Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Хорошо жить на свете...»

22 февраля было особенно хлопотно для начальника Дома офицеров майора Востокова.

Днем мы проводим в Доме собрание, посвященное 28-й годовщине Советской Армии. После собрания слушаем большой веселый праздничный концерт. А вечером главнокомандующий Центральной группой войск и Верховный комиссар Австрии маршал Конев устраивает здесь торжественный прием.

В Доме офицеров ярко горят огни. Играет духовой оркестр. В парадных мундирах являются на прием генералы и офицеры наших частей, расположенных в Австрии. Прибывают главнокомандующие союзных армий со своим генералитетом. На прием приглашены президент Австрии, министры Австрийской Республики, бургомистр Вены, руководители политических партий, профсоюзных и общественных организаций, видные общественные деятели, представители науки и культуры.

Главкомы союзных войск приезжают со своими женами, адъютантами, переводчиками.

Неторопливой походкой входит в зал президент Австрии Реннер. Я впервые так близко вижу его. Грузный старик, с холеным, без единой морщинки, лицом — словно тяжелые страшные годы аншлюса и войны прошли стороной, не коснувшись этого глубокого старца.

За президентом идет канцлер Фигль, невысокий, щупленький, рыжеватый, с маленькими кокетливыми [241] усиками. Его густо напомаженные волосы, словно по линейке, разделены безукоризненно прямой линией пробора.

Как всегда, чуть склонив свою седую голову, в своем обычном скромном сером костюме подходит к маршалу бургомистр Кёрнер. Рядом с ним лидер социалистов Шерф и вице-бургомистр социалист Шпейзер. Он в пенсне, у него бородка клинышком — ну точь-в-точь, как рисуют у нас меньшевиков.

Входит руководство Центрального Комитета Австрийской коммунистической партии во главе с Копленигом. Маршал Конев сердечно жмет руки седому Копленигу, маленькому Фюрнбергу, высокому Хоннеру.

В общем зале празднично гремит музыка. У стен стоят столы с вином и закусками, фруктами и сладостями. Не ожидая особого приглашения, гости, по европейскому обычаю, пьют и закусывают стоя.

В особом зале накрыты столы. Залитые электрическим светом, блестят хрусталь и серебро приборов. В вазах живые цветы.

Поднимается маршал Конев. Он говорит о рождении Красной Армии, о тяжелых годах гражданской войны, когда молодой Советской стране пришлось отбивать натиск разноплеменных врагов. Маршал педантично перечисляет всех интервентов. («Ничего не поделаешь, господа, из песни слова не выкинешь», — улыбается он.) Конев говорит о только что отгремевшей войне и провозглашает тост в честь Советской Армии.

За первым тостом следуют ответные тосты.

Мне запомнился один из них — тост главкома США генерала Кларка.

— Джентльмены! Дамы! Я буду очень горд, если вы мне позволите предложить тост в честь тех, кто, находясь на руководящих постах, сумел вложить в дело победы над врагом свой государственный ум.

Официальная часть закончена. Маршал Конев приглашает гостей в зрительный зал. Сегодня будет выступать приехавший из Москвы Государственный ансамбль народного танца под руководством Игоря Моисеева.

Ансамбль Моисеева еще не выступал в Вене — и зал то и дело вспыхивает горячими аплодисментами, и артисты бисируют по нескольку раз. [242]

После концерта поздно вечером мы с Лебеденко Идем в комендатуру — она рядом, на другой стороне Рингштрассе.

— Ну, Савенок, сейчас я тебя новостью ошарашу, — таинственно улыбается Лебеденко, когда мы входим в его кабинет. — Мне только что Конев по секрету шепнул.

— Какая новость, товарищ генерал? Не томите.

— Танцуй, Савенок. Танцуй. Иначе не скажу. — И Лебеденко, расстегнув тугой воротничок парадного мундира, садится в кресло.

Раздается телефонный звонок.

— Кто это там? — хмурится Лебеденко. — Послушай, Савенок.

Поднимаю трубку. Женский голос просит генерала Лебеденко.

— Женщина какая-то вас спрашивает, Никита Федотович.

— Женщина? Русская? Австрийка?

— По-русски говорит.

— Кто она?

— По какому делу вы просите генерала? — спрашиваю я в трубку.

— Да я жена его, — звучит в трубке незнакомый голос.

— Звонит жена, товарищ генерал.

— Жена? Вот полуночница. Не спится ей.

Лебеденко подходит к телефону:

— Рая, это ты? Из Кишинева?.. Как? С аэродрома звонишь? С Бад-Вислау? И ребят прихватила? А я тебя не раньше как через три дня ждал... Ну, лечу, лечу... Титов, машину! — И, надевая на ходу шинель, Лебеденко быстро выходит из кабинета.

— А новость, генерал?

— Некогда. Завтра...

На следующее утро, крайне заинтригованный вчерашним разговором, даже не заходя к себе, вхожу к Лебеденко.

В кабинете высокая полная женщина. Черные как сморщь волосы. Такие же черные большие глаза.

Широко улыбаясь, Никита Федотович идет мне навстречу.

— Познакомься, Савенок. Моя законная супруга и благодетельница Раиса Алексеевна. [243]

— Очень приятно. Очень... Поздравляю вас, товарищ генерал.

— Как снег на голову свалилась, — смеется Лебеденко.

— Да что ты, Никита, который раз уже твердишь: снег на голову, снег на голову, — неожиданно помрачнев, говорит она. — Будто недоволен, что приехала.

— Вот так все время нападает на меня благоверная, — обращается ко мне Лебеденко. — Вначале, когда война шла и жила она в Ачинске, все было в норме: письма как письма. А когда после войны перебралась Раиса в Кишинев, сразу же начала меня бомбить. И все фугасными, и все фугасными. Пишет, что война, дескать, кончилась, а вы, военные, даже ухом не ведете, чтобы жен своих вызвать. А недавно прямо ультиматум предъявила: бросай все и приезжай. Иначе...

— Да разве вас словами проймешь? — смеется Раиса Алексеевна. — Вот я не стала ждать, сама выхлопотала пропуск. И нагрянула.

— Какой вы счастливый, Никита Федотович! — вырывается у меня.

— А ты не завидуй, полковник. Нехорошо завидовать.

— Да как же не завидовать, товарищ генерал.

— А вот так... На днях и к тебе жена приезжает.

— Что? — и я даже поднимаюсь с кресла.

