесениям, но лица, близко его знавшие именно в эту пору его деятельности в Берлине, говорили мне, что он находился в здравом уме и твердой памяти и не подавал признаков умственного одряхления. Я считаю долгом прибавить, что всегда слышал о нем и о его константинопольском товарище Паллавичини как о двух наиболее даровитых представителях австро-венгерской дипломатии.

Но не в этом дело. Каково бы ни было состояние здоровья Сегени, сообщавшиеся им в Вену сведения находят себе полное подтверждение в упомянутом мной сборнике германских официальных документов Каутского, изданном, как сказано выше, одновременно с австрийской красной книгой, из которой я делал мои заимствования.

Чтобы не быть голословным, я приведу несколько выдержек из первого из этих сборников, проливающих яркий свет на отношение высших германских правительственных кругов к задуманному Берхтольдом и его сообщниками нападению на Сербию.

Император Вильгельм имел привычку испещрять поля подносимых ему для чтения донесений большим числом [175] весьма характерных по своеобразному ходу мыслей и способу выражения собственноручных заметок, из которых многие воспроизведены Каутским целиком. Из его сборника я извлекаю следующую, не оставляющую никакого сомнения по своей краткости и выразительности: «Теперь или никогда». Эта пометка сделана императором на донесении германского посла в Вене Чиршкого против того места, где он говорит об общем желании австрийцев когда-нибудь «основательно рассчитаться с сербами»{17}. На том же донесении, несколькими строками ниже император отмечает по поводу вполне основательного мнения, высказанного его послом в Вене, о необходимости предостеречь австрийцев от скороспелых решений: «Кто его на это уполномочил? Это очень глупо; совсем не его дело» — и т. д., кончая так «Чиршкий должен оставить эти глупости. С сербами надо рассчитаться и притом поскорее». Вот как был встречен с высоты престола первый благоразумный совет, данный германским дипломатом венскому кабинету. Не приходится удивляться после этого, что этот совет оказался и последним. Что касается самого Чиршкого, то для него этот урок не пропал даром, и с этого дня, покончив с неблагодарной ролью осторожного советника, он превратился сразу в одного из наиболее откровенных подстрекателей.

Чтобы покончить с цитатами императорских пометок, приведу еще две, сделанные одна на донесении того же Чиршкого, где последний пишет, что передача австрийского ультиматума Сербии была отложена до отъезда из России президента Французской Республики. Против этого места император отмечает: «Как жаль!»{18}. Другая отметка, пожалуй еще более типичная, украшает поля донесения германского посла в Лондоне, князя Лихновского, в котором этот спокойный и рассудительный дипломат, не без тревоги смотревший на горячечное настроение, охватившее его правительство, передает своему министерству иностранных дел опасение сэра Эдуарда Грея, что краткий срок австрийского ультиматума делает войну почти неизбежной. [176]

Английский министр заявил при этом Лихновскому о своей готовности сделать совместно с Германией представления о продлении срока ультиматума, так как этим путем, он полагал, может быть, было бы возможным найти желанный исход из затруднения. Против этого места рукой Вильгельма II написано: «Бесполезно»{19}.

Я думаю, что эти выдержки в достаточной мере очерчивают душевное состояние императора Вильгельма, граничившее иногда с потерей всякого самообладания и равновесия. Их можно было бы приумножить до бесконечности, приведя немало других, имеющих характер явно оскорбительный для лиц, неугодивших кайзеру. Но и этого более чем достаточно.

Для характеристики взглядов германского статс-секретаря по иностранным делам г-на фон Яго я приведу весьма краткий документ, телеграмму его германскому послу в Вене следующего содержания: «В «Норддейче Цейтунг» появится по поводу австро-сербской распри заметка, умышленно смягченная ради европейской дипломатии. Высокоофициозное издание не должно преждевременно бить тревогу. Прошу Вас озаботиться тем, чтобы это не было ложно истолковано, как уклонение с нашей стороны от проявляемой в Вене решительности».

* * *

Кроме усилий Государя и русского правительства добиться примирительного посредничества берлинского кабинета в Вене, к которым мне придется еще вернуться, таковые были сделаны и королем Карлом Румынским, мнения которого всегда пользовались особенным весом у императора Вильгельма и у германского правительства. Мудрейший из Гогенцоллернов в разговоре с представителем своего германского сородича высказал несколько мыслей, которые должны были бы навести на раздумье императора и берлинских дипломатов, но которые на этот раз скользнули по ним, не оставив следов. Австрийцы успели убедить германское правительство в том, что [177] Россия замышляла создание нового Балканского союза, направленного против Австро-Венгрии, и этим, до известной степени, могла быть объяснена та решительная поддержка, которую нашел в Берлине их безумный план уничтожения Сербии. Когда германский представитель обрисовывал ему картину опасностей, проистекавших из русских замыслов, для Австро-Венгрии и самой Германии, король Румынский прервал его замечанием, что о подобном плане ему ничего не известно. Замечание короля заслуживало тем большего внимания, что описываемый разговор происходил через месяц с небольшим после свидания в Констанце, где как Государь, так и я вполне откровенно говорили королю Карлу и его министрам о наших взглядах на балканские вопросы, как они нам представлялись после обеих балканских войн и Бухарестского мира. В то время Балканский союз 1912 года уже сделал свое дело, и для замены его новым после предательской измены ему со стороны Фердинанда Кобургского и Родославова не было налицо нужных элементов. Что касается вопроса об участии Сербии в убийстве эрцгерцога Франца Фердинанда, воспринятого в Берлине со слов Берхтольда как Евангельская истина, король Карл заявил, что он не думает, чтобы это преступление могло быть приведено в какую-нибудь связь с сербским правительством и что он об этом уже говорил с австро-венгерским посланником Черниным, спросив его, имеются ли этому в Вене какие-либо верные доказательства. Король прибавил, что политическое положение ему представляется серьезным, но не безнадежным. В Вене, по его мнению, потеряли голову. Было бы полезно, если бы из Берлина подействовали на австро-венгерское правительство, чтобы успокоить его воинственное настроение. При этом король высказал несколько неодобрительных слов по поводу положения Боснии в административном отношении. О дарованиях графа Берхтольда он отозвался нелестным образом. Говоря о вредной агитационной деятельности печати в Сербии, король сказал, что следовало бы приостановить ее, так как неразборчивая газетная травля несет главную ответственность за постоянное возбуждение [178] общественного настроения. В Австрии также надо было бы повлиять на печать, чтобы она прекратила свои нападки на Сербию. Он прибавил, что я, будучи в Констанце, говорил ему, что Россия не помышляла вести войну по соображениям внутреннего спокойствия{20}, но что нападения Австрии на Сербию она потерпеть бы не могла. «В таком случае, — прибавил король, — на Румынию не пало бы никаких обязательств»{21}.

Из этого разговора, который я привожу в сокращенном виде, в Берлине могли бы извлечь немало пользы. Мнения Карла Гогенцоллернского, в горячем германском патриотизме которого никто не мог сомневаться, должны были бы подействовать отрезвляющим образом на императора и на германское правительство. К несчастью для всех, обвинения Сербии Берхтольдом и его единомышленниками в участии в убийстве наследника австро-венгерского престола, поддерживаемое вопреки собственным официальным сведениям, по соображениям уже тогда довольно прозрачным, а в настоящее время, после обнародования секретных документов, не представляющим и тени сомнения, нашли в Германии настолько благоприятную почву и так быстро укоренились, что говорить с немцами об их полной голословности стало уже невозможно. Виновность Сербии, не только ничем не подтвержденная, но даже опровергнутая расследованием на месте австро-венгерского лица, обратилась тем не менее в непреложную истину и как таковая стала исходной точкой для всех рассуждений об австро-сербском споре. Я помню, как глубоко меня возмущала эта предвзятость, когда я натыкался на нее в моих мучительных разговорах с германским послом, графом Пурталесом, по этому поводу. В этом, как и в других отношениях, он был ярким представителем того типа немцев, которые отстаивали правоту германской точки зрения [179] даже тогда, когда ее трудно бывало примирить с очевидностью. Приходилось поневоле верить в справедливость замечания, слышанного мной уже давно от покойного Миловановича, одного из наиболее выдающихся сербских государственных деятелей, утверждавшего, что большинство немцев органически неспособны относиться беспристрастно ни к французу, ни в особенности к славянину. Созданных таким образом людей было много в Берлине в 1914 году, и к ним принадлежал, к несчастью, Вильгельм II, у которого такое отсутствие беспристрастия объяснялось, как я узнал гораздо позже, его прирожденной ненавистью к славянам. В попавшихся недавно мне под руку воспоминаниях австрийского генерала, графа Штюркга, прикомандированного во время войны к главной квартире кайзера, я нашел следующую, типичную, фразу, слышанную автором от него самого: «Я ненавижу славян. Я знаю, что это грешно. Никого не следует ненавидеть, но я ничего не могу поделать: я ненавижу их»{22}.

Позволительно думать, что эти добрые чувства императора разделялись многими его ближайшими сотрудниками. Воля этих лиц несомненно имела решающее влияние на ход событий в эпоху мировой войны.

По мере того, что я возобновляю в своей памяти события, предшествовавшие войне 1914 года, передо мной все яснее раскрывается психология тех людей в Германии, которые были непосредственно политически или экономически заинтересованы во включении в германскую орбиту всей Восточной Европы и которые вполне правильно, со своей точки зрения, рассуждали, что им было невыгодно для своих целей дожидаться того времени, когда оборона России, над которой стали работать серьезно лишь через пять или шесть лет после окончания японской войны, была бы доведена до такого состояния, что осуществление Германией своего плана сделалось бы несбыточным или, по крайней мере, трудно выполнимым. Тем не менее я должен признать, что почин европейской [180] войны принадлежит не Германии, а несомненно Австро-Венгрии, совершенно к ней неподготовленной, но решившейся на нее, во что бы то ни стало, по причинам, изложенным выше, и в непоколебимой уверенности если не в своей собственной, то в германской непобедимости. Германия, взявшая на себя тяжкую ответственность за попустительство преступного легкомыслия своей союзницы, ринулась в войну в той же уверенности в своей непобедимой силе с завязанными глазами, сознавая себя вполне подготовленной, с военной точки зрения, к войне на два фронта, политически же совершенно к ней не готовая. Это настолько верно, что в Берлине не имели никакого представления о тех размерах, которые она неизбежно должна была принять, и о тех задачах, превышающих германские силы, которые эта война должна была поставить. Становясь на эту точку зрения, Вильгельм II мог не кривя душой объявить своим войскам, что он ее не желал, а германские государственные люди провозглашать во все концы вселенной, что они не искали войны со всем светом. Как сказано, в 1914 году Германия действительно не изыскивала повода к войне, но раз он был для нее найден Австро-Венгрией, она решилась воспользоваться случаем свести счета с восточным и западным соседями, сломить раз и навсегда их силу и затем спокойно приступить к осуществлению своего плана пересоздания Средней Европы на новых началах, которые превратили бы ее для нужд и потребностей Германии в преддверие Ближнего Востока.

Для выполнения подобной задачи надо было, уничтожив Сербию, вытеснить Россию с Балканского полуострова и заменить ее влияние австро-венгерским, в чем кайзер с полной откровенностью признался, отмечая, согласно своей привычке, на полях донесения Чиршкого от 24 июля 1914 года, что «Австрия должна первенствовать над мелкими государствами на Балканах за счет России, а то не будет покоя»{23}. Было ясно, что пока существует жизнеспособная Сербия, Австрия не сможет спокойно владеть пятью миллионами [181] сербов, присоединенных Эренталем вместе с Боснией и Герцеговиной, ни тем более осуществить старую мечту о захвате Салоник, а Германии, не забрав в свои руки Константинополя{24}, извлечь из великого пути, предназначенного связать Гамбург с Багдадом, всю пользу, которую от него ожидали его строители.

Всему этому мешала Россия, не отдававшая без борьбы Балкан, освобожденных ею для блага и независимости балканских народов и ради ее собственной безопасности, и не соглашавшаяся признать вместо султана императора Германии привратником проливов. Поэтому Германия, преследуя на Балканах с момента вступления своего на путь «мировой политики» новые политически цели, могла не считаться более с мнением, высказанным Бисмарком в 1890 году, что «поддержание честолюбивых планов Австрии на Балканах является менее всего делом Германии»{25}.

Минута хотя и была выбрана не ею, тем не менее казалась ей подходящей. В решимости России воевать из-за сохранения своего положения на Балканах, значительно окрепшего после обеих балканских войн, в Берлине не были твердо убеждены. К тому же ее не считали способной вести войну. О боевой готовности Франции были тоже невысокого мнения, а возможность увидеть Англию в лагере своих врагов не приходила решительно никому в голову, несмотря на предостережения германского посла в Лондоне, князя Лихновского, над которым в берлинском министерстве иностранных дел подшучивали, называя его снисходительно «добрым Лихновским».

Основываясь на такой оценке общего политического положения, было решено не только оказать Австро-Венгрии энергичную поддержку, но и всячески поощрять ее в ее крестовом походе против «белградских цареубийц». Если же Россия решилась бы тем не менее вступиться за сербов и не согласилась бы отдать их в жертву австрийским замыслам, то пришлось бы воевать и с Россией, что в данную минуту [182] было бы, вероятно, даже легче, чем в другое время, хотя не будь австрийского почина, ее, вероятно, оставили бы до поры до времени в покое.

Вместе с тем, толкая, как мы видели, Австро-Венгрию на путь войны с Сербией, в Берлине требовали прежде всего ее «локализации», не отдавая себя отчета, что это требование было совершенно невыполнимо вследствие того, что при существовавшей политической группировке держав война между двумя из них должна была неминуемо привести к европейской войне.

Неудовлетворительность дипломатического осведомления берлинского кабинета была поразительна. Когда не бывало никакой серьезной опасности международных осложнений, германские дипломаты сплошь и рядом ее создавали, раздувая совершенно незначительные случаи до размеров политических событий. Когда же предусмотрительным германским представителям случалось произнести слово предостережения, имея для того вполне достаточное основание, им не внимали, приписывая их пессимизм чрезмерной впечатлительности или наивности, как это случилось с князем Лихновским. Ввиду этого у немногих хватало мужества продолжать писать своему правительству то, что они видели и слышали, зная, что оно не всегда совпадало с берлинскими настроениями. Большинство же германских дипломатов, как, например, граф Пурталес, совершенно искренно исходили из убеждения в непогрешимости своего начальства. Это были те, на донесениях которых делались наиболее любезные пометки. Другие же, как фон Чиршкий, заметив, что попали не в тон, быстро его меняли и настраивались по берлинскому камертону.

Надо отдать справедливость австро-венгерской дипломатии, что хотя она и оперировала сомнительными данными и исходила из неверных отправных точек, она тем не менее проводила свою политику с большей логикой и последовательностью, чем ее могущественная союзница. Берхтольд знал, чего он хотел, и выполнял план, им самим задуманный, хотя для выполнения его ему приходилось рассчитывать на чужие силы, тогда как Вильгельм II и его [183] советники впряглись в неуклюжий австрийский рыдван, давно плотно увязший в болоте, из которого и при германской помощи было трудно его вытащить. Австро-Венгрии не оставалось более ничего делать для достижения своих целей, как добиваться правдой и неправдой подмоги со стороны Германии, причем никакой риск уже не мог казаться ей опасным. Для Германии же, как бы в конечном итоге ни была однородна ее политическая программа с программой ее союзницы, отказ от свободного почина и принятые на себя с необыкновенным легкомыслием обязательства, был благодаря невыясненности общего политического положения сопряжен с громадным риском. Пятое июля{26} оказалось для Германской империи и для германского народа роковым днем. В этот день Германия отказалась от роли руководительницы судьбами Тройственного союза и отдала себя в кабалу своей беспомощной союзнице, связав себя по рукам и ногам ради служения безнадежному делу.

