Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Мы друзья твои, Австрия!

Семья Антона Шпунта

Со Шпунтом я познакомился случайно. Это было в середине апреля, сразу же после парада. В тот день мне пришлось проверять состояние партийно-политической работы среди личного состава комендатуры 21-го района.

Закончив дела в комендатуре, я возвращался домой вместе с Журавкой и Чепиком.

Машина идет по окраинным улочкам Вены, примыкающим к Дунаю. Здесь виллы и коттеджи венской знати чередуются с небольшими скромными домиками, окруженными огородами, садами, виноградниками.

Весна в полном разгаре. Дует теплый южный ветер. Шумит полыми водами голубой Дунай, вырвавшись из теснины каменных ворот на раздолье венской долины. Гортанно кричат чайки над рекой. Где-то высоко-высоко заливается невидимый жаворонок. Пахнет прелым листом и тем неповторимым запахом весны, когда из влажной земли пробивается к солнцу светло-зеленая травка, [268] лопаются набухшие почки и появляются клейкие листочки на деревьях.

— Эх, пахать уже в пору! — с тоской вырывается у Журавки.

С улыбкой гляжу на старшего сержанта. Чего греха таить, жила в нем любовь земледельца к полевым работам.

И мне самому так не хочется возвращаться в одинокую квартиру, снова видеть надоевший асфальт центральных улиц, громады каменных домов, шумную толпу у кафе, баров, кинотеатров, что неожиданно для себя предлагаю спутникам:

— Может, побродим малость? Подышим воздухом, на Дунай поглядим. Домой вернемся пешком. Благо, сегодня суббота и все дела переделаны.

Журавка с Чепиком охотно соглашаются.

— Я немного знаю эти места, товарищ полковник, — говорит Журавка, когда я отпускаю машину. — В такую улочку вас проведу, як у нас на селе.

Следуя за Журавкой, мы неторопливо петляем по тихим улицам и переулкам. Все меньше богатых коттеджей, все больше крестьянских домов. Хозяева возятся в огородах. Тишина. Только где-то громко замычала корова, и, завидев нас, победно прокукарекал петух, взлетев на изгородь.

— Куда ты ведешь нас, Макар? — насмешливо спрашивает Чепик.

— Да просто так, — небрежно отвечает Журавка.

— А может, по какому-то адресу? — не унимается Чепик. — У него тут зазноба живет, товарищ полковник... Как ты о ней поешь, Макар?

И Чепик напевает:

Черные очи, очи дивочи,
Темны, як ничка, ясны, як день...

— Брось трепаться, Ян! — резко обрывает его Журавка. — Ни якой зазнобы у меня нет. Да и вовсе очи у нее не черные. И ты сам знаешь: три месяца я здесь не был, — проговаривается сержант и конфузливо смолкает.

Чепик смеется. Он на этот раз необычно весел и возбужден. [269]

Желая переменить разговор, чтобы не смущать сержанта, обращаюсь к Чепику:

— Вы сегодня какой-то особенный, Чепик. Словно праздник у вас. Может быть, именины?

Чепик вскидывает на меня глаза и, чуть помедлив, торжественно говорит:

— Вы правы, товарищ полковник. У меня сегодня праздник. Большой праздник... Я подал заявление в Коммунистическую партию Австрии. В парторганизацию товарища Вебера.

— Вот как? Так что же вы молчали?

— Все не было времени сказать, — смущенно отвечает он.

— Чудак вы, Чепик... Ну, поздравляю вас. От всей души поздравляю. — И крепко жму ему руку...

Снова тихие, словно деревенские улочки, кривые, коленчатые переулочки — и перед нами то ли давно заросший пустырь, то ли маленький запущенный сквер.

Под старым разлапистым дубом стоит скамейка. На ней сидят старичок и старушка. Они одеты в явно непривычные для них праздничные платья: у старика черный старомодного покроя костюм с ярким галстуком, у старушки фиолетовое платье с блестящими пуговицами и белый, круто накрахмаленный кружевной воротничок.

Старики не видят нас. Они ласково смотрят друг на друга и едят бутерброд. Но как едят! Сначала старушка надкусит и передаст старику, потом старик проделывает то же самое.

Журавка подходит к старикам и здоровается, как с хорошими знакомыми. Потом представляет нас. Старики смущены и растерянно улыбаются.

С ними вступает в разговор Чепик. Затем поворачивается ко мне и рассказывает:

— Это старая чета Шпунт. У них сегодня знаменательный день. Ровно тридцать восемь лет назад, сидя на этой скамейке, господин Шпунт сделал предложение своей любимой и получил согласие. С тех пор каждый год в этот весенний день они приходят сюда и сидят часок под этим дубом, где решили когда-то стать мужем и женой.

Старый Шпунт приглашает Журавку и нас вместе с ним в дом своего сына Антона: тот уже не раз вспоминал [270] господина сержанта и беспокоился, почему он так долго не навещает его.

— Может быть, зайдем, товарищ полковник? — — нерешительно предлагает Журавка. — Шпунт хороший мужик. Был в нашем плену и кое-как говорит по-русски.

— К тому же у него есть молодая свояченица, и у нее очи ясны, як день, — улыбаясь, добавляет Чепик.

Журавка сердито смотрит на своего друга.

Я колеблюсь: удобно ли нагрянуть в незнакомый дом? А с другой стороны — почему бы и не зайти? Я никогда не бывал в крестьянских домах, и, право же, стоит поглядеть, как живет австрийский крестьянин, что думает, о чем мечтает.

— Пойдем, сержант. Если только мы не помешаем хозяевам.

— Что вы, что вы, товарищ полковник! — радостно откликается Журавка. — Антон будет рад. К тому же сегодня суббота...

Дом молодого Шпунта стоит среди сада. За изгородью в огороде копается мужчина.

— Товарищ Шпунт! — окликает его Журавка.

Мужчина поднимает голову и внимательно вглядывается. Узнав сержанта, бросает лопату и быстро шагает к калитке.

— Наконец-то, товарищ Журавка! — — радостно говорит он по-русски, но с очень заметным акцентом.

Журавка что-то тихо говорит хозяину, очевидно объясняет, кто мы такие. Шпунт быстро подходит к нам и радушно приглашает в дом.

Приглядываюсь к хозяину. Это худой, жилистый, вероятно, физически сильный мужчина лет тридцати пяти. Он уже успел загореть на весеннем солнце. Глаза внимательные, добрые. И улыбка ласковая, мягкая, очень располагающая.

