Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В гостях у старого Хрумеля

В конце декабря мне позвонил Вебер.

— Товарищ полковник, завтрашний вечер у вас свободен? Вот и хорошо. Что вы скажете, если я приглашу вас в гости к товарищу Хрумелю? Да, тому самому старому Фердинанду Хрумелю, о котором говорил Иван Александрович. Помните? У него день рождения, и он будет рад вашему приходу... Согласны? Тогда я заеду за вами, чтобы вам не плутать по Флоридсдорфу. [184]

Однако случилось так, что Вебер не смог заехать: неожиданные и срочные партийные дела заняли у него весь вечер. Мне предстояло ехать одному.

Я задумался, как быть с переводчиком: брать или не брать Чепика? К тому времени я уже почти свободно понимал немецкую речь, но говорить не решался — слишком беден еще запас слов. Нет, все-таки, пожалуй, без переводчика не обойтись.

Когда я сказал об этом Чепику, он обрадовался: Чепик хорошо знал Хрумеля, не раз бывал у него и считал своим долгом поздравить старика.

Чепик засуетился, куда-то побежал и сел в машину, держа в руках небольшой сверток.

Мы, очевидно, немного опоздали — гости и хозяева уже сидели за столом.

Во главе стола — новорожденный. Рядом с ним его жена, Хильда Хрумель, маленькая морщинистая старушка в скромном синем платье, с большим пучком седых волос на затылке.

По другую сторону уже знакомый мне Цуккер. За ним еще какой-то пожилой мужчина — его представили мне: «Слесарь трамвайного депо Карл Шобер». И, наконец, тот самый Ульмах, с которым мы еще при Перервине беседовали о партии «Свобода и прогресс».

Хозяева встретили нас гостеприимно, радушно, долго и крепко жали руки. Только Ульмах был сух и официально вежлив: наш приход, очевидно, не очень обрадовал его.

Стол был накрыт по-праздничному: яблочный пудинг, большой традиционный крендель, самодельное печенье (его назвала хозяйка «пфефферкухен»), конечно, обязательный эрзац-кофе, глиняный кувшин с сухим вином и в самом центре стола уже потемневший от старости небольшой пивной бочонок с медным краном. Но очень скоро, когда Чепик таинственно отозвал хозяина в прихожую, на столе появились две банки консервов и бутылка русской водки: надо полагать — содержимое свертка, привезенного Чепиком.

Выпили за здоровье хозяина, за фрау Хильду, за гостей — и снова возобновился разговор, прерванный нашим приходом.

— Да, по-разному говорили у нас в Вене о приходе союзников, — вспомнил хозяин. — Одни радовались, другие [185] печалились, третьи на кофейной гуще гадали... Помнишь, Шобер, как ты спрашивал меня: «Скажи, Фердинанд, если в моем доме поместили одного русского, а теперь прибавят еще трех союзников — лучше мне будет или хуже?» Что ты теперь скажешь, Карл, когда эти трое уже пришли в твой дом?

— Что скажу?.. Пожалуй, еще рано говорить: поживем — увидим. Но я тогда считал и сейчас считаю: у американцев пропасть продуктов, и они могут завалить ими всю Австрию.

— Да, Карл, американский дядюшка богат. Но самого главного ты не сказал.

— Чего же, Фердинанд?

— Ты прав: американцы могут завалить Австрию продуктами. Но не прибавил: если захотят.

— Вся моя политика — от кухни до лавки и от лавки до кухни, — вступает в разговор хозяйка. — Скажу прямо: сейчас, когда иду что-нибудь купить, грустно становится. Это я о восемнадцатом районе говорю, о Веринге: там мои лавки. Раньше посмотришь на советскую районную комендатуру — и сердце радуется: советский флаг, портреты, лозунги. А теперь — голый скучный фасад... Ну а если о кухне говорить, скажу, что нам сейчас не легко. Но все же мы едим русский хлеб, а союзного пока еще не видели.

— И не увидите, фрау Хильда! — решительно бросает старый Цуккер.

— Да, не увидишь, — твердо добавляет хозяин. — Никто и никогда еще не видел, чтобы американский дядюшка с кем-нибудь делился.

— Почему вы, коммунисты, так нетерпимы? — горячо начинает Ульмах. — Почему?.. Давайте рассуждать спокойно. Русские пришли к нам тринадцатого апреля. А когда начали кормить? Только первого июня. Значит, полтора месяца раскачивались. Хотя Советский Союз рядом, рукой от нас подать. А когда прибыли союзники? Фактически — пятнадцатого сентября. Прошло всего лишь три месяца, а они уже кормят Вену.

— А как кормят?

— Согласен: пока хуже русских. Но ведь американцы и англичане — за морями и океанами. Имейте терпение. Подождите. [186]

— Я не жду милостей от богатых! — резко обрывает Хрумель.

— Это марксистское положение, — улыбаясь, замечаю я.

— Да, это, кажется, сказал сам Маркс, — подтверждает хозяин. — Маркс никогда ничего не выдумывал, великий Маркс все брал из жизни. Скажите, кто из вас видел, чтобы волк пожалел овцу?

— Ну зачем такие сравнения, Фердинанд? Такая резкость? — морщится Ульмах.

— Зачем такие сравнения? — не унимается Хрумель. — Да потому, что мы, коммунисты, привыкли говорить правду, только правду, а не юлить, как юлят твои дружки социалисты... Ты читал сегодняшний номер «Арбейтер Цейтунг»?

— Да, проглядывал, — неохотно соглашается Ульмах.