— Сиди, сиди... Вчера на приеме мне Конев шепнул, что вот-вот будет дано разрешение на приезд семей. Я хотел было еще вчера тебе сказать, да с этой кутерьмой не успел... Доволен?

— Еще бы, Никита Федотович! Такое известие и отпраздновать не грех... Когда на пироги позовете, Раиса Алексеевна? — неожиданно выпаливаю я и тут же понимаю, что глупость сморозил.

— А хотя бы сегодня, — спокойно отвечает Раиса Алексеевна. — Вот кончите работу — и ко мне.

* * *

Этот день прошел для меня как в тумане.

С утра занимался партийной работой. Ездил на строительство кладбища. Беседовал со скульптором. Часа два просидел над политдонесением. И ни на минуту не переставал думать о том, что скоро приедет семья. [244]

Отчетливо представлял себе, как получу от жены телеграмму о вылете из Москвы, как буду справляться о самолете у начальника аэропорта Бад-Вислау, как заранее поеду встречать и увижу на трапе жену и Маринку. Минут за пятнадцать до окончания работы в комендатуре позвонил Лебеденко.

— Получено донесение: пироги вынуты из духовки. Ты готов, Савенок?

— Всегда готов...

— Ну, тогда поторапливайся.

Лебеденко занимал уже не тот роскошный особняк в 18-м районе, где он жил незадолго до моего приезда: оттуда его выжила американская комендатура.

Дело в том, что, как только этот район по разделу перешел к американцам, они задались целью во что бы то ни стало отделаться от нежелательного постояльца. Прямо предложить советскому коменданту оставить их зону они, конечно, не посмели, но делали все, чтобы Лебеденко уехал сам.

Началось с того, что машину генерала всякий раз неотступно сопровождал «додж», набитый американскими солдатами. Это, естественно, нервировало Никиту Федотовича, и однажды он резко спросил Люиса:

— Как прикажете понимать этот «додж», господин комендант? Слежка? Почетный эскорт?

— Поверьте, это делается без всякого злого умысла. Только из уважения к вам, господин генерал.

— Считаю это конвоирование оскорбительным для себя и прошу прекратить его.

«Додж» исчез, но вместо него рядом с квартирой Лебеденко открылся бар для солдат. До глубокой ночи гремел в баре визгливый джаз, и неслись из открытых окон пьяные голоса.

Не мытьем, так катаньем американцы добились своего: Лебеденко переехал в советскую зону, в небольшой коттедж на Беклинштрассе и в конце концов даже выиграл от переезда. По Беклинштрассе не звенели трамваи, здесь было тихо и спокойно. Окна смотрели на Пратер. К тому же где-то неподалеку расположился наш госпиталь, и вечерами оттуда смутно доносились русские песни.

Вот на эту тихую Беклинштрассе мы и едем с Лебеденко. [245]

— Раиса Алексеевна — моя вторая жена, — рассказывает в машине Никита Федотович. — Первая жена умерла, когда я еще учился в академии Фрунзе. Она оставила мне двоих детей — Володьку и Люду... Ты представляешь себе мое положение, Савенок? Мне и так трудно науку одолеть, а тут еще дети. Утром поднимал их с постели, одевал, отводил в детский сад, а сам бежал на занятия. После учебы тащил ребят домой, укладывал спать и садился за книги. А голова уже ничего не соображает. Вижу, туго мне. Очень туго. Надо что-то придумать. И вот появилась Раиса... И ты знаешь, Савенок, — задумчиво говорит Лебеденко, — поначалу искал только мать для своих детей, а нашел друга, настоящего друга...

Раиса Алексеевна встречает меня так, словно я старый завсегдатай ее дома.

— Ну вот и славно, что долго ждать не пришлось, — радушно говорит она и тут же усаживает за стол. — Пироги стынут. Уж не знаю, по вкусу ли придутся, но, думаю, все же лучше за домашним столам сидеть, чем холостяками по ресторанам да столовкам маяться. Или отвыкнуть успели от дома?

— От дома не отвыкают, Раиса Алексеевна, — улыбаюсь я.

— Это кто как.

Раиса Алексеевна смотрит на Никиту Федотовича, и голос у нее суровый, а глаза лаской светятся.

— Ну ладно, ладно, Раиса. Соловья баснями не кормят... Давай, Савенок, выпьем первую за приезд супруги.

— И за вашу жену, Григорий Михаилович, — добавляет Раиса Алексеевна. — Небось ждете? Все глаза проглядели?

— Откуда тебе знать: ждет он или не ждет? — смеется Лебеденко. — Может, ему без жены вольготнее?

— Видите, какой он у меня? — горячится Раиса Алексеевна. — Значит, если бы я не приехала, ты бы и не вспомнил обо мне?.. Да и впрямь не вспомнил бы. Когда вчера первый раз увидел меня, тут же набросился: «Почему телеграммы не дала? Почему заранее не предупредила?».

— Так ли, Раиса? — улыбается Лебеденко. [246]

— Так. Так. Прямо хоть обратно в Кишинев лети. До чего же неуважительный муж... Правда, потом размяк, смилостивился и даже голубкой назвал. Как в ту пору, когда женихался.

— Неужто голубкой? — смеется Лебеденко. — Что-то ты не больно на голубку похожа. Так еще галка куда ни шло.

Рывком открывается дверь, и в комнату вбегают два паренька.

— Папка приехал!

Они бросаются к Лебеденко и виснут у него на шее.

— Отставить, гвардейцы! Смирно! — весело отбивается от них генерал.

Ребята, смущенно улыбаясь, вытягиваются перед отцом.

— Знакомьтесь с полковником, сыны... Ну вот и добро. А теперь марш по местам и не мешать старшим.

Ребята уходят, и Лебеденко, ласково улыбаясь, провожает их глазами.

— Видал, Савенок? — с гордостью говорит генерал. — Оставил их махонькими цыплятами. А сейчас вон какие вымахали. Гвардейцы!..

Мы переходим на диван. Раиса Алексеевна иногда подсядет к нам, вставит словечко, улыбнется мужу и снова уйдет.

— Уж вы простите меня, Григорий Михайлович, — говорит она. — Не терпится все в доме по-своему устроить, по-семейному.

Я гляжу на них и радуюсь их счастью. И в то же время смутно и горько на сердце: скоро ли своих увижу...