На крыльце хозяин знакомит нас с женой фрау Эвелиной. Она выглядит значительно старше мужа — глубокие складки легли около рта. Лицо усталое, но волевое, властное, и глаза колючие, настороженные. Мне кажется, фрау Эвелина не очень довольна нашим визитом. Она неловко подает свою широкую шершавую руку — руку женщины, которая всю жизнь занималась тяжелым крестьянским трудом. [271]

Дом у Антона Шпунта небольшой — три маленькие комнаты и кухня. Все очень прибрано и очень чисто: вышитые салфеточки на комоде, белоснежные тюлевые занавески на окнах, до блеска начищенная посуда в кухне и аккуратные половички на полу. Но все очень скромно. Видно, не ахти какой достаток в доме: платье фрау Эвелины старенькое, выцветшее, скатерть, надо полагать, парадная, которую хозяйка стелет на стол, глаженая, накрахмаленная, но явно штопаная.

Минут через пять мы уже сидим за столом, и странно: рядом с блюдом вареного картофеля, горшочком с маргарином и обычным глиняным кувшином с кислым самодельным вином посреди стола красуется банка американской тушенки и бутылка дорогого французского вина.

— Що цэ таке? — удивляется Журавка, внимательно разглядывая яркую этикетку бутылки.

— Это получила в подарок наша Берта, — очевидно поняв вопрос, с подчеркнутой гордостью отвечает фрау Эвелина, словно хвалится перед Журавкой и укоряет его.

Антон Шпунт хмурится и, явно заминая разговор, усиленно потчует нас, наливая всем вино из бутылки и только себе из глиняного кувшина.

— Вы что же, Антон, брезгуете французским зельем? — улыбаясь, обращается к нему Журавка.

— Я привык к своему, крестьянскому, — сухо отвечает Антон.

— А где же Берта? — спрашивает Журавка.

— Берта сейчас выйдет, — откликается хозяйка. — Она хочет немного приодеться: сегодня моя сестра приглашена на вечер.

Снова хмурится Антон Шпунт и ни с того ни с сего начинает торопливо рассказывать, как осенью 1941 года он попал в плен где-то в Белоруссии.

— Шел дождь. Нас вели по грязным дорогам. Вот такая была грязь. — И хозяин показывает рукой чуть ниже колена.

— Не понравилось? — смеется Журавка. — А ты небось думал, что мы тебе асфальтовые дороги построим и яблонями да черешнями их обсадим. Нет, мы вас к себе не звали. [272]

— Это Гитлер нас заставил, — смущенно отвечает Шпунт.

— Вы все теперь на покойника валите. Гитлер Гитлером, но и свою голову нужно иметь. Голова дается человеку не только для того, чтобы шапку на ней носить. Понятно? Думаю, больше не будет охоты на Советский Союз нападать?

— О да! Воевать за Германию больше нет дураков! — смеется Шпунт. — Первый раз всякий может ошибиться, а второй раз ошибается только осел...

В комнату входит девушка. Ей лет восемнадцать, не больше. Полная, румяная, она с первого взгляда похожа на сдобную булку, густо посыпанную сахарной пудрой и украшенную розовым цветочком из крема.

Модная прическа. Облегающее, низко вырезанное платье. В ушах дешевые, но очень длинные и замысловатые серьги. Такая же брошь на груди. На обнаженной до плеча руке крохотные золотые часики. Большие чуть выпуклые голубые глаза резко подведены карандашом, и над ними намазаны неестественно выгнутые брови. Но вся эта обильная косметика, этот нескромный, мещанский, нарочито броский туалет кажутся искусственными, нелепыми, чужими, словно на какой-то глупый маскарад собралась эта простая, пышущая здоровьем крестьянская девушка.

Берта манерно здоровается с нами, кокетливо улыбается Журавке, демонстративно садится рядом с ним, залпом выпивает большой бокал французского вина, кашляет от непривычки, но тут же очень неуклюже делает вид, что все это ей давно не внове, что все ей трын-трава.

Журавка молча, удивленно смотрит на девушку.

— Господин Журавка, прошу налить себе и мне, — с трудом подбирая русские слова, говорит Берта. — Я имею желание выпить с вами на брудершафт.

Журавка медлит.

— Да наливайте, господин Журавка. Наливайте! — капризно торопит девушка. — Или вы не хотите? Боитесь?

— Не надо, Берта. Не надо, — мягко говорит Макар, и в голосе его ласковая, настойчивая просьба.

— Не надо? — тихо переспрашивает девушка. — Хорошо, — послушно говорит она. — Не буду. — И в ее глазах мелькает что-то целомудренное, чистое, девичье. [273]

А за столом уже идет разговор о земле.

— Земли мало, — жалуется Антон Шпунт. — А без земли нашему брату нет жизни... Корова была на хозяйстве — ее фашисты съели. Лошадь была — без кормов подохла. Собирался было этой весной корову купить, но денег нет. Плохо.

— Да, дела у вас, товарищ Антон, неважнецкие, — сочувственно говорит Журавка. — Яка ж думка на дальше?

— Не знаю... Перед выборами господин канцлер обещал землю крестьянам. Я поверил. Вступил в его народную партию. И до сих пор — ничего.

— Значит, не мычит не телится? — улыбается Журавка. — А вы бы подтолкнули правительство, если оно свое слово не держит.

— Как может маленький Антон Шпунт подтолкнуть самого господина канцлера? — грустно улыбается хозяин.

— Господин Макар Журавка! — раздается звонкий, взволнованный голос Берты. — Советскому солдату разрешается жениться на австрийке? Только скажите прямо и честно. Да или нет?

Этот неожиданный вопрос застает врасплох Журавку.

— А зачем солдату жена? — растерянно отвечает он. — Пока солдат на службе, жена ему ни к чему.

Чепик задорно хохочет:

— Ну и философ же ты, Макар.

— Это я философ? Что ты, Ян! Философ — цэ така людына, котора не спит, не ест, не пьет, а все думае и не як-небудь, а приблызно, — острит Журавка. Он еще что-то хочет прибавить, но тут вступает в разговор Берта.

— Haben sie gehört, Anton?{13} — с горькой усмешкой бросает Берта хозяину, полагая очевидно, что мы не поймем. — А вот американский солдат может, — с вызовом поворачивается она к Журавке. — Слышите — может!

— Lass es, Berta!{14} — резко обрывает хозяин. — Американцы! Здесь, дома, мне все уши прожужжали [274] американцами! Да и не только дома. Они скоро все купят на свои доллары, эти американцы. Всю нашу Австрию.

— Ну, Антон! — вмешивается в разговор хозяйка. — Разве можно так говорить?

— А за что я должен любить народную партию, Эвелина? За то, что она обманула меня, обещала и не дала земли? За то, что оптом и в розницу продает нас американцам? Американцы только кричат о помощи, а на самом деле нам помогают русские... Русские — люди. Американцы — торгаши!

— Ты не прав, Антон, — останавливает мужа фрау Эвелина. — Не прав. Американцы щедры.