— А если проглядывал, то, конечно, заметил, что память у редактора, господина Поллак, коротка, как у девушки. Он уже забыл кровь, пролитую здесь, в Вене, советскими солдатами. Забыл, что Советский Союз спас нас от голода. Он уже не видит, что советские саперы, а не прославленные американские инженеры поднимают из развалин нашу Вену. Он все забыл и теперь из кожи лезет вон, чтобы оторвать наш народ от Советской страны. Господин Поллак, захлебываясь от восторга, восхваляет буржуазный парламент...

— Погоди, Фердинанд, — перебивает его Шобер. — Но согласись, что не все австрийцы должны думать так, как ты. У каждого может быть свое собственное мнение.

— Ты прав, Шобер, — горячо поддерживает его Ульмах. — Коммунисты нетерпимы. Они хотят всех стричь под одну гребенку. И поэтому не желают понять того, что ясно каждому: только та страна по-настоящему культурна и свободна, в которой каждый ее гражданин думает по-своему и где столько партий, сколько желают их граждане этой страны. — И Ульмах торжествующе смотрит на меня.

— Не скрою, Ульмах, что я действительно мечтаю о том времени, — спокойно отвечает Хрумель, — когда в Австрии останется одна-едивственная коммунистическая партия, которая будет отражать волю всего австрийского трудового народа. Но разговор сейчас не об этом. [187]

Речь идет о девичьей памяти господина Поллака: почему он вспомнил о своем любимом буржуазном парламенте только тогда, когда пришли союзники? И почему он забывал о нем, когда в Вене были только одни русские?

— Очевидно, потому, — и Ульмах косится на меня, — что сейчас легче, чем несколько месяцев назад, говорить то, что думаешь.

— Нет, Ульмах. Ты говоришь неправду. И знаешь это... Разве не Советский Союз разрешил социалистическую и народную партии? Разве не Советский Союз провозгласил свободу печати? Разве не Советский Союз позволил Австрии выбирать свое правительство и свой парламент? Хотя имел силу, а главное, право — полное внутреннее право — не делать этого: ведь австрийские солдаты убивали советских людей, жгли и грабили его города. Или ты так же, как господин Поллак, забыл об этом?

Нет, Ульмах, господин Поллак вспомнил о своем любимом буржуазном парламенте и забыл о помощи советского народа только потому, что в первые месяцы после освобождения Вены его бы освистали за это, а теперь у него есть друзья, союзники, на которых он может опереться, чтобы потихоньку, полегоньку, исподволь постараться снова затуманить мозги нашему брату и оторвать нас от советского народа. Гадко клеветать...

— Ну, это уж ты слишком, Фердинанд! — возражает Ульмах. — В чем же ты усмотрел эту клевету?

— Нет, не слишком, Ульмах! — и старый Цуккер даже поднимается со стула. — Вот полюбуйся, что пишет Поллак.

Цуккер вынимает из кармана номер «Арбейтер Цейтунг» и читает небольшую заметку, обведенную красным карандашом.

Насколько я понимаю, в заметке написано, будто каким-то венцем пущен слух: в советской зоне стали исчезать женщины, кто-то опознал их трупы, и уже установлено, что из этих трупов советские специалисты приготовляют мыло.

— Но ведь это же шутка! — смеется Ульмах. — Обычная газетная шутка.

— Действительно, разве нельзя иногда пошутить, Фердинанд? — улыбается Шобер. [188]

— Нет, Шобер, подчас шутка перестает быть шуткой. Нельзя так шутить над тем, кто только вчера спас тебя от рабства наци и протянул тебе, голодному, кусок хлеба. Это уже не шутка. Это — клевета.

— Нет, это удар ножом в спину, Фердинанд! — возмущается Цуккер. — Гадкий удар труса!

— Товарищ Цуккер, можно на минутку вашу газету, — прошу я.

Внимательно читаю заметку. Она сделана ловко: тот, кто не очень искушен в чтении газет, едва ли заметит, что это шутка, и легко может принять заметку за чистую правду. И в то же время у редактора есть все формальные основания для оправдания.

— Я могу эту газету взять себе? — спрашиваю Цуккера.

— Пожалуйста, товарищ полковник. Мне противно держать ее в кармане: от нее плохо пахнет.

Пока я вчитывался в газетную заметку, разговор за столом перешел на недавние выборы в парламент. Говорил Ульмах.

— Ты помнишь, Хрумель, знаменательный день двадцать пятое ноября, когда Вена выбирала депутатов в парламент? Ты помнишь портреты на фронтонах домов? Помнишь флаги, наши национальные флаги? Этот день был праздником для Вены.

— А кому мы обязаны этим праздником? — спрашивает Хрумель.

— Пусть русским. Пусть. Хотя, если разобраться как следует... Нет, нет, Фердинанд, не буду спорить. Пусть будет по-твоему. Я о другом говорю... Ты помнишь результаты выборов? Победили народники и социалисты.

— Откровенно говоря, я тоже голосовал за социалистов, — задумчиво говорит Шобер.

— Но если бы была наша партия «Свобода и прогресс», ты бы, надеюсь, отдал ей свой голос? — спрашивает Ульмах.

— Конечно.

— Вот видишь, Хрумель, к чему приводит это нелепое запрещение многопартийности. Согласись, коммунистам было бы выгоднее, если бы между ними и социалистами существовала в парламенте наша партия. Но [189] это так, между прочим, — и Ульмах снова бросает в мою сторону торжествующий взгляд. — Скажи, Хрумель, почему народники и социалисты победили на выборах? Ведь союзники, которых ты упрямо считаешь источником всех наших бед, не стояли в избирательных участках с автоматами в руках и не заставляли венцев голосовать только за социалистов и народников.