Почитатели Бисмарка, объясняя историю возникновения в 1879 году Австро-Германского союза, говорят, что он не имел в виду навеки связать этим соглашением судьбу Германии с Австро-Венгрией, что оно отвечало лишь временной нужде, по миновании которой он, несомненно, нашел бы иное политическое сочетание, которое бы предоставляло Германии те же выгоды, не неся с собою неудобств и рисков, происходящих из союза с государством, быстро и неудержимо клонившимся к упадку. Еще менее имел он в виду выпустить из своих рук руководство союзом, предоставив Австро-Венгрии вести себя с завязанными глазами туда, куда ее влекли ее мелкие интересы и недальновидные расчеты и где Германия могла мало выиграть, а потерять чрезвычайно много. Поклонники Бисмарка, вероятно, правильно судили о его политике. На самом деле трудно, даже и в наши дни, когда обаяние имени Бисмарка, бывшее необычайным при его жизни и в первые годы после его кончины, уже значительно померкло, представить [184] себе Германию, при его жизни ведомую в поводу Австро-Венгрией. В его глазах союз с ней, давая ей нужные для ее существования гарантии, отводил ей, в сущности, только служебную роль. В этой роли она была для Германии не только полезна, но и необходима, защищая ее южную границу и давая ей благодаря этому возможность вести войну на два фронта. Для этой цели, по всей вероятности, и был создан союз центральных империй, как привлечение к нему затем Италии имело в виду помешать ее сближению с Францией, поддерживая искусственно между ними соревнование. На долю Италии выпадала еще и другая задача — парализовать опасный для Австрии итальянский ирредентизм. Бисмарк надеялся достичь этой цели, впрягши их обеих в одно ярмо. Если эта политика и могла казаться в то время глубокой и мудрой, то вскоре после смерти ее творца ее тщета обнаружилась с полной ясностью, и сама Германия была вынуждена признать, что Тройственный союз не выполнил возлагавшихся на него надежд. Союз с Румынией, служившей дополнением к Тройственному союзу, также принес одни разочарования, и королю Карлу еще до войны пришлось самому признать себя ненадежным союзником. Оставалась одна Австро-Венгрия, на которую, как она ни была ветха и дрябла, устремились все германские упования. В Берлине рассчитывали также, до известной степени, на Болгарию и Турцию, но эти перспективы рисовались еще только в значительном отдалении.

Попытки договориться до какого-нибудь соглашения с Англией, о котором поочередно, начиная с Бисмарка, предложившего, правда, безуспешно, лорду Солсбери в 1887 году союз против России, и кончая Бетманом-Гольвегом, мечтали всю жизнь германские государственные люди, которые все питали к Англии несчастную любовь, не привели ни к чему, хотя англичане относились с некоторой симпатией к центральным государствам и не отвергали возможности сближения с Германией, которое положило бы конец их взаимному соревнованию в области военного судостроения. В Германии оказывались очень требовательными, англичане, со своей стороны, были несговорчивы и осторожны, [185] пока наконец не было достигнуто соглашение, которым ни та, ни другая сторона не осталась вполне довольной.

Отношения с Францией были безнадежны. Годы оказались бессильными залечить рану, оставленную на теле Франции отторжением от нее Эльзаса и Лотарингии. Германцы, совершив роковую ошибку насильственного присоединения этих крепко сросшихся с французским национальным организмом провинций, ожидали от французов не только беспрекословного признания этого невыносимого для их самолюбия отторжения, но и его забвения. Каждое о нем воспоминание во Франции истолковывалось в Берлине как вызов Германии или как проявление непримиримого шовинизма.

Об отношениях между Россией и Германией мне уже приходилось упоминать неоднократно на этих страницах. С нами мало считались в Берлине, и мои добросовестные усилия поставить на прочную и разумную основу наши отношения остались безуспешными. Наша бессмысленная война с Японией и вышедшие из нее первые революционные вспышки убедили немцев в том, что с нами не нужно было особенно церемониться, хотя иногда, в минуты просветления, как будто признавали за нами большие, хотя и сокрытые силы, и благодаря этому право на будущность. Но это бывало мимолетно, и чаще всего склонялись поставить нас как политическую силу на одну доску с Австро-Венгрией и, по возможности, мало принимали в соображение наши самые законные права и требования.

Из этого беглого обзора можно вывести заключение, что международное положение Германии было в 1914 году незавидным и приближалось к состоянию изолированности. Если когда-либо в ее истории была минута, требовавшая от ее государственных людей особенной бдительности и осторожности, то это была именно пора, предшествовавшая великой войне. Между тем можно сказать, не боясь ошибиться, что никогда уровень дарований и политического творчества не падал в Германии ниже, чем в эту эпоху.

Величественное здание Германской империи, сложенное сильными руками Бисмарка, простояло незыблемо сорок четыре года без переделок и починки, в то время, когда [186] вокруг него весь мир обновлялся и перестраивался и сама жизнь Германии со стремительной быстротой пробивалась в новые русла мирового экономического развития. Строение германской государственности оставалось незатронутым ходом исторических событий и быстро изменявшимися условиями политической и экономической жизни всей Европы. На вид оно было все так же крепко и внушительно, как и прежде, и вера в его несокрушимость ни в ком не ослабевала. Даже для германских социалистов она обратилась в нечто похожее на догмат, и критика их не выходила из рамок профессионального долга. Лишь изредка раздавался, обыкновенно под прикрытием анонимности, голос предостережения, предвещавший Германии грядущие беды, но этот голос, прозвучав одиноко, быстро замирал, никем не услышанный. А между тем несокрушимая на вид твердыня Бисмарка кое-где обнаруживала трещины и нуждалась в приспособлении к потребностям вечно меняющегося времени. Молодой император, нетерпеливо сносивший превосходство дарований и политического опыта Бисмарка, удалил его на непрошенный и ненавистный ему покой, заменив его способным и добросовестным военным администратором, совершенно неподготовленным к роли руководителя внешней политикой Германии. Будучи помешан на неизбежности войны с Россией, он ознаменовал свое четырехлетнее пребывание у власти тем, что окончательно порвал последнюю связь между Германией и нами. За ним последовал умный и опытный в государственных делах старый барин, наиболее из всех преемников Бисмарка пригодный, по личным своим качествам, для поста государственного канцлера, но уже отживший свой век и дряхлый. Его сменил у власти гибкий и ловкий дипломат, талантливый и остроумный оратор, без крепких устоев и внутреннего балласта, человек того типа людей, которые делают блестящую карьеру в периоды международного благополучия. За время его управления внешней политикой Германия в первый раз открыто отождествила свою восточную политику с австро-венгерской, поддержав свою союзницу всей силой германского веса в самом недобросовестном и близоруком [187] начинании венской дипломатии за последнюю четверть века. Эта союзническая услуга не была оценена в Австрии по достоинству и, как ни странно сказать, повела даже к временному охлаждению между Веной и Берлином. О впечатлении, оставленном в России этим выступлением, было говорено выше. Зато в Германии оно было прославлено на все лады, как акт «Нибелунговой верности».

Однако не может быть сомнения, что без этой дружеской услуги неблаговидная проделка австрийской дипломатии 1908 года не увенчалась бы успехом и Австро-Венгрия не стала бы, вероятно, так опрометчиво на наклонную плоскость антисербской политики, по которой она девять лет спустя докатилась до дна пропасти, увлекая за собой друзей и недругов. На этот же путь «Нибелунговой верности» вступил и следующий государственный канцлер, хотя и не сразу, так как в двух случаях{27}, когда катастрофа казалась уже неизбежной, он своевременным вмешательством остановил зарывавшуюся союзницу и тем отсрочил день судный на некоторое время. Была ли это заслуга императора Вильгельма или его канцлера, я не берусь сказать, но ее нельзя не признать, хотя она и была только временного характера. Когда же настало время, что руководящая Германией воля отреклась от своей свободы и подчинила себя добровольно своей союзнице, «Нибелунгова верность» стала проявляться с такой силой и с таким упорством, что против нее оказались бессильными все доводы разума и справедливости, и судьба Европы свершилась.

Понятно после того, что было сказано о тех, на долю кого выпало управлять наследием Бисмарка и соблюдать в должной исправности здание Германской империи, что эта задача оказалась им не под силу. Поэтому наследники Бисмарковой власти, сознавая в глубине души свою немощь, и не принимались за эту задачу в надежде, что гениальность творца германского единства обеспечит зданию империи долгие годы спокойного и прочного существования. Дело Бисмарка не подвергалось в Германии критике, а принималось [188] с закрытыми глазами на веру с чувством подобострастного восхищения. Здание империи продолжало стоять в том же виде, в каком его оставил его творец, пребывая, по внешности, таким же несокрушимым и величественным, вопреки общему закону о недолговечности дел рук человеческих, требующих для продления своего существования постоянных исправлений. Бисмарк построил его отвечающим нуждам своего времени и соответственно особенностям склада своего ума, характера и дарований, не считаясь с неизбежным фактом перехода его политического наследства в руки эпигонов. В эту ошибку впадали все великие люди, создатели империй, духовные и политические реформаторы, основатели новых социальных систем и др., творя на свою мерку и забывая, что рано или поздно им придется оставить работу всей своей жизни неоконченной на руки людям общечеловеческого калибра. Помимо того, дело Бисмарка, как и всякого другого созидающего историю человека, каким бы он не обладал предвидением, было рассчитано прежде всего на его собственное время, на удовлетворение потребностей его века, и поэтому не могло считаться раз и навсегда завершенным, а нуждалось в приспособлении к постоянно изменяющимся обстоятельствам, в которых те «невесомые», которым он отводил широкое место в человеческих делах, играют иногда решающую роль. Если бы Бисмарк мог прожить вместо одной две человеческих жизни, то он, может быть, нашел бы в себе потребную гибкость, чтобы не дать окоченеть своему творению, и произвел бы работу, которая была бы нужна для его приспособления к духу и требованиям нового времени, и прежде всего внес бы изменения в ту систему союзов, которую он положил в основание внешней политики Германии и шаткость которой он не мог не сознавать. Вот этой-то работы не могли произвести эпигоны. Они продолжали жить на политический капитал, оставленный им Бисмарком, как будто этот капитал был неистощим. Заметив наконец, что вследствие быстрого процесса австро-венгерского разложения политический кредит Германии начинал терпеть ущерб, они стали искать спасения в мертворожденных комбинациях, вроде Германо-Русско-Французского союза, на [189] который им удалось вырвать в Бьерке условное согласие императора Николая. Как я уже говорил, были и попытки прочного сближения с Англией, любимой мечты всех германских государственных людей, но хотели купить это сближение чересчур дешевой ценой.

А между тем развитие программы мировой политики, для которой сил одной Германии, как бы велики они ни были, не могло хватить, а нужны были более надежные союзники, чем двуединая монархия Габсбургов, шло прежним шагом, продолжая вселять в государства Тройственного союза чувство постоянной тревоги и побуждая их принимать чрезвычайные меры, чтобы не быть в боевом отношении безнадежно опереженными Германией. Задача России в этом отношении была особенно сложна и тяжела и более всего, как я уже имел случай заметить, с точки зрения стратегических железных дорог, которые на нашей западной границе находились в почти зачаточном состоянии и к приведению которых в некоторое соответствие с нуждами оборонительной войны у нас начали приступать в сколько-нибудь серьезных размерах только за год до европейской войны, т. е. когда было уже слишком поздно. Это однако не мешало германскому правительству утверждать, что русское железнодорожное строительство последних перед войной лет велось с наступательными целями, когда вполне достаточно бросить беглый взгляд на карты России и ее западных соседей, чтобы убедиться, что нам было нужно не одно десятилетие упорного труда и громадных затрат, чтобы сравняться с ними в этом отношении.

Наряду с военными приготовлениями ко всяким случайностям державы Тройственного согласия готовились и в политическом отношении к борьбе с центральными державами, становившейся с каждым годом более вероятной благодаря австро-венгерской политике на Балканах, то, как в 1909 году, открыто поддержанной Германией, то до поры до времени ею обуздываемой, как во время балканских войн. Предсказать что-либо на следующий день было совершенно невозможно. Неуклонно направленная к уничтожению Сербии воля Австро-Венгрии была всем хорошо известна, [190] но решающий фактор в вопросе войны и мира, т. е. воинственное или миролюбивое настроение Германии, не поддавался, в каждую данную минуту, никакому учету.

С осени 1913 года в общем положении Европы последовало заметное ухудшение. Отправление в Константинополь военной миссии генерала Лимана фон Сандерса явно указывало на возраставший интерес Германии к балканским делам и при наличности постоянных вожделений венского кабинета в этом направлении должно было быть рассматриваемо, как неблагоприятный для мира симптом.

Одним из последствий этого шага Германии, явно указывавшего на ее желание занять господствующее положение на Босфоре, было автоматическое сближение между державами Тройственного согласия и некоторое уточнение их взаимных отношений на случай неблагоприятного для европейского мира развития событий. Теперь, когда все принятые в этом отношении меры сделались общим достоянием, каждому беспристрастному человеку нетрудно убедиться из первоисточников, насколько они имели строго предохранительный характер и как несправедливы были обвинения центральных держав, направленные против Согласия, в каких бы то ни было завоевательных замыслах.

Я не помню или, вернее, не знаю, кому принадлежит честь открытия так называемой «политики окружения» Германии, императору ли Вильгельму, князю Бюлову или еще кому-нибудь другому, но, начиная с самого императора и его ближайших сотрудников, в нее уверовала решительно вся Германия. Нет сомнения, что с того дня, когда король Эдуард VII и Делькассе, основатели Тройственного согласия, пришли к сознанию необходимости найти, в интересах европейского мира, противовес созданному Бисмарком двадцатью пятью годами раньше Австро-Германскому союзу, дополненному затем в 1882 году включением в него Италии, в Германии не переставали говорить о грозившей ей от Согласия опасности окружения. В Берлине не хотели признать, что благодаря существованию Тройственного союза политическое равновесие в Европе было нарушено в пользу центральных держав, и не предвидели, что рано или поздно, но неизбежно, остальные великие державы, поставленные [191] благодаря существованию этого союза в невыгодное и даже опасное положение, додумаются до создания такой политической группировки, которая восстановила бы нарушенное европейское равновесие. Однако то, что должно было случиться, случилось.

Через одиннадцать лет после заключения Тройственного союза был заключен Франко-Русский союз, а еще через столько же времени появилось на свет так называемое «сердечное согласие», за которым вскоре последовало русско-английское соглашение 1907 года, положившее начало Тройственному согласию, которое, хотя существовало без каких бы то ни было договорных актов, оказалось в минуту опасности вполне жизнеспособным.

В Германии, вероятно, до сей минуты немало людей, которые не могут освоиться с мыслью, что Франко-Русский союз, а затем и Тройственное согласие — законные чада Тройственного союза. Этим обстоятельством объясняется тот невероятный успех, который имело открытие или, вернее, изобретение знаменитой теории «германского окружения» и те макиавеллические замыслы, приписываемые до сегодняшнего дня королю Эдуарду и Делькассе.