— Щедры? — выходит из себя Шпунт. — Zum Teufel, zum tausend Teufel{15} эту щедрость! Кому нужны это мерзкое непристойное платье, эти золотые часы, эта бутылка дрянного вина?.. Нет, Эвелина, это не щедрость. Это те же доллары, на которые американцы покупают нашу Австрию. И нашу Берту в придачу.

— Замолчи, Антон, — тихо, но очень властно говорит фрау Эвелина. Она внешне спокойна, только голос выдает ее волнение. — Может быть, не совсем удобно говорить при гостях о своих семейных делах, но я все же скажу. Пусть слышит это господин советский офицер. И особенно господин советский солдат. — И фрау Эвелина кивает головой в сторону Журавки. — Скажите, сколько мне лет? — неожиданно спрашивает она, оборачиваясь ко мне.

— Не знаю, — кривлю я душой. — Очевидно, вы, фрау, ровесница вашего мужа. Или на год-два старше его. Не больше.

— Старше?.. Нет, я на шесть лет моложе Антона, господин офицер. Мне только тридцать... Неужели ты хочешь, Антон, — поворачивается она к мужу, — чтобы и Берта была такой, как я? Чтобы в тридцать лет у нее было вот это старое, морщинистое лицо, эти руки, на которые страшно смотреть, вот это платье, которое я ношу три года подряд? Зачем?

— Затем, чтобы была чистая совесть, Эвелина.

— Чистая совесть?.. А разве Берта делает что-то, грязное, недостойное?.. Да, Джон Хилл подарил ей [275] часы, платье, всякие безделушки. Но разве Джон Хилл не жених Берты? Скажи, Берта, он твой жених?

— Да, Джон обещал сыграть свадьбу, как только получит ответ от отца, — смотря в упор на Журавку, вызывающе говорит Берта. — Джон увезет меня в Америку. Мы будем жить в Питтобурге — это город не меньше Вены. У нас будет форд последней марки. У нас будут телевизор, холодильник, пылесос... Ведь отец Джона — хозяин бакалейной лавки на одной из центральных улиц Питтсбурга...

— Вот когда ты будешь американской бакалейщицей, — перебивает Антон Шпунт. — Если, конечно, будешь, — добавляет он. — Тогда поступай как хочешь. А пока живи, как жила твоя мать, бабка, прабабка. Как живут наши честные крестьянские девушки...

— Не буду! Не хочу! — горячо вырывается у Берты. — Джон сказал: «Каждый живет один раз и должен прожить жизнь легко и весело». И я не желаю копаться в грязной земле. Хочу ходить в кабаре, пить вкусное вино, хорошо одеваться. Я учусь танцевать и буду балериной. Разве танцевать хуже, чем доить корову и убирать за ней навоз?

— Простите, фрейлейн, вы поступили в балетную студию? — спрашиваю я, вспомнив, что недавно слышал, будто в Вене открылось балетное училище.

— Нет, я учусь в кабаре на Флорианигассе. Джон сказал, что там учат лучше и быстрее...

За открытым окном раздаются громкие требовательные автомобильные гудки.

— Это за мной, — тихо, словно испугавшись чего-то неизбежного, говорит Берта. — До свиданья, господа... Прощайте, Макар, — чуть задержавшись около Журавки, еле слышно бросает Берта. — Ничего не поделаешь: судьба. — И быстро, не оглядываясь, уходит.

В комнату доносятся веселые мужские голоса, громкий смех, шум уходящей машины.

Журавка стоит у окна, сжимая кулаки. Все молчат.

— Может быть, вы покажете мне свое хозяйство, господин Шпунт? — обращаюсь я к хозяину, чтобы как-то нарушить это тягостное молчание.

— С удовольствием, господин полковник. С большим удовольствием, — охотно соглашается Шпунт. [276]

Мы вдвоем выходим из дома.

— Простите, что так нехорошо получилось, — смущенно оправдывается хозяин. — Но что поделаешь: сердце болит за девчонку.

Шпунт рассказывает, как года два назад они с Эвелиной взяли Берту к себе: мать ее умерла еще до аншлюса, а отец убит на советском фронте где-то на Днепре. Вначале все шло хорошо: Берта охотно помогала по хозяйству, вела себя пристойно. Примерно год назад она познакомилась с Журавкой и, кажется, увлеклась им. Журавка тоже зачастил к Шпунтам. И Антон радовался: советский сержант был ему по душе. Но последние три месяца Журавка почему-то не показывался. А тут, как нарочно, подвернулся этот американский солдат Джон Хилл. Да и фрау Эвелина подлила масла в огонь.

— Боюсь я за Берту, — с тревогой говорит Шпунт. — Не нравятся мне эти кабаре, всякие подарки, вино, поздние возвращения. Нет, это не то, что положено крестьянской девушке. Не то.

— А может быть, он не плохой парень, этот американец? — пытаюсь успокоить Антона.

— Какой же честный парень будет каждую ночь таскать свою невесту по кабакам, господин полковник?

— Тогда попробуйте серьезно поговорить с фрейлейн Бертой.

— Вы видели, как с ней говорить, когда ей доллары все мозги в голове перевернули.

Я молчу. Мне нечего ответить Шпунту...

Хозяйство у Шпунта действительно невелико — земли едва ли полгектара. Но каждый квадратный сантиметр использован: у Шпунта и огород, и фруктовый сад, и виноградник. Даже птичник: за изгородью топчутся около десятка гусей — единственная живность и гордость хозяина.

— Мало земли. Ох, как мало, — продолжает печалиться хозяин. — Хотя бы вы подсказали нашему правительству провести земельную реформу, как, скажем, в Польше или Чехословакии.

— Кто это «вы»?

— Советская комендатура.

— Ваше правительство самостоятельно, — улыбаюсь [277] я. — И подсказывать ему мы не имеем права. Это уже ваше дело, дело австрийского народа.

— Да разве до них доберешься... Нет, уйду я из народной партии! — решительно заявляет Шпунт. — Нечего мне там делать.

— В социалистическую партию вступите?

— И туда не пойду.

— Куда же?

— Не знаю...

Пора уходить. Солнце уже спустилось к вершинам холмов Венского леса, покрытых, словно кружевом, прозрачной весенней листвой.

На крыльце сидит мрачный Журавка. Рядом с ним Чепик что-то весело говорит ему, но сержант только молча чертит прутиком на песке под ногами.

Фрау Эвелина сердито гремит посудой в доме.

Простившись с хозяевами, идем к трамвайной остановке. Журавка по-прежнему молчит, хотя Чепик всячески пытается заговорить с ним.

История с Павликом

Я вел разговор с секретарем партбюро майором Н. М. Данилиным об очередном партийном собрании, как раздался телефонный звонок. Поднял трубку. Звонил генерал Лебеденко.

— Савенок! Бросай все, и немедленно ко мне.