— Да, гляжу я на моих хлопцев и думаю: до чего же их детство на мое не похоже, — говорит Лебеденко и неторопливо рассказывает...

Было ему четыре года, когда родители ушли из Херсонщины в тогдашнюю Бессарабию, крепко веря, что там, на привольных молдавских полях, ждет их сытая и счастливая жизнь. Но обманула переселенцев обетованная земля: она встретила все той же беспросветной нуждой, жалкой тесной хатенкой и той же злой, волчьей хваткой помещика и кулака-мироеда.

Только три зимы проучился маленький Никита в приходской школе и ушел батрачить — гроши на хлеб зарабатывать, [247] горе по земле мыкать. И кто знает, как сложилась бы жизнь Никиты Лебеденко, если бы не Октябрьская революция.

Восемнадцатилетним парнем, крепким, высоким, мускулистым, с лютой злостью в сердце на проклятый старый порядок и с горячей верой, что впереди у него радостная, светлая, справедливая жизнь, вступил Лебеденко в отряд Г. И. Котовского.

Нет, не было у него ни военных школ, ни училищ. Он учился воевать в бою, рубить шашкой в смертельной схватке, скакать на коне в атаке. Воевал на Южном и польском фронтах. Бил банды Махно под Сумами и Гуляй-Полем, Антонова на Тамбовщине, Тютюнника и Петлюры на Украине.

— И понимаешь, Савенок, не везло мне поначалу: все в бою с солдатами дерусь, никак с офицером с глазу на глаз не встречусь. Но под Волковыском наконец повезло. Как-то под вечер схватились мы с белопольскими драгунами. Гляжу — чуть в стороне офицер. Конь под ним серый в яблоках, зверем играет, а сам офицер как вкопанный сидит, рыжие усы крутит и на рубку издали глядит, словно своих панских рук марать не желает.

Рванулся к нему. Вокруг никого. Мы один на один.

Глянул ему в лицо и обмер: вылитый пан Каприца, тот помещик, у которого я последний год спину гнул. Нет, не он, конечно: тому сильно за пятьдесят было, но уж очень схож с ним, словно сын его родной.

Увидел меня офицер и усмехнулся. И у меня на какую-то секунду сердце в пятки ушло. Ну, думаю, конец тебе, Никита, пришел: офицер небось рубку в школах до совершенства превзошел. Но тут же будто кипятком сердце злостью ошпарило. Все припомнил: и злую помещичью ухмылку, и хлыст с серебряной рукояткой, и глаза пустые, свинцовые... Нет, врешь, не поддамся тебе! За все расквитаюсь.

И понимаешь, Савенок, словно рукой кто-то мне сердце сжал, чтобы не билось зря, чтобы на рожон глупо не лез.

Спокойненько так верчусь около офицера и все поджидаю удобного случая, чтобы прием один применить, которому меня сам Григорий Иванович Котовский обучил. Хитрый прием, должен тебе сказать. Верный. Надо только нужного момента дождаться. [248]

И дождался. Снизу в бок резко ударил по сабле и выбил офицерский клинок. А вторым ударом до середины рассек офицера.

С того дня поверил я в свою силу, в особое свое счастье — будто ни пуля, ни сабля не возьмет меня. И ведь впрямь везло мне, Савенок. Хотя смерть не раз рядышком ходила.

Лебеденко рассказывает, как заболел тифом. Лежал он в Харькове на пересыльном пункте. Умирали красноармейцы десятками. Каждую ночь обозами вывозили мертвых из бараков за город, к братским могилам.

Сначала Лебеденко еще держался. Но потом поборол его тиф и свалил без сознания.

— Прихожу в себя и сразу не могу понять, где я. Лежу в снегу. Надо мной темное небо и звезды. Понял: вместе с трупами за город вывезли, чтобы утром в могиле закопать. И так захотелось мне жить, так крепко захотелось, что собрал я все свои силы и крикнул:

— Жив, хлопцы! Жив!

— Смотри, этот очухался, — слышу над собой удивленный голос.

Это, на мое счастье, санитары еще не ушли. Они и спасли меня.

— И еще один раз смерть рядом прошла, — продолжает Лебеденко. — Послал меня Котовский с разведкой в тыл к белым. Пять хлопцев со мной было. И засыпались мы, глупо засыпались. Сонными нас взяли: мерзавец один выдал, которого Котовский человеком считал и нас к нему направил.

Утром повели на расстрел в одном нательном белье. Юнкерский взвод с винтовками перед нами стоит, ждет офицерского приказа. А офицер медлит, издевается. Дважды приказывает юнкерам взять на изготовку и дважды, подождав, командует:

— Отставить!

Да, Савенок, погано, дуже погано под дулом стоять, когда ты в одних нижних портках и руки у тебя за спиной связаны.

Умом понимаю — конец пришел, а все же где-то в сердце надежда теплится, как последний уголек в костре: нет, не умру, не должен умереть!.. [249]

Слышу лошадиный топот. Наметом идут. Ближе, ближе.

Офицер тоже услышал, глядит на бугорок, откуда топот несется. А там уже наши конники — лавой летят. Охнуть офицер не успел, как его пуля свалила.

Это Котовский, почуяв недоброе, эскадрон бросил выручать нас.

Вот он какой был, Григорий Иванович Котовский...

Задумался Лебеденко. Закурил.

— Да, много я на своем веку орденов и наград получил, — продолжает Никита Федотович. — Прямо скажу, ни один орден зря не дали. Но больше всех ценю шашку Котовского, что получил я из его рук за бой с петлюровцами под Волочиском. Хочешь покажу?

Лебеденко ведет меня в кабинет, очевидно забыв, что уже дважды показывал эту саблю. Но я не напоминаю ему об этом и снова молча любуюсь тусклым серебром с чернью на эфесе и ножнах боевого оружия...

— Потом пошла мирная жизнь: учеба, дети, Раиса... Помню, перед войной приехал я в свои родные Новые Кирганы, когда опять нашей стала Бессарабия. Двадцать два года не видал я своих и, конечно, волновался: узнаю ли я родичей и признают ли они меня.

Надо сказать, мне уже тогда генерала присвоили, и приехал я домой в генеральской форме.

Что тут было — словами не расскажешь. Все село сбежалось. Стоят, смотрят на меня, руками разводят, головами качают. А одна старушка даже осторожно пальцем коснулась моих красных лампас: всамделишные ли? И долго не могли поверить селяне, что перед ними Никита Лебеденко. Еще бы — был батрак, а стал генералом. Такое им при румынских господарях даже во сне не снилось... Словом, был генерал Лебеденко в своем родном селе наглядной живой агитацией за Советскую власть...