Лично знав обоих, а последнего — очень близко, я могу безошибочно утверждать, что как тот, так и другой, несмотря на различие их государственного положения, политических функций и личного склада ума и темперамента, были убежденными сторонниками сохранения мира, вероятно, потому, что оба в одинаковой степени предвидели невыразимые бедствия, которыми европейская война угрожала человечеству. Тройственное согласие не преследовало никаких наступательных целей и стремилось только предупредить установление германской гегемонии в Европе, в чем оно усматривало опасность для своих жизненных интересов. Справедливость этой точки зрения едва ли можно оспаривать, и законность поставленной себе Согласием цели, я думаю, тоже не подлежит сомнению.

Для достижения означенной цели не требовалось никакого «окружения» Германии, которое, как на то указывает стратегическое происхождение этого слова, заключает в себе понятие нападения, бывшее одинаково чуждо стремлениям [192] всех членов Согласия. Я постоянно натыкался в немецкой политической литературе и повременной печати, а также и в разговорах с германскими дипломатами, которых мне приходилось встречать в различных местах моей службы, на обвинение правительств Согласия в намерении произвести на пагубу Германии эту знаменитую Einkreisung. При этом наиболее злостные замыслы приписывались чаще всего Англии, а вслед за ней Франции, в лице сначала Делькассе, а позже и Пуанкаре. На Россию в этом отношении падало меньше тяжких подозрений, и нас главным образом обвиняли в сочувствии, а иногда и содействии коварным деяниям наших друзей, причем больше всего обрушивалось обвинение на А. П. Извольского. Тем не менее, сколько я ни старался добиться какого-нибудь определенного указания на попытку Согласия погубить Германию, я могу сказать по совести, что не получил ни разу в ответ ничего, кроме туманных намеков на какие-то коварные намерения Англии или Франции или же истолкований, решительно не отвечавших истинному характеру и значению хорошо мне известных фактов. Никакие возражения с моей стороны не помогали, и мне никогда не удавалось поколебать моих собеседников в их упорном заблуждении. Всегда неприятно видеть людей, упрямо идущих по ложному следу и не внемлющих никаким увещаниям, но в данном случае подобные заблуждения были и опасны, потому что благодаря им сгущалась еще более атмосфера недоброжелательства и взаимных подозрений, в которой Европа жила много лет до того, как над ней разразилась страшная буря 1914 года.

Я уже говорил выше, что план австро-венгерской дипломатии, составленный еще ранее убийства эрцгерцога Франца Фердинанда, для приведения в исполнение которого она добилась 5 июля 1914 года обещания поддержки и деятельной помощи императора Вильгельма и Бетмана-Гольвега, был до крайности прост. Он весь вмещался в нескольких словах: сломить Сербию, не считаясь с Россией (ohne Rücksicht auf Russland). Этой краткой формулой определялась громадная политическая задача. Над трудностью ее серьезно призадумался бы всякий разумный и опытный государственный [193] человек. В Вене она была разрешена с чрезвычайной быстротой, в одно заседание совета министров, причем план Берхтольда встретил противоречие только со стороны одного из его членов, председателя совета министров Венгрии графа Тиссы, который, однако, узнав, что император Франц Иосиф заручился полным согласием кайзера, отказался от разногласия и присоединился к большинству, чем было достигнуто полное единодушие совета.

Таким образом, в Вене все было решено и подготовлено к нападению на Сербию. Австро-Венгрия с нетерпением ожидала дня, когда ей можно будет, под прикрытием германского щита, обрушиться на маленького соседа, слабость которого она, в своей горячности, переоценивала. Об остальном, как, например, о неизбежном столкновении с Россией и о дальнейших ожидавших ее международных осложнениях, она мало заботилась. На то у нее была непобедимая союзница, Германия, обещавшая ей свою помощь и торопившая ее начать выступление. Чтобы избежать возможности какой-нибудь осечки и бить наверняка, текст ультиматума был составлен так, чтобы совершенно исключить какую-либо возможность его принятия Сербией. В этом отношении чрезвычайно поучительным является донесение советника германского посольства в Вене князя Штольберга на имя статс-секретаря фон Яго от 18 июля{28}, из которого я извлекаю следующие места: 1) «На мой вопрос, что было бы, если бы дело опять ничем не кончилось (т. е. если бы Сербия приняла австро-венгерский ультиматум), граф Берхтольд выразил мнение, что тогда пришлось бы, при фактическом выполнении отдельных требований ультиматума, прибегать к придирчивому вмешательству (weitgehende Ingerenz)»; 2) «Хойс (директор канцелярии Берхтольда) сказал мне только, что требования все же таковы, что государство, обладающее хотя бы некоторым самолюбием и чувством собственного достоинства, никак принять их не может».

Таким образом, все было предусмотрено. Если бы Сербия отвергла, как они того заслуживали, требования венского [194] кабинета, она подвергалась бы немедленному нападению. Если бы она решилась принять их, то она должна была подвергнуться невыносимым придиркам, которые все равно привели бы к австрийскому вторжению. Гибель Сербии была решена. На что бы она ни решилась, она не могла ее избежать.

Когда я 24 июля ознакомился, через австро-венгерского посла, с содержанием венского ультиматума, я, само собой разумеется, не знал дипломатических документов, из которых я привожу выдержки при составлении этих воспоминаний. Тем не менее из одного чтения его текста мне стало совершенно ясно, что дело именно так и обстояло. Злая воля неумолимо сквозила из каждой строки этого единственного в своем роде документа. У меня не было основания скрыть от графа Сапари мое впечатление, и я сказал ему, что я не сомневался, что Австро-Венгрия искала войны с Сербией и что для этого она сжигала за собой все мосты, предъявляя неприемлемые требования. Я прибавил, что своим образом действий она вызывала европейский пожар.

В тот же день и в той же обстановке сэр Эдуард Грей заявил австро-венгерскому послу в Лондоне, графу Менсдорфу, что он «крайне беспокоится за сохранение мира между великими державами», а его германскому товарищу, князю Лихновскому, он сказал, что «опасность европейской войны сделалась бы непосредственной в случае вторжения Австрии в сербскую территорию». При этом сам Лихновский называл впечатление, произведенное в Англии ультиматумом, «ошеломляющим». То же самое пришлось услышать австро-венгерским представителям в Париже и Риме. Таким образом, в предостережениях недостатка не было, но император Франц Иосиф, граф Берхтольд и генерал Конрад фон Гетцендорф были к ним подготовлены и не дали себя свести с того пути, на который они стали при поощрении Германии и который должен был привести, по их ожиданиям, Австро-Венгрию к прежней славе и могуществу.

Я уже упоминал, что первым моим шагом была попытка выиграть время, и что я обратился в Вену с просьбой [195] продлить 48-часовой срок ультиматума как чересчур краткий, в чем мне было отказано без пояснений причин. В Берлине моя просьба тоже не получила поддержки. При первом обмене мнениями с сербским посланником в Петрограде после передачи в Белград ультиматума я сказал ему, что не вижу возможности дать его правительству лучшего, в практическом отношении, совета, чем принять австрийские требования, за исключением тех, которые касались суверенных прав Сербии, каковыми, очевидно, ни одно правительство, не желающее променять свою независимость на положение вассального государства, не могло поступиться. Тот же совет я передал по телеграфу в Белград, где у власти тогда находился государственный человек, на твердость и мудрость которого я мог твердо рассчитывать для проведения меры, которой никакой другой министр, не имеющий в Европе положения Пашича и не пользующийся его авторитетом в своей стране, никогда не мог бы провести. Пашич оказался на высоте страшного по своей ответственности положения, в которое его поставили события, и нашел в себе мужество принести жертву, которая одна, как мы тогда думали, могла спасти его родину от скорой и дикой расправы.

Сербия приняла все требования австрийского ультиматума за исключением одного, которое касалось участия австро-венгерских чиновников в расследовании вопроса о соучастии сербских правительственных кругов в сараевском преступлении, причем этот отказ распространялся только на случай, если бы способ означенного участия не соответствовал нормам международного права. Вместе с тем Пашич выразил готовность отдать дело Сербии на решение Гаагского международного суда в случае, если бы венское правительство предъявило еще какие-нибудь дополнительные требования. Горькая чаша была испита до дна, и казалось, что Сербии дальше идти было некуда по пути подчинения тираническим требованиям более сильного соседа.

В эти тяжелые дни наследный королевич Александр обратился к Государю, от которого одного он мог надеяться получить действительную помощь. В этом обращении к [196] России заключалось признание невозможности самозащиты и просьба о быстром содействии. В ответе императора Николая, указывающем на его искренние симпатии к сербскому народу и к наследнику престола, говорится об усиленных стараниях русского правительства преодолеть трудности момента и выражается уверенность в желании Сербии найти из них выход и избежать ужасов новой войны, предохранив вместе с тем свое достоинство. «Пока остается хоть малейшая надежда на избежание кровопролития, — говорится в заключении ответной телеграммы Государя, — все мои усилия будут направлены к этой цели. Если, несмотря на наше самое искреннее желание, мы ее не достигнем, Ваше Высочество может быть уверено, что Россия ни в каком случае не останется равнодушной к участи Сербии».

В этом ответе заключалось все, чего можно было ожидать от русского Государя в эту трагическую минуту. В нем ярко выступает глубокое миролюбие императора Николая и вместе с тем твердое намерение, которое разделяла и вся Россия, громко о нем заявившая с первой же минуты, не допустить того, чтобы Сербия стала первой жертвой завоевательной политики Австро-Венгрии на Балканах. Так как вопрос австро-сербских отношений был поставлен Берхтольдом в 1914 году, он далеко выходил за рамки чисто балканской политики. Венский ультиматум, хотя и был принят Сербией, невзирая на содержавшиеся в нем невероятные требования, потому что указанная выше оговорка Сербии никак не могла быть истолкована как их отвержение, был, несомненно, только первым шагом по направлению к полному политическому порабощению Сербии. Это было ясно видно из его текста, а еще более из того, с какой стремительной быстротой австро-венгерская миссия поторопилась покинуть Белград после вручения ей сербского ответа, чем она давала явное доказательство своего полного равнодушия к его содержанию. Разрыв был предрешен. Тогда мы об этом догадывались; теперь же официальные сборники австрийских и германских дипломатических документов дают нам тому неоспоримые доказательства. Нелепое обвинение сербского правительства в [197] участии в убийстве единственного члена дома Габсбургов, относившегося с некоторой симпатией к сербскому народу, могло быть, очевидно, только предлогом для замышлявшегося давно уничтожения сербского государства, через развалины которого Австро-Венгрия имела намерение подать руку своему единомышленнику и ставленнику Фердинанду Кобургскому.

Известная нам ныне из официальных источников и нашедшая сочувствие в Берлине мечта венского кабинета о создании нового Балканского союза под главенством центральных империй отдавала славянский восток связанным по рукам и по ногам во власть Австро-Германии, вытесняя раз и навсегда из Балкан русское влияние — наследия полуторастолетних упорных усилий и тяжелых жертв, и открывая беспрепятственный доступ австрийцам в Салоники, а немцам — в вожделенный Константинополь. Окончательное водворение Германии на Босфоре и Дарданеллах было бы равносильно смертному приговору России, точно так же как водворение ее в Кале и в Антверпене было бы гибельным для Франции и Великобритании.

В Вене, совершенно очевидно, предугадывали впечатление, которое разрыв с Сербией должен был произвести на русское правительство и на русское общественное мнение. Поэтому австро-венгерскому послу было поручено, для очищения совести, дать мне в момент передачи текста ультиматума уверения в отсутствии каких бы то ни было намерений его правительства присоединить части сербской территории или посягнуть на суверенные права Сербии. Эти уверения звучали тем более странно, что весь ультиматум был возмутительным посягательством на политическую независимость Сербии, и поэтому австрийские обещания не заслуживали никакого внимания. Тем не менее любопытно сопоставить с этими лживыми заявлениями то, что говорилось на австро-венгерском совете министров 7 июля 1914 года относительно территориальной неприкосновенности Сербии и ее независимости, как их понимали в Вене. Я заимствую следующее место из официального протокола этого заседания, напечатанного в упомянутом мной уже не раз сборнике австро-венгерских дипломатических актов [198] издания 1919 года: «Затем началось обсуждение целей военного выступления против Сербии, причем было принято мнение венгерского председателя совета министров (гр. Тиссы), что Сербия, хотя и уменьшенная территориально, все же, из уважения к России, не должна быть окончательно уничтожена». Австро-венгерский председатель совета министров (гр. Штюркг) отмечает, что было бы также желательно, чтобы династия Кара-Георгиевичей была удалена и сербская корона отдана европейскому государю{29} и, равным образом, была установлена некоторая зависимость уменьшенной Сербии, в военном отношении, от двуединой монархии{30}.

Вот как в Вене понимали уважение независимости Сербии и ее территориальную неприкосновенность!

Объявление войны Сербии, последовавшее через сорок восемь часов после вручения в Белграде ультиматума, делало продолжение каких-либо переговоров чрезвычайно затруднительным. Краткость назначенного в Вене срока имела в виду именно эту цель. Тем не менее я продолжал употреблять все усилия, чтобы не дать им порваться. В этом направлении мне оказывали энергичную поддержку наши союзники и друзья. На помощь французского правительства я мог вполне рассчитывать, зная миролюбивые течения, которые бессменно преобладали в Париже с самого начала балканских войн. Но мне было еще важнее добиться, без всякого промедления, открытого заявления правительства Великобритании о его солидарности с Россией и Францией в австро-сербском столкновении. С первой же минуты мне было ясно, что хотя удар и был направлен из Вены, надо было действовать на Берлин, чтобы предотвратить страшную опасность, угрожавшую миру Европы. Я был убежден, что лучшим, а может быть, и единственным средством для этого было вызвать такое заявление со стороны английского правительства. У меня было еще свежо в памяти впечатление, произведенное всюду и прежде всего в Германии речью г-на Ллойда Джорджа в 1911 году, когда вследствие [199] агадирского инцидента Европа, как казалось, была накануне всеобщей войны. Одного решительного заявления о солидарности британского правительства с Францией было тогда достаточно, чтобы разогнать густо собиравшиеся грозовые тучи.