Незамедлительно иду к генералу. Такие вызовы бывают не часто, и я стараюсь предугадать, для чего так срочно понадобился коменданту.

— Вот возьми, — говорит Лебеденко и протягивает бумажку. — Пропуск твоей семье... Сегодня через два часа вылетишь почтовым самолетом в Москву. Завтра на нем же вернешься обратно с семьей. Понял?

— Пропуск? — переспрашиваю я, верчу в руках бумажку и от неожиданности плохо понимаю, что в ней написано. — Сегодня? Да как же это получилось, Никита Федотович?

— А тебе, не все равно?.. Ну, иди, иди. Времени в обрез. Будем говорить, когда твоя душа на место встанет...

Как выяснилось потом, Лебеденко был в штабе Центральной группы войск, узнал, что приезд семей разрешен, [278] взял мне пропуск и позаботился о самолете, чтобы без неизбежных в таких случаях проволочек я смог переправить семью в Вену...

Плохо помню, как я добрался до аэродрома Бад-Вислау, как сел в наш почтовый самолет. Помню только, как загудели моторы, как самолет вырулил на старт, набрал скорость и оторвался от земли.

Сижу у окна. Внизу мелькает лента Дуная, какие-то города, красавица Братислава, и впереди зеленой стеной встают Карпаты.

Самолет набирает высоту. Уже не видно земли. Под нами, как волны, только белые, словно вата, облака. И странно: когда тяжелый самолет врезается в прозрачное, легко плывущее облако, машина вздрагивает, словно от тяжелого удара.

Снова внизу земля — теперь моя родная земля: поля, села, города. Даже с этой высоты видны пепелища, развалины, одиноко торчащие печные трубы, черные от копоти пожаров. Но то здесь, то там уже высятся леса новостроек, и золотом блестят на солнце новые срубы колхозных домов.

Через пять часов, круто развернувшись, самолет садится на Внуковском аэродроме.

Бегу к телефонной будке: не терпится позвонить домой, услышать голоса жены и Маринки. Нервничаю, что передо мной в очереди трое таких спокойных и невозмутимых мужчин, которые болтают всякую ерунду.

Жду пять минут — они кажутся мне часом — и, не дождавшись, еду домой: так скорее.

Машина идет через всю Москву. Нет, не идет — плетется, возмутительно долго простаивая на перекрестках.

Но вот наконец площадь Коммуны, пятиконечный театр на взгорке и светлый, буквой «п» Центральный Дом Советской Армии, в котором я проработал свыше четырех лет.

Дверь открывает жена. Она удивленно смотрит на меня, делает даже шаг назад и молча бросается на шею.

— Папка приехал! Папка! — раздается рядом Маринкин голос.

Поднимаю ее на руки, Неужели эта большущая девчушка с косичками — моя Маринка? [279]

— Завтра летим в Вену! — объявляю я.

И начинается суматошная, бессонная ночь. Надо собрать то, что полетит с нами, распорядиться тем, что остается здесь, расспросить о Москве, рассказать о Вене.

И снова самолет. Теперь у окна мы с Маринкой. Вначале ее занимают эти игрушечные домики, игрушечная железная дорога и крохотные паровозики, так медленно бегущие через леса, поля, узенькие речки. Но перед Киевом Маринку укачивает, и мы кладем ее на мешки с почтой.

И опять волнения у Маринки: надо оглядеть каждую из трех комнат новой венской квартиры, сбегать на кухню, потрогать руками необычные краны в ванной и, притащив меня к окну, дотошно расспросить, кто живет вот в этом доме и вот в этом, и почему, если это церковь, она такая вытянутая, «худая» и так не похожа на московские...

На следующее утро я уговариваю жену выйти с Маринкой погулять, посмотреть Вену.

— Чудак ты, — смеется жена. — Словно в Москве мы, и ты предлагаешь пойти в парк ЦДСА... Пойми — чужой город. Немецкого языка не знаю. Все будут на нас, русских, глаза пялить.

В конце концов мне удается уговорить жену. Я остаюсь с Чепчиком: его прислал Лебеденко со срочными бумагами и строго-настрого приказал мне сегодня на службу не являться.

Через полчаса возвращается жена.

— Где Маринка? — испуганно спрашиваю я. — Во дворе. С маленькой Суси и ее мамой.

— Какой Суси?

Оказывается, возвращаясь с гулянья, жена встретилась в подъезде с милой девочкой Суси, сверстницей Марины, и ее мамой. Разговорились...

— Она знает по-русски?..

— Нет, она ни слова не знает по-русски, — смеется жена. — А я почти ни слова по-немецки. И все-таки мы прекрасно поняли друг друга: мамы — везде мамы.

Копаясь в еще не разобранных чемоданах, жена рассказывает:

— Понимаешь, выходим на улицу. Гляжу, на меня Действительно никто не смотрит. Видимо, внешне я ничем [280] не выделяюсь среди венок. Вдруг подходит солдат — наш солдат.

— Фрау, — обращается ко мне. — Пожалуйста... битте... Во ист... как его...

Вижу, мучается хлопец с немецким языком:

— Да вы говорите по-русски, товарищ.

Обалдел парень:

— Значит, наша? Русская? А я, дурак, по-немецки стараюсь... Скажите, гражданка, как в Центральную советскую комендатуру пройти?

— Не знаю. Сама только вчера приехала...

Неожиданно раздается резкий продолжительный звонок у входной двери. Что случилось?

На пороге рыдающая Маринка:

— Папа... Мальчики мальчика обижают. Привязали к дереву... Я им говорила. Не понимают... Скорей иди! Скорей!

Откровенно говоря, мне не очень хочется ввязываться в мальчишескую ссору, но Маринка так горько плачет, что отказать невозможно.

Спускаемся с Чепиком и Маринкой во двор. К дереву действительно привязан мальчонка лет десяти. Рядом стайка ребят.

— Зачем вы это, ребята, сделали? — строго спрашиваю я.

Мальчишки наперебой объясняют, что Рихтер плохой мальчик, очень плохой, он говорит нехорошие слова о Советской Армии.

— Разве можно так делать, господин офицер? Мое положение довольно щекотливое. Как быть? Подхожу к Рихтеру. Лицо у него перепуганное и зареванное. Мобилизую все свои знания немецкого языка.

— Рихтер, за что ты ругал Советскую Армию? Разве она сделала тебе что-нибудь плохое?

Рихтер шмыгает носом и отрицательно качает головой.

— Ведь ты знаешь, что Советская Армия прогнала фашистов и теперь помогает восстанавливать Вену. Она кормит тебя и твою семью. Так за что же ее ругать? Разве за добро платят злом?

— Нет, нет, — сквозь слезы еле слышно говорит Рихтер. [281]

— Развяжите его, ребята.