— Да, народники и социалисты победили, — спокойно говорит Хрумель. — Хотя и мы, коммунисты, добились немалых успехов: наша партия собрала в восемь раз больше голосов, чем на выборах в тридцатом году... Да, народники и социалисты победили, — все также невозмутимо продолжает Хрумель. — И ты сам прекрасно знаешь почему. Но если тебе угодно, я объясню.

Как тебе известно, наци — а ты, надеюсь, не считаешь их честными людьми, бескорыстно желающими добра австрийскому народу, — придя в Австрию, прежде всего обрушились на коммунистов. Ты не скажешь ли мне, Ульмах, почему фашисты в первую очередь уничтожали коммунистов и щадили социал-демократов?

— Ясно, ясно. Дальше, — нервничает Ульмах.

— Значит, первая причина победы народников и социалистов, — спокойно продолжает Хрумель, — заключается в том, что фашисты обезглавили нашу партию, убили наших лучших партийных работников и сохранили для недавних выборов социалистов и народников. Теперь пойдем дальше. Мы, австрийцы, семь лет болели фашизмом, как дети болеют скарлатиной. Ты ведь не хуже меня знаешь, что в нашей маленькой Австрии было более полумиллиона членов нацистской партии. За эти семь лет фашисты не уставали твердить, что коммунисты — главное зло на земле — зло номер один. Болезнь, к сожалению, сразу не проходит: еще долго шелушится кожа после скарлатины. Вот мы как раз находимся в процессе шелушения. Ясно, Ульмах?.. Но и это не все... Скажи, Шобер, почему ты двадцать пятого ноября голосовал за социалистов?

— А кто его знает. Вероятно, по привычке. Мой отец на старости лет стал социалистом. И я до войны состоял в этой партии. За кого же мне голосовать?

— Вот тебе, Ульмах, и третья причина: спокон веку в Австрии первую скрипку играли социал-демократы. [190]

И таких, как Шобер, голосовавших по привычке, было немало. Но и это не все.

В Вене свыше полумиллиона перемещенных лиц, всякой фашистской нечисти, которые изменили своей родине и готовы служить тому, кто щедрее платит. Согласись, что они не голосовали за коммунистов. Но я не завидую и не могу поздравить социалистов и народников с таким приобретением...

— Согласен... Теперь, надеюсь, все? — нетерпеливо перебивает Ульмах.

— Нет, не все... Как тебе известно, немало бывших нацистов, их родственников и друзей кто-то заботливо включил в избирательные списки. Они, надо полагать, тоже не голосовали за коммунистов и отдали свои голоса социалистам и народникам. И с этими голосами тоже не поздравляю эти партии, Ульмах.

А теперь последнее... Вот ты сказал, что союзники не стояли с автоматами у избирательных урн. Да, ты прав: мы не видели автоматов. Но когда ваши опытные партийные функционеры в предвыборную кампанию обещали австрийцам молочные реки в кисельных берегах и всячески поносили коммунистов, они щедро, подозрительно щедро тратили большие деньги на плакаты, листовки, газеты. И мне показалось, что в эти дни в Вене почему-то остро запахло американскими долларами, английскими фунтами и даже французскими франками. Ты не ощутил этого запаха, Ульмах?

— Слова. Пустые слова! — горячо возражает он.

— Нет, Ульмах, — замечает Цуккер. — Воняло в Вене долларом. Очень.

— Все это правда, что ты сказал, Фердинанд, — задумчиво говорит Шобер. — Все правда. И знаешь, если бы сегодня были новые выборы, я бы крепко подумал.

Шобер замолчал, так и не договорив своей мысли.

— Вот видишь, Ульмах: у Шобера шелушение как будто кончается. Надеюсь, что кончится и у других. Не знаю, когда это будет — через год или через пять лет, но твердо верю: наш народ в конце концов выберет себе только одну партию, которая зря не сулит несбыточных молочных рек в кисельных берегах, но даст народу настоящее большое счастье и справедливую разумную жизнь. [191]

— Ты становишься пророком, Хрумель, — насмешливо замечает Ульмах. — А пророчества не всегда исполняются.

— Мое исполнится, Ульмах...

— Вот так всегда, господин полковник, — обращается ко мне хозяйка. — Как сойдутся старики, так о политике и спорят... Пожалей хоть гостей, Фердинанд. Они пришли тебя с праздником поздравить, а ты их одними разговорами угощаешь... Я вам кружечку пива налью, — предлагает мне фрау Хильда. — Или, может быть, водочки?..

Минут пять за столом идет разговор о пустяках, но тут же как-то незаметно переходит в новый спор. Теперь речь идет о первой сессии Национального собрания.

Слушая спор, я вспоминаю тот день, когда 20 декабря над зданием австрийского парламента были подняты национальные флаги. В большом зале собрались депутаты. В ложах расположились гости. Среди них главкомы оккупационных войск. Много журналистов. Присутствовали и мы с Лебеденко.

Заседание открывает старейший депутат Зейц.

Председателем Национального совета избирается член народной партии Кунчак. Он приветствует депутатов и дает слово канцлеру Реннеру для отчета о деятельности Временного правительства.

Потом Национальный совет приступает к выборам президента республики. Тайным голосованием президентом избирается доктор Карл Реннер. Он благодарит за доверие и дает депутатам торжественное обещание свято соблюдать конституцию и законы республики.

На следующих заседаниях в парламенте разгораются бурные прения по правительственному заявлению нового канцлера Австрии инженера Леопольда Фигля. И вот об этих парламентских дебатах и вспыхивает спор за праздничным столом старого Хрумеля.

— Фигль! — сердито бушует Цуккер. — Мы с ним вместе сидели в концентрационном лагере Маутхаузен. Нас освободила Советская Армия. Это было всего несколько месяцев назад. А сегодня господин Фигль уже забыл об этом.

