Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
И вечный бой! Покой нам только снится...
А. Блок
И что положено кому —
Пусть каждый совершит.
М. Исаковский

В освобожденной Вене

Ян Чепик

Неприютный дождливый осенний день 1945 года. Рваные серые тучи низко несутся над землей. Порывистый ветер сердито швыряет холодные капли в стекла машины. По обеим сторонам дороги мелькают на невысоких холмах тщательно ухоженные виноградники, и среди них, словно крепостицы, стоят дома зажиточных крестьян — двухэтажные, четырехугольные, с внутренним двором, маленькими подслеповатыми окнами, подчас закрытыми ставнями, и массивными, всегда плотно захлопнутыми воротами.

На душе тоскливо и тревожно.

Еще несколько дней назад в Политуправлении Центральной группы войск меня заверили, что пройдет неделя-другая — и я буду в Москве. И сразу размечтался: увижу жену, повожусь с Маринкой — дочурка небось уже большущая. Похожу по знакомым улицам, буду дышать родным воздухом. Почему-то вспомнились Сокольники и любимая просека, где среди вязов и лип, по-соседству с [12] голубыми ирисами, нарядными флоксами, торжественно-яркими каннами привольно раскинулось поле скромной ромашки...

А тут, как снег на голову, неожиданное назначение: замполит военного коменданта Вены.

Венская комендатура... Думал ли я когда-нибудь о ней? А сейчас, с того памятного разговора в Политуправлении, все мысли заняты ею.

Что ждет меня в комендатуре? Какие дела? Какие люди? И в ушах звучат слова начальника Политуправления генерал-лейтенанта С. Ф. Галаджева: «Что касается деталей работы, наших взаимоотношений с союзниками, об этом расскажут комендант Лебеденко и ваш предшественник Перервин. Желаю успеха»...

Уже тогда, в ПолитуправленииЮ мне стало ясно: теперь долгие месяцы, быть может годы, не увижу Москвы. Острее, чем когда-либо, почувствовал, как истосковался по семье, по родной земле, как опостылело все чужое, что окружало меня последнее время. И сознаюсь, не на шутку встревожился: справлюсь ли с новой, незнакомой работой?

Словом, с тяжелым чувством подъезжаю я к Вене. Даже с какой-то неприязнью к этому чужому городу, будто он виноват, что не скоро увижу свою семью.

Столица Австрии возникает незаметно, вырастая исподволь из виноградников, маленьких фабричек и нарядных пригородных дач, подернутых густой пеленой осеннего дождя.

Шофер Сергей уверенно и быстро ведет машину, хотя Вену видит впервые.

Мелькают дома с частыми оспинками от пулеметных очередей на респектабельных, украшенных тяжелыми кариатидами фасадах, развалины, груды щебня, глубокие воронки на мостовых. Кое-где около них неторопливо возятся венцы.

Снова развалины, пожарища, уже заросшие травой, и, хотя улица пустынна — пока нам повстречалось лишь несколько грузовиков, — Сергей волей-неволей сбавляет ход: рабочие восстанавливают то ли электрический кабель, то ли водопроводную трубу, и надо переезжать по шаткому узкому деревянному настилу, перекинутому через глубокую канаву.

Справа вырастает величественный старинный собор в [13] стиле барокко с двумя высокими колоннами по бокам главного фасада.

Перед ним в тенистом сквере, устало, облокотясь на поручни каменного кресла, сидит каменный старик. Что-то знакомое мелькает в его крупной, низко склоненной голове, в его задумчивой позе, но быстрый бег машины мешает вспомнить, кто он.

Опять собор, чудом уцелевший среди развалин, — на этот раз с узкими, рвущимися ввысь, стрельчатыми окнами. Громадный массивный дворец среди густого парка, полыхающего багрянцем осени. Снова памятник. Снова тенистый сквер. Высокий, очевидно, древний собор, изуродованный бомбами. Опять островерхие башни.

Своеобразен, красив этот город, даже жестоко опаленный войной. И все же чужой, неведомый, не наш.

Мы, очевидно, уже едем по центральной, старинной части Вены: широкие современные улицы пересекаются узкими, подчас косыми переулками, как у нас в московском Китай-городе.

Запутавшись в этом лабиринте улиц и переулков, Сергей останавливается у тротуара и, безбожно коверкая немецкий язык, спрашивает двух венцев, как проехать на Рингштрассе. Они предупредительно и пространно объясняют. Шофер в ответ с маху хлопает дверцей и круто сворачивает в переулок.

— Хоть бы кто-нибудь растолковал мне, почему такое: австрийцы, а говорят по-немецки. Чудно, — недовольно бормочет он.

