Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В межсоюзной комендатуре

В один из сентябрьских дней 1946 года к зданию австрийского правительства, что стоит на площади Балльхаузплац, подходит демонстрация рабочих.

Еще утром на многих венских предприятиях остановились станки. Со всех концов Вены колонны рабочих направились к центру города.

Демонстранты несут плакаты: они требуют увеличения продовольственного пайка, повышения заработной платы, установления более тесных, дружеских отношений с Советским Союзом.

Перед зданием правительства стихийно вспыхивает митинг. Выбрана делегация — она должна предъявить правительству требования рабочих.

Полицейские не пропускают делегатов. Демонстранты волнуются. С окраин города к зданию подходят новые колонны рабочих.

Министр внутренних дел Гельмер обращается к главному коменданту, американскому генералу Дегеру, сменившему к этому времени полковника Люиса: министр просит защитить правительство от эксцессов и, если они возникнут, силой разогнать бастующих рабочих.

Генерал Дегер созывает экстренное заседание Межсоюзной комендатуры.

Коротко доложив о создавшейся обстановке, Дегер сообщает, что он послал к зданию правительства межсоюзные патрули и в помощь им американских солдат.

— Считаю, что вы поступили неправильно, господин [318] генерал, — решительно возражает Лебеденко. — Мы никогда не возлагали на межсоюзный патруль полицейских функций по разгону рабочих демонстраций. Тем более что эта демонстрация ни в какой мере не направлена против оккупационных властей. Поэтому я приказал отозвать советских патрульных от здания правительства. Им там нечего делать.

Генерал Дегер не ожидал такого резкого выступления Лебеденко.

— Я полагаю, — несколько смутившись, говорит Дегер, — что главный комендант обязан как-то реагировать на беспорядки в городе.

— Австрийские рабочие предъявили правительству определенные требования, — продолжает настаивать Лебеденко, — и воля правительства принять или отклонить их. Во всяком случае, это внутреннее дело Австрии, и оно ни в какой мере не входит в компетенцию Межсоюзной комендатуры.

Французы предлагают вызвать на заседание президента полиции Паммера и заслушать, что сделано им в связи с рабочими волнениями.

Через несколько минут в зал входит Паммер...

Он, как всегда, шагает медленно, неторопливо оглядывает присутствующих и пытливо, внимательно смотрит на генерала Дегера, словно пытается разгадать, что хочет от него американский комендант.

— Господин председательствующий, — наконец тихим старческим голосам начинает Паммер. — Я принял все зависящие от меня меры.

— Что именно? — торопит Дегер.

Паммер медлит с ответом: резкий вопрос Дегера заставляет его насторожиться. На всякий случай он решает спрятаться за широкой спиной министра.

— По требованию министра внутренних дел господина Гельмера я выставил у здания правительства пятьсот полицейских для предотвращения могущих быть эксцессов. Но полиция бессильна против огромной массы демонстрантов.

— А вы намерены стрелять в рабочих, господин президент полиции? — сухо бросает Лебеденко.

— Нет, я этого не думал... Но ведь надо же что-то предпринять, — пытается защищаться Паммер.

— Мы здесь не уполномочены давать готовые рецепты [319] по любому вопросу внутренней политики австрийского правительства, — продолжает Никита Федотович, — Повторяю: это внутреннее дело Австрии, дело совести ее правительства. Но коль скоро рабочие недовольны, значит, в политике правительства что-то неладно, и, следовательно, эту политику надо пересмотреть. В данном случае мы можем лишь рекомендовать правительству мирным путем уладить свои разногласия с рабочими. И только.

Пока в Межсоюзной комендатуре идут дебаты, американские солдаты успевают плотно оцепить здание правительства.

Поняв, что проникнуть в здание правительства невозможно, и не решаясь на открытое выступление, рабочие расходятся.

На следующий день на имя советского коменданта приходят благодарные письма рабочих. В одной из венских газет опубликована корреспонденция:

«Благодарность советскому коменданту.
Мы, австрийские рабочие, выносим советской комендатуре свою признательность за сочувствие к нам, которое мы ощущаем повседневно от советского коменданта, за понимание наших насущных нужд и за защиту рабочих прав».

Вопрос о рабочей демонстрации становится предметом обсуждения в австрийском парламенте и приводит к горячим дебатам.

Несколько дней назад глава правительства выступил с важной декларацией. Ратуя за хозяйственное возрождение страны, он утверждал, что разоренная войной Австрия нуждается в сильном покровителе, который предоставит ей щедрые кредиты. Таким покровителем, по его мнению, могут быть только Соединенные Штаты Америки, охотно протягивающие Австрии руку помощи.

Исходя из этого, глава правительства предложил уполномочить министра иностранных дел Грубера поехать в Вашингтон для ведения переговоров.

Разгорелись жаркие споры.

