Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Ёж

В конце апреля или в начале мая прошлого года в кабинет Травникова вошел мужчина в поношенном костюме. В руках, очевидно, когда-то дорогая, но теперь донельзя потрепанная, мятая, выцветшая фетровая шляпа. Щеки ввалились. Из-под густых седых бровей смотрят суровые, холодные глаза.

Отвесив сдержанный поклон, он просит Чепика передать господину генералу свою просьбу.

Его квартира разрушена. Ночевал в сарае, на дворе. Сейчас лишен этой возможности: хозяин повесил замок и запретил пользоваться сараем. А ночевать на улице нельзя — приказ советской комендатуры... Он просит [225] комнату. Нет, хотя бы угол. Только крышу и стены. И стол какой угодно, для работы.

— Вы обращались к вашему районному бургомистру?

Да, конечно, он обращался к бургомистру, но бургомистр отказал, предложил подождать. А время не ждет. Только поэтому решился побеспокоить господина генерала... Может быть, его просьба не по адресу?

— Нет, почему же... Скажите, господин...

— Кербер. Иосиф Кербер.

— Скажите, господин Кербер, у вас семья?

Нет, он один. Жена убита в первый день боев в Вене. Дети уже давно разлетелись в разные стороны. Все его имущество — вот это, и он с грустной улыбкой показывает на свою шляпу. И чудом уцелевший чемодан с рукописями. Так что вполне достаточен угол. И стол, если можно.

— Вы сказали — «чемодан с рукописями». Вы над чем-то работаете?

Да, он инженер-электрик. Уж много лет назад начал исследование... Тут Кербер называет тему своей работы, но это длинное название так переполнено специальными техническими терминами, что генерал ровно ничего не понимает.

— А где вы служили, господин Кербер?

— Когда?

— Ну хотя бы в последние годы?

— Нигде.

— Почему?

Разве это имеет отношение к его просьбе? Имеет? Ну что ж... До аншлюса работал в научной лаборатории крупной австро-германской электротехнической компании. В 1938 году был уволен: недостаточно почтительно отозвался о Гитлере. Когда фашисты стали хозяевами Австрии, ни о какой штатной работе, конечно, не могло быть и речи: у них цепкая память, у наци. Хорошо еще, что не угодил в концлагерь.

— Считаю долгом добавить, — с вызовом говорит Кербер, — что я вообще далек от политики. И отнюдь не поклонник коммунизма. Отнюдь... Я говорю это, чтобы была полная ясность в вопросе, который вас интересует, господин генерал.

— Простите, но как же вы жили в эти годы? — [226] словно не слыша ни тона, ни существа реплики посетителя, сочувственно спрашивает генерал.

Вначале были кое-какие сбережения. Потом жена разрисовывала дамские платки, головки детских пупсиков, вышивала. Когда же было очень тяжело, инженер Кербер чинил электрические счетчики, менял старую проводку в квартирах, ставил выключатели. Но это случалось редко: в последние годы он исключительно занимался основной работой — своим исследованием.

— И когда же вы предполагаете его закончить?

— Если будет угол и стол — через год. Может быть, раньше.

— Но для того чтобы работать, надо есть, господин Кербер.

— Мне повезло, — с горькой усмешкой говорит инженер. — Вена сейчас больше, чем когда-либо, нуждается в мелких монтерских поделках. К тому же теперь я одинок.

— Да, положение ваше не из легких... Я напишу вам записку. — И генерал берет свой блокнот. — Вы в каком районе жили? В двадцать первом? Ну так вот я напишу вашему районному бургомистру. Надеюсь... нет, я даже уверен, что вы получите комнату. И стол... И кровать, — продолжая писать, перечисляет генерал. — И продовольственную карточку, которая положена научным работникам... Скажите, господин Кербер, — запечатывая записку в конверт, говорит Травников. — Не кажется ли вам, что сейчас Вене нужны от вас не мелкие монтерские поделки, а что-то более существенное? Ну, скажем, помощь в пуске электростанции. Или эта работа далека от вашей специальности?