Знаю: Сергею тоже осточертело на чужбине, он мечтает о своем тихом Осташкове, о привольных плесах Селигера, о его бесчисленных островах, густом высоком тростнике, об утренних зорьках, когда так буйно клюют окуни, густера, жирные золотистые лещи, — и сейчас все вокруг не по нему.

Опять чужие дома, чужие памятники, чужие названия улиц: Кёртнерштрассе, Опернштрассе, Елизабетштрассе...

И вдруг радостно сжимается сердце: на фасаде массивного здания комендатуры большой портрет Ленина, наша пятиконечная звезда из алого шелка, наш Государственный флаг и у подъезда наши родные автоматчики. Словно частица родной земли в этом незнакомом, чужом городе. [14]

В приемной замполита подполковника Перервина сидит розовощекий мужчина лет тридцати в черном штатском костюме. Бросается в глаза старомодное пенсне в металлической оправе. Внешне он чем-то напоминает школьного учителя или, скорее, молодого научного работника.

— Если не ошибаюсь, полковник Савенок? — спрашивает он смущенно и в то же время приветливо, радостно, словно мы уже когда-то встречались. — Товарищ подполковник ждет вас. Давно ждет. Приказал немедленно позвонить, как только вы прибудете, и он тотчас же приедет... Товарищу подполковнику нездоровится: зубы болят. — И он краснеет, словно повинен в том, что зубная боль помешала Перервину прийти на работу.

— Генерал-лейтенант Лебеденко у себя?

— Нет, товарищ генерал в Межсоюзной комендатуре. Генерал Травников тоже, к сожалению, отбыл полчаса назад. Но товарищ подполковник сейчас будет. — И он спешит к телефону.

— Простите, а с кем я говорю?

— О, прошу меня извинять! Прошу извинять! — Он окончательно смущается, густо краснеет и, очевидно, от смущения делает ошибки в русской речи. И только тут я замечаю, что у него мягкий акцент — то ли польский, то ли чешский. — Я — Чепик. Ян Чепик. Переводчик товарища подполковника... Заходите в кабинет. Прошу, — приглашает Чепик и предупредительно открывает дверь.

Кабинет Перервина просторен. Большой письменный стол с богатой резьбой по дереву. Мягкие кресла. Массивный сейф. Два телефона. Бронзовая статуэтка сталевара у чернильного прибора. И на стене подробный план Вены.

Смотрю на него, и мне бросается в глаза, что он несколько схож с планом нашей Москвы: те же концентрические кольца вокруг древнего центра и веером расходящиеся радиальные улицы, переплетенные сетью переулков. Только в Москве этот обычный план давно возникших городов-крепостей выражен как будто более четко. И я невольно ловлю себя на том, что меня почему-то радует эта схожесть и даже до какой-то степени примиряет с Веной.

— Позвольте доложить. — Это Чепик неслышно входит в кабинет. — Товарищ подполковник сейчас у дантиста. [16] Просит извинить и подождать... Вы, кажется, хорошо знаете нашу Вену, товарищ полковник? — чуть помолчав, неожиданно спрашивает он.

— Почему вы так думаете?

— Товарищ полковник смотрел на план и улыбался... как старой хорошей знакомой. — И Чепик снова смущенно краснеет.

— Нет, в Вене я впервые. А вы, надо полагать, исконный венец?

— К сожалению, не совсем. Но хочу думать, я знаю Вену. Хотя иногда мне кажется, не хватит всей долгой человеческой жизни, чтобы по-настоящему узнать и понять этот великий город. Но все же я видел Вену до войны. Пережил в ней фашистов. Был в те дни, когда советские войска освобождали Вену... Вы участвовали в этих боях, товарищ полковник? Нет? О, для Вены это были страшные и радостные дни! Да, страшные и радостные. И пожалуй, именно в эти короткие дни полнее, чем когда-либо, раскрылась душа Вены — сложная, противоречивая, не похожая на душу любого другого города.

Чепик замялся и смущенно продолжал:

— Если позволите, я расскажу об этих днях. Может быть, вам не будет так скучно ждать товарища подполковника. И, простите за дерзость, хочу надеяться, что мой рассказ хотя бы немного поможет вам понять нашу Вену. Но, если вам станет скучно слушать меня, вы скажите прямо. Я очень люблю столицу и, когда говорю о ней, бываю сверх всякой меры... как это по-русски? — словоохотливый. Вы позволите?

И Чепик рассказывает. Он говорит по-русски свободно, легко, обладая, очевидно, богатым запасом слов, чего порой так не хватает нашим военным переводчикам. Но все же иногда на мгновение останавливается, стараясь подобрать нужное, наиболее точное слово. Когда волнуется, переходит на немецкий. При этом машинально поправляет пенсне таким забавным, таким по-детски неловким движением, что невольно хочется улыбнуться.