Депутаты-коммунисты выступили с резкой критикой правительства. Посыпались вопросы. Почему правительство так симпатизирует Америке и демонстративно игнорирует Советский Союз, армия которого принесла Австрии [320] избавление от фашизма? Почему правительство не стремится завязать дружественных отношений с Советским правительством, в самую трудную минуту оказавшим продовольственную помощь Австрии? Почему правительство ведет не политику сближения Австрии с Советским Союзом, а политику отчуждения, отрыва от него?

Социалисты занимают промежуточную позицию, всячески стараясь обойти острые углы. Нет, они не одобряют поездку Грубера в Вашингтон, однако даже словом не решаются обмолвиться о необходимости посылки делегации в Москву.

В рабочих окраинах нарастает недовольство новым курсом правительства. Все чаще на заводах вспыхивают митинги. Каждую минуту можно ждать нового взрыва. И по Вене, явно кем-то инспирированные, уже ползут слухи, будто во всем повинны коммунисты: это они подстрекают рабочих к волнениям и беспорядкам, хотя, кроме кучки смутьянов, рабочие якобы полностью поддерживают правительство...

Не успевает утихнуть гром первой рабочей демонстрации, как на Университетской площади возникает новая многотысячная демонстрация женщин.

— Мы требуем от правительства повернуться лицом к Советскому Союзу — нашему освободителю, — горячо говорят женщины, выступающие на митинге. — Мы требуем справедливо решить продовольственный вопрос. Прислушайтесь к голосу австрийских матерей: мы голодаем...

И снова в Межсоюзной комендатуре внеочередное совещание под председательством генерала Дегера.

Представители союзников считают, что не могут стоять в стороне от возникших беспорядков в городе а потворствовать всем необоснованным требованиям «бунтовщиков». Новый английский комендант генерал Гогшау, недавно сменивший генерала Вернея, дословно повторяет слухи, пущенные по Вене, прямо называя коммунистов зачинщиками беспорядков.

Лебеденко решает дать отпор Гогшау.

— Вы, господа, готовы видеть коммунистическую пропаганду в каждом слове и жесте демонстранта. А между тем первопричина недовольства рабочих кроется [321] в неправильном отношении правительства к нуждам народа. Правительство не может игнорировать законные требования трудящихся, попирать права народа. Неблагополучие с продовольственным снабжением говорит о том, что в продовольственных органах проводится явный саботаж. Мы даем продовольствие из того расчета, чтобы в первую очередь оно попало в руки рабочих. Правительство явно нарушает это справедливое условие: продукты, предназначенные для рабочих, передаются перемещенным лицам профашистского толка. Правительство кормит фашистов, а рабочие сидят на голодном пайке. Разве это не политический саботаж? А почему творятся эти беззакония? Потому, что до сих пор не очищен государственный аппарат от нацистских элементов.

Если мы не добьемся от правительства чистки аппарата, мы еще не раз будем свидетелями народного возмущения...

Межсоюзная комендатура не принимает никакого решения. Обстановка обостряется. Все резче, все отчетливее обозначается грань между правительством и рабочими Вены, между нами и союзниками.

Мост

Шли дни, недели, месяцы упорной, трудной, напряженной работы советской комендатуры и строительных организаций Центральной группы войск, не покладая рук трудившихся в Вене.

Жизнь города уже налажена. Правда, кое-где еще остались обугленные руины домов, еще в хаосе исковерканных балок, кирпича, щебня сиротливо стоит здание Венской оперы. Но уже восстановлены вокзалы, и один за другим входят в строй мосты столицы.

Сданы в эксплуатацию Кангранен-брюкке через старый Дунай, Аугартен-брюкке, Ротунген-брюкке, Фриденс-брюкке — через Дунайский канал. В торжественной обстановке советские саперы передают Вене Шведен-брюкке. Этот разрушенный мост долго разъединял жителей 9-го района английской зоны с 20-м районом советской зоны, и на митинге при сдаче моста бургомистр Вены сказал: [322]

— Этот мост носит символическое название «Мост мира». История еще не знает армий-победительниц, так великодушно, так дружественно относящихся к населению, как Советская Армия, которая оказывает помощь австрийцам на мирном фронте труда.

И только Флоридсдорфский мост через Дунай, крупнейший мост столицы Австрии, одно из величайших и красивейших речных сооружений Европы, пока лежит в развалинах: фашисты в последние минуты своего пребывания в Вене успели подорвать его средний пролет и обрушить в реку.

Много месяцев наши инженерные войска занимались восстановлением моста. По Дунаю плыли суда и баржи, груженные песком, кирпичом, лесом. На обоих берегах стрекотали экскаваторы, сновали вереницы грузовиков, двигались стрелы подъемных кранов.

Торжественная передача моста проходила еще 19 мая 1946 года.