— Зачем преувеличивать? Зачем искажать факты? — возражает Ульмах. — Разве руководители народной партии [192] сказали хотя бы одно обидное слово в адрес Советского Союза? Разве они не благодарили Советскую Армию и Советское правительство?

— Ты прав, Ульмах, — вмешивается в разговор Хрумель. — Народники сказали несколько добрых слов в адрес Советского Союза. А потом? Ты помнишь, что было потом?.. Они забыли, кому обязаны тем, что сидят здесь, в парламенте. Они только низко кланялись Америке и Англии и звали австрийский народ ориентироваться на Запад, а не на Восток, откуда пришло спасение Австрии.

— Каждый волен говорить то, что подсказывает ему совесть, — сердито бросает Ульмах.

— Совесть? — выходит из себя Цуккер. — Нет, не надо говорить такого хорошего слова, когда речь идет...

— Погоди, погоди, Цуккер, — останавливает друга Хрумель. — Товарищ полковник, вы были в парламенте в эти дни? Значит, слышали, как воюют друг с другом наши социалисты и народники? У нас многие австрийцы думают так. Над парламентом висят национальные флаги. В парламенте сидят народные избранники. Они горячо спорят о том, как скорее и лучше облагодетельствовать народ. И некоторые австрийцы считают, что все в порядке. Что вы скажете об этом, товарищ полковник?

Вопрос застает меня врасплох. Я пришел к Хрумелю не для того, чтобы дискутировать о политике. У меня была одна цель: познакомиться с бытом австрийских рабочих, их образом жизни и мыслями.

— Да, в парламенте был. Видел, как выбирали президента и утверждали законы. Внешне все шло безукоризненно. Сидят депутаты — слуги народа. Среди них — рабочие и крестьяне, хотя их очень мало. Представители социалистической и народной партий спорят друг с другом. Все как будто правильно, разумно, справедливо.

Но когда я начал вдумываться в эти споры, мне показалось, что речь идет о деталях, мелочах, а в основном у спорщиков одни и те же мысли, одна и та же программа, один и тот же подход к решению главных вопросов политики. И программа вырабатывается не здесь, в парламенте, а где-то вне его стен. И что эта программа — не наилучшая, если говорить о настоящем благе австрийского народа. Но это мое личное мнение, и я, конечно, никому его не навязываю. [193]

— Что ты на это скажешь, Ульмах? — спрашивает хозяин.

— Благодарение богу, мы живем в свободной стране, где каждый гражданин, как и господин полковник, может иметь свое личное мнение...

— Хватит, хватит о политике! — решительно заявляет фрау Хильда. — Мне кажется, господин полковник даже не попробовал праздничного кренделя. Правда, он не такой, каким ему полагается быть, но, уверяю вас, он не так уж плох. Позвольте вам предложить, господин полковник. И вам, господин Чепик...

Мы возвращаемся от Хрумеля около полуночи. А на следующее утро я вхожу в кабинет Лебеденко и кладу ему на стол номер «Арбейтер Цейтунг», взятый у Цуккера.

Авдеев дважды переводит генералу заметку об «убийствах» женщин в советской зоне.

— Это же провокация! Наглость! — грохочет Лебеденко. — Авдеев, пригласи главного редактора в комендатуру. Я побеседую с ним.

— А надо ли, товарищ генерал? — возражаю я. — Этим только дадите материал для новых выпадов.

— Так что же, по-вашему, пусть клевещет? И чтоб не дразнить собак, бросить палку? Так, что ли, полковник?

— Нет, не так, товарищ генерал. Но мне кажется, что с газетой надо бороться тоже через газету. Я бы пригласил к себе редактора нашей газеты «Эстерейхише Цейтунг» подполковника Лазак и попросил дать в печати достойную отповедь Поллаку. Право же, так будет лучше.

Генерал с минуту молчит. Потом словно сам себе тихо говорит:

— Может быть, вы и правы, Савенок.

Лебеденко впервые обращается ко мне не по званию, а по фамилии.

Для маленьких венцев

По-прежнему идет хлопотливая, напряженная жизнь в комендатуре.

Такая же вереница дел, забот, встреч. Такой же непрекращающийся поток посетителей. Но всплывают [194] подчас вопросы совсем непредвиденные. Вот хотя бы один из них.

— Хочу вас спросить, товарищ замполит, как надо встречать Новый год малым ребятам? — спрашивает Лебеденко, и глаза его блестят весело, по-молодому.

— Елкой, товарищ генерал.

— Это истинная правда. Значит, надо устроить елку.

— Для кого?

— Как для кого? Для малых венцев. Ведь наших ребят здесь нет.

— Для этого нужны большие средства.

— И это правда. Без грошей елки не сделать. Только это не вся правда. Главное — сердце нужно. Поняли? Сердце, к ребятам открытое. А у нас с вами его нет, Савенок. Забыли мы, что рядом с нами малые ребята, что детство у них было поганое и что нужно им хоть чуток радости, простой дитячей радости...

— Да ведь дел уйма, товарищ генерал. До всего руки не доходят.

— За дела прятаться не годится, Савенок. Вот маршал Конев тоже не на печи лежит, а подумал...

— Разрешите войти, товарищ генерал?

В кабинет входит начальник административно-хозяйственного отдела майор А. Е. Лузан и М. Н. Попов.

— Садитесь, будем думать, товарищи.

И начинается совещание, необычное даже для советской комендатуры, привыкшей, казалось бы, решать самые неожиданные вопросы.