Я был глубоко убежден, и сохраняю это убеждение и по сей час, что если бы подобное заявление о солидарности держав Тройственного согласия в вопросе об австро-сербском споре было своевременно сделано от лица правительства Великобритании, из Берлина вместо слов поощрения раздались бы советы умеренности и осторожности, и что если, может быть, и не навсегда, то, по крайней мере, на целые годы был бы отсрочен час расчета между двумя противными лагерями, на которые была разделена Европа. На основании этого убеждения я посвятил первое же мое свидание с английским послом, сэром Джорджем Бьюкененом, в промежутке времени между вручением австрийского ультиматума 23 июля и получением, 25-го, сербского ответа, на то, чтобы убедить его в необходимости разъяснить в Лондоне нашу точку зрения и получить согласие его правительства на просимый решительный шаг. Имея под рукой английскую Синюю книгу 1914 года, я по ней проверяю мои воспоминания о первых переговорах моих с английским послом, происходивших в присутствии его французского товарища г-на Палеолога, энергично поддерживавшего мои доводы. Начались они с того, что я, приглашая посла на свидание по телефону, сказал ему, по первому впечатлению, что предпринятый в Вене шаг предвещал войну. Затем, в течение свидания, я высказал уверенность, что Австро-Венгрия не действовала бы таким вызывающим образом, если бы не спросила предварительно согласия Германии, и тут же прибавил, что я надеялся, что королевское правительство не замедлит заявить о своей солидарности с Россией и Францией. На ответ сэра Дж. Бьюкенена, что интересы Англии в Сербии ничтожны и что война из-за этой страны никогда бы не была допущена английским общественным мнением, я возразил ему, что Англия не должна забывать, что дело шло об общеевропейском интересе, так как сербский вопрос являлся не только вопросом балканским, [200] но и европейским, и что Великобритания не имела права отстраняться от разрешения задач, выдвигаемых в связи с ним на очередь Австрией. Донося в Лондон об этом разговоре, посол писал, что г-н Палеолог и я настаивали на том, чтобы лондонский кабинет сделал заявление о своей полной солидарности с нами, на что сэр Дж. Бьюкенен выразил мне надежду, что его правительство, может быть, согласится заявить в Берлине и Вене, что выступление Австрии против Сербии, вероятно, вызвало бы вмешательство России и таким образом вовлекло бы в борьбу Германию и Францию, и что тогда Англии было бы трудно оставаться в стороне, так как война сделалась бы всеобщей. Я возражал ему на это, что если война разразится, англичане рано или поздно все равно будут в нее вовлечены и что не становясь сразу же на сторону России и Франции, они сделают войну лишь более вероятной. Вместе с тем я выразил надежду, что, по меньшей мере, королевское правительство произнесет резкое порицание решению, принятому Австро-Венгрией{31}. На другой день после этого первого свидания я возобновил мои увещания ввиду истечения, в тот же вечер, срока ультиматума и крайней опасности всякой проволочки и сообщил английскому послу, что слышал от сербского посланника, что Сербия собиралась обратиться к державам за поддержкой. Мне казалось, что такое обращение было бы полезно. Я думал, что надо было употребить все усилия для того, чтобы перенести спор на международную почву, что было бы тем более правильно, что обязательства, принятые на себя Сербией в 1908 году относительно соблюдения добрососедских отношений с Австро-Венгрией и о которых было упомянуто в ультиматуме 23 июля, были приняты перед державами, а не перед одною Австрией. Если бы Сербия обратилась к державам, Россия готова была бы остаться в стороне, передав вопрос в руки Англии, Франции, Германии и Италии. Может быть, оказалось бы также возможным, что помимо этого обращения к державам Сербия предложила бы подвергнуть свой спор третейскому суду. Я подтвердил послу, что Россия не имела никаких воинственных [201] намерений и что она никогда не предпримет ничего, пока ее к этому не принудят. Действия Австро-Венгрии были направлены, в сущности, столько же против России, сколько против Сербии и имели в виду, уничтожив нынешний статус-кво на Балканах, установить там свою гегемонию. Если бы Англия теперь же заняла твердую позицию рядом с Россией и Францией, войны бы не было, и наоборот, если бы Англия нас в эту минуту не поддержала, полились бы потоки крови, и в конце концов она все же была бы вовлечена в войну. Несчастье заключалось в том, что Германия была убеждена, что она могла рассчитывать на нейтралитет Англии. В заключение я сказал послу, что Россия не может позволить Австро-Венгрии раздавить Сербию и стать первенствующей державой на Балканах, и что если Франция окажет нам свою поддержку, мы не отступим перед риском войны. Я вновь повторил послу, что мы не хотим вызвать столкновения, но если Германия не удержит Австрии, положение сделается безнадежным{32}.

Оно представлялось мне таковым с первой же минуты, так как вытекало с неотразимой логикой из последовательного хода событий двух предыдущих лет. Говоря с сэром Дж. Бьюкененом, я не подозревал, что мне когда-либо придется найти в австрийских и германских первоисточниках буквальное подтверждение моих тогдашних предположений.

Как я уже сказал, я и теперь сохраняю убеждение, что своевременное заявление Англии о ее солидарности с Россией и Францией побудило бы Германию повлиять на австро-венгерское правительство в смысле умерения его требований, благодаря чему явилась бы возможность найти выход из созданного им опасного положения. В появившихся в настоящее время в печати воспоминаниях г-на Асквита, бывшего в то время английским первым министром, о происхождении европейской войны, он останавливается на этом моменте моих переговоров с сэром Дж. Бьюкененом и, объясняя положение, занятое его правительством, говорит, что «до сих пор еще не было [202] дано серьезного доказательства, что угрожающее или хотя бы только непримиримое со стороны Великобритании положение привело бы к тому, что Германия и Австро-Венгрия сошли бы с пути, на который они стали». Не знаю, верно ли передана в этих словах мысль г-на Асквита, так как я не видел английского текста его воспоминаний и привожу эту выдержку по переводу, появившемуся во французской печати{33}. Как бы то ни было, мне кажется, что г-н Асквит забыл, утверждая это, упомянутое мной вмешательство английского правительства в спор между Германией и Францией в 1911 году, по характеру своему не менее опасный для европейского мира, чем австро-сербское столкновение в 1914 году. В том, что это вмешательство имело самые счастливые результаты, сомневаться, кажется, не приходится, так как даже такие, не чуждые некоторому шовинизму, германские государственные деятели, как адмирал Тирпиц, признают, что английское вмешательство привело Германию к дипломатическому поражению, хотя он вместе с тем отрицает воинственные намерения своего правительства. Можно было ожидать, что такой удачный прецедент должен был бы иметь больший вес в глазах г-на Асквита в силу того значения, которое англичане привыкли придавать прецедентам во всех областях политической жизни своей страны. К тому же вряд ли возможно еще предполагать, что г-н Бетман-Гольвег предвидел вступление Англии в борьбу с Германией после обнародования донесения английского посла в Берлине, сэра Эдуарда Гошена, в котором он дает отчет, при каких обстоятельствах состоялось объявление войны Англией Германии вслед за нарушением ею бельгийского нейтралитета. Из этого, отныне знаменитого, донесения видно с неоспоримой ясностью, что объявление войны Англией было для германского канцлера страшной неожиданностью. Поэтому позволительно думать, что своевременное предупреждение со стороны английского кабинета произвело бы на Германию отрезвляющее действие. Нельзя, очевидно, доказать, что [203] не случившееся событие имело бы те или иные последствия. Но в данном случае имеется, однако, сильная презумпция в пользу того взгляда, который без предварительного сговора я настойчиво отстаивал в Петрограде и который г-н Пуанкаре защищал в Париже{34}. Воздержание английского правительства от решительного выступления в эту полную тревоги минуту было тем более прискорбно и непонятно, что ни в России, ни во Франции никто не мог допустить сомнения, что Англия так же искренно прилагала все усилия, чтобы предупредить возникновение европейской войны. Этому служило порукой бывшего тогда у власти либерального кабинета г-на Асквита, следовавшего в этом отношении преданиям своей партии, и в не меньшей степени — нравственные качества министра иностранных дел, сэра Эдуарда Грея, не без основания всю жизнь слывшего убежденным пацифистом.

Я был вынужден признать, с глубоким беспокойством, что первые шаги русского правительства на пути мирного улаживания австро-сербского столкновения не дали желанных результатов несмотря на то, что Сербия сделала не только все, что мы от нее ожидали, но пошла гораздо дальше в этом направлении, чем мы могли надеяться. Англия уклонилась от заявления, о котором мы ее просили и которое сразу внесло бы желательную определенность и ясность в крайне смутное и опасное положение, созданное центральными державами, а из Берлина мы ни о чем другом не слышали, как только о необходимости локализации австро-сербского столкновения и вместе с тем о намерении Германии оказать всякую поддержку своей союзнице, т. е. именно того, что больше всего остального должно было обострить положение, поощряя австрийцев в их непримиримости. Яго уверял нашего поверенного в делах в Берлине 23 июля, что ему неизвестно содержание австрийского ультиматума, хотя мы теперь знаем, что Чиршкий сообщил ему его полный текст еще 21 июля{35}. То же самое Яго телеграфировал [204] и Лихновскому{36}. Нелегко понять, почему надо было вводить в заблуждение не только противника, но и своих собственных представителей. В Париже на первых же порах дали себе ясный отчет в общеевропейском характере зачинавшегося спора и не давали себя сбить с толку его балканским происхождением.

Нам не оставалось ничего другого, как продолжать с той же энергией наши усилия парализовать злую волю Австро-Венгрии и добиться пересмотра недопустимых требований венского кабинета путем посредничества держав даже и после последовавшего 25 июля разрыва сношений между Австро-Венгрией и Сербией. Как ни трудно было ввиду этого факта, продолжать переговоры, я решился отстаивать их необходимость на совете министров под председательством Государя, который был назначен на 26 июля (по новому стилю), и заявил об этом накануне французскому послу.

Будучи уверен, что итальянское правительство не одобряло образа действия Австро-Венгрии, я поручил нашему послу в Риме Крупенскому просить маркиза Сан-Джулиано откровенно высказать в Вене свое несочувствие австрийским решениям и разъяснить Берхтольду невозможность локализации конфликта, а также и неизбежность русской поддержки Сербии.

Как я узнал вслед за этим, в Италии с возникновения австро-сербского столкновения установилось определенно отрицательное отношение к положению, занятому венским кабинетом в этом вопросе. Тщательно скрывавшееся от Италии намерение венского кабинета поставить Сербию в безысходное положение стало известно в Риме и возбудило там сильное неудовольствие и тревогу. Еще за несколько дней до моего обращения к маркизу Джулиано он сообщил германскому послу, что ему кажется невозможным какое бы то ни было представление сербскому правительству со стороны Австро-Венгрии по поводу убийства наследного эрцгерцога ввиду того, что оно было совершено австрийским подданным. Лица, близко стоявшие к министру, заявляли открыто, что Австро-Венгрия, предъявив неумеренные [205] требования, поставила бы себя в невыгодное положение и не могла бы рассчитывать на поддержку Италии. Сан-Джулиано избегал прямого обмена мыслями с австрийским послом в Риме, но не скрывал своих взглядов от германского посла фон Флото, которому он сообщил, что Италия ни в каком случае не примет участия в политике подавления национальностей. Флото добросовестно сообщал в Берлин, что итальянское правительство едва ли захочет поддерживать австрийские требования, чтобы не поставить себя в противоречие с глубоко укоренившимися чувствами итальянского народа.

Эти сообщения фон Флото беспокоили германское министерство иностранных дел, но ни на волос не изменили его сочувственного и поощрительного отношения к занятому венским кабинетом положению.

Одновременно с этим обращением в Риме я предложил гр. Берхтольду разрешить австро-венгерскому послу в Петербурге рассмотреть со мной частным образом текст ультиматума для того, чтобы по взаимному соглашению изменить в нем некоторые места, которые казались мне неприемлемыми.

После 48 часов ожидания я получил ответ Берхтольда, в котором он через нашего посла в Вене сообщал мне, что не может ничего взять обратно, ни входить в обсуждение условий австрийского ультиматума. Помимо этого он поручил графу Сапари передать мне, что он подчеркнул в своем разговоре с Н. Н. Шебеко невозможность принятия подобного рода предложений.

Из Берлина вести были не лучше. Яго заявил нашему поверенному в делах Броневскому, что он разделяет мнение Пурталеса, что раз между мной и австрийским послом уже начались переговоры, ничто не мешало нам их продолжать, но на просьбу Броневского повлиять в Вене в примирительном смысле он ответил, что не может советовать Австрии уступчивости{37}.

Предложение мое скрестилось с предложением сэра Эдуарда Грея о посредничестве четырех незаинтересованных [206] держав. Это предложение исходило из заявления, сделанного мной Бьюкенену о готовности русского правительства, оставшись в стороне, передать дело посредничества между Австро-Венгрией и Сербией в руки четырех незаинтересованных великих держав и преследовало двоякую цель: 1) собрать их под председательством Грея в Лондоне для изыскания способа разрешения спора и 2) приостановку Австро-Венгрией и Сербией всяких военных приготовлений до окончания совещания посредников.

Предложение сэра Эд. Грея, внушенное искренним желанием русского и английского правительств, к которым тотчас же присоединилось и французское, имело еще и то преимущество, что державы, в руки которых было бы передано посредничество между спорившими сторонами, состояли бы поровну из представителей Тройственного согласия и Тройственного союза, чем бы наперед была предотвращена всякая возможность пристрастного решения. Тем не менее и этому предложению в Берлине был оказан не лучший прием, чем моим двум предыдущим. Французский посол в Берлине г-н Жюль Камбон предложил, по поручению своего правительства, следующую формулу, намеренно неопределенную и смягченную для сообщения ее в Петроград и Вену: воздерживаться от всякого действия, которое могло бы обострить настоящее положение{38}.

Как предложение Грея, так и формула Ж. Камбона были категорически отвергнуты Бетманом-Гольвегом и фон Яго. Отрицательный ответ Германии вызвал, в виде ответной меры, отсрочку роспуска британского флота, собранного для маневров в Немецком море. Принимая эту меру, сэр Эдуард Грей заявил австро-венгерскому послу, что Англия не имела в виду созывать резервистов и что в мере, принятой по отношению к флоту, не заключалось угрозы, но что ввиду возможности европейской войны английское правительство не сочло возможным разбрасывать свои силы{39}. Если по словам английского министра иностранных дел, не следовало видеть угрозы в военной мере, принятой Англией, [207] то в словах его к графу Менсдорфу трудно было не усмотреть серьезного предостережения. В Берлине и Вене к ним отнеслись, однако, как к попытке запугивания.

В тот же день, когда Берхтольд ответил отказом на мое предложение продолжать переговоры с австро-венгерским послом в Петрограде, т. е. 28 июля (по новому стилю), Австрия объявила войну Сербии и совершила нападение на сербскую флотилию на Дунае. В Петрограде ожидали с часа на час объявления австрийской мобилизации. Уже 26 июля управляющий нашим консульством в Праге известил меня о состоявшемся, но еще не объявленном официально приказе о мобилизации, за которым должен был очевидно последовать приказ об общей мобилизации, который и был подписан 28-го, т. е. в день объявления войны Сербии.

Того же числа, под впечатлением все ухудшавшегося политического положения, я послал следующую телеграмму графу Бенкендорфу в Лондон: «Мои беседы с германским послом укрепляют во мне предположение, что Германия поддерживает неуступчивость Австрии. Берлинский кабинет, который мог бы остановить развитие кризиса, по-видимому, совершенно не влияет на своих союзников. Германия находит ответ Сербии неудовлетворительным. Мне кажется, что Англия, более чем всякая иная держава, могла бы еще попытаться воздействовать на Берлин, чтобы побудить германское правительство к нужным шагам. Ключ положения находится, несомненно, в Берлине»{40}.

Того же 28 июля я получил от нашего генерального консула в Фиуме телеграмму, в которой он извещал меня об объявлении осадного положения в Словении, Хорватии и в Фиуме и о созыве резервистов всех разрядов.

В Петрограде, где убеждение неизбежности вооруженного столкновения с Австро-Венгрией вследствие объявления ею войны Сербии в то самое время, когда императорское правительство прилагало все усилия, чтобы путем мирных переговоров и дружелюбного посредничества держав предотвратить войну, проникало все глубже в сознание правительства и общественного мнения всей России, [208] пришли той порой к заключению о необходимости принятия соответственных мер предосторожности, чтобы избегнуть опасности быть застигнутыми врасплох австрийскими приготовлениями. Совет министров, под председательством Государя, постановил приступить к немедленной мобилизации четырех военных округов, в общей сложности 13 армейских корпусов, предназначенных действовать против Австро-Венгрии, и утром 29 июля указ об их мобилизации был обнародован в обычном порядке.