— Молодым инженером я монтировал генераторы этой станции.

— Вот и прекрасно. Тем более что сейчас нет наци с их цепкой памятью.

— Но есть коммунисты, — резко бросает Кербер. — А я вам уже говорил, господин генерал, что я...

— В данном случае это не имеет значения, — спокойно перебивает Травников. — К тому же вы будете восстанавливать станцию не для коммунистов, а для Вены, для венцев, для самого себя, наконец.

— Это непременное предварительное условие для получения жилья? — колюче спрашивает инженер. [227]

— Нисколько. — И генерал протягивает Керберу конверт. — Возьмите. Когда устроитесь в вашей комнате, подумайте... Да, кстати. Вам, очевидно, нужны для вашего исследования какие-то технические записки, литература, допуск к закрытым фондам библиотеки. Подумайте и над этим. Если потребуется моя помощь — милости прошу. Вне зависимости, конечно, от вашего решения об электростанции. Потолкуем и, может быть, сообща что-нибудь придумаем. Желаю успеха в вашей работе, господин Кербер. Надеюсь, мы с вами еще увидимся.

Держа в руке конверт, Кербер растерянно смотрит на генерала. Потом молча кланяется и, сутулясь, медленно идет к двери. У порога на мгновение останавливается, словно хочет вернуться, но раздумывает и выходит из кабинета.

— Ёж. Настоящий ёж, — задумчиво говорит генерал. — И в то же время замороженный какой-то. Будем надеяться, поработает с людьми и оттает... А ну-ка соедини меня быстренько с бургомистром двадцать первого, — приказывает Травников Чепику. — Боюсь, как бы этот чиновник снова не отказал ему.

Неоконченный разговор

С бургомистром Вены Теодором Кёрнером мы часто виделись. Пожалуй, не было дня, чтобы он не приходил к нам в комендатуру или мы не встречали его на стройках, собраниях, банкетах. Но это были деловые, официальные встречи, а нам с Лебеденко хотелось встретиться с ним просто, по-дружески и, не торопясь, потолковать по душам.

Никита Федотович симпатизировал бургомистру. Откровенно говоря, и я был неравнодушен к нему. Этот худой, сутулый старик, всегда подтянутый и бодрый, нравился мне своей энергией, прямотой и честностью.

Судя по всему, он жил не совсем обычной жизнью.

На банкетах, куда союзные коменданты и австрийские политические деятели приходили со своими женами, Кёрнер всегда был одинок.

О его семейной жизни в Вене ходили разные слухи, но никто ничего определенного сказать не мог. [228]

Во время немецкой оккупации Кёрнер жил в скромной и неустроенной квартире: две небольшие комнаты, солдатская кровать, три стула, простой стол. В этой квартире и нашли Кёрнера в апрельские дни прошлого года перед назначением его бургомистром Вены. И в этой же квартире упрямо продолжал жить Кёрнер, хотя генерал Благодатов не раз предлагал ему переехать в благоустроенную казенную квартиру при ратуше, предназначенную для бургомистра города.

— Не стоит, господин генерал, — отказывался Кёрнер, — а то люди могут подумать, что я пользуюсь своим положением.

Однако Благодатов был настойчив и как-то, улыбаясь, сказал ему:

— Вы принуждаете меня настаивать, господин Кёрнер.

И все же Кёрнер переехал в ратушу, лишь когда австрийское правительство утвердило его в должности бургомистра. Впоследствии с избранием Кёрнера президентом Австрии он жил в 19-м районе, на Гринцинг-Химмельштрассе, в служебной вилле президента.

Мы знаем, что с Кёрнером сыздавна живет его старая служанка, но до сих пор по привычке солдата он частенько сам стирает носки и носовые платки, иногда готовит завтрак. Одевается Кёрнер очень скромно и всегда, в любую погоду ходит с обнаженной головой.