Входят сыновья, прощаются перед сном. Раиса Алексеевна снова приглашает к столу чай пить. Угощает домашним печеньем — она и это успела приготовить, пока мы работали в комендатуре.

И опять мы с Лебеденко сидим на диване, и Никита Федотович рассказывает, как «везло» ему на последней войне... [250]

Как-то летом 1944 года возвращается Лебеденко от командующего армией. Он устал, его клонит ко сну, и генерал дремлет. Открывает глаза в тот момент, когда машина, петляя по лесной дороге, выскакивает на полянку и с разбегу чуть не врезается в группу немецких солдат.

— Ну, отвоевался, Никита, — обжигает генерала первая мысль. Но тут же решает рискнуть.

— Подъезжай! — приказывает шоферу. — Впритирку подъезжай!

Когда машина уже в гуще немецких солдат, Лебеденко открывает дверцу и начальственным голосом спрашивает:

— Кто из вас говорит по-русски?

Увидя перед собой советского генерала, немцы ошалели: молча стоят, переминаются с ноги на ногу, переглядываются.

— Я немного могу, — раздается наконец глухой голос.

— Подходи! — приказывает генерал. — Ближе подходи!

Перед генералом вытягивается немецкий сержант.

— Переведи всем как можно точнее, — властно говорит Лебеденко. — Вы окружены. Если хотите сохранить жизнь, складывайте здесь оружие — и марш по этой дороге в тыл. Доложишь, что прислал генерал Лебеденко. Ясно?

— Ясно, господин генерал. — И сержант почтительно козыряет.

— Только поторапливайтесь, а то будет поздно, — сурово добавляет Лебеденко и незаметно толкает локтем шофера. Тот понимает, разворачивает машину и дает полный газ.

— Честно скажу, Савенок, я даже голову в плечи втянул, — чуть помолчав, говорит Никита Федотович. — Все ждал, что дадут очередь вдогонку и продырявят меня. Но все обошлось благополучно. Оказалось, это действительно была группа немцев, не успевшая при нашем быстром наступлении отойти со своими. И представляешь, они с немецкой точностью выполнили мой приказ: на полянке сложили оружие и сдались нашим.

— Да, — задумчиво проговорил Лебеденко. — Вот вспоминаю прошлое. Много было разного, трудного, тяжелого. [251] Сколько раз смерть ходила рядом. И все-таки, скажу тебе, Савенок: хорошо жить на свете. Честное слово, хорошо!

Смотрю на часы. Время позднее — пора уходить.

— Да посиди еще малость, — уговаривает Никита Федотович. — Раиса до тех пор не угомонится, пока все не расставит по местам, а без тебя еще меня заставит работать. Погоди.

И снова мы сидим на диване, и снова рассказывает Лебеденко.

— Я тебе как будто уже говорил, что вместе со мной воевал мой Володька, сын от первой жены, лейтенант.

Как-то неподалеку от Дона попал я в сложный переплет. Шли тяжелые бои, и я, вырвавшись вперед, оказался вроде бы в окружении. Во всяком случае, потерял связь с командованием. Рация вышла из строя. А надо немедленно доложить командующему армией и выяснить обстановку.

Выход один — послать смелого и толкового офицера. Вокруг полная неразбериха: и наши и немцы перемешались в одну кучу. Почти наверняка этот связной напорется [252] на немцев. Словом, опасная и сложная затея. Почти на верную смерть послать человека надо.

Собрал офицеров. Объяснил обстановку, ничего не скрывая.

— Кто пойдет — шаг вперед!

Все шагнули. И мой Володька, конечно.

Кого же выбрать? Если пошлю не Володьку, а другого, могут пойти разговоры, что жалею и берегу сына.

— Лейтенант Лебеденко ко мне!

Володька подходит. Лицо прямо-таки дурацкое: счастлив, что на нем остановил выбор.

— Папа! — благодарно вырывается у него, и глаза такие, что вот-вот разревется парень от радости.

— Здесь нет отца и сына! — резко обрываю его. — Здесь подчиненный и начальник... Выполняйте приказание, лейтенант Лебеденко.

Володька сразу же весь подбирается, вытягивается, прикладывает руку к козырьку и отчеканивает:

— Есть, товарищ генерал, выполнять приказ...

Двое суток его не было. Двое суток я ничего не знал. И пережил за эти сутки черт знает что.

Ты небось, Савенок, думаешь про себя, что я так волновался только потому, что сына послал? Что, пошли я другого, этого волнения не было бы?

Да, сознаюсь, и это было. Как ни верти — отец всегда отец. От этого никуда не уйдешь. Но и другое было.

Почему я Володьку послал? Чтобы не уронить свой престиж, чтобы сохранить веру подчиненных в справедливость командира, чтобы никто не мог подумать, что я как-то по-особому отношусь к сыну, выделяю его, берегу его... Но и другая тревога была. Правильный ли я сделал выбор? Справится ли он, мой Володька, выполнит ли задачу? Ведь в ту пору он представлялся мне желторотым птенцом. Конечно, может быть, я и ошибался: отцы ведь частенько считают своих уже взрослых сыновей прежними пацанами несмышлеными.

Так или этак, а грызло меня сомнение: вдруг Володька засыплется, не выдюжит, сорвется? Ведь пойми, Савенок, тут речь шла не только о его, Володькиной, жизни — сотни жизней были на карту поставлены. Тут большая операция могла провалиться.

Словом, сомнения, жалость, страх — все смешалось... [253]

Замолчал Лебеденко, закурил, задумался.

— И чем все кончилось, Никита Федотович? — чуть помедля, спрашиваю я.

— Чем кончилось? — повторяет он, все еще думая о своем. — Через двое суток Володька вернулся. Рваный весь, грязный, глаза ввалились. Явился ко мне в штаб и честь честью отрапортовал:

— Разрешите доложить, товарищ генерал. Приказ выполнен.

И передал пакет от командующего армией.

А когда минут через десять мы с ним остались одни в землянке, ткнулся мне головой в плечо, как в детстве, бывало, и прошептал:

— Спасибо, папка...

И тут же завалился на койку. А, засыпая, сквозь сон, даже не мне, а скорее, себе самому еле слышно пробормотал: «Вот так...»