Накануне издания этого указа я телеграфировал в Берлин, поручая Броневскому сообщить германскому правительству о принятых нами вследствие объявления войны Австро-Венгрией военных мерах, из которых «ни одна не была направлена против Германии». Подобное сообщение было сделано мной устно германскому послу, который заявил мне, от имени канцлера, что его правительство не переставало влиять умеряющим образом в Вене и намеревается продолжать это воздействие даже и после объявления войны. Поблагодарив графа Пурталеса за это сообщение, я сказал ему, что указом о мобилизации наших четырех южных округов не предрешались наступательные меры против Австро-Венгрии, а что наша мобилизация объяснялась мобилизацией большей части австро-венгерской армии. При этом я выразил послу мнение, что для использования всех средств к мирному разрешению кризиса было бы целесообразно прибегнуть к посредничеству четырех незаинтересованных держав и, параллельно с этим, — к непосредственным переговорам между Россией и Австро-Венгрией. Я прибавил, что после уступчивости, обнаруженной Сербией, не трудно было бы найти почву для компромисса, при условии, конечно, некоторой доброй воли со стороны Австрии и содействия в этом смысле всех остальных держав. Во время этого разговора с германским послом я не знал еще, что Берхтольд уже ответил решительным отказом на продолжение прямых переговоров с Петроградом. Не знал я также, что Германия ответит отказом, по формальным причинам, на предложение о посредничестве четырех держав. Как я, так и министры иностранных [209] дел Англии и Франции не переставали получать, даже и после этого отказа, уверения от германского правительства в том, что оно не переставало употреблять свое влияние в Вене в смысле миролюбия. В чем выражались эти старания мы, конечно, не знали. С тех пор, благодаря обнародованию германских секретных документов, нам стало известно, что крайне примирительный ответ Сербии на австрийский ультиматум вызвал в императоре Вильгельме, как кажется, вполне искреннее желание образумить венский кабинет и убедить его удовольствоваться достигнутым им дипломатическим успехом. По крайней мере, в письме своем к г-ну фон Яго Вильгельм II, не обинуясь, говорит, что «с капитуляцией Сербии отпадает всякое основание к войне». Но ввиду своего недоверия к искренности сербов он предлагает Австрии «заручиться залогом в виде захвата Белграда» или иного временного занятия какой-нибудь части сербской территории, «подобно тому, как мы (Германия) оставили войска во Франции до выплаты миллиардов». На таких основаниях, писал император, он был бы готов предложить Австрии свое мирное посредничество.

Было ли это настроение глубоко и прочно, я не знаю. Можно в этом усомниться. У людей впечатлительных и поверхностных, как Вильгельм II, настроения нередко переживают тот момент, под влиянием которого они зарождаются. По крайней мере мы больше ничего не слыхали о каких-либо серьезных попытках кайзера употребить свое личное влияние в Австрии на пользу мира. Те старания, о которых он упоминал в своих телеграммах к Государю, были лишены всякого значения, и на них надо смотреть просто как на риторический прием. Иначе он, вероятно, не называл бы «бессмыслицей»{41} мысль, выражавшуюся Государем о передаче австро-сербского спора в Гаагский международный суд.

Во всяком случае, эти мимолетные вспышки добрых чувств не нашли поддержки у руководителей германской внешней политики. Таким образом, главной заботой Бетмана-Гольвега [210] в критические июльские дни являлось, как это видно из его переписки с Чиршким, не сохранение мира, а скорее представление событий в таком виде, чтобы Германия казалась вынужденной к войне. После необыкновенной поспешности, с которой подготовлялось в Вене нападение на Сербию, после того, что разрыв дипломатических сношений произошел ровно через сорок восемь часов по передаче ультиматума, что затем через три дня последовало объявление войны, а вслед за ним, еще через сутки, — и бомбардирование Белграда, с видимой целью отрезать себе все пути отступления, можно было предположить, что военные приготовления Дунайской монархии были вполне закончены и что она не могла дождаться минуты вторгнуться во вражеские пределы. Между тем в Берлине неожиданно узнали, что Австро-Венгрия может начать активные действия только через две недели, т. е. не ранее 12 августа. Такое непредвиденное запоздание поставило, как мы узнаем из письма канцлера Бетмана-Гольвега от 28 июля к германскому послу в Вене, Германию в крайне затруднительное положение, в котором было бы нетрудно найти элемент комизма, если бы общее положение не было бы так глубоко трагично. Канцлер горько жалуется Чиршкому на это промедление, говоря, что германское правительство рискует сделаться в этот долгий промежуток времени со стороны других держав предметом настойчивых предложений посредничества или международной конференции. В случае же, если бы Германия продолжала соблюдать свое отрицательное отношение к подобным предложениям, тяжкий упрек в возбуждении мировой войны пал бы на нее даже со стороны ее собственного общественного мнения. В таких условиях нельзя было вести победоносную войну на трех фронтах. «Поэтому, — прибавляет канцлер, — надо — и это является для нас повелительным долгом, — чтобы ответственность за участие в борьбе государств, не заинтересованных непосредственно в споре, пала, во всяком случае (unter alien Umstflnden), на Россию».

В конце письма канцлер поручает послу настоять на том, чтобы Берхтольд повторял русскому правительству уверения в нежелании Австро-Венгрии посягнуть на сербскую территорию, [211] не создавая вместе с тем впечатления, что Германия имела желание остановить Австро-Венгрию. Все дело должно было свестись к тому, чтобы найти способ осуществить цель венской политики подрезать жизненный нерв велико-сербской пропаганды без того, чтобы разразилась война, и в случае, если бы она оказалась неизбежной, изыскать для ее ведения возможно благоприятные условия{42}.

Как охарактеризовать подобные инструкции? Прежде всего они являлись ярким отражением всей политики Бетмана-Гольвега, неопределенной и шаткой, не основанной на стремлении к ясно опознанной цели и не опирающейся на точном знании политического положения Европы. Можно, говоря об этой политике, пойти дальше и сказать, что едва ли был когда-нибудь государственный человек, на долю которого выпало управление внешними сношениями великой империи в пору тяжелых международных осложнений, который обнаружил бы такую неспособность правильной оценки не только положения данной минуты, но и международных отношений, созданных событиями последнего 50-летия европейской истории. Искать разгадку его бесчисленных ошибок в прирожденной воинственности или болезненно-повышенном национальном самосознании, какое мы видим у многих германских государственных и общественных деятелей и даже у ученых, совершенно невозможно. Бетман-Гольвег был человек по природе миролюбивый и даже свободный от шовинизма и тщеславия. Он не искал предлогов к войне и, вероятно, даже не желал ее, но когда безумием его союзников он был поставлен к ней лицом к лицу, он не сделал не только ничего, чтобы спугнуть ее грозный призрак, но как безвольное существо покорно пошел по пути, на который его поставили эти союзники, неясно отдавая себе отчет, куда его ведут, но вместе с тем тая надежду извлечь пользу из чужого греха, ответственность за который он, однако, боялся взять на себя, а старался всеми силами свалить на другого.

Корень ошибок германских государственных людей заключался в том, что мечтая достичь необъятных целей, поставленных [212] германскому народу создателями «мировой политики», они забыли мудрое правило Бисмарка не искать недостижимого. Им представлялось, что такая задача, как создание пресловутой «Mitteleuropa», т. е. установление германского владычества над континентом Европы, а тем более создание фантастической империи, простиравшейся от берегов Рейна до устьев Тигра и Евфрата, которое я в одной из моих думских речей назвал Берлинским халифатом, была достижима теми средствами, которыми располагала Германия и ее умиравшая от беспощадного внутреннего недуга союзница. Иными словами, в Берлине было утрачено чувство соотношения между целью и средствами. Ни Вильгельму II, ни его канцлеру не приходило в голову, несмотря на манию преследования, которой они страдали и которая выражалась в том, что они верили в какую-то политику вражеского окружения, жертвой которой должна была стать Германия, что опасение попыток со стороны Германии осуществления этой мировой политики возникало у держав Тройственного согласия и многих иных при всяком международном осложнении, в котором были замешаны интересы Германии или Австро-Венгрии, каковых, как известно, в XX веке было несколько. Трудно найти ответ на вопрос, каким образом Германия могла допустить мысль, что угрожающая существованию и независимости нескольких европейских государств политическая программа, открыто провозглашаемая в течение долгих лет германской печатью и многими лицами, близко стоявшими к правительству, и находящая нередко сочувственный отголосок в официальных заявлениях не только правительства, но и самого императора, в конце концов не приведет к тому, что коалиции, которых Бисмарк так боялся для молодой Германии, возникнут сами собой и сделают осуществление германского политического идеала невозможным. При таком легко объяснимом настроении своих противников Германии было достаточно одного неосторожного слова или жеста, чтобы укрепить их в убеждении, что она считала любое из вышеозначенных международных осложнений удобным для приведения в исполнение своей программы мирового владычества. Поведение берлинского кабинета [213] при возникновении австро-сербского столкновения было именно таково, что давало обильную пищу опасениям и подозрениям держав Тройственного согласия. Если, как уверяют нас главные действующие лица трагедии 1914 года, они не желали войны, то хочется спросить их, как бы поступили они, если бы они ее желали.

Говоря о примирительных предложениях императорского правительства и министра иностранных дел Великобритании, я упомянул о том, что две мои попытки, так же как и попытка, сделанная сэром Эд. Греем, не увенчались успехом. 28 июля император Вильгельм вернулся из своего обычного морского путешествия в норвежских фьордах. Государь, узнав об этом, обратился к нему с телеграммой, в которой он выразил кайзеру просьбу оказать ему свое содействие в тягостную минуту объявления Австро-Венгрией «подлой» (ignoble) войны слабому соседу. Негодование в России, вполне разделяемое Государем, было огромное, и он предвидел минуту, когда под давлением общественного мнения ему придется прибегнуть к мерам, могущим привести к войне. Государь просил Вильгельма II именем их старой дружбы сделать все от него зависевшее, чтобы избежать бедствий европейской войны, помешав его союзникам зайти слишком далеко.

На этой искренней по содержанию и дружественной по форме телеграмме Вильгельм II сделал, по своей привычке, пространные замечания, в которых было решительно все, начиная с подозрения, что Государь имел в виду свалить на кайзера ответственность за происходившее, затем следовали: упрек в скрытой угрозе, истолкование выражения «подлой» войны как проявление панславистских взглядов, совет непосредственного обращения к императору Францу Иосифу для прямых переговоров с ним и еще многое другое, кроме просимого Государем, в интересах мира, воздействия на воинственное настроение венского кабинета{43}.

Таким образом, личное обращение Государя к кайзеру с просьбой о его своевременном вмешательстве в австро-сербский [214] спор имело не больше успеха, чем примирительные попытки сэра Эд. Грея и мои. Тем не менее британский министр иностранных дел, по моей просьбе, предпринял в Берлине новые шаги, целью которых было просить германское правительство самому указать средство, которое, по его мнению, могло бы сделать возможным посредничество четырех незаинтересованных держав для избежания столкновения между Россией и Австро-Венгрией. При этом сэр Эд. Грей в своей уступчивости венскому кабинету зашел за пределы первоначальной мысли русского правительства, стоявшего на точке зрения необходимости одновременного с посредничеством держав прекращения военных действий против Сербии, и предложил Австрии занятие некоторой части сербской территории до тех пор, пока она ни добилась бы удовлетворения своих требований, под условием, однако, отказа от дальнейшего движения вперед в ожидании окончательных результатов посреднических усилий держав.

Россия не возражала и против этого нового предложения, хотя оно и превышало по своей уступчивости все, чего можно было от нее ожидать.

Судя по разговорам, бывшим у меня, между тем с германским послом, я мог надеяться, что на этот раз германское правительство согласится наконец употребить свое влияние в Вене, чтобы убедить Берхтольда в необходимости большей сговорчивости. Утром 29 июля мы еще не получили известий о переходе австрийцами сербской границы, зато в главный штаб постоянно доходили известия о мобилизационных мерах на русской границе в Галиции, о начале которых мы были извещены уже несколько дней перед тем и которые, по нашим сведениям, были почти закончены к этому времени. Германия, по словам графа Пурталеса, продолжала настаивать на непосредственных переговорах между Веной и Петроградом, на которые Австро-Венгрия по-прежнему не соглашалась. Что касалось мысли о посредничестве держав, то германское правительство упорно считало ее не приемлемой для своей союзницы. Выходило нечто похожее на работу Данаид. С какой степенью энергии проявлялось берлинское влияние в Вене, я не знал, да и теперь [215] не берусь решить. Зато можно вполне определенно сказать, что Вена, со своей стороны, с чрезвычайной настойчивостью требовала от Берлина заявления нам о намерении Германии приступить к мобилизации, если мы будем продолжать наши вооружения. Со ставшим ей обычным по отношению к Австро-Венгрии самоотречением Германия добросовестно выполнила это поручение, и 29 июля меня посетил германский посол, чтобы сообщить мне о принятом германским правительством, согласно австрийской просьбе{44}, решении.

Сообщение графа Пурталеса было сделано в той весьма внушительной форме, в которой делались обыкновенно германскими представителями все сообщения их правительства и которые нередко весьма близко подходили к требованиям ультимативного характера. Свое сообщение сам Пурталес назвал «дружественным предостережением» (eine freundliche Mahnung){45}.

В тот же день я послал А. П. Извольскому в Париж и нашим представителям при великих державах телеграмму следующего содержания: «Сегодня германский посол сообщил мне принятое его правительством решение о мобилизации, если Россия не прекратит своих военных приготовлений. Мы приступили к таковым только вследствие мобилизации, к которой уже приступила Австро-Венгрия, и ввиду очевидного у нее отсутствия желания согласиться на какой бы то ни было способ мирного разрешения своего столкновения с Сербией. Так как нам невозможно уступить желанию Германии, нам не остается ничего другого, как ускорить наши собственные вооружения и считаться с вероятной неизбежностью войны. Благоволите предупредить об этом французское правительство и выразить ему одновременно нашу благодарность за заявление, сделанное мне французским послом, что мы можем вполне рассчитывать на поддержку союзной Франции. При настоящих обстоятельствах это заявление особенно ценно{46}. [216]

В день отправления приведенной телеграммы Извольскому Государь с не меньшим, если не большим, чем все члены русского правительства, напряжением следивший за каждым шагом заинтересованных в европейском кризисе правительств и изыскивавший всевозможные средства для спасения Европы от всеобщего пожара, отправил императору Вильгельму телеграмму, из которой я извлекаю следующие заключительные слова: «Было бы справедливо повергнуть австро-сербский спор на решение Гаагского трибунала. Я доверяю твоей мудрости и твоей дружбе»{47}.