Когда-то на фронте в его подчинении был командир полка Соколовский, поляк по национальности. Соколовский погиб на войне. У него остался сын. Из любви к своему старому боевому товарищу Кёрнер взял сына к себе. Сначала молодой Соколовский был у него ординарцем, шофером, потом адъютантом. И скоро они так привыкли, так привязались друг к другу, что уже не представляли себе жизнь порознь. Впоследствии он окончил Венский университет и сейчас был одновременно переводчиком и порученцем у бургомистра.

Кёрнер подчеркнуто внимательно относился к нашей комендатуре. Я не помню случая, чтобы бургомистр хотя бы раз помедлил, когда мы приглашали его к себе, или отказался выполнить нашу просьбу. Он даже никогда не спорил с нами. Только в очень редких случаях, не сразу поняв существо вопроса или не согласившись с нашим предложением, он снимал свои очки и удивленными [229] близорукими глазами смотрел на говорившего. Мы знали эту манеру Кёрнера и всякий раз старались растолковать, разъяснить нашу мысль, понять его возражения и подчас соглашались с ним.

Помню, к Новому году Кёрнер прислал Лебеденко поздравительную телеграмму:

«Глубокоуважаемый господин комендант!
По случаю предстоящей смены годов я разрешаю себе выразить Вам, господин генерал-лейтенант, свои наилучшие пожелания к Новому году и прошу их принять. Разрешите, господин комендант, выразить этим свои симпатии и совершенное уважение.
Преданный Вам Теодор Кёрнер,
30 декабря 1945 года».

Лебеденко немедленно ответил Кёрнеру таким же любезным поздравлением...

И вот сейчас мы втроем в кабинете Лебеденко. Перед нами на столе фрукты и бутылка вина.

Кёрнер сидит против меня. Внимательно приглядываюсь к нему, и мне кажется, что этот сухощавый, не по летам бодрый старик, с тонкими губами и быстрыми внимательными глазами, весь белый как лунь, похож на вырезанную из дерева статуэтку мудрого и доброго сказочного «старичка-лесовичка», которую я где-то видел в Москве перед войной.

Вначале разговор не клеится: Кёрнер настойчиво заводит речь о городских делах, Лебеденко так же настойчиво уходит от них.

Не помню, почему мы заговорили о теперешней квартире Кёрнера.

— До сих пор скучаю по моим двум старым комнатам, по моей солдатской кровати, — задумчиво говорит Кёрнер. — Право же, на ней крепче спалось, чем на теперешнем двухспальном ложе с мягкой периной. А мой старый неказистый стол... Уверяю вас, господа, за тем столом мысли были острее, чем за теперешней махиной из красного дерева с резными украшениями и громадной чернильницей перед глазами.

— Ничего не поделаешь, господин Кёрнер, положение обязывает, — замечаю я.

— Да, вы правы, полковник, положение обязывает. Но тогда я этого не понимал. И, если уж говорить откровенно, вначале даже немного обижался на генерала [230] Благодатова. Мне казалось, что он поступает эгоистично, настаивая на моем переезде. Что это не больше как каприз, нежелание считаться с моими стариковскими привычками. И только потом понял: генералом Благодатовым руководило желание поднять мой престиж, престиж бургомистра Вены. И, поняв это, я удивился. И по сей день не перестаю удивляться поведению советских людей. Судите сами. Советский генерал беспокоится о должном престиже австрийца, представителя побежденной им страны, о престиже бургомистра Вены, с боя, с тяжелого кровавого боя взятой советскими войсками. Нет, это непостижимо!

— Это только логично, господин Кёрнер, — улыбается Лебеденко. — Как же иначе мы можем поступить?

— Мы пришли к вам не завоевателями, а освободителями, — добавляю я. — Мы хотим видеть Австрию свободной, самостоятельной, демократической, управляемой самими австрийцами.