На берегах Дуная собираются тридцать тысяч венцев. Впереди колонн идут оркестры. На фермах моста трепещут по ветру красочные транспаранты со словами благодарности советским саперам-строителям. [323]

Открывается митинг.

— Дорогие венцы! — говорит бургомистр. — Я счастлив сообщить вам, что сегодня венская общественность принимает еще один дар из рук славных советских военных строителей. Мост, варварски взорванный гитлеровцами, поднят со дна Дуная и блестяще восстановлен воинами Советской Армии. Венцы выражают свою искреннюю благодарность и признательность командованию, инженерам и строителям Советской Армии. Отныне мы будем называть этот мост именем маршала Малиновского, командующего Вторым Украинским фронтом.

Вслед за бургомистром выступают главком, канцлер, члены правительства. Над Дунаем гремят оркестры. Словно волны о берег, бьются горячие аплодисменты. Фотокорреспонденты, кинооператоры, толкая друг друга, щелкают затворами своих аппаратов. Радиостанция Вены транслирует церемонию передачи и митинг по всей Австрии... [324]

Так же энергично идут строительные работы и в советской зоне Австрии.

Наши войска не только принесли австрийскому народу свободу, но и оказали Австрии огромную помощь на трудовом фронте по восстановлению хозяйства.

И у нас с Лебеденко возникает мысль как-то суммировать эту работу и наглядно показать ее венцам.

Скоро у нашей комендатуры появляется большой стенд с фотовыставкой «Помощь Советской Армии Австрии». Здесь отображено все, что сделано нашими частями по восстановлению промышленных предприятий, железнодорожных путей, станций, паровозов, вагонов, по строительству мостов и оказанию продовольственной помощи Австрии.

Выставка пользуется большим успехом у австрийцев. О ней пишут газеты, ей посвящена специальная радиопередача.

Вскоре эту выставку сменяет другая — «По Советскому Союзу». Фотографии показывают жизнь нашей страны — ее фабрики и заводы, колхозы и совхозы, школы, институты, театры, стадионы. Такие же стенды появляются и у наших районных комендатур. И с утра до вечера около них толпятся венцы.

— Русские изо всего делают политику, — однажды недовольно бросает американский комендант Дегер.

— Да, если хотите, это политика, — отвечает Лебеденко. — Политика правды о Советском Союзе, которую кое-кто так усиленно пытается скрыть. Напрасно. Правду не спрячешь в сундук, не закроешь на замок — она всегда найдет дорогу к сердцу народа...

Политическое управление Центральной группы войск, отдел пропаганды советской части Союзной Контрольной Комиссии и наша комендатура делали все, чтобы эта правда дошла до австрийского народа.

Политуправление ЦГВ выпускало газету «Эстерейхише Цейтунг», редактируемую подполковником Ю. В. Лазак.

Выходя в будни на восьми, а по воскресеньям даже на двенадцати страницах, газета рассказывала о жизни Советского Союза, разъясняла, зачем советские войска пришли и пока остаются в Австрии, вела борьбу со всеми проявлениями фашизма, разоблачала ложь и клевету врагов Советского Союза. [325]

Агитаторы и пропагандисты выступали на заводах и в учреждениях с беседами и лекциями о нашей стране. Районные комендатуры устраивали концерты, показывали советские фильмы, нередко организовывали игры для венских ребятишек. И порой мне казалось, что районные комендатуры Вены превратились в своеобразные культпросветы.

Издательства «Глобус» и «Штерн» печатали книги для австрийцев. В Вене открылся специальный магазин советской книги. В венском городском парке были организованы выставки «СССР на стройке» и «СССР — страна передовой культуры».

Столичные театры знакомили венцев с нашим театральным репертуаром. В театре «Инзель» шли «Дядя Ваня» Чехова и «Бесприданница» Островского, в Бург-театре — «Горе от ума» Грибоедова, в Иозефштат-театре — «Живой труп» Толстого, в Оперном театре — «Пиковая дама» и «Борис Годунов».

Общество австро-советской дружбы устраивало концерты русской симфонической музыки: венцы слушали произведения Чайковского, Глинки, Мусоргского, Римского-Корсакова, Шостаковича. В Вену приезжали русский хор Свешникова и Государственный ансамбль народного танца Моисеева, концертные бригады. Венцы восторженно принимали их.

Вся эта большая работа, естественно, занимала много времени, и я уже несколько дней не находил свободного часа, чтобы побеседовать с Лебеденко по важным, неотложным и, надо сказать, не очень приятным вопросам.

Как-то поздно вечером, зайдя в кабинет Лебеденко, я понял, что выбрал не слишком удачный час для беседы: перед столом Никиты Федотовича стоит с объемистой папкой в руке начальник строевого отдела майор А. М. Берлович.

Надо сказать, что Лебеденко никогда не любил канцелярской переписки — «писанины», как он говорил, а за последние месяцы буквально какое-то бумажное наводнение обрушилось на коменданта.