Трудно не отдать дани удивления этим простым, полным глубокого миролюбия и благородной доверчивости словам покойного Государя. Они не вызвали никакого отклика, кроме собственноручно написанного Вильгельмом II на полях телеграммы выразительного восклицания, заимствованного из берлинского простонародного жаргона. Нам уже известно, что мысль о каком-нибудь посредничестве считалась в Вене, а поэтому и в Берлине, совершенно недопустимой, так как была большая вероятность, что посредничество разрушило бы все планы австрийской политики и с ними вместе и надежды, возлагавшиеся на них. При этом следует заметить, что по соображениям, о которых нетрудно догадаться, германская Белая книга, напечатавшая другие телеграммы императора Николая к Вильгельму II, ни одним словом не обмолвилась об этой, и она была обнародована русским «Правительственным вестником» только через шесть месяцев после своего отправления. Я помню изумление всех дружественных и многих нейтральных правительств, когда текст ее стал достоянием гласности. Петроградские представители их спрашивали меня, как могло случиться, что документ такой важности оставался никому неизвестным целых полгода. Ответ был очень прост: я сам не знал ничего о его существовании. Государь отправил свою телеграмму в Потсдам под влиянием угнетавшей его заботы о сохранении европейского мира прямо из Петергофа и затем, из-за огромной массы всяких дел, забыл передать ее мне, пока не напал на нее случайно в январе 1915 года. [217]

День 29 июля был многознаменательным для переговоров, предшествовавших объявлению нам войны Германией. В этот день мы узнали доподлинно, что военное столкновение между Австро-Германией, Россией и Францией стало неизбежно. Сказать нам это яснее, чем сделал это германский посол во время разговора со мной, было невозможно. Австро-Венгрия мобилизовала свои силы против Сербии, которой она объявила войну, и на другой же день начала бомбардировку Белграда. Против нас ею было мобилизовано восемь армейских корпусов, что вызвало с нашей стороны ответные мобилизационные меры на австрийской границе. Что же касается трех северных военных округов, предназначенных действовать против Германии, то в них не был призван ни один резервист. Об этом ей было официально заявлено военным министром и мной и было хорошо известно ее военным представителям в Петрограде, как это видно из их опубликованных донесений своему начальству. Таким образом, нам за мобилизацию против Австрии, предпринятую в качестве ответной предохранительной меры, угрожали из Берлина мобилизацией германской армии, предупреждая, что это будет означать войну (dies wurde aber den Krieg bedeuten){48}.

Что оставалось России делать, как не начать готовиться ко всеобщей мобилизации, очевидно не ввиду открытия военных действий против Германии, о чем Государь лично заявил кайзеру, а чтобы быть готовыми ко всяким случайностям, которые при медленности нашей мобилизации представляли для нас особенную опасность.

День 30 июля не только не внес никакого прояснения в общее чрезвычайно запутанное положение, но значительно его еще ухудшил. Все переговоры, которые австрийское и германское правительства вели одновременно с дружественными нам кабинетами и о которых мы были постоянно осведомлены ими, увеличивали еще мою тревогу. Поставив себе задачей представить здесь краткий очерк событий, в которых я принимал личное участие и которые могут способствовать правильному пониманию образа действий [218] императорского правительства в эти мрачные дни, я принял за правило упоминать не иначе, как вскользь, даже о тех фактах, которые, из посторонних источников, подкрепляли и оправдывали тогдашние взгляды и образ действия русской дипломатии. Поэтому я ограничусь тем, что скажу, что укрепившееся в нас к 30 июля убеждение о неизбежности европейской войны вследствие занятого центральными империями положения разделялось не только в Париже и Лондоне, но и в Риме. Несмотря на господствовавшее везде миролюбие, всеми правительствами сознавалась необходимость так или иначе готовиться к надвигавшимся на Европу грозным событиям. При этом как мы, так и друзья наши были проникнуты одинаковым намерением не прерывать, пока была на то какая-либо возможность, дипломатических переговоров, прекращение которых привело бы к войне немедленно.

Несмотря на крайне трудное положение, в которое нас ставило упорство венского кабинета, отвергавшего поочередно все мои примирительные предложения, я тем не менее, с полного одобрения Государя, продолжал мои попытки договориться до возможности установить с центральными державами какую-нибудь общую точку зрения. Об этом я поставил в известность французского и английского послов, с которыми у меня наладилось доверчивое сотрудничество ввиду общности преследуемых нами мирных целей, сказав им, что «я буду продолжать переговоры до последней минуты»{49}.

Того же 30 июля у меня снова было свидание с германским послом, в течение которого он обратился ко мне с вопросом, не могли ли бы мы удовольствоваться обещанием Австро-Венгрии не посягать на территориальную неприкосновенность Сербии, и просил указать, на каких условиях мы согласились бы приостановить наши военные приготовления. Я тут же написал на листке бумаги и передал ему следующее заявление: «Если Австрия, признав, что австро-сербский вопрос принял характер вопроса европейского, изъявит готовность удалить из своего ультиматума [219] пункты, посягающее на суверенные права Сербии, Россия обяжется прекратить свои военные приготовления»{50}.

Едва ли было возможно великой державе дать большее доказательство своего миролюбия, чем то, которое заключалось в предложенной мной графу Пурталесу формуле. Россия соглашалась приостановить свои военные приготовления в ответ на один отказ Австро-Венгрии от посягательства на государственную независимость Сербии, не предъявляя ей со своей стороны требования о немедленном прекращении начатых ею военных действий и демобилизации на русской границе. Это предложение было, с моей стороны, превышением власти, так как я не имел полномочий идти так далеко в моих переговорах с центральными державами. Я мог взять на себя ответственность за него только потому, что знал, что в глазах Государя единственным пределом уступчивости и примирительности служили честь и жизненные интересы России и что совет министров был настроен не менее примирительно, чем император Николай II.

Через несколько часов после вручения означенной формулы германскому послу я получил от нашего посла в Берлине С. Н. Свербеева телеграмму, в которой он сообщал мне, что передал статс-секретарю по иностранным делам мое предложение, сообщенное одновременно и Пурталесом, и что г-н фон Яго объявил ему, что он считает наше предложение неприемлемым для Австрии{51}. Между берлинским и венским кабинетами установилось, очевидно, такое полное единодушие, что один мог говорить за другого. С каждым часом последние наши надежды на сохранение мира улетучивались, и необходимость принятия мер самозащиты становилась все настоятельнее.

Этот же день принес мне другую весть из Берлина. Свербеев телеграфировал мне, что декрет о мобилизации германской армии был подписан. Не теряя ни минуты, я сообщил это известие военному министру и начальнику генерального штаба. Я должен признаться, что после моих [220] разговоров с германским послом оно меня не удивило. Около полудня 30 июля в Берлине появился отдельный выпуск германского официоза «Lokal Anzeiger», в котором сообщалось о мобилизации германских армий и флота. Телеграмма Свербеева с этим известием была отправлена незашифрованной в Петроград через несколько минут после появления означенного листка и получена мной часа два спустя. Вскоре после отправления своей телеграммы Свербеев был вызван к телефону и услышал от фон Яго опровержение известия о германской мобилизации. Это сообщение он передал мне также по телеграфу без всякого замедления. Тем не менее на этот раз его телеграмма попала в мои руки со значительным запозданием. История появления известия о германской мобилизации до сих пор не вполне выяснена. Несомненно одно: оно появилось на другой день после заседания в Потсдаме Коронного совета и так или иначе с ним связано. Никто, конечно, не удивится, что к этому известию в России отнеслись весьма серьезно и что декрету о мобилизации армии больше поверили, чем его опровержению. Германские источники относятся к ней различно. Официальные или сочувствующие правительству издания не придают ему никакого значения, оппозиционные же считают его соответствующим истине. Во всяком случае само германское правительство допускает, что оно не осталось без влияния на решение России в вопросе об объявлении всеобщей мобилизации 31 июля. Так, Бетман-Гольвег писал Лихновскому, что он думает, что русскую мобилизацию можно объяснить ложными слухами, хотя и тотчас опровергнутыми, о германской мобилизации, которые ходили 30-го по городу и которые могли быть переданы в Петроград{52}.

Это были не слухи, а определенное сообщение отдельного выпуска официозного органа.

У этой истории есть еще и другая сторона, в одинаковой мере не раскрытая. Это — причина непонятного запоздания второй телеграммы Свербеева, которой он, со слов фон [221] Яго, опровергал первую. Ближайшее объяснение этого странного факта, само собой напрашивающееся, то, что замедление передачи этой второй телеграммы было умышленное. Доказательств этому, разумеется, нет и быть не может, но мнения многих лиц, обративших в печати свое внимание на это обстоятельство, сходятся на том, что запоздание телеграммы русского посла было не случайное и произошло по распоряжению германского правительства, имевшего в виду этой мерой ускорить объявление русской мобилизации под первым впечатлением сообщения «Lokal Anzeiger», затем опровергнутого, и таким образом выставить русское правительство в глазах всей Европы и особенно германского общественного мнения виновником войны. Я не имею неопровержимых данных утверждать, что это было так, но ввиду упомянутой выше заботы германского правительства о том, чтобы по соображениям внутренней политики сложить всю вину за возникновение европейского пожара на Россию, означенное толкование заслуживает быть принятым во внимание.

Как бы то ни было, было ли сообщение «Lokal Anzeiger» маневром германского правительства или результатом нескромности какого-нибудь лица, узнавшего о подготовляемой или уже начатой тогда германской мобилизации, в Петрограде в связи с приходившими с границы известиями объявлению Берлинской официозной газеты было придано именно то значение, о котором упоминает германский государственный канцлер в вышеприведенной своей телеграмме к германскому послу в Лондоне.

Около двух часов дня 30 июля начальник генерального штаба генерал Янушкевич телефонировал мне, что ему необходимо было переговорить со мной о последних сведениях, полученных в штабе, что у него в кабинете в эту минуту находился военный министр и что они оба просят меня зайти к ним. Идя в здание главного штаба, где жил Янушкевич и которое находится в пяти минутах ходьбы от министерства иностранных дел, я предугадывал то, что мне придется услышать. Я застал обоих генералов в состоянии крайней тревоги. С первых же слов я узнал, что они считали сохранение мира более невозможным и видели спасение [222] только в немедленной мобилизации всех сухопутных и морских сил империи. Об Австро-Венгрии они почти не упоминали, вероятно, потому, что оттуда нам уже нельзя было ожидать никаких сюрпризов, так как намерения ее относительно Сербии были вполне ясны, и что ввиду надвигавшейся со стороны Германии опасности австрийская отходила на второй план и представлялась малозначащей. Генерал Янушкевич сказал мне, что для него не было ни малейшего сомнения, благодаря специальному осведомлению, которым располагал генеральный штаб, что германская мобилизация подвинулась вперед гораздо дальше, чем это предполагалось, и что ввиду той быстроты, с которой она вообще могла быть произведена{53}, Россия могла оказаться в положении величайшей опасности, если бы мы провели нашу собственную мобилизацию не единовременно, а разбили бы ее на части. Генерал прибавил, что мы могли проиграть войну, ставшую уже неизбежной, раньше, чем успели бы вынуть шашку из ножен. Я был достаточно знаком со степенью германской военной подготовленности и с многочисленными недостатками и пробелами нашей собственной военной организации, чтобы не усомниться в справедливости слов Янушкевича. Я ограничился тем, что спросил, доложено ли об этом Государю. Генералы ответили мне, что Государю в точности известно истинное положение вещей, но что до сих пор им не удалось получить от Его Величества разрешение издать указ об общей мобилизации и что им стоило величайших усилий добиться согласия Государя мобилизовать четыре южных военных округа против Австро-Венгрии даже после объявления ею войны Сербии и бомбардировки Белграда, несмотря на то, что сам Государь заявил кайзеру, что мобилизация у нас не ведет еще неизбежно к открытию военных действий. Ту же разницу между мобилизацией и войной проводили у нас на всех ступенях нашей военной администрации, и это было хорошо известно всем иностранным военным представителям в [223] Петрограде. Генерал Янушкевич во время этого хорошо памятного мне разговора сообщил мне, что наша мобилизация могла быть отложена еще на сутки, как крайний срок, но что затем она оказалась бы бесполезной, так как не могла бы быть проведена в должных условиях, и что ему в этом случае пришлось бы снять с себя ответственность за последствия дальнейших промедлений.

Ввиду чрезвычайной важности минуты начальник генерального штаба и военный министр убедительно просили меня переговорить по телефону с Государем, находившимся в Петергофе, и постараться повлиять на него в смысле разрешения принять нужные меры для начала всеобщей мобилизации.

Мне не приходится говорить о том, с каким чувством я принялся за исполнение этой просьбы, касающейся области мне совершенно чуждой и, по существу своему, нелегко примиримой со складом моего характера и моих убеждений. Я тем не менее взялся выполнить возлагавшееся на меня поручение, усматривая в нем тяжелый долг, от которого я не считал себя вправе уклониться в такую страшную по своей ответственности минуту. Я должен сделать здесь оговорку личного свойства. Я не был другом ни генерала Сухомлинова, ни генерала Янушкевича, и простого их утверждения было бы недостаточно в обычное время, чтобы заставить меня переменить мой взгляд на какой-либо вопрос, которому я придавал серьезное значение. Но в данном случае дело обстояло иначе. Во-первых, я лично был не менее, если не более их, подготовлен услышать от них то, что они мне сказали, так как сведения, которыми я располагал, хотя и были менее точны со стороны технических подробностей, укрепляли меня в том, что взгляд генералов не только на очевидную неизбежность войны, но и на возможность ее неожиданного возникновения в каждую минуту совершенно совпадал с моим собственным осведомлением, почерпавшимся чаще из первоисточников, чем из вторых рук. Во-вторых, я хорошо знал, что ни генерал Сухомлинов, ни генерал Янушкевич не были настроены воинственно, и тем более заражены германофобией, которой болели еще у нас молодые офицеры, и то в значительно меньшей степени, [224] чем это было вскоре после Берлинского конгресса, когда интересы России были преданы Бисмарком интересам наших всегдашних врагов австрийцев и тогдашних врагов — англичан. С тех пор сменилось целое поколение, и наши раны зарубцевались. Чтобы раскрыть их, надо было случиться событиям чрезвычайным, а те, которые с быстротой грозовой тучи на нас надвигались, не успели еще проникнуть в сознание нашей армии. К тому же русские германофобы принадлежали к числу так называемых политических генералов, тип которых стал исчезать после смерти Скобелева или измельчал до полной безвредности. Помимо всего этого, глубокая искренность тона моих собеседников и горячая их патриотическая тревога убедили меня, что мне было невозможно не сделать того, о чем они меня просили, как бы тягостно оно для меня ни было.

Я соединился с телефоном Петергофского дворца. Прошло несколько минут мучительного ожидания, прежде чем я услышал голос, которого я сразу не узнал, человека, очевидно не привыкшего говорить по телефону и спрашивавшего, кто с ним говорит. Я ответил Государю, что говорю с ним из кабинета начальника генерального штаба. «Что же Вам угодно, Сергей Дмитриевич?» — спросил Государь. Я ответил, что убедительно прошу его принять меня с чрезвычайным докладом еще до обеда. На этот раз мне пришлось ждать ответа еще дольше, чем раньше. Наконец голос раздался снова и сказал: «Я приму вас в три часа». Генералы вздохнули облегченно, а я поспешил домой, чтобы переодеться и еще до половины третьего выехал в Петергоф, куда прибыл к назначенному мне часу.

У Государя никого не было, и меня тотчас же впустили в его кабинет. Входя, я заметил, при первом же взгляде, что Государь устал и озабочен. Когда он здоровался со мной, он спросил меня, не буду ли я иметь чего-либо против того, чтобы на моем докладе присутствовал генерал Татищев, который в тот же вечер или на другой день утром собирался ехать в Берлин, где он уже несколько лет занимал должность состоящего при императоре Вильгельме свитского генерала. Я ответил, что буду очень рад присутствию на докладе генерала, которого я давно знал и с которым был в хороших [225] отношениях, но выразил вместе с тем сомнение, чтобы Татищеву удалось вернуться в Берлин. «Вы думаете, что уже поздно?» — спросил Государь. Я мог ответить только утвердительно.