— Да, да, я слышал эти слова еще тогда, когда ваши войска только подходили к Вене, — взволнованно говорит Кёрнер. — Но, признаюсь, считал их только словами. Хотя и тогда уже преклонялся перед героизмом вашей армии и величием вашей революции. Я никак не мог представить себе, что эти слова претворятся в дела. А когда я это увидел, по старческому упрямству полагал, что это всего лишь личное свойство одного генерала Благодатова. Но вот пришли вы, господин генерал, и ровно ничего не изменилось. Вы, советский комендант, представитель победившей армии, не приказываете мне, а просите меня, побежденного. Вы говорите со мной, как равный с равным. И я понял, что это не личное свойство того или иного советского генерала, — это политика, это существо вашего строя, вашей Советской страны. Поэтому каждую вашу просьбу я рассматриваю как приказ. И стараюсь выполнить его так, как положено солдату.

— Да, мы знаем это, господин Кёрнер. — И Лебеденко поднимает рюмку. — Я предлагаю выпить за нашу совместную и дружную работу. Потому что, мне кажется, иначе работать нельзя.

— С удовольствием. С большим удовольствием. — И Кёрнер залпом выпивает рюмку. — Однако на этот раз я не могу полностью согласиться с вами. [231]

— С чем же вы не согласны?! — удивляется Лебеденко.

— Вы сказали, что иначе работать нельзя. Увы, можно.

— Не понимаю вас.

— Позвольте считать, что сегодняшний разговор — частный разговор.

— Конечно, господин Кёрнер.

— Американцы не просят. Они только приказывают. Хотя, если вдуматься, у американцев едва ли уж так много оснований приказывать здесь, в Вене. Однако американцы еще бы куда ни шло. Но французы... Бог мой! Ведь Франция была так же порабощена Гитлером, как моя Австрия. Так почему же они считают себя нашими освободителями? И почему, заразившись у американцев, приказывают нам?

— Что сделаешь, господин Кёрнер, — уклончиво говорит Лебеденко.

— Да, я знаю: бургомистр Вены обязан выполнять волю союзных комендантов, — говорит Кёрнер. — И, получив приказ, я говорю: «Слушаюсь!» Но, сознаюсь вам, господа, не спешу выполнять приказа.

Мы с Лебеденко слушаем Кёрнера и улыбаемся.

— Конечно, я поступаю не так, как должен поступать. Казалось бы, это нелепо: я десятилетия провел в армии и должен был бы привыкнуть беспрекословно выполнять приказ. Но тут что-то другое. Там, в армии, мне приказывали те, кто имели на это право. Здесь, в Вене, мне приказывают те, кто не имеют на это морального права. Сознание этого рождает во мне противодействие приказу. И я с трудом могу побороть это противодействие.

— А как англичане относятся к вам, господин Кёрнер? — любопытствую я.

— С английской комендатурой у меня хорошие, добрые отношения. И очевидно, не только потому, что Великобритания выдержала на своих плечах тяжесть войны. В Англии у власти лейбористы. Так сказать, наши политические единомышленники. Они ведь в какой-то мере сродни нам, австрийским социалистам.

Разговор незаметно переходит на политику. Кёрнер рассказывает, как еще в юности он увлекался социалистическими [232] идеями, как выучил русский язык и теперь гордится, что в подлиннике читает Ленина.

— Чем больше я живу на земле, — говорит бургомистр, — тем больше преклоняюсь перед гением Ленина. Он открыл новую эпоху в истории человечества. Он умел глядеть далеко вперед, умел безошибочно предсказывать грандиозные исторические переломы. И я очень сожалею, что мне так и не пришлось увидеть живого Ленина.

— Позвольте задать вам вопрос, господин Кёрнер, — решаюсь я заговорить о том, что меня больше всего интересовало в то время в нем. — Вы сказали, что посвятили идеям социализма не один десяток лет своей жизни. Какой же путь к социализму избрали вы, австрийские социалисты?

Кёрнер на мгновение задумался, поправил свои очки и, внимательно смотря на меня, ответил вопросом на вопрос:

— Насколько я понимаю, полковник, вас интересует, пойдем ли мы, австрийцы, по пути русского социализма?