Ему присылали докладные записки коменданты районов. Ему писали управления штаба ЦГВ, требуя отчетов, сведений, статистических данных. Он получал донесения командиров военных частей, расположенных [326] в Вене. С ним вели обширную переписку министерства, магистрат города, полиция, общественные организации, культурные учреждения, промышленные фирмы. И всякий раз, когда майор Берлович входил в кабинет со своей разбухшей от бумаг папкой, Лебеденко мрачнел.

Вот и сейчас он недовольно проглядывает бумаги и ряд ответов комендатуры возвращает Берловичу для исправления: Лебеденко любит точный, ясный, немногословный язык.

Наконец разбор бумаг закончен. Берлович уходит. Никита Федотович с удовлетворением откидывается на спинку кресла.

— Ну, чем порадуешь, Савенок?

— Счета принес, товарищ генерал. Прошу ознакомиться.

— Опять писанина? — недовольно морщится Лебеденко. — А может, сам распорядишься?

— Не могу. Счета не совсем обычные.

— Да? — удивленно вскидывает брови Лебеденко. — А ну, покажи.

Никита Федотович берет первый счет и, заметив итоговую цифру — двести пятьдесят шиллингов, раздраженно бросает на стол.

— И этими грошами я должен себе голову морочить?

— Дело не в сумме — дело в существе, товарищ генерал.

Лебеденко внимательно читает первую бумагу, и я вижу, как сердито сходятся его брови над переносьем. Принимается за вторую. Перечитывает ее еще раз. И вдруг неожиданно ударяет кулаком по столу так, что вздрагивает массивная литая чугунная чернильница.

Нажимает кнопку звонка. Входит лейтенант Авдеев.

— Обоих, кто подписал эти счета, немедленно ко мне! Немедленно! А счета вернешь мне. И попроси через часок приехать бургомистра.

Потом резко отодвигает стул и широкими шагами меряет кабинет. Я знаю: это успокаивает генерала.

— Пятый десяток живу на свете, а вот этого никак не могу понять, — остановившись, наконец уже относительно спокойно говорит он. — Нет, не то, чтобы не понимаю, а не могу кулаком не трахнуть... Ну ладно, есть люди, которые нас ненавидят. Это понятно: трясутся за свою поганую шкуру, за свою тугую мошну, боясь потерять [327] власть над людьми. Но какая наглость! Какая наглость!.. Плати им гроши за то, что мы пролили реки крови за них. Плати за то, что мы восстановили разрушенное врагом. Завтра они потребуют денег за погибших на Украине австрийских офицеров, грабивших и убивавших советскую людыну... Нет, таких счетов гитлеровцам они не писали. Так почему же пишут нам? Может, наше человеческое отношение к побежденному считают нашей слабостью?.. Может быть...

Никита Федотович прав: счета действительно возмутительные.

Первый из них, тот, что на двести пятьдесят шиллингов, подписан директором РАВАГа — австрийским радиоцентром. Он просит оплатить издержки на трансляцию церемонии и митинга при передаче восстановленного нами Флоридсдорфского моста.

Автор второго счета — заведующий лечебными заведениями Вены. Он очень лаконично требует внести восемнадцать тысяч шиллингов за медицинское обслуживание советских солдат, находившихся на излечении в венских больницах.

Дело в том, что бои за Вену были тяжелы. Мы тогда не смогли вовремя подтянуть к переднему краю нужного количества госпиталей и были вынуждены передать часть наших раненых венским лечебным заведениям. И вот теперь с нас требуют за это плату.

— Товарищ генерал, — докладывает вошедший Авдеев. — Директору РАВАГа и заведующему больницами ваше приказание передано. Будут немедленно.

— Говорил с ними лично?

— Лично, товарищ генерал...

Примерно через полчаса первым входит пожилой узкоплечий длиннолицый чиновник. Его редкие волосы щедро нафабрены и тщательно причесаны на пробор. Маленькие глазки трусливо бегают из стороны в сторону.

— Вы директор РАВАГа? — сухо спрашивает генерал.

— Нет, я его заместитель. Господин директор болен.

— Болен? Но ведь двадцать минут назад с ним говорили, по телефону.

— Совершенно верно. Но он плохо себя чувствует и прислал меня. [328]

— Понятно... Вам известна эта бумажка? — спрашивает генерал.

Чиновник бросает беглый взгляд на счет и тут же, подобострастно склонив свою нафиксатуаренную голову, начинает извиняться.

— О, это ошибка! Досадная ошибка нашего технического персонала... Сейчас так трудно со служащими — война поглотила наиболее опытных. Приходится брать буквально с улицы. И вот результат...

— Однако под этим документом стоит подпись не писаря, а самого директора. Надеюсь, он у вас взят не с улицы? При чем же здесь писарь?