Мальчишки охотно развязывают Рихтера, но, пошушукавшись, говорят:

— Рихтер должен извиниться перед вами, господин офицер.

Рихтер молча кланяется.

— Ну вот и хорошо... А вы, ребята, молодцы. Заступились за Советскую Армию. Молодцы!

Мальчишки довольно улыбаются. Маринка тоже. Конфликт ликвидирован. Мы идем домой. И вдруг сзади раздается горький плач.

Что случилось? Неужели опять Рихтер?

Нет, Рихтер сидит на корточках и выковыривает из земли черепок. Это плачет сероглазый паренек лет семи, стоящий чуть в стороне.

— Почему ты плачешь, Пауль? — удивленно спрашивает один из мальчиков.

— Я не Пауль. Я Павлик, — по-русски, с горькой обидой в голосе говорит сероглазый. — Я Павлик, — упрямо повторяет он. — Дяденька, возьмите меня к себе... К маме... Я не хочу быть здесь. Не хочу...

Мальчик подбегает, прижимается ко мне и горько рыдает. У Маринки на глазах слезы.

— В чем дело, ребята? Кто его обидел?

Ребята удивленно пожимают плечами. Нет, его никто не обижал. Они только знают, что Пауль Штрекер живет неподалеку отсюда. Иногда, правда очень редко, приходит играть на этот двор. Вот и все.

Сероглазый продолжает плакать, прижавшись ко мне.

— Я не Штрекер. Я Павлик, — шепчет он.

Да, тут, очевидно, не все так просто, как говорят мальчики.

— Папа, возьмем его к себе, — просит Маринка, и глаза ее полны слез.

Нет, взять мальчонку к себе, конечно, нельзя, но разобраться необходимо.

С трудом увожу Марину домой и вместе с Чепиком иду к супругам Штрекер.

Так начинается не совсем обычная история Павлика.

Вначале Штрекер упорствуют, утверждая, что [282] Пауль — их родной сын. Помогают добраться до истины соседи.

— Поверьте мне, матери пятерых детей, — говорит пожилая женщина, живущая в том же доме. — Уж я-то хорошо знаю, как рождаются дети на свет божий.

Оказывается, осенью 1943 года в квартире Штрекеров неизвестно откуда появился русоволосый мальчик примерно четырех лет. Все соседи знали, что у Штрекеров никогда не было своих детей. Штрекеры долго не выпускали мальчика во двор и держали его дома. Спустя полгода фрау Штрекер начала показываться с ним на улице, но не отпускала его ни на шаг от себя. И все догадались, что господин Штрекер привез мальчика из России, куда часто ездил по делам службы.

Вот что рассказала соседка Штрекер. Теперь им ничего не оставалось, как открыть правду.

Когда немцы уходили из Орла, Штрекер, который был тогда в городе, увидел на улице мальчика: он стоял над матерью, убитой осколком мины. Мальчик понравился Штрекеру. У него не было своих детей, и он увез его в Вену.

— Вы поступили незаконно, господин Штрекер, — заявил я. — Фактически вы украли ребенка. Да, умерла его мать. Но в Орле оставались советские люди, может быть, родные мальчика. Они бы не оставили его.

— Вы правы — я поступил безрассудно. Но поверьте, господин полковник, мною руководили только добрые чувства. Я хотел счастья ребенку.

— Охотно верю, но мальчика мы заберем от вас.

— Что поделать, — с грустью говорит Штрекер. — Очевидно, так надо. Но это очень грустно...

Постепенно одна за другой раскрываются подробности венской жизни Павлика.

Очутившись в незнакомом городе, среди чужих людей, слыша вокруг чужой, неведомый ему язык, мальчик весь сжался, ушел в себя, замолчал. Очевидно, он никак не мог забыть недавние страшные дни в Орле, стрельбу, кровь, мертвую мать. Но Штрекеры были заботливы, внимательны, тактичны. И мальчик начал постепенно привыкать к ним, понимать их язык, говорить по-немецки.

Кто знает, может быть, прошло бы еще два — три года — и все, что было там, в Орле, стало бы для Павлика [283] далеким, смутным сном, он забыл бы родной язык, стал бы австрийцем.

Но весной 1945 года Павлик услышал то, что остро напомнило ему страшный сон: так же рвались снаряды и рушились дома. Он отчетливо вспомнил все, что было в Орле, и прежде всего свою мать.

А когда начала стихать стрельба, Павлик увидел в окно советских солдат с красными звездами на касках. Тех самых солдат, которых учила любить его мама, которые были неразрывно связаны с материнской лаской. И Павлик бросился к окну.

— Возьмите меня к себе! Возьмите к себе! — кричал он.

Павлик верил, что стоит только этим солдатам увести его из дома Штрекер, как он снова увидит маму: четырехлетнему мальчику трудно было понять и примириться с тем, что уже никто, даже эти солдаты с красными звездами на касках, не в силах вернуть ему мать.

Но солдаты не услышали мальчика и не взяли его с собой — тогда им было не до него.

Фрау Штрекер силой оторвала Павлика от окна. Павлик рыдал, бился, звал солдат, маму. Его уложили в постель. У него поднялась температура. Он бредил, потерял сознание.

Вызвали врача. Врач установил тяжелое нервное потрясение и прописал лекарство.

Две недели пролежал Павлик в постели. Потом начал поправляться. Но теперь уже он никак не мог забыть тот страшный сон.

Да, с тех пор он не раз видел на улице солдат с красными звездами. Однако он не решался подойти к ним. Почему? Может быть, он боялся, что они опять не услышат его, не откликнутся, пройдут мимо?

И только тогда на дворе, после истории с Рихтером, он решился. Очевидно, на него произвело впечатление суровое наказание Рихтера. А быть может, его привлекла к себе эта маленькая жалостливая русская девочка, так горячо вступившаяся за наказанного, и он поверил, что ее папа услышит, не оттолкнет его. Кто знает?

Во всяком случае, Павлик бросился ко мне, и это определило его судьбу.

Посоветовавшись, мы с Лебеденко решили отправить Павлика в Москву, в детский дом. Но случилось так, что [284] оказии надо было ждать чуть ли не десять дней, и встал вопрос, где поселить мальчугана.

— Павлик, где хочешь жить? — шутя спросил его Лебеденко.

— У солдат с красными звездами, — не раздумывая, ответил Павлик.

— Добро.

Мы поместили мальчонку в батальоне охраны. И не ошиблись. Солдаты сразу же привязались к Павлику. И больше всех Журавка.

После нашего посещения Антона Шпунта сержант резко изменился: загрустил, ушел в себя, замолчал. И теперь все свободное время отдавал Павлику.

Почти каждый день он приезжал с Павликом к нам, и тогда дым коромыслом стоял в квартире.

Помню, вернувшись однажды домой, застаю такую сцену.