— Да, меня именно интересует это, господин Кёрнер.

— Существует социализм Маркса, Энгельса, Ленина, которому следуете вы, русские коммунисты, — отвечает Кёрнер. — Но есть на свете и нечто другое. Вернее, даже не другое, а в чем-то отличное от вашего понимания социализма. Отличное, в деталях, в трактовке отдельных вопросов тактики и стратегии революции.

Кёрнер снимает очки, тщательно протирает их носовым платком и медленно, выбирая слова, продолжает:

— Конечно, каким бы сильным, могучим, незыблемым ни казался капитализм, он обречен. Поезда истории никому не остановить. Уже проснулся великий Китай. Поднимается заря над Индией. Бесспорно, своим пробуждением народы земли обязаны вашей Великой Октябрьской революции. Все это так. Однако мне представляется, что ваша, русская, форма революции может оказаться неприемлемой для Запада, и в частности для Австрии.

— Почему же, господин Кёрнер?

— Да как вам сказать... Очевидно потому, что вы — Восток, а мы — Запад. В Западной Европе общественные формы складывались несколько иначе, чем у вас.

— А Польша, Румыния, Болгария? — допытываюсь я. [233]

— Да, они менее восточные, чем Россия, но и менее западные, чем Австрия, — улыбается Кёрнер.

— А Чехословакия?

— Чехословакия? — переспрашивает бургомистр. — Это чисто славянская страна и очень родственная вам по духу.

— Но все же каков ваш путь к социализму? — в лоб спрашивает Лебеденко.

— Как вы знаете, генерал, идеологом нашей партии был и остался доктор Карл Реннер. Правда, сейчас внутри социалистической партии как будто начинают намечаться разные точки зрения. Но я надеюсь, что очередной съезд выберет единый путь Австрии к социализму...

Кёрнер снова снимает очки, смотрит своими близорукими глазами на ручные часы и неожиданно всплескивает руками.

— Прошу меня извинить, господа. Прошу извинить, — поднимается он. — Мне так приятно, так интересно было беседовать с вами, что я даже забыл о времени. Через десять минут у меня важное заседание в ратуше. Я не привык опаздывать, чтобы не давать дурного примера моим сослуживцам и подчиненным. Поэтому мне приходится покинуть вас, как бы это ни было досадно для меня. Ничего не поделаешь: работа есть работа. Но мы еще продолжим наш разговор. Не правда ли? Еще раз благодарю вас за дружескую, откровенную беседу. Будьте здоровы...

— Хороший старик, — говорит Лебеденко, когда Кёрнер уходит из кабинета. — Да, но все-таки ушел он от прямого ответа.

Полковник Самус

Утром в кабинет входит Чепик. Он явно взволнован.

— Товарищ полковник, генерал просит вас к себе. Немедленно.

— В чем дело, Чепик?

— На капитана Виткова было покушение.

— Ранен?

— К счастью, легко.

В кабинете Лебеденко — генерал Травников, капитан Витков, вошедший почти одновременно со мной президент полиции Паммер и, конечно, Авдеев. [234]

Быстро оглядываю Виткова. Левая рука забинтована и на перевязи.

Лебеденко сурово отчитывает Паммера:

— У вас шесть тысяч полицейских, а порядка в городе нет. Бандиты стреляют среди бела дня. К тому же при явном попустительстве полиции.

Сухо, кратко Лебеденко излагает обстоятельства покушения.

Сегодня адъютант Титов ехал на машине коменданта, только что отремонтированной в мастерской. Перед ним шел «виллис» с капитаном Витковым и автоматчиками. На углу Розенбурзенштрассе и Штубенринг машины остановил полицейский, чтобы пропустить голубой «оппель». Поравнявшись с «виллисом», пассажир «оппеля», сидевший рядом с водителем, дал три револьверных выстрела. Две пули попали в кузов, третья ранила Виткова. Адъютант Титов на машине коменданта бросился преследовать «оппель». Надо полагать, Титов скоро будет здесь.