— Конечно, конечно, вы правы, господин комендант. Мы просим извинения. Это так прискорбно...

— Это не прискорбно — это погано! — резко обрывает Лебеденко. — Короче, счет я не оплачу. Передайте вашему директору, что я знаю, какая у него хвороба. И советую сегодня — слышите, сегодня! — доложить бургомистру о нашем с вами разговоре. Пусть он поговорит с господином Кёрнером, как надо подбирать служащих. Нет, не писарей, а ответственных служащих вашего учреждения. Ясно? Все!

— Будет исполнено... Будет в точности исполнено, — невнятно бормочет чиновник. — Позвольте взять обратно этот злополучный счет?

— Нет, счет я сохраню у себя. Я пошлю его в Москву, в Музей Советской Армии, как экспонат уходящей в прошлое человеческой неблагодарности, мерзости, хамства... «Хамство» отставить, Авдеев. Не переводи.

— Прошу извинить... Прошу извинить, — еле слышно повторяет чиновник и, низко кланяясь, уползает из кабинета...

Почти тотчас же входит профессор (я, к сожалению, забыл его фамилию), ведающий лечебными учреждениями Вены.

Он совсем не похож на недавнего чинушу. Высокий, в меру полный, представительный мужчина лет под пятьдесят. Густые, чуть вьющиеся седые волосы, небольшая, тщательно подстриженная бородка. И неторопливые, размеренные движения.

— Эту бумажку подписали вы? — без всякого предисловия резко спрашивает генерал, протягивая посетителю счет. [329]

Профессор спокойно, медленно берет счет и внимательно читает. Потом зачем-то поворачивает его оборотной стороной, словно хочет еще раз удостовериться, что там ничего не написано. Он делает все это так обстоятельно, будто проводит серьезный, требующий особой точности научный опыт.

— Да, этот документ подписал я, — протягивая счет генералу, отвечает профессор. — Судя по вашему тону, господин комендант, он вас не удовлетворяет, этот счет?

— Да, он меня не удовлетворяет.

— Вы правы. Это оплошность нашего аппарата. К счету не приложен список ваших солдат, находившихся на излечении, и сроки пребывания их в лечебных учреждениях. Все это точно отражено в регистрационных книгах центральной поликлиники и будет представлено вам не позднее завтрашнего дня.

— Нет, меня не интересует этот список. Меня не удовлетворяет сам счет.

— Простите, но мне недостаточно ясна ваша мысль, господин комендант. — Посетитель говорит так, словно втолковывает несмышленому студенту азбучную истину. — Ваши солдаты проходили лечение в наших больницах. Всякое лечение связано с какими-то материальными затратами. И мне казалось вполне логичным и закономерным просить вас о возмещении расходов. Правда, мы с большим опозданием предъявили этот счет. Ваши солдаты лечились у нас только первые месяцы после боев... Но как же я мог поступить иначе?

— Как иначе? — переспрашивает генерал, и я вижу, что он еле сдерживает себя. — А что бы вы сказали, господин профессор, если бы я представил вам встречный счет? Счет на оплату нашей крови, пролитой за освобождение Австрии от фашизма? Вот только не знаю, как оценивается у вас капля крови советского солдата. Или, может быть, это тоже записано в ваших регистрационных книгах?

Профессор не ожидал такой реплики. Он явно смущен. От его недавней самоуверенности не осталось и следа.

— О, вы меня не так поняли, господин комендант. Мы благодарны Советской Армии. Бесконечно благодарны... [330]

— Нет, я вас правильно понял, профессор, — резко перебивает Лебеденко. — Кровь наших солдат вы оплачиваете благодарностью, а за марлю и аспирин — гроши на стол.

— Нет, нет, это не так, конечно, — сбивчиво бормочет профессор, напоминая нерадивого студента, пытающегося обмануть преподавателя, — Но как же вы советуете мне поступить, господин комендант? — беспомощно обращается он к генералу.

— Никаких советов давать не буду. Обратитесь за советом к господину Кёрнеру. Больше не задерживаю.

Профессор растерянно смотрит на коменданта и направляется к двери...

— Клистирная трубка! — крупно шагая по кабинету, все еще не может успокоиться Никита Федотович. — Повстречался бы он мне в те времена, у Котовского, я бы показал ему его паршивые счета, разъяснил бы что к чему, сукиному сыну!

Потом своим характерным жестом проводит широкой ладонью по лицу, словно смывает все хлопоты, заботы напряженного дня, и уже другим, веселым, молодым голосом говорит:

— Авдеев, чаю! Покрепче...

Вечером в кабинет Лебеденко входит Кёрнер. Бургомистр сутулится больше, чем обычно. Под глазами легли темные тени. Видно, и ему нелегко дается трудный, суматошный день.

Лебеденко сухо встречает Кёрнера и молчит. Волей-неволей мне самому приходится начать рассказывать бургомистру историю со счетами. Но он, оказывается, уже знает об этом.