Однако, чем дальше я слушаю Чепика, тем больше убеждаюсь, что этот несколько необычный молодой человек, встретивший меня в комендатуре, не только горячо любит свою Вену, но, кажется, умеет зорко видеть ее. И пусть в его рассказе много наивности, восторженности, сентиментальности, идущих то ли от его [17] характера, то ли от его горячей, неуемной любви к Вене, но, пожалуй, этот рассказ действительно пойдет мне на пользу.

«Guten morgen, граждане!»

— Все началось с конца марта, когда американцы принялись бомбить Вену, — начинает Чепик. — Их самолеты часами висели в небе. Город горел. Рушились дома. Над Веной стояло зарево.

Конечно, не мне, штатскому человеку, говорить вам, товарищ полковник, что такое бомбежка города. Но это страшно и безумно! До сих пор не могу понять, как может подняться рука так варварски, так бессмысленно уродовать, калечить один из красивейших, один из древнейших городов мира. Зачем? Разве от того, что превратится в развалины знаменитая Венская опера и будет сброшен с пьедестала памятник великому Моцарту, фашистская армия станет... как это?.. на капельку слабее? Разве Вольфганг Амадеус Моцарт и Людвиг ван Бетховен принадлежат только Вене? Они всемирны. Их гений — сокровище всего человечества. А собор святого Стефана? А Шёнбрунн? А церковь святого Карла, шедевр венского барокко? Нет, уверяю вас, товарищ полковник, это жестоко и бессмысленно!..

Мы часами сидели в убежищах. Над нами рвались бомбы, рушились и горели дома. А когда выходили на улицы, черные от пепла, с волнением оглядывались вокруг. Цел ли наш дом? Стоит ли, как стоял века, святой Стефан? Так ли легко, радостно, вдохновенно играет на скрипке Иоганн Штраус на своем каменном пьедестале в Центральном парке? Не превратился ли в груды осколков старик Брамс, еще несколько часов назад спокойно сидевший в своем уютном каменном кресле?

Да, товарищ полковник, большинство из нас одновременно думали о собственной крыше и о Моцарте. О том, где мы будем ночевать этой ночью и какие раны получил наш город. Потому что венец, простой венец, любит не только свой дом. Поверьте мне: он любит и гордится всей Веной — от Флоридсдорфа до Зиммеринга, от Венского леса до Лоблау...

Не помню точно, может быть, первого, может быть, второго апреля — мы потеряли тогда счет дням, — американцы [18] неожиданно прекратили бомбежку. Еще кое-где дымились пожарища, еще рушились стены разбитых домов, но в городе стояла тишина. Жуткая, тревожная тишина.

Мы знали, хотя наци{1} глупо пытались скрыть это: советские войска пересекли границу Австрии и быстро идут к Вене.

Что ждет Вену? Нам была известна судьба Будапешта, жестоко искалеченного уличными боями. Неужели наци будут так же упрямо цепляться за каждый переулок нашего города?

Наци пока молчали.

Каждый день приходили новые вести. Русские взяли Винер-Нейштадт, Эйзенштадт, Глоггниц, Баден. Из рук в руки передавался текст неизвестно как попавшего в Вену обращения маршала Толбухина к советским войскам 3-го Украинского фронта.

О, это был интереснейший документ, товарищ полковник! Гуманный, справедливый, мудрый. Я читал его людям в убежище и самое главное, самое важное из него запомнил слово в слово: «Не обижайте мирное австрийское население, уважайте его бытовой уклад, семью, личную собственность. Пусть ваше поведение вызывает повсюду уважение к Советской Армии-освободительнице и к нашей могучей Отчизне».

И венец, простой венец, надеялся, что все будет хорошо, что немцы уйдут тихо, спокойно, без уличных боев — ведь и малый ребенок понимал, что сейчас им бессмысленно сопротивляться. Венец не верил, не хотел верить, старался не верить россказням наци и наших священников о зверствах советских солдат: шел четвертый год войны, и правду так долго не скроешь, не удержишь под замком.

И вдруг обращение фашистского гаулейтера фон Шираха: именем Гитлера он приказывает оборонять Вену до последнего дома. Когда с благословения кардинала Инитцера зазвонят колокола всех церквей и соборов австрийской столицы, население Вены от мала до велика должно выйти на баррикады.

Как он был глуп, этот наци фон Ширах!

Он надеялся, что мы будем драться за Гитлера. За [19] что, за какие фашистские благодеяния, товарищ полковник, он предлагал нам проливать людскую кровь?