На ковре в столовой сидят трое — Журавка, Маринка, Павлик.

Сержант учит ребят, как перед дождем или погожим днем квакают лягушки в болоте, как крякает селезень, как весной выводит трели соловей, как поет иволга, токует тетерев, жалобно кричит выпь. Потом заставляет ребят повторять эти голоса — и несусветный птичий гомон стоит в квартире.

В мае Павлик уехал в Москву, в тот детский дом, где уже давно жила маленькая Люся, которую приютили когда-то Антон и Маргарита Фриер.

Провожать Павлика отправились Журавка и Марина. Она вернулась с вокзала грустная и заплаканная...

Так с первого же дня приезда Марина сразу включилась в нашу венскую жизнь.

Главный комендант

Шла вторая половина мая 1946 года.

Международная обстановка осложнилась. Прошло совещание министров иностранных дел в Париже, где резко обозначились наши разногласия с недавними союзниками. Появилась на свет американская «атомная дипломатия». Над миром встало атомное пугало. Снова запахло войной. [285]

Все это, естественно, нашло свое отражение в Вене. В американской и английской зонах Германии и Австрии росли как грибы нацистские организации и военные союзы. На всякий случай придерживались воинские фашистские части под видом рабочих батальонов. Открыто действовали антисоветские организации: «Украинский центр», «Областной украинский комитет», «Русский эмигрантский комитет», «Комитет прибалтов», «Рада украинского сектора»...

В мае наступила очередь Лебеденко председательствовать в Межсоюзной комендатуре. Никита Федотович нервничал.

— Ну что ж, главный, пора тебе на работу, — взглянув на часы, говорит Лебеденко. — Кстати, Савенок, Верней уходит. Прислал прощальное письмо. Читай.

На плотной с разводами бумаге напечатано:

«Мой дорогой генерал!
Я пишу Вам, чтобы информировать Вас, что я покидаю мой пост коменданта британских войск в Вене. Полковник Гордон Смит вступил в исполнение моих обязанностей. Хочу воспользоваться случаем, чтобы поблагодарить Вас за те очень приятные отношения, которые существовали между нами, и заверить Вас, что самым теплым моим воспоминанием о Вене будет та дружба, которую мы создали. Позвольте пожелать Вам успеха как сейчас, так и в будущем.
Искренне преданный Вам генерал Дж. Верней. 25 мая 1946 года».

— Неужели комендантом останется Гордон Смит? — спрашиваю я.

— Едва ли. Уж больно он малолитражен. Пришлют другого, позубастей — недаром даже Верней их сегодня не устраивает...

На Межсоюзной комендатуре первым слушается доклад министра юстиция Австрии о судопроизводстве над фашистами.

Министр хворает: у него перехватило голос, он чихает и кашляет.

— Если министр плохо себя чувствует, — предлагает Лебеденко, — мы можем перенести доклад на следующее заседание. [286]

— Не стоит, господин главный комендант. Я только прошу учесть мое состояние и не быть слишком строгим ко мне, если доклад по форме окажется не столь совершенным, как хотелось бы.

— Нас, господин министр, интересует не форма доклада, а его содержание, — говорит Лебедеяко.

Министр начинает хриплым монотонным голосом. Строго говоря, это даже не доклад, а сухая справка, составленная чиновниками министерства юстиции.

Союзные коменданты слушают министра лениво. Жоппэ откровенно дремлет, Гордон Смит увлеченно рисует в блокноте женские головки, Люис отвернулся и думает о чем-то своем. Только Лебеденко время от времени записывает цифры, приводимые министром.

Министр кончил. Выступает Лебеденко:

— Позвольте, господа, повторить цифры, которые сообщил нам господин министр. — И генерал перечисляет эти данные: из 6874 арестованных нацистов 2599 освобождены без какого-либо судебного разбирательства. Из 2025 дел, намеченных для судопроизводства, рассмотрено всего лишь 119, причем 43 обвиняемых оправданы. Из 1934 нацистов, интернированных в лагерях, 1127 выпущены на свободу.

— О чем говорят эти цифры? — спрашивает Лебеденко и отвечает: — Некоторые органы юстиции австрийского правительства проявляют, мягко выражаясь, повышенный либерализм по отношению к преступникам. Это вызывает у меня естественное сомнение в объективности судей, явно нарушающих конституционный закон номер двадцать пять «Об обращении с национал-социалистами».

Больше того. По имеющимся у меня сведениям, в тюрьмах создан режим, скорее напоминающий санаторный, чем тюремный. К тому же резко участились побеги преступников из мест заключения, что может быть только следствием открытого попустительства со стороны тюремной администрации. Словом, я хочу услышать от господина министра ответ на мои вопросы и недоумения. Но прежде я прошу вас, господа, выступить по существу доклада.

Желающих нет: союзных комендантов, очевидно, вполне удовлетворяет сложившееся положение. [287]

— Господин председатель! — неохотно начинает министр. — У меня нет сомнений в том, что суды руководствовались указанным законом. У меня нет и оснований полагать, что имели место подкупы судей. Однако я допускаю, что в отдельных случаях был проявлен, как сказал господин председатель, некоторый либерализм в отношении к подсудимым. Но в то же время надо иметь в виду, что среди обвиняемых было много заблуждавшихся. Они искренне раскаялись и дали суду обещания искупить свою вину честной работой...

— Черного кобеля не отмоешь добела! — резко возражает министру Лебеденко. — А именно этим неблагодарным делом и занялись, по моему глубокому убеждению, кое-кто из работников юстиции. Из судей они превратились в адвокатов преступников. И по воле этих непрошеных адвокатов преступники разгуливают на свободе и даже как ни в чем не бывало продолжают работать в тех же учреждениях и на тех же должностях, где они работали при Гитлере. Разрешите зачитать вам, господа, заметку: «Все те же лица» — из газеты «Арбейтер Цейтунг». Подчеркиваю: это не мой домысел, это напечатано в органе социалистической партии Австрии. За точность перевода ручаюсь.

Лебеденко вынимает из портфеля лист бумаги и читает:

— «Фрау Марта Обертас не была в этом учреждении с момента господства в Вене гитлеровского наместника фон Шираха. Войдя в свой прежний отдел, она оглядела всех чиновников и, не найдя среди них ни одного нового лица, приветствовала сослуживцев: «Хайль Гитлер!» Сотрудники зашикали на нее. «В чем дело? — удивилась Марта Обертас. — Я не вижу ничего предосудительного в моем приветствии. Ведь здесь сидят все те же лица. Ничего не изменилось. Ровно ничего»...

Все смеются. Министр кисло улыбается.

— Прошу господ союзных комендантов высказаться по существу затронутых мною вопросов, — сухо предлагает Лебеденко.

Первым поднимается Люис.