— Мне стыдно за моих соотечественников. Очень стыдно, — медленно говорит он. — Я еще не разобрался, что это: тупость, политическое невежество, редкая бестактность или вражеский выпад. Завтра я займусь этим делом и, если возникнет необходимость, не остановлюсь перед отстранением их от должности. Поверьте, я хорошо понимаю ваше отношение ко всему этому: ведь я тоже солдат, бывший солдат. Но что поделаешь — в семье не без урода. [331]

Об одном собрании

Мне хочется рассказать об одном партийном собрании.

Мы с секретарем партийного бюро товарищем Данилиным, готовя это собрание, определили его повестку — «Моральный облик советского человека» и хотели, разбирая два конкретных примера, откровенно поговорить о том, что нетерпимо в нашей советской среде.

Первым разбиралось персональное дело коммуниста Ивана Котова.

Капитан Котов прошел всю войну — от Десны до Волги, от Волги до Вены. Сражался так, как положено сражаться советскому офицеру: на его груди два ряда орденских планок. Был он всегда выдержан, спокоен, ровен с товарищами, требователен к подчиненным и, пожалуй, еще более требователен к самому себе. Товарищи уважали его за справедливость, за подчас резкую, суровую, но всегда непререкаемую принципиальность, за умение поддержать товарища в беде — поддержать по-мужски, без лишних слов.

Котов все свободное время проводил в Доме офицеров. Его часто можно было видеть на концертах, в кино, читальном зале, за шахматами. При Доме офицеров был ресторан, но Котов не ходил туда. Чурался он и женщин, хотя был молод — ему едва перевалило за тридцать.

Мы знали: он очень любит ребят, но тщательно скрывает эту любовь, словно стыдится ее.

Помню, как-то на одном из детских утренников в Доме офицеров я увидел Котова. Он держал на руках карапуза и тихо декламировал ему стихи Маршака:

Уснули телята, уснули цыплята,
Не слышно веселых скворчат из гнезда.
Один только мальчик — по имени Ванька,
По прозвищу Встанька — не спит никогда.

Заметив меня, Котов замолчал, опустил малыша и молча вышел из зала.

Котов не любил рассказывать ни о себе, ни о своей семье. На расспросы товарищей он скупо отвечал, что до войны у него были жена и сын Ванька, но в первые же дни они погибли при бомбежке. И говорил это так, что все понимали: силой вламываться в его жизнь будет бестактно. [332]

Многие знали, что Котов дважды ранен и одна рана до сих пор мучает его. Но он терпеливо молчал и никому не жаловался.

Но когда недавно врачи вынесли заключение, что Котов по состоянию здоровья подлежит увольнению из армии, его это буквально сразило. Два дня он ходил мрачный, неразговорчивый, словно в воду опущенный. А на третий случилось то, чего никто из нас не ожидал: вечером в австрийском ресторане он напился, учинил дебош.

В ту пору Лебеденко не было в Вене — он уехал в Баден, и мне пришлось разбирать это дело самому.

Как сейчас помню разговор с капитаном. Он сидел передо мной с каменным лицом, с опущенными глазами. А я с удивлением разглядывал его: ресторанный скандал никак не вязался с моим представлением о выдержанном, дисциплинированном офицере.

— Расскажите, что с вами произошло? Чем вызвано ваше поведение в ресторане?

— Да, товарищ полковник, — все еще не глядя мне в глаза, глухо ответил Котов. — Я совершил поступок, недостойный советского офицера и коммуниста. Я виноват. Казните меня по всей строгости. Я готов нести любое наказание и по строевой и по партийной линии.

— Но почему все это случилось?

— А разве имеет значение — почему? Важен факт. А факт недостойный, отвратительный... Повторяю: готов принять любое наказание.

Вот все, что удалось мне тогда выжать у Котова.

Проступок Котова предварительно мы разбирали на заседании партийного бюро и его дело вынесли на обсуждение партийного собрания.

И вот он стоит перед коммунистами, стоит навытяжку, но глаза опущены, как тогда, при разговоре со мной.

Потом поднимает глаза и смотрит в сторону президиума, где за столом сидит Лебеденко.

— Мне нечего сказать в свое оправдание, — медленно говорит он, словно каждое слово стоит ему большого труда. — Скажу только одно. Почти четыре года я честно воевал на фронте. И я сроднился с армией. Она стала моей жизнью. Я не представлял себя без нее. И вот эта медицинская комиссия... Я понял: мне надо уйти из [333] армии. Но как уйти от того, что стало моей единственной жизнью? И куда уйти? У меня никого нет. Отец и. мать умерли. Брат погиб на войне. Жена и мой Ванька убиты фашистской бомбой. От дома, где они жили, осталась только яма, заросшая лопухом. Нет, мне некуда было уйти.