По звонку Государя через минуту в кабинет вошел генерал Татищев. Это был тот самый Татищев, о котором не только знавшие его лично люди, но и все, кому известна трагическая история его бесстрашной смерти в Екатеринбурге вместе с Государем и всей его семьей, сохраняют благоговейную память, как об одном из благороднейших и преданнейших слуг Царя-мученика.

Я начал мой доклад в десять минут четвертого и кончил его в четыре часа. Я передал Государю подробно мой разговор с военным министром и начальником генерального штаба, не пропустив ни одной подробности из слышанного мной от них, и прибавил к этому последние полученные в министерстве иностранных дел известия из Австрии и Германии, которые были еще неизвестны Государю. Все они не оставляли сомнения в том, что положение за те два дня, что я не видел Его Величества, настолько изменилось к худшему, что не оставалось больше никакой надежды на сохранение мира. Все наши примирительные предложения, заходившие далеко за пределы уступчивости, которой можно ожидать от великой державы, силы которой еще не тронуты, были отвергнуты. Та же участь постигла и те предложения, которые были сделаны, с нашего согласия, сэром Эд. Греем и которые свидетельствовали о не меньшем нашего миролюбии британского правительства. Перейдя к вопросу о всеобщей мобилизации, я сказал Государю, что вполне разделяю мнение генералов Янушкевича и Сухомлинова об опасности всякой дальнейшей ее отсрочки, так как по сведениям, которыми они располагали, германская мобилизация, хотя и не объявленная еще официально, тем не менее была уже значительно подвинута вперед благодаря совершенству германской военной организации, позволявшей без шума, путем личного призыва выполнить значительную часть мобилизационной работы и затем, после объявления мобилизации, завершить ее в самый короткий срок. Это обстоятельство [226] создавало для Германии громадное преимущество, которое могло быть парализовано нами, и то до известной только степени, своевременным принятием мобилизационных мер. Государю это было хорошо известно, что он давал мне понять молчаливым наклонением головы. Утром 30 июля он получил от императора Вильгельма телеграмму, в которой говорилось, что если Россия будет продолжать свою мобилизацию против Австро-Венгрии, роль посредника, взятая на себя кайзером по просьбе Государя, станет невозможной. Вся тяжесть решения лежала поэтому на плечах Государя, которому, таким образом, одному приходилось нести ответственность за мир и за войну. Эта телеграмма не успела еще дойти до меня, и я ознакомился с ней только в кабинете Государя. Я видел по выражению его лица, насколько он был оскорблен ее тоном и содержанием. Одни угрозы и ни слова в ответ на предложение передачи австро-сербского спора в Гаагский трибунал. Это спасительное предложение, если бы не счастливая случайность, о которой я упомянул, осталось бы и поныне никому неизвестно. Дав мне время внимательно перечитать злополучную телеграмму, Государь сказал мне взволнованным голосом: «Он требует от меня невозможного. Он забыл или не хочет признать, что австрийская мобилизация была начата раньше русской, и теперь требует прекращения нашей, не упоминая ни словом об австрийской. Вы знаете, что я уже раз задержал указ о мобилизации и затем согласился лишь на частичную. Если бы я теперь выразил согласие на требования Германии, мы стояли бы безоружными против мобилизованной австро-венгерской армии. Это безумие».

То, что говорил Государь, было передумано и перечувствовано мной еще накануне, после вышеупомянутого посещения германского посла. Я сказал это Государю и прибавил, что как из телеграммы Вильгельма II к Его Величеству, так и из устного сообщения мне Пурталеса я мог вынести только одно заключение, что нам войны не избежать, что она давно решена в Вене, и что в Берлине, откуда можно было бы ожидать слова вразумления, его произнести не хотят, требуя от нас капитуляции перед центральными державами, [227] которой Россия никогда не простила бы Государю и которая покрыла бы срамом доброе имя русского народа. В таком положении Государю не оставалось ничего иного, как повелеть приступить ко всеобщей мобилизации.

Государь молчал. Затем он сказал мне голосом, в котором звучало глубокое волнение: «Это значит обречь на смерть сотни тысяч русских людей. Как не остановиться перед таким решением?». Я ответил ему, что на него не ляжет ответственность за драгоценные жизни, которые унесет война. Он этой войны не хотел, ни он сам, ни его правительство. Как он, так и оно сделали решительно все, чтобы избежать ее, не останавливаясь перед тяжелыми для русского национального самолюбия жертвами. Он мог сказать себе с полным сознанием своей внутренней правоты, что совесть его чиста и что ему не придется отвечать ни перед Богом, ни перед собственной совестью, ни перед грядущими поколениями русского народа за то кровопролитие, которое принесет с собою страшная война, навязываемая России и всей Европе злою волею врагов, решивших упрочить свою власть порабощением наших естественных союзников на Балканах и уничтожением там нашего исторически сложившегося влияния, что было бы равносильно обречению России на жалкое существование, зависимое от произвола центральных империй. Из этого состояния ей не удалось бы вырваться иначе, как путем невыразимых усилий и жертв, притом в условиях полного одиночества и в расчете на одни собственные силы.

Мне было больше нечего прибавить к тому, что сказал Государю, и я сидел против него, внимательно следя за выражением его бледного лица, на котором я мог читать ужасную внутреннюю борьбу, которая происходила в нем в эти минуты и которую я сам переживал едва ли не с той же силой. От его решения зависела судьба России и русского народа. Все было сделано и все испытано для предотвращения надвигавшегося бедствия, и все оказалось бесполезным и непригодным. Оставалось вынуть меч для защиты своих жизненных интересов и ждать с оружием в руках нападения врага, неизбежность которого стала для нас за последние дни осязаемым фактом, или, не приняв [228] боя, отдаться на его милость и все равно погибнуть, покрыв себя несмываемым позором. Мы были загнаны в тупик, из которого не было выхода. В этом же положении находились и наши французские союзники, так же мало желавшие войны, как и мы сами, уже не говоря о наших балканских друзьях. Как те, так и другие знали, что им выбора не оставалось, и решили, хотя и не с легким сердцем, принять вызов. Все эти мысли мелькали у меня в голове в те минуты мучительного ожидания, которые прошли между всем тем, что я по внушению моего разума и моей совести счел себя обязанным высказать Государю, и его ответом. Рядом со мной сидел генерал Татищев, не проронивший ни слова, но бывший в том же состоянии невыносимого нравственного напряжения. Наконец Государь, как бы с трудом выговаривая слова, сказал мне: «Вы правы. Нам ничего другого не остается делать, как ожидать нападения. Передайте начальнику генерального штаба мое приказание о мобилизации». Я встал и пошел вниз, где находился телефон, чтобы сообщить генералу Янушкевичу повеление Государя. В ответ я услышал голос Янушкевича, сказавший мне, что у него сломался телефон. Смысл этой фразы был мне понятен. Генерал опасался получить по телефону отмену приказания об объявлении мобилизации. Его опасения были, однако, неосновательны, и отмены приказания не последовало ни по телефону, ни иным путем. Государь поборол в своей душе угнетавшие его колебания, и решение его стало бесповоротно.

Я не буду говорить, что я пережил в эти ужасные часы и как тяжело мучила меня тревога об исходе той ужасной борьбы, на которую влекли плохо к ней подготовленную Россию и к которой Государь относился с таким непреодолимым отвращением. Это чувство разделялось с одинаковой силой и всеми ответственными за судьбы родины людьми. А вместе с тем после германского требования о немедленном разоружении, предъявленном мне 29 июля Пурталесом, мы могли ожидать только либо новых и еще менее приемлемых требований, либо открытого нападения. Положение, занятое Германией в этот решающий момент, тогда еще только дипломатической борьбы, могло [229] быть объяснено лишь желанием берлинского кабинета не задержать, а ускорить войну. Таково было впечатление в Петрограде; таково же было оно в Париже и в Лондоне, где сэр Эд. Грей, настаивая в разговоре с германским послом Лихновским на вмешательстве Германии в Вене, сделал ему предостережение, которое должно было бы открыть глаза слепому на отношение английского правительства к тем поощрениям, которые давались из Берлина непримиримому положению, занятому венским кабинетом, и на те последствия, к которым оно должно было привести.

Теперь, после обнародования революционным правительством в 1919 году сборника подлинных дипломатических документов, мы можем заглянуть за кулисы и ознакомиться из первоисточника с истинным настроением главных действующих лиц на берлинской сцене, приходится признать, что у двух из них, и как раз тех, которые, казалось, должны были бы сказать решающее слово, т. е. у императора Вильгельма и имперского канцлера, были проблески правильной оценки образа действий венского кабинета. На это указывает вышеупомянутое письмо Вильгельма II г-ну фон Яго, написанное под первым впечатлением крайней уступчивости сербского правительства, проявленной вслед за вручением ему австрийского ультиматума. В этом письме он советует Австро-Венгрии удовольствоваться дипломатическим успехом, не видя для нее более повода к войне. Такое же сознательное отношение к австрийским замыслам мы находим и в телеграмме канцлера от 30 июля на имя германского посла в Вене. Здесь мы видим сетования на то, что австрийское правительство упорно отказывалось от всяких примирительных предложений, в особенности английских, и рядом с этим опасение, что благодаря этому едва ли будет возможно возложить на Россию (zuzuschieben) вину в разгоравшемся европейском пожаре{54}. В конце этой телеграммы мы снова встречаем повторение опасения, как бы венский кабинет не доказал своим поведением, что он желал войну, и Россия не оказалась, таким образом, безвинной (schuldlos), «чем создалось бы для [230] нас, по отношению к нашему собственному народу, совершенно невыносимое (unhaltbar) положение». Далее следует настоятельное приглашение венского кабинета принять предложение Грея, как «ограждающее положение Австро-Венгрии во всех отношениях».

Этой телеграмме предшествовала, всего несколькими часами ранее, другая, на имя того же Чиршкого, в которой говорилось, что прекращение переговоров с Петроградом было бы «серьезной ошибкой, так как таким образом Россия прямо вызывалась бы (provoziert) на войну»{55}. Далее следует заверение, что Германия готова исполнить свой союзнический долг, но вместе с тем отказывается быть легкомысленно вовлеченной в мировой пожар без того, чтобы в Вене принимались во внимание ее советы.

В этих телеграммах нельзя не найти следов примирительных увещаний и советов благоразумия, хотя приходится признать, что стараясь как будто сдержать венский кабинет от непоправимых решений, в Берлине, как это с полной убедительностью вытекает из приведенных документов, более всего заботились о том, чтобы виновной в будущей войне оказались ни Австрия, ни Германия, а Россия. Это было нужно имперскому канцлеру для обеления его политики как в глазах собственного народа, который ни в коем случае не должен был считать свое правительство ответственным за войну, так и в глазах общественного мнения нейтральных стран. Первая из этих задач, поставленных себе берлинским кабинетом, была им успешно разрешена, так как еще в настоящее время найдется немало немцев, уверенных в наступательных замыслах России против их отечества. Что же касается до второй, то тут старания Бетмана-Гольвега не увенчались успехом, и вне Германии найдется немного людей, оправдывающих его политику. Тем не менее нельзя утверждать, что Германия ничего не сделала для того, чтобы раскрыть глаза своей союзнице на безумие ее политики, и в отношении этих попыток я был бы склонен дать пальму первенства Вильгельму II над имперским канцлером, так как побуждения [231] императора были более высокого нравственного качества, чем те, которыми руководствовался Бетман-Гольвег. Признав наличие хотя и весьма запоздалой, но все же примирительной нотки в берлинских увещаниях, приходится пожалеть, что эта нота прозвучала настолько слабо и неуверенно, что была совершенно заглушена шумом и треском австро-венгерских труб и барабанов. В 1914 году в Берлине забыли, каким тоном надо было говорить в Вене, чтобы быть услышанными, хотя не прошло еще и года, как грозный окрик из Потсдама возымел при почти торжественных обстоятельствах самое благотворное влияние на венское воинственное настроение.

Как ни кажутся слабыми приведенные увещания Бетмана-Гольвега, утверждавшего, что он не переставал действовать успокоительно на Вену, которая между тем неуклонно продолжала готовиться к выступлению, требуя одновременно прекращения русских вооружений, оказывается, что даже в такой робкой форме их в Берлине считали излишними. Во второй части сборника германских официальных документов Каутского мы находим телеграмму канцлера, которой он предписывает Чиршкому не сообщать Берхтольду только что перед тем отправленной телеграммы, приведенной выше, в которой говорилось о необходимости продолжать начатые в Петрограде переговоры, чтобы не давать России повода готовиться к войне{56}. Почему канцлер счел нужным бить отбой после того, как он только что, казалось, так здраво оценил опасность общеполитического положения, понять чрезвычайно трудно, даже имея в виду ту невероятную растерянность и сумятицу, которые господствовали в эту пору на Вильгельм-штрассе{57} и о которых адмирал Тирпиц дает интересные и поучительные сведения в своих воспоминаниях. Чтобы объяснить противоречивость и непоследовательность германской политики, надо, вероятно, искать причины более глубокие, чем те, в которых Тирпиц усматривает слабость берлинской дипломатии, имевшую такие ужасные последствия. [232]

Рядом с только что упомянутой телеграммой Бетмана-Гольвега, отменявшей предшествовавшую ей более примирительную, в том же Сборнике помещена другая{58}, в которой приостановка первой объясняется вмешательством генерального штаба, утверждавшего, что военные приготовления восточного соседа, т. е. России, вынуждали Германию «к быстрым решениям во избежание неожиданностей». В день отправления этой телеграммы, т. е. 30 июля, наши подготовительные военные меры сводились, как было сказано выше, к мобилизации против Австро-Венгрии 4 южных округов, т. е. мы были, с точки зрения военной готовности, в том же положении, как и она сама, не говоря о том, что она уже находилась в войне с Сербией. Всеобщая мобилизация была объявлена у нас только 31 июля, т. е. в тот же день, что в Берлине был объявлен «Kriegsgefahrzustand» раньше, чем туда дошло известие о нашей мобилизации. Это объявление состояния военной опасности мало чем, кроме названия, отличалось от мобилизации и представляло собою немецкое ухищрение, дозволяющее начать мобилизацию без того, чтобы это слово было произнесено.

Позволительно думать, что означенное вмешательство германского генерального штаба в вопросе об отправке канцлерской телеграммы было вызвано желанием прибегнуть к тем «быстрым решениям», пора для которых, по мнению германских военных властей, уже настала. Можно также предположить, что с этого дня судьбы Германии, а вместе с ней и всей Европы, уже окончательно перешли из слабых рук немецких дипломатов в более крепкие генерального штаба.

На следующий день, т. е. 31 июля, г-н Бетман-Гольвег отправил в Вену еще одну телеграмму, в которой на этот раз отмена вышеозначенного сообщения Берхтольду объяснялась уже не вмешательством генерального штаба, а получением телеграммы от английского короля на имя принца Генриха Прусского{59}. [233]

Как бы ни интересно было разобраться в этой путанице и найти ее настоящие причины, это пока еще едва ли возможно из-за недостаточности подлинных документов, находящихся во всеобщем распоряжении. Поэтому в виде наиболее приемлемого разъяснения приходится поневоле допустить первую гипотезу, а именно о вмешательстве генерального штаба, выведенного из терпения нерешительностью берлинской политики, шатавшейся из стороны в сторону. Второй — можно принять ту безурядицу, которая водворилась в государственной канцелярии, где с самого начала сербских осложнений было заметно отсутствие единой руководящей воли, достаточно сильной для отпора непрошеному вмешательству в область внешней политики. Еще во времена всемогущества Бисмарка генеральный штаб был настолько влиятельным учреждением, что самому Железному Канцлеру было еле под силу с ним бороться, а с тех пор, за время управления Бетмана-Гольвега и следовавших за ним недолговечных канцлеров, как перед великой войной, так и особенно в продолжение ее, роль гражданской верховной власти стала сводиться к тому, что она сдавала своей более сильной сопернице одну за другой свои позиции и вскоре дошла до состояния полного испарения.