— Ну и накурил же ты, Никита, — входит в комнату Раиса Алексеевна. — Дышать нечем.

Открывает окно. За окном тихая, по-весеннему теплая ночь.

Никита Федотович подходит к жене, обнимает за плечи, и они, тесно прижавшись друг к другу, молча стоят у окна.

— Скажи, Раиса, хорошо жить на свете? — тихо говорит генерал.

— Хорошо, Никита.

И снова молчат, смотрят в ночь.

Откуда-то издалека, очевидно со стороны госпиталя, доносится песня.

— Поют, — задумчиво говорит Раиса Алексеевна. — Не спится молодым.

— А мы с тобой разве старики, Рая? — откликается генерал. — Нет, врешь, мы еще повоюем... Давай, как те, молодые, нашу песню опоем? Помнишь? И Савенок подтянет.

— Какую, генерал? Может, я не знаю ее.

— Не можете не знать, Григорий Михайлович, — поворачивается ко мне Раиса Алексеевна. — Вы же щирый украинец... Эту песню мы пели с Никитой, когда он еще в академии учился. Бывало, идем поздним вечером по Девичьему полю и поем под сурдинку. Редкий прохожий [254] услышит, остановится, улыбнется и дальше пойдет. А мы поем...

— Ну, запевай, Рая.

Низким голосом Раиса Алексеевна начинает:

Ты не лякайся, що змерзнешь, голубонько,
Нема не тучи, не хмар.
Я пригорну тебе до свого серденька,
А воно палке, як жар.

Старая украинская песня вырывается в открытое окно и несется над тихой, спящей Веной.

Ты не бийся, що ниженьки босые
Змочишь в холодну росу.
Я тебе, серденько, аж до хатыноньки
Сам на руках занесу...

Возвращаюсь домой поздно ночью. Спать не могу: разбередил меня этот вечер у Лебеденко, эти воспоминания, эта песня.

Хожу по пустым, молчаливым комнатам. Стараюсь представить себе, что скоро, очень скоро вот здесь будет бегать Маринка, хлопотать жена. И не могу: не верится, что это может быть.

Но ведь это будет. Непременно будет...

Какой холодной, неприютной кажется мне моя холостяцкая квартира. Надо как-то устроить ее, может быть, что-то прикупить к приезду.

Подхожу к окну. Там, на воле, как в мою первую венскую ночь у Перервина, брезжит рассвет.

Нет, сегодня уже не уснуть.

Открываю окно. Предутренний холодок врывается в комнату.

Беру скрипку и начинаю играть старинный «Полонез» Огинского. Мы с женой любим его. Скоро они приедут. Маринка ляжет спать. Я буду играть, а Ната сядет рядом и будет молча слушать. Неужели так будет?

Тринадцатое число

День был пасмурный, и в кабинете генерала горела люстра. Никита Федотович только что вернулся от главкома маршала Конева. Приближался апрель, а с ним и 13-е число — первая годовщина освобождения Вены советскими войсками. Главком дал коменданту указание разработать план празднования годовщины, вынести [255] его на обсуждение Межсоюзной комендатуры и добиться желаемого нами решения.

Вот мы и ведем подробный разговор на эту тему. По мнению главкома, этот день должен стать национальным праздником для австрийцев, вылиться в широкую политическую кампанию и закончиться парадом союзных войск и народной манифестацией.

— Конечно, многое будет зависеть от австрийского правительства, политических партий, профсоюзов, самих венцев, — задумчиво заключает Лебеденко.

И снова мы стараемся предугадать, какой размах придаст этой годовщине правительство Австрии, какую позицию займет канцлер Фигль, какое участие примет в этом праздновании печать.

— В конце концов все это можно было бы утрясти, — замечаю я. — Но как к этому отнесутся союзники? Пойдут ли они на то, чтобы совместно с нами отметить годовщину взятия Вены?

— Вот в этом вся загвоздка, Савенок. Невыгодно это им. А проводить без них нельзя. Будь мы одни, все это решалось бы просто. А теперь вот ломай голову, как и что. А тут еще Черчилль замутил воду своей злобной речью в Фултоне. Двуличный он человек, этот Черчилль. В Фултоне ратовал, призывал к новому походу против нас. А помнишь его лицемерную речь в палате общин? На этот раз Черчилль заявил, что без Советского Союза нельзя сохранить равновесие, гармонию и устойчивость в мировых делах. Что он должен выразить чувство глубокой благодарности русскому народу и доблестной Советской Армии, которая проливала свою кровь и терпела неизмеримые мучения, пока не была достигнута абсолютная победа. Но не прошло и года, как Черчилль опять призывает к оружию против тех же русских. Ничего, — успокоительно произнес Лебеденко. — Факты за нас. Там, за океаном, они могут говорить что им взбредет в голову. А здесь другое дело. Вынесем вопрос на обсуждение и будем добиваться своего.

— Разузнать бы предварительно.

— Смотри какой прыткий! Это тебе не фронт — разведки не пошлешь... Хотя погоди, погоди. Будет разведка!

И Лебеденко вспоминает, что уже несколько раз французский комендант генерал Жоппэ приглашал его [256] на бутылку бургундского. Пока Никита Федотович так и не собрался.

— А теперь пойдем, Савенок. Проведем глубокую разведку.

Мы садимся в машину и едем в 14-й район, во французскую комендатуру, расположенную на Хюттельдорферштрассе в здании бывшей кадетской школы.

Французский комендант встречает нас очень любезно, с врожденной французской восторженностью.

— О дорогой генерал! Господин полковник! Наконец-то! Каким ветром? Или неотложное дело?

— Просто держу свое слово. Ведь слово солдата — золотое слово.

— Тем приятнее! Прошу вас, прошу.

Входим в кабинет. Хозяин нажимает кнопку звонка и отдает короткое приказание выросшему в дверях офицеру. Кивнув головой, офицер исчезает.

— Да, вы правы, генерал: всех дел не переделаешь, — весело потирая руки, замечает хозяин. — Время от времени полезно развлечься. Не скрою: мы, французы, грешим этим. Может быть, даже слишком. Вот почему у нас и творятся подчас неважные дела.

И генерал Жоппэ с удивившей нас откровенностью начинает горько сетовать на то, что во Франции сейчас идет политическая грызня и трудно предугадать, к чему все это приведет.