Не помню, как оказался в ресторане. Помню только, что все время я спрашивал себя: «Кто виноват в этом? Кто изуродовал, сломал мою жизнь? Кто?»

И тут я увидел толстомордого мужчину. Он сидел рядом, за соседним столом. Я не знал, кто он. Но по тому, как он с издевкой смотрел на меня, я понял, что это фашист. Мне казалось, он, зло ухмыляясь, опрашивает меня: «Что, рус, довоевался?»

У меня помутилось в глазах, я поднялся... и случилось то, что вы знаете, товарищи.

Замолчал Котов: видно, трудно ему говорить. Его никто не торопит.

— Понимаю: то, что я вам сказал, не снимает моей вины. Никак не снимает. Я вел себя недостойно и заслуживаю наказания. Но я даю слово, товарищи, что такое больше не повторится. Никогда...

Тихо в зале. Слышно только тяжелое дыхание и то ли стон, то ли отрывистый кашель.

— Кто хочет высказаться? — раздается наконец голос председательствующего.

Коммунисты горячо и с болью говорят, как трудно свыкнуться с мыслью о его возмутительном поведении. Да, он заслуживает сурового наказания. Котов коммунист, и его поведение кладет пятно на всю парторганизацию.

Нет, у первых выступавших не было снисхождения к капитану.

Однако следующие ораторы уже говорили иначе. Ни в какой мере не оправдывая коммуниста, они вспоминали о том, что капитан честно и храбро воевал, и этот срыв — единственный.

Капитан неподвижно сидел, опустив глаза, и только его пальцы нервно перебирали ремень портупеи.

Собрание объявило Котову выговор. Но я знал: большинство товарищей были твердо уверены, что капитан сдержит свое слово и того, что было в ресторане, больше никогда не повторится... [334]

Второй вопрос был сложным и трудным. Разбиралось дело коммуниста майора Грищенко.

Все началось так, как у тысяч наших военных.

Перед войной Грищенко служил в одном из пограничных городков Западной Украины. В первый же час войны он вошел в бой. Многие дни тяжелых сражений, отступлений, больших потерь. Он ничего не знал о своей семье — жене и двух сыновьях. Надеялся, что жена успеет эвакуироваться в Ленинград, где жили ее родные.

Потом, когда бои чуть приутихли, он начал розыски. Писал всюду в учреждения, ведавшие эвакуацией, в Главное управление кадров Министерства обороны СССР, знакомым, родным жены в Ленинград. В ответ получал лаконичные справки: «Ничего не знаем», «В списках не числится». Ленинград был блокирован, и оттуда никто не ответил. И только жена его товарища, убитого еще в первый день войны, прислала письмо.

Она ехала в одном эшелоне с его семьей. По дороге, еще в Западной Украине, фашистские «мессеры» разбомбили поезд. Вагоны запылали. Жена друга спаслась чудом — она успела выскочить из горящего вагона и уехала дальше на попутной машине. О жене Грищенко точно сказать ничего не может, но полагает, что она погибла: ее вагон горел.

Грищенко продолжал поиски...

В 1943 году он был тяжело ранен. Его вытащила с поля боя медицинская сестра Александра Васильевна Крутикова. Она же выходила его в госпитале. И они полюбили друг друга.

Грищенко ни на минуту не скрывал от Александры Васильевны, что он женат и пытается отыскать семью. И они решили ждать.

Шли месяцы. Наши войска прорвали блокаду Ленинграда. Грищенко узнал, что родители жены умерли от голода, но жена к ним не приезжала.

Оставалось предположить, что его семья погибла при бомбежке или попала в Германию.

И опять они ждали, терпеливо ждали.

Наступил май 1945 года. Снова Грищенко наводит справки. Ему отвечают: «Среди освобожденных в Германии советских граждан Софья Николаевна Грищенко не значится». [335]

И только в 1946 году, когда исчезла последняя надежда отыскать семью, Александра Васильевна стала женой майора Грищенко.

Я хорошо знал Александру Васильевну.

Нет, ее нельзя было назвать красивой: крупные черты лица, густые веснушки, которые не сходили даже зимой, и курносый нос пуговкой. Но ее красили глаза — умные, смелые и какие-то очень ясные, открытые, чистые.

Александра Васильевна прошла славный боевой путь. Первый год она была отважным снайпером — и орден Славы появился на ее гимнастерке.

Крутикову тяжело ранили. Вылечившись, она стала санитаркой, потом медицинской сестрой. Десятки раненых вынесла она с поля боя — и новый боевой орден был вручен сержанту Крутиковой.

Мы знали: они крепко любят друг друга большой, тяжело выстраданной любовью и радовались, глядя на них.

И вдруг ранней весной 1947 года в Вену приезжает Софья Николаевна, первая жена Грищенко.