Между тем, чтобы исполнить волю Государя и остаться верным данному себе и нашим союзникам слову до крайней возможности не обрывать переговоров с противниками, я согласился на видоизменение сэром Эд. Греем сделанного мной по просьбе Пурталеса и тотчас же отвергнутого Яго предложения простановки русских вооружений в случае отказа Австро-Венгрии от требований, несовместимых с положением Сербии как независимой державы. Новая редакция, предложенная Греем, значительно видоизменяла мою формулу, так как она допускала временное занятие австрийцами некоторых частей сербской территории и этим приближалась к мысли императора Вильгельма об «австрийских залогах» в Сербии. Грей требовал от Австрии только приостановки дальнейшего продвижения своих войск и полагался на решение держав в вопросе об удовлетворении австрийских требований при [234] одном лишь условии сохранения суверенных прав сербского правительства и территориальной неприкосновенности страны.

Как ни была мне антипатична эта новая формула, я тем не менее испросил у Государя разрешение принять ее во имя интересов европейского мира, отдавая себе ясный отчет, что будучи по существу несправедливой, она не могла ни привести к правильному разрешению австро-сербского столкновения, ни установить удовлетворительных и прочных отношений между спорящими сторонами. Государь, несмотря на свое глубокое миролюбие, был неприятно поражен новым предложением Грея, и мне стоило не меньшего усилия убедить его дать на него свое согласие, чем мне самому просить его о нем.

Таким образом, нам приходилось поставить крайним пределом нашей уступчивости вопрос о неприкосновенности сербской территории и государственной независимости. За этим пределом перед нами восставал, во всем своем ужасе, кровавый призрак европейской войны, отогнать который, несмотря на все жертвы, принесенные для этого сербским народом и Россией, нам не удалось. Нет ничего тягостнее, как становиться на путь отречения и жертв, предвидя их бесполезность.

Предложение мое, четвертое по счету с появления австрийского ультиматума, со внесенными в него сэром Эд. Греем изменениями, было сделано 31 июля, т. е. в день объявления Германией «состояния опасности войны» и нашей общей мобилизации. Между ними, как я уже сказал, не было существенной разницы, кроме той, что объявление опасности войны давало возможность мобилизации без объявления о ней. Но между самим понятием мобилизации у нас и в Германии была огромная разница. В России на мобилизацию смотрели не только как на средство нападения, но также как на средство самосохранения, и в 1914 году нашей мобилизации был придан именно этот характер, как об этом Государь лично предупредил императора Вильгельма в одной из своих телеграмм к нему, подтвердив это утверждение своим словом и обещая ничего не предпринимать против своих соседей, пока переговоры [235] с Австрией не будут окончательно прерваны. В Германии же мобилизация вела непосредственно к войне, как мне объявил о том германский посол. Как видно из телеграммы Бетмана-Гольвега к Чиршкому от 30 июля, генеральный штаб настаивал на «быстрых решениях», т. е. на немедленной мобилизации, иными словами — на войне.

Желание германской военной партии было исполнено, хотя и не без некоторого сопротивления со стороны государственного канцлера{60} и г-на фон Яго, старавшихся отложить на некоторое время объявление войны, сознавая, по объяснению г-на Каутского, что Германия начинала войну при неблагоприятных для себя международных условиях{61}.

31 июля в полночь германский посол вручил мне ультиматум, в котором Германия требовала от нас в 12-часовой срок демобилизации призванных против Австрии и Германии запасных чинов. Это требование, технически невыполнимое, к тому же носило характер акта грубого насилия, так как взамен роспуска наших войск нам не обещали однородной меры со стороны наших противников. Австрия в ту пору уже завершила свою мобилизацию, а Германия приступила к ней в этот самый день объявлением у себя «положения опасности войны», а если верить главе временного баварского правительства Курту Эйснеру, вскоре затем убитому, то и тремя днями раньше. Как будто этого всего было недостаточно, германский ультиматум предъявлял нам еще требования каких-то объяснений по поводу принятых нами военных мер.

Ни по существу, ни по форме эти требования не были, само собою разумеется, допустимы. Военные приготовления наших западных соседей представляли для нас величайшую опасность, от которой нас могло оградить только немедленное прекращение ими всяких мобилизационных мер. Не приходится говорить о том, что демобилизация в эту минуту внесла бы полное и непоправимое расстройство [236] во всю нашу военную организацию, которой наши противники, оставаясь мобилизованными, не замедлили бы воспользоваться, чтобы осуществить беспрепятственно свои замыслы.

Передавая мне ультиматум своего правительства, германский посол обнаружил большую возбужденность и настойчиво повторял свое требование демобилизации. Мне удалось сохранить мое спокойствие, и я мог разъяснить ему без раздражения причины, по которым русское правительство не могло пойти навстречу желаниям Германии. Я уже несколько ранее был подготовлен к этому шагу берлинского кабинета и отчетливо сознавал, что дело мира, на которое мы положили бесконечные усилия, было бесповоротно проиграно и что за этим шагом через несколько часов последует другой — последний и окончательный, результатом которого будут для всей Европы бедствия, о размерах которых самое живое воображение не могло дать и бледного представления.

Пока протекал данный нам для капитуляции перед центральными державами срок, австро-венгерское правительство неожиданно выразило свое согласие на возобновление прерванных с нами переговоров, которые оно так решительно отвергало, пока от них можно было ожидать какой-нибудь пользы. Имело ли на решение Берхтольда какое-либо влияние давление из Берлина, как это утверждало германское правительство, обнародовавшее с запозданием целого года{62}, телеграммы Бетмана-Гольвега к Чиршкому, в которых он советовал венскому кабинету возобновить с нами разговоры, или же это решение было принято Берхтольдом самопочинно ввиду неготовности австрийской армии к активным действиям не только против России, но и против Сербии, или же, наконец, — просто для отвода глаз, так как в Вене уже имели уверенность в предстоявшем объявлении нам Германией войны и поэтому могли безнаказанно обнаружить некоторую примирительность, — в настоящее время не [237] представляет большого интереса. Гром орудий помешал возобновлению этих переговоров, которым я придавал практическое значение только в первую стадию австро-сербского столкновения. Объявление войны Сербии и бомбардирование Белграда лишали их этого значения, и я, не отказываясь от них по вышеприведенным соображениям, утратил к ним всякий интерес. Помочь они ничему не могли, а отсрочивать было более нечего. Этот шаг, последний и бесповоротный, был совершен Германией в субботу 1 августа. В 7 часов вечера ко мне явился граф Пурталес и с первых же слов спросил меня, готово ли русское правительство дать благоприятный ответ на предъявленный им накануне ультиматум. Я ответил отрицательно и заметил, что хотя общая мобилизация не могла быть отменена, Россия тем не менее была по-прежнему расположена продолжать переговоры для разрешения спора мирным путем.

Граф Пурталес был в большом волнении. Он повторил свой вопрос и подчеркнул те тяжелые последствия, которые повлечет за собою наш отказ считаться с германским требованием отмены мобилизации. Я повторил уже данный ему раньше ответ. Посол, вынув из кармана сложенный лист бумаги, дрожащим голосом повторил в третий раз тот же вопрос. Я сказал ему, что не могу дать ему другого ответа. Посол, с видимым усилием и глубоко взволнованный, сказал мне: «В таком случае мне поручено моим правительством передать вам следующую ноту». Дрожащая рука Пурталеса вручила мне ноту, содержащую объявление нам войны. В ней заключалось два варианта, попавшие по недосмотру германского посольства в один текст. Эта оплошность обратила на себя внимание лишь позже, так как содержание ноты было совершенно ясно. К тому же я не имел времени в ту пору подвергнуть ее дословному разбору.

После вручения ноты посол, которому, видимо, стоило большого усилия исполнить возложенное на него поручение, потерял всякое самообладание и, прислонившись к окну, заплакал, подняв руки и повторяя: «Кто мог бы предвидеть, что мне придется покинуть Петроград при таких [238] условиях!». Несмотря на собственное мое волнение, которым мне, однако, удалось овладеть, я почувствовал к нему искреннюю жалость, и мы обнялись перед тем, как он вышел нетвердыми шагами из моего кабинета.

Несмотря на то, что граф Пурталес не всегда удачно выполнял свою роль посредника между германским и русским правительствами в критическое для обоих время и, по-видимому, односторонне и неполно осведомлял берлинский кабинет о положении вещей в Петрограде, я не сомневаюсь, что он искренно желал избегнуть разрыва между своей родиной и Россией не только по чувству врожденного миролюбия, но и потому, что он отдавал себе отчет в том, какие последствия означенный разрыв должен был неизбежно повлечь за собой. Вероятно, представление об этих последствиях восстало в его воображении с особенной силой в минуту, когда ему пришлось принять непосредственное участие в его совершении, и было причиной того припадка отчаяния, который овладел им, когда он осознал, что совершилось нечто грозное и непоправимое, ужас чего не было в силах охватить ничье воображение.

Если бы Пурталес не был образцовым прусским чиновником, я бы мог подумать, что в его мысли в данную минуту промелькнуло сомнение в том, было ли его правительством и им самим сделано все, что было возможно, чтобы избежать или, по крайней мере, отсрочить надвигавшуюся катастрофу. Но такое сомнение навряд ли его мучило. Он не подозревал о многом, что сделалось известно лишь долгое время спустя, и верил, как большинство его соотечественников, в непогрешимость своего правительства.

На другой день, в 8 часов утра, посол со всем составом посольства и баварской миссии и 80-ю другими германскими подданными покинул в экстренном поезде Петроград, направляясь в Берлин через Швецию. Я с удовольствием отмечаю здесь, что отъезд германских дипломатов из России состоялся благодаря заботливости и предупредительности русских властей в полном порядке и благочинии. В этом отношении он выгодно отличался от отбытия из Берлина нашего дипломатического представительства и некоторых членов русской колонии, покинувших Германию [239] вместе с С. Н. Свербеевым и подвергшихся оскорблениям уличной толпы.

Таким образом состоялся разрыв с Германией, вручившей нам в течение трех суток два ультиматума, требовавших немедленного приостановления предпринятых нами мер военной безопасности без всякого ручательства взаимности ни с австрийской, ни с собственной стороны, и вслед за этими ультиматумами, после нашего отказа от капитуляции, объявила нам войну. Эти угрозы были направлены против России, делавшей нечеловеческие усилия, чтобы избежать войны, и приступившей к мобилизации своей армии только для того, чтобы не быть застигнутой событиями врасплох, тогда как в Вене, где война была давно предрешена с ведома и согласия Германии, не раздалось из Берлина ни одного внушительного слова, чтобы спасти Европу от угрожавших бедствий. Германия отчудила свою свободу действий, свыклась с мыслью о войне и поэтому не хотела и не могла ее предотвратить. В этом заключается тяжкий грех берлинского правительства перед человечеством и собственным народом.

Между тем мы все еще не находились в состоянии войны с Австро-Венгрией, главной зачинщицей создавшегося невыносимого положения. Так как венский кабинет в последнюю минуту заявил нам о своем желании продолжать прерванные им с нами переговоры, русское правительство не давало своим войскам приказа перейти австрийскую границу, имея в виду данное Государем обещание не нарушать мира, пока будут продолжаться переговоры, т. е. пока не исчезнет последняя, хотя бы и слабая надежда на его сохранение. Германия, таким образом, оказалась в положении державы, обнажившей меч для защиты союзницы, на которую никто не нападал.

В Вене не торопились с объявлением нам войны. Как уже было сказано выше, генералу Конраду фон Гетцендорфу, на которого падает главная ответственность за решение императора Франца Иосифа и его правительства вести войну во что бы то ни стало и с кем бы то ни было, пришлось убедиться, что военные силы Австро-Венгрии совершенно не соответствовали подобному замыслу и что [240] не только война с Россией, но даже с Сербией являлась для них задачей, сопряженной с большим риском. Этим открытием должно быть, очевидно, объяснено выраженное в Вене желание возобновить с нами переговоры и таким образом выиграть некоторое время для спешного окончания военных приготовлений. Такое неопределенное положение, среднее между войной и миром, не могло продолжаться долго. В Германии медлительность «блестящего секунданта»{63} производила сильное раздражение, и вскоре из Берлина последовал совет, весьма похожий на приказание, объявить России войну, что и последовало на шестой день по объявлении нам войны Германией.

Что мнение венского генерального штаба относительно неподготовленности австро-венгерской армии было обосновано, выяснилось вполне определенно после ряда поражений, нанесенных сербскими войсками генералу Кробатину, командовавшему австрийскими войсками в Боснии. При этих условиях воинственный задор Конрада фон Гетцендорфа был бы вполне непонятен, если бы в Вене рассчитывали осуществить свои планы собственными силами и не имели бы безусловной уверенности в военной помощи Германии.

Впрочем, этого не приходится больше доказывать после всего, что нам теперь известно и о чем я заявил еще в начале конфликта как в Берлине, так и в союзных столицах, а именно, что ключ положения находился в Берлине.

Союзники наши в этом не сомневались, но германский посол в Петрограде отвергал это утверждение с негодованием как оскорбительное для чести своего правительства. Германские националисты отвергают его и поныне, не освободившись еще до сегодняшнего дня от дурмана, навеянного на них в первые дни войны речами императора Вильгельма и германского канцлера и еще более статьями патриотической печати. До каких пределов доходило в Германии самообольщение не только взвинченных народных масс, но и правящих кругов, не исключая членов царствующих домов, видно из факта, что не довольствуясь утверждением, [241] что Россия и ее союзники — причем степень их ответственности колебалась и видоизменялась бесчисленное количество раз — вынудили Германию вести войну для самозащиты, но под конец договорились до того, что уверовали в объявление войны Германии Россией и Францией и совершенно забыли о нотах, переданных в Петрограде и в Париже 1-го и 3 августа, равно как и о вручении 2 августа ультиматума Бельгии и вторжении, без всяких формальностей, в пределы Великого герцогства Люксембургского. Ярким образчиком подобной забывчивости и путаницы в мыслях может служить речь короля Людовика Баварского, сказавшего в связи с празднованием юбилея баварского Kanal-Verein'a следующую фразу: «Объявление войны Францией последовало за таковым со стороны России, и когда наконец англичане также напали на нас, я сказал себе: все это меня радует и радует потому, что теперь нам будет возможно свести счеты с нашими врагами».

Такая фраза в устах главы второго по величине и значению Германского государства раскрывает яркую картину того психоза, жертвой которого сделалась Германия в эпоху мировой войны. Если так мог говорить король Баварский, то чего же можно было ожидать от рядового немца. Невероятная способность самообольщения, которой обладает германский народ и от которой его не спасает высокая степень его культурного развития, должна быть, очевидно, отнесена насчет его особой психологии, являющейся первостепенным политическим фактором, с которым и впредь будут вынуждены считаться его соседи во всех своих сношениях с Германией и которому до сих пор не придавали должного внимания.

Дальше