Маршал Конев отпустил на елку несколько тонн белой муки, масло и сахар для выпечки сдобы, мясо для колбас. И мы с карандашом в руках подсчитываем, сколько подарков сумеем сделать для маленьких венцев. В конце концов останавливаемся на цифре 115 тысяч. Этого хватит почти для всех ребят, проживающих в советской зоне Вены.

Нет, мы буквально не узнаем нашего генерала. Право же, он помолодел на много лет и с увлечением обсуждает каждую деталь будущего детского праздника.

Он должен знать, какие сладкие булочки и кто будет готовить, он требует непременно печенье и чтобы конфеты были в ярких красочных обертках.

Никита Федотович выходит из себя, когда кто-то из [195] нас предлагает простые кулечки для подарков. Нет, на этом празднике все должно быть красиво и радостно. На пакете будет изображение Спасской башни Кремля и под ней подпись: «От Советской Армии — детям Вены». Словом, хозяйственники должны разбиться в лепешку, но найти хорошего художника и хорошую типографию. Во всяком случае, первые образцы пригласительного билета и пакета для подарка, вышедшие из печатной машины, он посмотрит сам.

Забота о елочных игрушках поручается майору Лузану: он договорится с фабрикой и сегодня же доложит генералу.

Теперь — сама елка.

— Эх, дали бы мне самолет! Я бы из Сибири такую елку привез — заглядение! — смеется сибиряк Попов.

— Отставить Сибирь! Под Киев пошлю тебя. Там, в Святошине, такие елки, каких во всем мире нет! — весело вторит ему Никита Федотович.

Решаем послать солдат в лес, в окрестности Вены.

— Только, чтобы елки были красивые, — приказывает генерал. — Ровные, густые, пушистые.

Но где будет проходить праздник? Один зал Дома офицеров во дворце Франца Иосифа не сможет вместить всех ребят даже на протяжении всех каникул. Выделяем дополнительно для детского праздника зал кинотеатра «Скала» и помещения районных комендатур нашей зоны.

— Погоди, Савенок, а как же больные ребята?

— Какие, товарищ генерал?

— Те, что в больницах лежат... Нехорошо оставлять их без елки.

Решаем устроить пусть маленькие, но все же елки во всех больницах советского района, где есть детские отделения.

И опять возникают новые вопросы: где взять массовиков, аккордеонистов, эстрадников, где раздобыть Снегурочку и Деда Мороза.

— Ну, это уже твоя забота, Савенок. Ты со здешними артистами хорошо знаком. Выбери подходящих... А ты, Попов, позаботишься, чтобы Дед Мороз был одет честь честью, как ему по уставу положено: длинная серебристая шуба, расшитые валенки, красные рукавицы.

— Да где все это найти, товарищ генерал? [196]

— Захочешь — найдешь. А не найдешь — скучно тебе будет...

Всю неделю идет подготовительная работа. Особенно нас волнует расфасовка подарков. Решаем поручить это австрийским женщинам. Но как они справятся: ведь, шутка сказать, надо наполнить свыше ста тысяч пакетов. Да и наберем ли мы такое количество добровольцев?

Эти опасения оказались напрасными: венки очень охотно откликнулись на наш призыв, и дружный коллектив их в двести человек блестяще справился с нелегким заданием.

Наконец все готово: украшенные елки стоят в залах дворца, театра «Скала», комендатурах, больницах, эстрадники и массовики на месте, снегурочки и деды морозы одеты, подарки подвезены.

И вот ко дворцу Франца Иосифа подходят колонны школьников во главе с их классными руководителями. Малышей ведут родители.

В раздевалке уже веселый ребячий гомон.

Радостной гурьбой вливаются в зал ребята и замирают. Посреди зала вырисовывается силуэт огромной елки, украшенной, но пока еще темной, а рядом с ней Снегурочка и Дед Мороз, высокий, седобородый, в блестящей, словно снежинками осыпанной шубе, в ярко расшитых валенках в красных варежках.

Дед Мороз подает знак, ребята трижды скандируют: «Елка, зажгись!» И елка вспыхивает — сказочная громадная елка, от пола до потолка, вся в блестках, игрушках, огнях.

Дети хороводом кружатся вокруг елки, и звенит в зале ребячья песня. Я не могу разобрать ее слов, но мелодия очень знакома, и кажется — это наши советские ребятишки танцуют у новогодней елки и поют свою традиционную песенку:

В лесу родилась елочка,
В лесу она росла...

В разгар веселья в зал входят генерал Лебеденко и бургомистр Кёрнер. Дети встречают их радостно, будто старых друзей, и тесным кольцом окружают гостей.

Никита Федотович никогда не был искусным оратором, но здесь он говорил на редкость хорошо. [198]

Точно не помню его слов. Как будто речь шла о том, что немецкие фашисты начали жестокую войну, захватили и разграбили их родину, но Советская Армия прогнала врагов, и сейчас дети могут свободно учиться и весело отдыхать.

Но дело даже не в словах. Дело в интонациях, в манере речи. Никита Федотович говорил так, словно он их старший друг, который очень любит каждого из них, и ребята, такие чуткие к искреннему чувству, ответили генералу горячими, такими же искренними аплодисментами.

Потом говорил Кёрнер.

— Поздравляю вас, дети, с рождеством христовым. Это Советская Армия сделала для вас елку. Так поблагодарим же Советскую Армию за эту радость.

И снова горячо хлопают ребячьи ладошки, и дети еще теснее сжимают круг.

Никита Федотович наклоняется и берет на руки крохотную девчушку с большим розовым бантом в волосах.

Мне казалось, я хорошо знаю генерала Лебеденко. Видел его раздраженным и суровым, задумчивым и веселым. Но таким вижу впервые.