— Прежде всего вызывает удивление, — раздраженно говорит Лебеденко, — почему постовой полицейский остановил машину советского коменданта, когда у него должно быть твердое указание беспрепятственно пропускать машины комендантов Вены.

— Такое указание дано, господин генерал.

— Очевидно, недостаточно вразумительно дано, — обрывает Паммера Никита Федотович. — Мою машину полицейский не мог не узнать — она известна всей Вене. Больше того, когда капитан Витков тут же подозвал полицейского, тот доложил, что несколько минут назад к нему подходили трое мужчин и спросили, по какому маршруту обычно ездит советский комендант. И этот идиот, поставленный вами, господин президент полиции, в центре города, любезно подтвердил любопытствующим, что каждый день автомобиль советского коменданта проезжает именно здесь.

— Это невероятно! — возмущается Паммер.

— Это подлинные слова вашего полицейского Губермана, — отвечает Лебеденко. — Однако и это не все. На спине у полицейского Витков обнаружил пришпиленную булавкой вот эту пакость.

Лебеденко протягивает Паммеру грязную антисоветскую листовку. [235]

— У меня нет слов, — бормочет Паммер.

— Тут вы правы: слова говорить без толку. Нужны дела. Надеюсь, после сегодняшнего эпизода вы наведете должный порядок в полиции и найдете тех, кто стрелял в советского офицера.

— Я немедленно прикажу арестовать полицейского Губермана и сочту долгом докладывать вам о ходе поисков стрелявших.

— Больше вас не задерживаю, господин президент полиции...

— Что вы скажете, капитан? — когда Паммер ушел, обращается Лебеденко к Виткову, внимательно изучающему листовку.

— Знакомая работа. Эти листки появились в Вене примерно месяц назад. Их родина где-то за границей, в хорошо и богато оснащенной типографии: у нас в Вене нет такой бумаги и таких шрифтов.

— Где же они родились, капитан?

— Трудно сказать, товарищ генерал.

— Трудно... Вам всегда все трудно, капитан, — хмурится Лебеденко. — Даже эту бандитку, сбежавшую бабу, и то трудно сыскать. Есть что-нибудь новое?

— Мало, товарищ генерал. Если верить арестованному власовцу, Рита Славик родом из Черногории. Во всяком случае, она ему сама так говорила. Ее шайка хорошо законспирирована. Большинство знает только двух — трех человек, не больше. В частности, власовцу известен какой-то старый русский эмигрант, давно живущий в Вене. Он носит золотые очки, и у него седая бородка...

Рывком открывается дверь — и в кабинете адъютант Титов.

— Ну? — нетерпеливо спрашивает Лебеденко.

— Ушли, товарищ генерал. Свернули в переулок — и нет.

— . Как же ты проворонил, ротозей?

— Это ведь не наша степь под Одессой, где на пять километров человека видать. Тут закоулки, переулки разные.

— Как выглядит машина? — спрашивает Витков.

— «Оппель-капитан». Голубой. Правый бок кузова поцарапан.

— Номер? [236]

— Вот, записал, — и Титов протягивает Виткову клочок бумаги.

— Липа, — решительно заявляет Витков. — Это не венский номер.

— Чей же? — допытывается Никита Федотович.

— Надо навести справки. Думаю, ничей. Самодельный...

— Товарищ генерал, — докладывает Авдеев. — Полковник Самус из американской комендатуры.

— Час от часу не легче. Словно сговорились сегодня: один к одному... Ну вот что, Витков. Сейчас надо во что бы то ни стало найти тех, кто стрелял. Кто их знает, может, они из той же шайки этой бандитки? А может, и того хуже... Давай, действуй. И ты, Николай Григорьевич, пошевеливайся.

Витков и Травников уходят, а мы сидим и гадаем, кто тут играет первую скрипку. «Вервольф»? Иностранная разведка? Эмигрантское подполье?..

— Да, генерал, — замечаю я. — Тут, в Вене, такой переплет, что найти концы будет не легко. Виткову придется попотеть...