Снова в дверях появляется офицер и, очевидно, докладывает о выполнении распоряжения.

Хозяин берет нас под руки и ведет в соседнюю комнату.

— Если с политической обстановкой во Франции иногда бывает неважно, то, смею вас уверить, французское вино всегда отменно. Прошу к столу.

За бутылкой бургундского завязывается оживленная беседа: генералы вспоминают боевые эпизоды.

— Я был свидетелем битвы в Арденнах, — рассказывает Жоппэ. — Должен сказать, подобного никогда не видел. Одна, всего лишь одна немецкая дивизия наступала на 5-ю американскую армию и гнала ее, как гончая зайца. О, это был, как русские говорят, классический драп!.. Кстати, как вы, генерал, оцениваете американскую армию? — задает неожиданный вопрос хозяин. [257]

— Мне трудно ответить на это: я ни разу не видел ее в деле, генерал, — уклончиво замечает Лебеденко. — Если же рассуждать теоретически, то, мне кажется, сила армии определяется выигранными ею сражениями. Насколько я знаю, в этой войне американцы и англичане не имели ни Московской и Сталинградской битв, ни Курской дуги, ни Будапешта, ни Вены, ни Берлина.

— Зато англичане имели Дюнкерк! — и француз громко, заливчато смеется. — Только я хочу вас предупредить, генерал, если вы захотите рассориться с англичанами, вспомните о Дюнкерке. И вы тотчас добьетесь своего.

Я слушаю хозяина и никак не могу понять, зачем он затеял этот разговор. Во всяком случае, мне ясно одно: если он искренен, у него нет особого уважения и любви к своим коллегам по комендатуре. Или это только излишняя любезность чрезмерно гостеприимного хозяина?

Воспользовавшись паузой, Лебеденко переходит к разговору по существу. Пока он излагает вопрос в общих чертах: следовало бы совместным парадом отметить годовщину освобождения Вены.

— Как вы смотрите на это, господин генерал?

— Как я смотрю? Скажу прямо: мне это лестно. Вы взяли Вену и любезно приглашаете нас принять участие в общем параде, отмечающем вашу победу. Это галантно. Это по-рыцарски. Пью за ваше здоровье, генерал.

— А как, по-вашему, отнесутся к этому предложению наши коллеги?

— Мне бы хотелось, мне бы очень хотелось, чтобы они сказали «да». Меня всегда радует, когда солдат чтит воинскую доблесть, даже не им проявленную. Но я не хочу быть пророком: это неблагодарное занятие. Во всяком случае, могу вас заверить: я за ваше предложение.

Поболтав еще минут десять о всяких пустяках, мы прощаемся с хозяином.

— Ну, как прошла наша разведка, Савенок? — уже в машине спрашивает Лебеденко.

— Француз — за нас. Остальное — туман.

— Да, остальное туман, — задумчиво Говорит Никита Федотович...

Заседание комендантов начинается мирно.

Лебеденко спокойно, коротко излагает суть дела. Все [258] коменданты поддерживают его. Мне кажется, что их даже привлекает предстоящий парад.

Первая тучка набегает неожиданно.

— Какой день намечается для церемонии? — спрашивает полковник Люис.

— Как вам известно, Вена была взята тринадцатого апреля, — отвечает Лебеденко.

— Разве? — неопределенно тянет американец и многозначительно смотрит на генерала Вернея.

— Да, полковник, это было именно тринадцатого апреля, — недовольно бурчит англичанин. — И эту дату нам всем следует помнить, хотим мы этого или не хотим.

— Ну, не такой уж большой грех забыть дату события, в котором сам не принимал участия, — улыбаясь, замечает Лебеденко.

— День церемонии, по-моему, выбран неудачно, — бросает американец. — Насколько мне известно, австрийцы относятся к этому числу с большим предубеждением, считая его несчастным. Во всяком случае, во всей Вене вы не найдете дома под номером тринадцать.

— Я полагаю, полковник Люис рассказал нам о тринадцатом числе, чтобы развеселить нас, — говорит Лебеденко. — Ссылка на суеверие — не довод. Судьбы людей связаны не с суевериями, а с историческими фактами, в какие бы числа они ни произошли. Не так ли, полковник?

— Согласен. Всякое суеверие — бессмыслица. Но попробуйте в этом убедить австрийцев! — все больше раздражается американец.

— Я рад, что нас не слышат австрийцы, — холодно отвечает Лебеденко. — Их могли бы обидеть эти слова, господин полковник. Потому что они знают: тринадцатое апреля — день освобождения Вены от фашизма, так же как тринадцатое февраля — день освобождения Будапешта. Это не только числа, которые кое-кому кажутся несчастливыми. Это знаменательные даты, говорящие о героизме Советской Армии, о крови советских солдат, не щадивших своей жизни ради блага народов.

— Это уже политика, господин генерал! — желчно замечает Люис.

— Да, это политика, — спокойно парирует Лебеденко. — Как и все в мире. Даже отказ от политики, как говорил Владимир Ильич Ленин, есть тоже политика. [259]

Спор как будто заходит в тупик, но тут выступает английский комендант.

— Поскольку обнаружились разногласия о дате церемонии, я позволю себе внести компромиссное предложение, — осторожно начинает Верней. — Вена — не Австрия, а всего лишь столица, и было бы не целесообразно отмечать день тринадцатого апреля, относящийся только к венцам. Национальным праздником для австрийцев должно стать второе мая, когда была освобождена вся страна. Я бы пошел даже дальше: нельзя освобождение Вены рассматривать изолированно от разгрома Германии в целом. Такой датой является восьмое мая, когда усилиями союзных войск была достигнута общая победа над фашизмом.

Теперь наши союзники полностью раскрывают свои карты. Спор о 13 числе был не беспредметным. Отмечать дату взятия Советской Армией Вены было не в интересах американцев и англичан. Слово остается за господином Жоппэ, и Лебеденко приглашает высказаться французского коменданта.

— Господа! — начинает он. — Хотя историю творят люди, но те же люди не в силах изменить того, что уже свершилось. Спорить против фактов бесполезно. Да, Вена не Австрия, но Вена — столица Австрии, и любовь австрийцев к своей столице безмерна, как любовь французов к Парижу, русских в Москве, англичан к Лондону, американцев к Вашингтону. Короче, я не склонен менять план, предложенный русской стороной.