— Я готов согласиться с господином председательствующим: положение с наказанием фашистов меня не удовлетворяет, равно как и объяснения господина министра. Но в то же время поведение министерства юстиции [288] мне кажется вполне логичным. Судите сами, господа. Судьи — австрийцы, подсудимые — тоже австрийцы. Какому же австрийцу приятно сажать за решетку своего сородича. Уверяю вас, на их месте каждый из нас поступил бы точно так же. И это было бы вполне естественно.

— Вот как? — еле сдерживая себя, говорит Лебеденко. — В таком случае зачем же мы обсуждаем этот вопрос? Может быть, следует полностью предоставить это дело на волю австрийцев? Пусть они сами поступают со своими преступниками-нацистами как им угодно: выпускают из тюрем, назначают на старые должности...

— Вы меня не так поняли, генерал, — отвечает Люис, закуривая сигарету. — Я отнюдь не собираюсь оставлять безнаказанными нацистов. Я только считаю поведение министерства юстиции вполне естественным.

Поднимается Гордон Смит. Он явно хочет сгладить неприятное впечатление от слишком уж откровенного выступления своего американского коллеги, но делает это несколько своеобразно.

Да, заявляет Гордон Смит, министерство юстиции слабо или, точнее, недостаточно борется с нацистскими преступниками. Однако к этому вопросу надо подойти осторожно и вдумчиво. Была ли занята министерством юстиции примиренческая позиция в этом вопросе? Возможно. Обязательно ли всех подсудимых подвергать тюремному заключению? Конечно нет. Поэтому каждый отдельный случай следует рассматривать особо.

Генерал Жоппэ не выступает. Он недавно получил указание из Парижа забыть свои сентиментальности по отношению к русским и ориентироваться на Лондон и Вашингтон. И французский генерал, не желая кривить душой, предпочитает отмалчиваться.

Лебеденко приглашает комендантов резюмировать свое отношение к рассматриваемому вопросу.

Люис предлагает: признать меры борьбы австрийских органов юстиции с нацистами недостаточными.

Англичане, найдя эту формулировку слишком общей, вносят свой проект резолюции: меры, принятые министерством юстиции по осуждению фашистов, неудовлетворительны и вызывают недовольство комендантов существующим положением.

Генерал Жоппэ присоединяется к английской резолюции. [289]

Лебеденко предлагает свою формулировку: записать в решении о неудовлетворительной работе венских судов и министерства юстиции и потребовать от министерства юстиции более решительных мер по осуждению преступников.

Большинством голосов принято английское предложение.

На худой конец и это неплохо...

Межсоюзная комендатура переходит ко второму вопросу — о черных рынках.

Надо сказать, что за последние месяцы спекуляция в Вене распустилась махровым цветом. Центром этой спекуляции были, несомненно, черные рынки, которые росли в Вене как грибы после дождя.

Здесь можно было сбыть любую валюту: чехословацкие кроны обменять на австрийские шиллинги, шиллинги на советские рубли, рубли на венгерские форинты, польские злоты, румынские леи, болгарские левы, не говоря уже об американских долларах, английских фунтах, французских франках. На черном рынке вечно толклись военнослужащие, главным образом американские и английские: продавали сигареты, тушенку, бобы, жевательную резинку, часы, фотоаппараты — все что угодно. Здесь заключались маклерские сделки, сплошь и рядом граничащие с уголовными преступлениями.

Словом, Лебеденко считал черные рынки основой спекуляции, которая превращалась для Вены буквально в народное бедствие.

После короткой информации Лебеденко тотчас же горячо выступает Люис:

— Насколько я понял, господин председатель ратует за ликвидацию так называемого черного рынка. Но это, простите за резкое слово, кажется мне противоестественным. Черный рынок, как всякий рынок, является неотъемлемой частью свободной торговли. И до тех пор пока существует в Вене свободная торговля — а я надеюсь, никто из нас не покушается на эту свободу, — будет существовать и черный рынок.

— Нет, он не будет существовать, если мы запретим его и будем решительно пресекать всякую попытку возродить эту мерзость, — бросает реплику Лебеденко.

— Я не верю в реальность борьбы с черным рынком, — заявляет Гордон Смит. — И так же, как мой американский [290] коллега, не вижу в нем особого зла. Торговля есть торговля, и спекуляция — отнюдь не преступление. Это всего лишь одно из проявлений свободного предпринимательства. И только... К тому же мне кажется, что черный рынок — не наша забота. Пусть им занимаются австрийское правительство, магистрат города, полиция — кто угодно, но не мы. У нас достаточно и своих дел.

— Но, согласитесь, полковник, — возражает Лебеденко, — что Межсоюзная комендатура призвана регулировать всю жизнь города, и черный рынок не может не интересовать нас, тем более что он полон военнослужащими, а на это мы не смеем смотреть сквозь пальцы.

Разгорается горячая дискуссия. Коменданты не приходят к единому мнению. Вопрос повисает в воздухе. Черный рынок спасен.

Межсоюзная комендатура начинает обсуждать третий вопрос повестки — о безработице и общественных работах по очистке города.

Лебеденко приводит цифры: по официальным данным, в Вене полтораста тысяч безработных, из которых свыше тридцати тысяч чернорабочих. Однако магистрат города медлит с организацией общественных работ, хотя многие венские улицы все еще захламлены.

— Я предлагаю объявить принудительную мобилизацию, ввести закон о трудовой повинности, — с неожиданным для нас темпераментом выступает генерал Жоппэ.

— Мне представляется, что к мобилизации прибегать не следует, — возражает Гордон Смит.

— На этот раз я согласен с господином полковником, — замечает Лебеденко. — Мне кажется, общего закона о трудовой повинности вводить пока нет необходимости, но было бы разумно предоставить право каждому коменданту в своей зоне по своему усмотрению привлечь венцев к работе.

Предложение Лебеденко принято.

Часы в зале заседания бьют два раза. Словно по команде, союзные коменданты начинают складывать свои портфели. И хотя на повестке еще осталось два — три вопроса, обсуждение которых займет едва ли больше часа, Лебеденко объявляет перерыв. Никита Федотович знает: бороться с этой традицией невозможно. Уж такой непререкаемый [291] обычай бытует в союзных комендатурах: в два часа — обед. И пожалуй, никакие сверхсрочные дела, никакие стихийные бедствия не могут нарушить эту традицию...

После перерыва заседание действительно длится не больше часа. Союзные коменданты разъезжаются по домам. В пять часов у них обязательный, как воскресное богослужение, чай — «файф о'клок ти». После чая — гольф, футбол, теннис, кегли, иногда концерт, театр, кабаре, танцы. Но ни при каких обстоятельствах не работа...

Лебеденко устало сидит в кресле.

— Да, нелегко быть главным, Савенок. Адово терпение нужно, чтобы доказать, что дважды два — четыре. А ведь не для себя стараемся — для Вены. И с каждым месяцем становится все труднее.