Примерно через месяц террористы были пойманы и арестованы. Они оказались бандеровцами, работавшими, по мнению Виткова, под крылышком американской разведки.

Самус быстро подходит к генералу и протягивает ему руку:

— Приношу самые искренние соболезнования. Самые искренние. И одновременно поздравления: все хорошо, что хорошо кончается.

— Вы о чем, полковник?

— Как о чем? Ведь сегодня было покушение на капитана Виткова, генерал.

— Уже известно?

— Только что узнал... Выхожу из машины у вашего подъезда, а рядом в свою машину садится Паммер. Мы с ним в добрых отношениях. Он и рассказал мне в общих чертах... Или, может быть, это секрет?

— Какой же может быть секрет, когда днем в центре города палят из револьвера, и господин президент полиции считает своим священным долгом трубить об этом по всей Вене.

— Но ведь мы с ним, генерал, почти друзья. [237]

— Понимаю. Понимаю... Так чем могу быть вам полезен?

— Я к вам, генерал, с поручением от полковника Люиса. Мы, американцы, сейчас «главные» в Вене. Предстоит на Межсоюзной комендатуре обсуждение нашего месячного плана работ. И у нас возникла мысль: может быть, разумнее предварительно попросить у трех комендантов их соображения по этому поводу, а затем уже сверстать план с учетом пожеланий наших коллег. Нам думается, что такой метод будет более демократичным...

— И менее трудоемким для американского коменданта, — улыбается Лебеденко.

— Бесспорно, — смеется Самус. — А это тоже имеет немаловажное значение, господин генерал.

— Хорошо, полковник. Записывайте. — И Лебеденко перечисляет вопросы, которые, по его мнению, должны быть обсуждены на заседании Межсоюзной комендатуры.

— Благодарю вас, генерал! — говорит Самус. — Вот это оперативность. Сразу видно — опытный комендант. А вот с Вернеем два часа убил, а толку чуть.

— Я уже давно собирался вас спросить, полковник, — обращается к Самусу Лебеденко. — Но все как-то недосуг было. Почему вы, американец, так хорошо владеете русским языком?

— Собственно говоря, я ведь не коренной американец, — отвечает Самус. — Я родился на Украине, в Полтаве. Родители увезли меня в Америку, когда мне не было и десяти лет. В ту пору, как вы знаете, многие уезжали в Америку в поисках счастья.

— И вы нашли его?

— Что именно?

— Счастье.

— Да, я нашел его, мое счастье, — уверенно отвечает Самус. — Выбился в люди. Получил образование. Женился на дочери богатых родителей. Достиг чина полковника. Мой старший брат тоже полковник и тоже получил за женой хороший капитал.

— К тому же вы, надо полагать, — добавляю я, — скоро станете генералом. Или, может быть, ваше украинское происхождение помешает этому?

— Не думаю... Но дело в том, что получить звание генерала в нашей стране не так просто. Вернее, не получить, [238] а удержать его трудно... Взять хотя бы Люиса. Он коренной американец. Богат. Почтенная семья. Прочные деловые связи. И все же он был генералом только в период войны. А кончилась война — и Люис снова надел полковничьи погоны.

— Да, да, я, действительно, заметил, — говорит Лебеденко. — Люис был бригадным генералом и вдруг стал полковником. Хотел спросить его, да постеснялся. Кстати, за что его понизили?

— Что вы! Никакого понижения нет. В американской армии это в порядке вещей. На войне — генерал, в мирное время — полковник... И все же должен вам заметить, генерал, — чуть помолчав, продолжает Самус, — что даже без генеральского чина я счастлив. У меня деньги и связи. Чего же большего я могу требовать для счастья?.. И если уж об этом у нас зашла речь, разрешите и вам, генерал, задать тот же вопрос. Вы счастливы?