Все стало ясно. Голоса разделились поровну. Вопрос о дате церемонии будет решать Союзнический Совет, заседание главкомов союзных армий.

Мы переходим к вопросу о месте проведения парада.

Лебеденко предлагает площадь Шварценберга.

И снова возражает Люис.

— Разве нет других площадей в Вене? — наивно спрашивает он, хотя мы прекрасно знаем: эта площадь не устраивает американского коменданта потому, что на ней стоит памятник воинам Советской Армии.

— Площадей в Вене много, — отвечает Лебеденко, — но я не вижу необходимости менять лучшую площадь на худшую. Во-первых, она расположена в центре города. Во-вторых, это межсоюзный район. Или господин полковник может назвать более подходящую площадь? [260]

Местом парада утверждается площадь Шварценберга.

Совещание продолжается. Теперь речь идет о том, что каждая союзная сторона выставит на парад батальон своих войск. Принимать парад будут главнокомандующие.

— А чьи части откроют парад? — спрашивает генерал Верней.

— Естественно, те, которые брали Вену, — уверенно откликается Лебеденко.

— Стало быть, русские? — уточняет англичанин.

— Увы, других частей я не видел при взятии Вены, — разводит руками Никита Федотович.

— Железная логика! — улыбается Жоппэ.

— А кто будет командовать парадом? — не унимается Люис.

— По той же логике — командир головной части.

— Значит, снова русские? — еле сдерживает себя американец. — Не кажется ли вам, что слишком много предоставлено одной стороне. Это ущемляет интересы других. Я предлагаю при решении хотя бы этого вопроса бросить жребий, как это любят делать русские. Тогда вступит в свои права судьба, и никто не будет в обиде.

— Жребий? — переспрашивает Лебеденко. — Мне кажется, полковник Люис снова хочет нас развеселить. Боюсь, что очень скоро американский комендант предложит нам при обсуждении очередного вопроса решать его игрой в бирюльки.

Переводчики поставлены в тупик: они не знают, что обозначает это непонятное русское слово «бирюльки».

Майор Ланда-Далев добросовестно объясняет и прибегает даже к демонстрации: кучкой высыпает на стол сигареты и осторожно пытается вытащить одну из «их.

Когда смысл игры доходит до собравшихся, раздается громкий хохот генерала Жоппэ. Улыбается Верней. Только полковник Люис сумрачно молчит.

— Предлагаю на этом закончить совещание и поручить нашим заместителям согласовать остальные вопросы, — говорит Лебеденко.

Пока поле боя остается за советской комендатурой...

Через несколько дней на площади Шварценберга возводится [261] трибуна. Генералы Травников и Комаров ходят по площади и рулеткой вымеряют квадраты для размещения союзных частей.

Неожиданно на площадь приезжают все четыре коменданта.

Заметив у трибуны тюки красного кумача, Люис как вкопанный останавливается перед ними.

— Для чего такое обилие красной материи?

— Для украшения трибуны, — спокойно отвечает Травников.

— Вы шутите, генерал, — раздраженно бросает американец. — Мой главнокомандующий не поднимется на такую трибуну.

— Почему? — наивно недоумевает Травников. — Разве этот красный кумач — динамит? Согласитесь, господин полковник, ведь не черной же материей обтягивать трибуну?

— Не надо черной, но не следует и красной.

— Стоит ли спорить по этому техническому вопросу? — улыбается Лебеденко.

— Нет, это не вопрос техники, — приходит англичанин на помощь своему коллеге. — Это принципиальный вопрос. Я бы даже сказал политический.

— Что же вы предлагаете, господа?

— Нейтральный цвет.

— Какой именно?

— Ну хотя бы синий. Или голубой.

— Предлагаю компромисс, — весело улыбаясь, вступает в разговор генерал Жоппэ. — Оставить красный цвет, но несколько приглушить его синими лентами. Надеюсь, это устроит обе стороны. Будет, как в русской пословице: «И волки сыты, и овцы целы», — и на площади гремит раскатистый смех француза.

Предложение принято. Коменданты направляются на противоположную сторону площади, где намечены места построения союзных батальонов. Генерал В. Н. Комаров, командир прославленной Сталинградской гвардейской дивизии, будущий командующий парадом, дает пояснения о порядке построения и всей процедуры парада.

— Батальоны, выдерживая дистанцию, движутся в сторону памятника советским воинам, церемониальным маршем проходят мимо него и отдают воинские почести [262] погибшим. Затем батальоны делают поворот и следуют мимо трибуны и принимающих парад союзных главнокомандующих.

И снова возражает полковник Люис:

— Мне кажется этот вариант неудобным. Начнем с того, что при повороте неизбежно произойдет ломка строя на глазах у зрителей, и парад потеряет эффект.

И тут же американец предлагает другое построение, исключающее прохождение частей мимо памятника и отдание почестей советским воинам.

Лебеденко вскипает:

— Господина полковника беспокоит возможная ломка строя. Напрасно. Хорошие солдаты не допустят этого. Если же полковник Люис не может поручиться за свою часть, тем хуже для господина полковника. И только для него одного.

— Убедительная аргументация, — вставляет француз.

— К тому же, — продолжает Лебеденко, — в традициях всех армий существует хороший обычай отдавать воинские почести погибшим в бою солдатам. Этой традицией никому не следовало бы пренебрегать, даже если нет уверенности в достаточной выучке собственных солдат.

Англичанин молчит. Француз улыбается. Люису не остается ничего другого, как отступить.

Церемония парада, предложенная генералом Комаровым, принята...

С приближением годовщины взятия Вены австрийское правительство попадает в затруднительное положение.

Чувство долга перед Советским Союзом требует широко и повсеместно отметить дату освобождения Вены. В то же время нельзя не считаться и с политикой американцев и англичан в этом вопросе.

Канцлер Фигль между двух огней. С одной стороны, некоторые члены австрийского правительства настроены явно проамерикански; с другой — нажим на правительство простых австрийцев. Рабочие и служащие Вены требуют придать дню освобождения столицы общенациональный характер. Они вносят предложение о переименовании площадей и улиц в честь Советской Армии. Рабочие венских предприятий готовятся широко отметить [263] 13 апреля как день возрождения Австрийской Республики.