Его большие сильные руки, еще сейчас гнущие подкову, так бережно держат девочку, словно она из драгоценного, хрупкого стекла. А она, раскрасневшаяся от смущения и гордости, доверчиво прижалась к генералу, обхватив его шею руками. И глаза у Никиты Федотовича такие, будто он забыл обо всем на свете и весь ушел в эту нежную ласку...

Еще с полчаса остается генерал в зале. Он отходит в сторону, встает за колонну и молча наблюдает, как танцуют, поют, веселятся маленькие гости. Потом оборачивается к Кёрнеру и тихо говорит:

— Дети — всегда и везде дети. И нет ничего на свете лучше детей...

Я остаюсь до конца праздника, брожу по залу и прислушиваюсь к голосам матерей.

— Нет, что бы они ни сочиняли, а русские — настоящие, сердечные люди...

— Тот, кто думает о ребятах, кто так заботится о них, не может быть плохим...

— Какое счастье, что живу в советской зоне! Моя Тереза ни разу в жизни не видела елки. А тут такое, что [200] мне и во сне не снилось. И как они внесли сюда эту красавицу?..

На следующий день вся Вена говорила о советской елке. О ней восторженно писали венские газеты. О ней шли разговоры в трамваях, в кафе, в очередях. О ней говорили как о важном и радостном событии, которого не ждали, но которое все-таки свершилось.

И только в союзных комендатурах советская елка вызвала раздражение.

— Нас опередили, — сердито бросил полковник Люис и тотчас приказал сгладить свой промах.

На площадях и перекрестках американской зоны появились грузовики. Американские солдаты подзывали ребят и раздавали им гостинцы.

Слов нет, они были вкусны, эти американские лакомства. Но какими жалкими казались эти пакеты в сравнении с залитой огнями елкой во дворце Франца Иосифа, с веселыми танцами и песнями, со Снегурочкой и Дедом Морозом!

— Русские утерли нос янки! — так говорили венцы.

«Его высокопреосвященство»

Как-то в январские дни меня вызывает Лебеденко.

— Послезавтра передаем колокола. Вы знаете об этом, полковник?

— Знаю, товарищ генерал. Вчера был в комендатуре двадцатого района, и комендант показывал мне их...

— Будут бургомистр и кардинал Иннитцер. Интересно, что скажет это «высокопреосвященство»?

И мне невольно вспомнился рассказ Перервина о том, как еще в первых числах мая к Благодатову впервые пожаловал кардинал Вены.

...В кабинет советского коменданта входят двое.

Впереди высокий, статный мужчина. Ему лет за пятьдесят. Он в черной сутане и темно-красной шапочке. И во всем его облике сознание непререкаемой власти, перед которой человек бессилен: она дарована его святейшеством папой, «наместником бога» на земле.

За кардиналом почтительно шагает маленький человечек. Он кажется карликом рядом с кардиналом. И даже, пожалуй, не только потому, что значительно ниже его ростом. Скорее, в этом повинен его невзрачный вид. [201]

Бледное, худое лицо. Над глубоко ввалившимися глазами белесые брови. Редкие бесцветные волосы обрамляют широкую лысину. Он принадлежит к той категории людей, возраст которых не определишь: то ли ему тридцать, то ли все пятьдесят. И все же в его бесцветных, водянистых глазах не только приниженность и покорность: это хорек, напустивший на себя смирение, но при удобном случае готовый перегрызть горло.

Кардинал останавливается посреди кабинета и обращается к Благодатову. Он говорит на чистом немецком языке без малейшего акцента. У него бархатный, хорошо поставленный голос опытного оратора, привыкшего выступать перед паствой.

Кардинал кончает. Его слова переводит маленький человечек. У него неожиданно высокий голос. Он хорошо говорит по-русски, но все же чувствуется польский акцент. Лицо бесстрастное. И речь льется легко, словно давно и накрепко заученная.

— Монсеньер приносит извинение господину коменданту за то, что просит аудиенции в неурочное время. Но сан его высокопреосвященства и обычаи страны не позволяют ему смешиваться с толпой. Поэтому монсеньер просит передать господину коменданту свою благодарность за любезное разрешение.

— Прошу садиться.

Кардинал неторопливо усаживается в кресло. Переводчик остается почтительно стоять. Благодатов не решается повторить приглашение: кто их знает, какие у них порядки?

И снова повторяется та же процедура: твердый, уверенный, властный голос кардинала и бесстрастный, без единой запинки голос переводчика.

— Господин комендант! Мое посещение вас как представителя верховной власти в столице Австрии продиктовано моими искренними чувствами к русскому командованию и русской армии, сделавшим так много добра для моей паствы. Я позволю себе как глава австрийской церкви выразить свою глубокую признательность за то благожелательное отношение военного командования к верующим, которое столь ясно выражено в обращении маршала Толбухина к австрийцам. Как вы, несомненно, помните, господин комендант, в этом обращении наряду с чисто государственными вопросами нашли [202] отражение и вопросы религии: духовенству и верующим разрешено беспрепятственно исполнять все религиозные обряды.

Течет витиеватая речь, не доберешься до смысла. Однако уже с первых слов высокого сановника церкви возникает у коменданта чувство недоумения: зачем он пожаловал в комендатуру, что ему нужно.

Генерал молча наклоняет голову, приглашая продолжать беседу, но Перервин, внимательно наблюдающий за ним, замечает так хорошо знакомую ему недовольную морщинку над переносьем: генерал, не терпящий многословия при докладах, очевидно, понимает, что пока все это только дипломатическое шарканье, только присказка, а существо беседы впереди.