— Да, счастлив, — твердо говорит Никита Федотович. — Хотя у меня нет того, что требуется для вашего американского счастья: ни богатства, ни солидного приданого жены, ни деловых связей в вашем понимании. Но я владею другим, по моему глубокому убеждению, несравнимо более существенным богатством. Я — гражданин Советского Союза, горжусь этим и счастлив тем, что вношу свою долю труда в труд моего народа.

— Да, конечно, каждый человек по-своему понимает свое счастье, — задумчиво говорит Самус.

— Скажите, полковник, — обращаюсь я к Самусу. — Вас не тянет на Украину, в родные места?

— Да как вам сказать? Пожалуй, нет. О Полтаве у меня сохранились лишь смутные детские воспоминания, как забытый сон. Не больше.

— Но ведь родной язык вы все же не забыли?

— Язык матери никогда не забывается.

— Язык матери — это язык родины, полковник.

— Не знаю. Думаю, что это очень субъективно... Однако, как ни странно, генерал, — обращается Самус к Лебеденко, — я пришел к вам говорить именно о моей первой родине, о Полтаве...

Самус пространно рассказывает, как по ряду причин он потерял связь со своим дядей, оставшимся в Полтаве, [239] как случайно нашел его в этом году и хотел бы посетить дядю.

— Я буду с вами говорить откровенно, чтобы вы правильно поняли меня, — продолжает Самус, и в голосе его звучат искренние и правдивые нотки. — Как я уже вам сказал, меня никогда не тянуло и сейчас не тянет в Полтаву. Я не помню моего дядю. Но у меня есть какое-то элементарное чувство долга. Мой родственник в беде: его дом сгорел. У него нет сбережений, чтобы построить себе новый. Я же достаточно состоятелен, чтобы помочь ему. Ведь едва ли моему дяде нужен какой-то сверхъестественный коттедж: он, надо полагать, ограничится обычным бревенчатым домом. А такой дом по моим средствам... Не скрою от вас: поездка в Полтаву меня не очень радует — дел много, да и менять свой привычный образ жизни нет особого желания. Насколько я знаю, Полтава разрушена, и едва ли я смогу каждое утро принимать ванну.

— Если так, вы могли бы списаться с вашим родственником, — предлагаю я, — и помочь ему заочно, выслав деньги.

— Я думал и над таким вариантом, полковник. Но едва ли это наилучшее решение. Прежде всего, я деловой американец и хочу пощупать руками то, во что вкладываю свои доллары. А во-вторых, я просто-напросто любопытен. Мне не терпится, поглядев на дядю, увидеть, кем бы я стал, если бы родители не увезли меня в Америку... Словом, я прошу вас, генерал, посодействовать моей поездке в Полтаву недельки на две, не больше. Хотя, повторяю, это меня никак не радует.

— Но вы же знаете, полковник, что пропуска в Полтаву я дать вам не могу. Этим ведает наше посольство.

— Да, мне это известно. Но согласитесь, генерал, что я не могу говорить в посольстве так же откровенно, как говорю с вами. Я ведь там никого не знаю. К тому же, если даже я и скажу им то же, что сказал вам, они могут превратно истолковать мои слова. Уверять же их, что меня гложет тоска по родине, не могу: ненавижу ложь. Вот я и прошу вас, генерал, замолвить за меня слово и самому объяснить работникам посольства цель моей поездки.

— Ну что ж, полковник, я поговорю, — соглашается Лебеденко. [240]

— Заранее благодарю вас, генерал. Разрешите откланяться...

Самус получил пропуск в Полтаву на две недели, но вернулся через неделю.

— Точно не знаю, Савенок, — ответил Никита Федотович на мой вопрос о Самусе, — почему его попросили раньше срока покинуть Полтаву. Кажется, он щупал руками не то, во что собирался вкладывать свои доллары, а то, что даже видеть ему не положено. И меньше всего беседовал со своим дядей: его интересовали совсем другие люди... Ну что ж, все как будто прошло как положено. Во всяком случае, те, кому ведать надлежит, теперь знают, кто и что интересует Самуса в Полтаве.

Дальше