Наконец созывается заседание правительства. Под давлением требований народа принимается решение провести 13 апреля торжественные собрания, траурные митинги, общегородскую демонстрацию. Флоридсдорфский мост через Дунай теперь будет носить имя маршала Малиновского. Имперскому мосту, спасенному советскими саперами, присвоено почетное наименование: мост имени Советской Армии. Лахенбургерштрассе — одна из улиц десятого района, по которой вступили в Вену советские войска, названа улицей маршала Толбухина, а Индустриштрассе — улицей Советской Армии.

Пока все идет как надо.

Однако заседание Союзнического Совета, на котором должен решиться вопрос о дате парада, откладывается со дня на день. Мы понимаем, чьих это рук дело, и нервничаем.

Но вот собрался наконец Союзнический Совет, на котором у наших партнеров не хватило больше духу противиться... «чертовой дюжине».

— Все хорошо, что хорошо кончается, — заявляет Лебеденко, словно он только что выиграл тяжелый бой.

13 апреля день выдался теплым и солнечным. Столица Австрии украшена национальными флагами и красными полотнищами. Проходят собрания и митинги. Австрийские женщины украшают могилы советских солдат живыми цветами и скорбно стоят у могил, склонив головы.

К одиннадцати часам по местному времени на площади Шварценберга выстроены союзные части. На прилегающих к площади зданиях флаги четырех наций. Площадь заполнили венцы, получившие билеты на парад. Однако площадь не может вместить всех желающих, и на Рингштрассе, по которой должны пройти войска, яблоку негде упасть.

Командующий парадом гвардии генерал-майор Комаров, подравняв части, подает команду «Вольно». Он медленно ходит перед фронтом, позванивая шпорами, и не спускает глаз со здания Союзной Контрольной Комиссии, откуда должны выйти главнокомандующие союзных [264] армий. Наконец показываются четыре фигуры. Слева маршал Конев, правее американец генерал Кларк, англичанин генерал Уинтертон, француз генерал Бетуар.

Над площадью несется звонкий голос командующего парадом:

— Равняйсь! Парад, смирно! Равнение на середину!

Приставленные к командующему адъютанты союзных войск повторяют команду на своих языках. Батальоны замирают. Четыре оркестра играют встречный марш.

Блестит клинок сабли на взмахе в руке командующего, он идет навстречу главнокомандующим и, остановившись в пяти шагах, рапортует:

— Товарищ Маршал Советского Союза! Господа генералы союзных войск! Части в составе четырех союзных батальонов построены для участия в параде. Командующий парадом гвардии генерал-майор Комаров.

Оркестры по очереди исполняют государственные гимны. Первым величаво и торжественно звучит Гимн Советского Союза. Главкомы в той же последовательности подходят к своим частям и здороваются с солдатами.

Но что это? Лишь только маршал Конев подходит к сталинградцам, как у подножия памятника взмывает фонтан.

Нет, эта деталь не была предусмотрена планом парада. Как выяснилось потом, рабочие Вены по своей инициативе отремонтировали поврежденный боями фонтан за сутки до парада и пустили его в тот момент, когда маршал Конев подошел к сталинградцам.

Все четыре главнокомандующих направляются к памятнику и, отдавая почести, кладут венки к подножию бронзовой фигуры советского солдата. Все оркестры играют траурный марш.

Обойдя фронт парада, главкомы поднимаются на трибуну. К ним присоединяются президент Карл Реннер, члены австрийского правительства, руководители партий, бургомистр Вены, союзные коменданты. По бокам трибуны генералы и офицеры союзных войск и представители австрийской общественности.

По знаку маршала Конева генерал Комаров командует:

— Парад, смирно! К торжественному маршу! Побатальонно! [265]

Парад начался. Его открыл сводный батальон советских войск.

Солдаты идут четко, шеренга к шеренге, плечо к плечу. Красив и монолитен строй наших воинов. Уверенно и твердо они шагают по земле, во имя освобождения которой год назад, не щадя своих сил и жизни, ожесточенно дрались с врагом. И бурными аплодисментами встречают их венцы.

* * *

За сталинградцами — американский батальон. Нет, он не вызывает такого восхищения, хотя и ему аплодируют. Но, скорее, из любопытства: идут солдаты далекой заокеанской страны.

Приходит в движение шотландский королевский батальон гвардии. Шотландские стрелки одеты в гофрированные юбки. Впереди полка оркестр, играющий на волынках — национальных инструментах Шотландии. За оркестром понуро плетется старый козел, потряхивая седой бородкой. И мне казалось, что именно этого козла, такого необычного в обстановке военного парада, венцы награждают веселыми хлопками. [266]

Парад замыкают французы. Все как на подбор, небольшого роста, крепко сбитые, в синих беретах, они идут четко, пружинисто, и зрители провожают французов добродушными улыбками.

Площадь на минуту пустеет. Головная колонна советских войск уже на Рингштрассе. Видны лишь ярко-красные знамена. Трепеща на ветру, они пламенеют в лучах апрельского солнца.

Чеканным шагом идет батальон советской гвардии. Зачарованными глазами смотрят австрийцы на загорелые лица советских солдат и благодарно рукоплещут им.

Что-то необычайное творилось в эти часы на Рингштрассе. Вся улица от начала до конца заполнена венцами, словно шумящий живой водоворот. Оттуда волнами несутся аплодисменты. Это австрийцы встречают наших сталинградцев. Балконы домов, окна, даже подчас крыши заполнены людьми. Ребятишки залезли на деревья, висят на столбах фонарей. Не гнушаются этим и взрослые.

Парад окончен. Однако венцы не покидают площадь. И снова тесно на ней. Начинается манифестация жителей Вены. Идут через площадь колонны демонстрантов. Несут знамена, портреты, транспаранты. Золотом на кумаче горят слова: «Слава Советской Армии — освободительнице Вены». Проходят мимо памятника, склоняют знамена, кладут к подножию венки живых цветов.

Демонстранты поворачивают головы к трибуне, на которой продолжают стоять главнокомандующие союзных армий, члены правительства. И несутся по площади громкие возгласы:

— Да здравствует великий советский народ!

— Да здравствует Советская Армия!

Долго еще демонстранты идут через площадь. Сегодня вся Вена празднует свою первую годовщину освобождения.

И вот пустеет площадь. Только фонтан бросает рвущуюся ввысь мощную водяную струю. Она рассыпается наверху мириадами водяных капелек, и сквозь эту живую серебристую пелену отчетливо видна бронзовая фигура советского воина с автоматом на груди, в левой руке рыцарский щит, в правой — древко со знаменем. [267]

Дальше