— Мой духовный сан и мой долг, — снова льется гладкая речь переводчика, — повелевают мне от лица церкви и верующих принести благодарность русскому командованию за его благосклонное отношение к религии. Это тем более знаменательно, что не так давно мы испытали недружелюбное отношение нацистского режима к католицизму и враждебность лютеранства к католической вере. Сегодняшнее положение нас весьма радует.

— Я искренне ценю ваши заверения в адрес советского командования, — нарочито в тон кардиналу, несколько выспренно отвечает Благодатов, — и доложу об этом маршалу Толбухину.

— Позвольте мне также высказать глубокую благодарность русским солдатам. Когда мне сообщили, что советские воины спасли от пожара величайшую святыню Австрии — собор святого Стефана, это произвело на меня большое и отрадное впечатление.

— Поведение наших солдат вполне естественно, — чуть улыбнувшись, замечает Перервин. — Собор — не только храм, но и здание большой архитектурной ценности, редкий памятник готического искусства. А советский человек любит и ценит все прекрасное, все настоящее.

Говоря это, Перервин внимательно наблюдает за кардиналом и комендантом. Он видит, как генерал внутренне собрался. Надо полагать, сейчас начнется дипломатическая дуэль и шпаги скрестятся.

— Да, да, конечно. — И в голосе кардинала чувствуется некоторое смущение. Но он тут же продолжает, [203] чтобы сгладить впечатление от своей не совсем удачной реплики, и уже горько сетует на нацизм.

Германский фашизм нанес большой материальный ущерб католическим храмам. По прямому приказу Гитлера по всей Австрии были конфискованы церковные ценности и сняты с храмов колокола для использования их на военные нужды. В частности, в Вене колокола уже были свезены на железнодорожную платформу для погрузки в вагоны, и помешала их отправке в Германию только Советская Армия, занявшая австрийскую столицу.

— В связи с этим мне бы хотелось знать, какова судьба этих колоколов? — в упор спрашивает кардинал.

Генерал удивленно поднимает брови. Он явно хочет, чтобы противник высказался прямее, чтобы он развязал язык.

— Я не понимаю вопроса господина кардинала.

— Мне бы хотелось выяснить, — уточняет кардинал, — будут ли колокола рассматриваться как достояние церкви или как военные трофеи?

— Откровенно говоря, меня несколько удивляет вопрос господина кардинала, — говорит Благодатен. — Разве на этот счет есть какие-либо сомнения? Советская Армия никогда не причисляла к трофеям церковное имущество. Мне казалось, это известно всему миру, а тем более служителям церкви.

— Мне отрадно это слышать, господин комендант. Но, отступая, кардинал не сдается.

— И я даже не решаюсь спросить вас, господин комендант, как скоро мы могли бы рассчитывать на возвращение колоколов их законному владельцу.

— Я доложу ваш вопрос командующему, — сухо отвечает генерал. — О его решении вы своевременно будете мною поставлены в известность.

Кардинал молча наклоняет голову.

Генерал откидывается на спинку кресла. Очевидно, ему кажется, что дуэль окончена и теперь остается только вежливо распрощаться. Но Благодатов ошибается. Все, что было, — только разведка боем. Главное — впереди.

— Мне хотелось бы выяснить еще один вопрос. Я бы не решился из простой деликатности касаться этой стороны предмета, но мой долг как руководителя церкви вынуждает меня. — Кардинал говорит медленно, тщательно [204] выбирая слова. — Вопрос о будущем нашей церкви... Мы — священнослужители и политикой не занимаемся. Но церковь и народ так тесно связаны между собой, что нас в известной мере не могут не интересовать мирские дела.

— Стало быть, вас, господин кардинал, интересует, какое правительство будет в Австрии?

— Именно это я хотел бы знать, — неосторожно вырывается у кардинала, но он тут же бьет отбой. — Я прошу понять меня правильно. Какова будет власть в Австрии — это дело мирское. Но отношение нового правительства к церкви, согласитесь, нас не может не волновать.

— Я вас правильно понял, господин кардинал. Вы хотите знать, какова будет мирская власть в Австрии. Не правда ли?

Кардинал молчит. Генерал, выдержав паузу, наконец обращается к кардиналу. Перервин замечает, что на этот раз пришла очередь генералу подбирать наиболее точные слова.

— Извольте, господин кардинал, я коротко изложу вам нашу точку зрения по интересующему вас вопросу... Политика Советского правительства ясно выражена в известной Московской декларации союзников, в неоднократных заявлениях Советского Союза, а также в обращении маршала Толбухина. Советская Армия вступила в пределы Австрии не для захвата чужой земли, не для изменения социального строя страны, а с единственной целью разгрома немецко-фашистских войск и освобождения Австрии от немецкой зависимости. Правительство Советского Союза предоставляет австрийскому народу, как и другим народам Европы, освобожденным Советской Армией, свободу самому решать вопрос о его государственном устройстве.

Несколько мгновений длится молчание. Ответ Благодатова явно не удовлетворяет гостя, и кардинал замечает:

— Мировая история говорит, что победитель, завоевав страну, всегда диктует состав нового правительства.

— Аналогия на этот раз не приводит к верному выводу, господин кардинал. Советская Армия пришла в Австрию без своих кандидатур в будущее австрийское правительство. Австрией должны управлять австрийцы [205] и никто другой. Мы ничего никому не навязываем — ни своих убеждений, ни своего государственного строя, ни наших форм общественной жизни, хотя в то же время открыто говорим о превосходстве социализма над капитализмом и гордимся тем, что мы — первое социалистическое государство на земле. Повторяю, судьбу Австрии должен решить австрийский народ. Мы лишь заинтересованы, чтобы Австрия развивалась по демократическому пути, чтобы в ней были установлены демократические порядки. Вот и все, что мы желаем. Думаю, это вполне закономерное желание, тем более что оно, насколько я знаю, не расходится с интересами народа Австрии.