Спускаются сумерки. В кабинете уже горят люстры. Но не кончается день главного коменданта: сейчас должен прийти вызванный Никитой Федотовичем президент полиции Паммер.

Причин для вызова не занимать.

До прихода в Вену союзников Паммер работал на своем посту, если и не блестяще, то, во всяком случае, вполне сносно: достаточно энергично вылавливал уголовников, по мере сил боролся с фашистским охвостьем. Но стоило прийти союзникам, как Паммера словно подменили. С каждым месяцем росла преступность. Паммер бездействовал. А одной советской комендатуре бороться с преступностью стало крайне сложно.

Дело в том, что арестовать бандита, скажем, в американской зоне мы могли лишь по согласованию с американской комендатурой. А бандиты, естественно, не сидели спокойненько на бульварной скамейке, ожидая, когда мы договоримся об их аресте с американцами.

Зная наше непримиримое отношение к бандитизму, преступные шайки перенесли свои «штаб-квартиры» в союзные зоны. А там на них смотрели сквозь пальцы.

Трудно сказать, в чем крылась главная причина этого. Может быть, союзники считали бандитизм естественным и неизбежным, как, скажем, те же черные рынки и спекуляцию, и потому не находили нужным вести с ним энергичную борьбу. А может быть, они сознательно закрывали глаза. Ведь преступный мир Вены вербовался [292] главным образом за счет перемещенных лиц — той антисоветской нечисти, которую так бережно пригрели союзники. И вполне логично, что Люис, Смит и Жоппэ старались не замечать этих «шалостей» своих поднадзорных.

Так или иначе, бандитизм становился бедствием Вены. К тому же за последнее время он начал приобретать явную политическую окраску. Сплошь и рядом эти негодяи действовали в форме советских военнослужащих, нарочито оставляя на месте преступления красноречивые вещественные доказательства: «случайно» оброненную записку на русском языке или наши папиросные коробки, спички.

Конечно, Паммер мог бы сделать многое в борьбе с преступностью: ведь он один имел право действовать во всех четырех зонах Вены. Но президент полиции этого не спешил делать, а увлекся борьбой с коммунистами. Казалось, он задался целью убрать из полиции всех коммунистов. Для дискредитации их Паммер пользовался любыми средствами, не гнушаясь подчас подлогом, провокацией, подставными свидетелями.

Всякий раз Лебеденко требовал дополнительного расследования, в подавляющем большинстве случаев добивался восстановления на работе ни в чем не повинных людей, но это требовало больших усилий, отнимало уйму времени, трепало нервы.

Слов нет, будь в Вене только советская комендатура, Лебеденко мог бы поднять вопрос перед правительством о снятии Паммера с поста президента столичной полиции. Но теперь для этого требовалось решение Межсоюзной комендатуры, а добиться такого решения было безнадежно: Паммер вполне устраивал союзников.

И вот теперь, пользуясь положением главного коменданта, Лебеденко вызвал Паммера, чтобы серьезно поговорить с ним...

Паммеру уже за шестьдесят: у него морщинистое лицо, медлительные движения, он тихо говорит, словно силы его на исходе. Но мы с Лебеденко хорошо знаем: он умен, находчив, хитер и полон энергии.

— Господин Паммер, я пригласил вас к себе, чтобы выяснить ряд вопросов, — начинает Лебеденко. — Прежде всего хочу знать, не поймали ли вы тех террористов, которые стреляли в Виткова?

— К сожалению, ничего утешительного сказать не [293] могу: преступники пока не обнаружены. Хотя усиленные поиски продолжаются. Полагаю...

— Доколе, господин Паммер, в городе будут бесчинствовать грабители, убийцы, насильники, а вы будете заниматься усиленными и безрезультатными поисками? — резко перебивает Лебеденко.

— Что сделаешь, господин комендант. Что сделаешь, — спокойно и все так же тихо отвечает Паммер. — Пока в Вене была только советская комендатура, был порядок. Но как только Вену разрезали на четыре куска, и в нашей столице воцарилось четверовластие — порядка не стало. Ничего не поделаешь: как справедливо говорит ваша русская пословица — «у семи нянек дитя без глазу».

— Значит, вы утверждаете, господин Паммер, что с приходом союзников преступность увеличилась? — пытается Лебеденко поймать на слове президента полиции.

— Да, безусловно, — невозмутимо отвечает Паммер. — К тому же, как вы, очевидно, знаете, господин комендант, последнее время преступники действуют под видом советских военнослужащих. К примеру, совсем недавно, буквально два дня назад, в английской зоне совершено крупное ограбление. Моя агентура установила, что во главе шайки была молодая женщина в форме советского военного врача.

— Почему же ее не арестовали, господин Паммер? — спрашивает Лебеденко.

— Почему не арестовали? — улыбается Паммер. — Прежде всего потому, господин комендант, что, к сожалению, агентура узнала об этом только тогда, когда преступники уже были вне досягаемости. Но даже если бы это было иначе, едва ли мои агенты осмелились бы задержать советского офицера. Это слишком большой риск, господин комендант.

— Значит, вы уверены, господин Паммер, что во главе шайки действительно стоит советский офицер? — грозно спрашивает Лебеденко.

— Нет, ни в какой мере я не думаю этого, — все так же спокойно отвечает Паммер. — Наоборот, я уверен, что это не что иное, как маскарад. Однако надо учитывать и психологию агента. Он очень неохотно идет на риск: а вдруг преступник действительно окажется советским [294] военнослужащим? Это может вызвать крупные разговоры и, безусловно, нежелательные для агента последствия.

— Прошу вас, господин Паммер, внушить своим агентам смело идти на риск в таких случаях, — сухо бросает Лебеденко. — И еще раз настойчиво прошу принять меры к настоящей борьбе с бандитизмом. Иначе я буду вынужден поднять вопрос в Межсоюзной комендатуре о вашем бездействии.

— Я постараюсь сделать все, что вы приказываете, господин комендант.

На этом наш разговор с Паммером кончается.

— Ну, видел? — Лебеденко ходит по кабинету и нервно курит папиросу. — Скользкий как уж. Схватил его в руки, а он сквозь пальцы снова в воду, на дно, в тину... Кстати, что ты скажешь об этом военном враче? Не та ли эта бисова баба, эта Рита Славик, что сбежала от нас? Витков на днях говорил, что, по его сведениям, она все еще в Вене.

— Кто знает, Никита Федотович...

На следующую ночь по приказу Лебеденко в нашей зоне была проведена облава. Утром мне докладывал Витков:

— Одна плотва попалась. Как говорят рыбаки, «мелочь неразборная». Да на больший улов я и не рассчитывал: все щуки там, в тех зонах.

Дальше