Оказывается, ей чудом удалось спастись из горящего эшелона, и с помощью добрых людей она доехала до далекого Узбекистана. Софья Николаевна поселилась в городе Чирчике, искала мужа и не могла найти. Только в феврале ей наконец удалось узнать, что он служит в Вене, и она тут же, даже не предупредив телеграммой, приехала к мужу.

— Ума не приложу, что мне делать, товарищ полковник, — говорит Грищенко, сидя у меня. За эти два дня он осунулся, похудел, даже постарел, пожалуй. — В годы войны как-то отмерла моя любовь к Соне. Я свыкся с мыслью, что ее нет, что она погибла. А вот теперь, когда увидел ее, снова всколыхнулось старое. Вспомнились наша юность, наша молодая любовь, первые годы после женитьбы, рождение ребят. И отказаться от нее, отослать обратно нет сил.

— Значит, надо... — начал было я.

— Нет, в том-то и дело, что ничего, ровно ничего не значит! — горячо вырывается у Грищенко. — Вы знаете, как я люблю Александру Васильевну. Наша любовь спаяна войной, боями, кровью. Я обязан жизнью Саше. Разве повернется у меня язык сказать ей и нашему маленькому сынишке — уйдите?.. И в то же время я прекрасно понимаю, что надо сделать выбор. И не могу. [336]

В любом случае я остаюсь подлецом, сломавшим кому-то жизнь, хотя знаю — не повинен в этом... Что мне делать? Посоветуйте, товарищ полковник.

— Не знаю. Здесь должны решать ваше сердце и совесть, Грищенко. Но я знаю одно, знаю твердо: жить двумя семьями нельзя. Решайте сами.

Уходит Грищенко, а мне почему-то вспоминаются некрасовские строки:

Средь мира дольного
Для сердца вольного
Есть два пути.
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую —
Каким идти...

Да, Грищенко должен решать сам, должен сам выбрать свой путь...

И вот Грищенко на партийном собрании — такой же, как у меня в кабинете: измученный, поникший, все еще не нашедший выхода. А вокруг него разгораются страсти: я не думал, что обсуждение будет таким горячим и бурным.

Выступающие считают, что поступок Грищенко противоречит советским законам, морали и этике коммуниста. Фактически, у него две жены, две семьи. Он должен привести в норму свои семейные дела.

Но на кого должен пасть его выбор? На законную жену или на ту, которая делила с ним фронтовую жизнь?

Выступающие разбиваются на две группы.

Одни горой стоят за Софью Николаевну. На ее стороне не только закон, но и время. Она — первая. Александра Васильевна должна уйти, как это ни тяжело, ни больно для нее самой и ее сына.

— Значит, зачеркнуть все, что было в эти страшные годы войны? — спрашивали другие. — Зачеркнуть только во имя закона и права первородства? А если старая любовь умерла? Если сердце полно новым чувством, выношенным годами войны? И в чем повинна Крутикова? За что должен казниться всю жизнь их сын, лишившись отца? Разве наш закон так формален, так безжалостен? Разве он требует ломать человеческую жизнь только во имя мертвой буквы закона? Нет, здесь [337] первое и решающее слово принадлежит сердцу, и только сердцу.

Однако все, и те и другие, сошлись на одном: выбор должен быть сделан. И чем скорее, тем лучше. Особенно в наших венских условиях, где каждый советский человек на виду, где каждое, пусть малейшее, пусть даже кажущееся отклонение от установленных норм может быть взято врагом на вооружение.

— Товарищ Грищенко, ваше слово, — предлагает председатель собрания.

— Я понимаю: мне надо сделать выбор, — взволнованно говорит Грищенко. — Но поймите и меня, товарищи: все так сложно, что сейчас, сегодня я ничего не могу решить. Дайте мне срок. Несколько дней...

Мы понимаем: тут нельзя рубить с плеча, тут надо крепко подумать, хотя кое-кого из нас и поражала эта беспомощность Грищенко.

Неожиданно этот узел решительно разрубила сама Александра Васильевна.

— Я должна уехать, товарищ генерал, — говорит она, сидя у Лебеденко. — Вольно или невольно, но я отняла Грищенко у Софьи Николаевны и обязана отойти. Но я выдержу: война закалила меня. И передам моему сыну любовь и уважение к его отцу. Николай не виноват. Так сложилось... У меня только одна просьба к вам, товарищ генерал. Помогите мне перебраться на родину, под Сталинград. Там у меня старушка мать. Я буду работать, мать нянчить внука.

Через несколько дней мы провожали Александру Васильевну. На вокзале она была внешне спокойна. Только глаза были напряженные, чуть прищуренные, словно она всматривалась в свою будущую, нелегкую и едва ли счастливую жизнь...

Так кончилось наше партийное собрание. Это был горячий разговор о моральном облике советского человека и горькое раздумье о том, как жестоко ломает война судьбы хороших советских людей.

Дальше