— Я нахожу политику вашего правительства весьма благоразумной и заслуживающей всяческого одобрения. — И кардинал поднимается. — Мне остается лишь поблагодарить вас, господин комендант, за столь откровенный разговор и внесение ясности в вопрос о судьбах австрийской церкви. Теперь я могу безбоязно отдать духовенству свое повеление открыть все храмы и вознести молитвы господу богу за его благодеяния.

— Это право церковных властей и верующих.

Еще раз поблагодарив коменданта за любезный прием, кардинал величественно, неторопливо покидает кабинет. За ним почтительно шагает переводчик.

— Да, иные времена, иные песни, — улыбается Перервин. — Когда Гитлер явился в Австрию, этот же князь церкви в соборе святого Стефана торжественно отслужил молебен и поздравил своих прихожан с великим праздником.

Генерал молча стоит у окна. Там, за окном, сотни венцев очищают мостовую от щебня и мусора.

Неожиданно словно электрический ток пробегает по толпе. Как волны, несутся по рядам проникновенные голоса:

— Кардинал!.. Кардинал!..

Все поворачиваются к подъезду комендатуры и смиренно склоняют головы. И Благодатов с Перервиным видят только согбенные спины, спины, спины.

А кардинал, суровый, непроницаемый, медленно идет по тротуару, не обращая внимания на почтительные поклоны, не удостаивая даже взглядом свою покорную паству. [206]

Какая-то старушка, оказавшаяся рядом с кардиналом, падает ниц. Она тянется поцеловать край его сутаны.

Кардинал словно не видит ее. Будто отрешенный от всего земного, он проходит мимо. Старуха тычется лицом в щебень и замирает в такой позе.

— Да, сила. Темная, непререкаемая сила, — задумчиво говорит Благодатов. — За ней стоят века, традиции, переходящие из рода в род, панический страх перед неведомым богом, всеведущим, всевидящим, всемогущим. Попробуй-ка восстань против всего этого!.. А вдумаешься — до чего же все это нелепо и глупо. Словно вера в черта с козлиными копытцами, в бабу-ягу на помеле.

— Да, нелепо, а факт. От него никуда не уйдешь, — откликается Перервин. — И с монсеньером надо держать ухо востро... Ох, как востро...

* * *

Погожий, солнечный, даже чуть морозный январский день. На привокзальной площади в районе Бригиттенау громоздится груда колоколов.

Еще задолго до церемонии вся площадь полным-полна: тысячи верующих, монахи, монашенки, все католическое духовенство во главе с кардиналом и, конечно, вездесущие фотографы, кинооператоры, корреспонденты газет.

Минут за десять до начала церемонии раздается автомобильный гудок и показывается так хорошо знакомая венцам машина с высоким кузовом. Это приехал бургомистр Вены. Выйдя из машины, Кёрнер подходит к кардиналу и, обнажив голову, прикладывается к руке «его высокопреосвященства».

Ровно в двенадцать подъезжает голубой «лимузин» Лебеденко. Навстречу коменданту идут бургомистр и кардинал. Генерал пожимает им руки. Фоторепортеры суетливо щелкают аппаратами. Работники киностудий усиленно крутят ручки своих съемочных камер.

Вместе с бургомистром и кардиналом генерал подходит к трибуне, затянутой красно-бордовым крепом, и гостеприимно приглашает:

— Прошу. [207]

Кардинал и бургомистр отказываются и в свою очередь предлагают коменданту пройти первым.

Лебеденко входит на трибуну, и гром аплодисментов гремит на площади.

Генерал поднимает руку. Площадь смолкает. Даже замерли мальчишки, словно воробьи облепившие заборы, деревья, столбы.

Лебеденко говорит о том, что фашистская клика во главе с Гитлером начала разбойничью войну и принесла народам смерть, горе и слезы. Стремясь к мировому господству, гитлеровцы попрали все человеческие законы. Обкрадывая и грабя народы, они сняли колокола, увезли в Германию церковное золото и серебро... Они хотели перелить эти колокола в пушки, чтобы убивать ни в чем не повинных стариков, женщин, детей, чтобы превращать в развалины мирные города, варварски разрушать то, что создано трудом и талантом народа... Советская Армия пресекла это и сегодня от имени Советского командования передает эти шестьсот колоколов венскому духовенству.

Снова гремят аплодисменты и волнами переливаются по площади.

Театрально подняв руки над головой, к микрофону подходит кардинал Иннитцер.

Мы с Лебеденко ждем, что же скажет кардинал.

— Господин комендант Вены! — начинает он, и его хорошо поставленный голос отчетливо слышен во всех уголках площади. — От имени духовенства католической церкви, от всех верующих католиков и от себя лично я приношу благодарность Советской Армии за возвращение колоколов, снятых варварами...

Мы с генералом оставляем площадь и едем в комендатуру.

— А все же, Савенок, — весело говорит Лебеденко, — мы заставили этого церковника всенародно поклониться Советской Армии. Думаю, что сие было «высокопреосвященству» не по душе.

Да, Лебеденко был прав. В дальнейшем, когда правые лидеры социалистической и народной партий развернули с помощью союзников антикоммунистическую кампанию в Австрии, к этому делу сразу же подключились католические церковники, возглавляемые такими мракобесами, как кардинал Иннитцер и архиепископ Рорахер. [208]

Кардинал призывал превратить Австрию в «плотину против Востока». В период избирательной борьбы католическая церковь Австрии широко использовала декрет папы о «предании анафеме» коммунистов и им сочувствующих, чтобы запугать избирателей.

Дальше