Венцы хорошо помнят, как войска Гитлера оккупировали нашу страну, как лишили нас независимости, превратив Австрию в жалкий придаток своего германского райха. Венцы помнят, как, приехав в Вену, Гитлер назвал ее «жемчужиной, которой он даст достойную оправу». И мы скоро увидели эту оправу. В тенистом старом парке Шёнбруннского дворца, вырубив деревья, он выстроил огромную казарму для войск СС, обезобразив прекрасное творение Фишера фон Эрлаха, благополучно простоявшее два с половиной столетия.

На любой улице, в каждом кафе, в театре, в концертном зале — всюду мы видели наглые, самодовольные морды — простите, товарищ полковник, это грубое, но правильное слово — морды германских наци. Они громко топали сапогами, они глупо гоготали, когда в Опере шел «Дон Жуан» Моцарта, они затевали пьяные драки в кафе, обижали, оскорбляли наших женщин. Каждый день мы слышали о новых арестах, пытках, расстрелах.

И после этого тупой наци думал, что венцы будут защищать его!

Нет, венцы не пошли на баррикады...

— Так, по-вашему, все венцы ненавидели фашистов? — перебиваю я.

— Да, да, конечно, вы правы, товарищ полковник, — не все. Среди австрийцев были... как это? — отщепенцы, которые продали свою совесть Гитлеру. Но и у них хватило разума понять, что сопротивление бесполезно. И они предпочли заранее убежать из Вены или забраться пока в тайные щели, но не защищать столицу Австрии.

Нет, товарищ полковник, венцы не вышли на баррикады.

И все же тупоумный, жестокий фон Ширах не пощадил нашей прекрасной Вены. Он решил драться. Он так и объявил: «Защищать каждый переулок, каждый дом».

Штурм начался седьмого апреля. Я оказался в бомбоубежище на Кёртнерштрассе. Это одна из лучших улиц Вены — улица дорогих магазинов, ресторанов, кафе.

В бомбоубежище были разные люди: рабочие, врачи, инженеры, служащие. Но больше, конечно, состоятельные, даже богатые венцы: такое уж это место — Кёртнерштрассе. Однако, уверяю вас, товарищ полковник, все [20] они — все до одного! — под грохот орудий молили бога и святую мать об одном — о скорой победе русских.

Вы спросите, почему? Я вам отвечу.

О рабочих и мелких клерках говорить не приходится — ясно само собой. Но рядом со мной сидел хозяин крупного ювелирного магазина на Кёртнерштрассе господин Густав Герлях.

Слов нет, господин Герлях никогда не любил Советы. Наоборот, он враждебно относился к ним: я его немного знаю. Но на этот раз вместе со всеми господин Герлях желал победы. Да, да. Потому что победа русских — это конец войны для него, для его семьи, для Вены. Это — мир.

Спокойно сидеть в убежище было невозможно, никак невозможно, и время от времени смельчаки поднимались наверх и приносили новости:

— Русские вступили в город.

— Взят Зиммеринг.

— Наци вышиблены из Флоридсдорфа.

Если бы вы слышали, товарищ полковник, как это говорилось! Словно люди желали друг другу: «Веселого рождества! Счастливого Нового года!»

Но были и тяжелые вести:

— Наци взрывают дунайские мосты.

— Наци жгут продовольственные склады.

— Фашистская бомба попала в собор святого Стефана. Собор горит...

Утром двенадцатого наступила тишина.

— Что это? — спрашивали мы друг друга. — Вена свободна?..

Неожиданно со скрипом раскрылись тяжелые двери убежища, и на пороге появился советский автоматчик — в каске, с черными пятнами копоти на гимнастерке, в руках автомат.

Мы замерли. Я слышал только, как взволнованно дышит старик, стоящий рядом со мной, и как радостно бьется мое сердце.

Автоматчик оглядел нас, широко улыбнулся и сказал:

— Guten morgen{2}, граждане!

Что тут творилось! Что тут творилось, товарищ полковник! [21]

Все бросились к нему. Все кричали, смеялись, плакали от радости. Но первым подбежал к солдату старый рабочий. Он крепко вцепился в его руки и громко, на все убежище, крикнул:

— Besten Dank{3}, товарищ!

И люди, десятки людей, жали автоматчику руку. Советский солдат был для них вестником мира.

Какая-то пожилая женщина прислонилась лицом к его плечу и замерла.

— Мой сыночек! Мой любимый сыночек! — сквозь слезы повторяла она.

А он стоял, широко расставив ноги, и растерянно улыбался. Потом осторожно отстранил женщину, резко повернулся и громко сказал:

— А ну, граждане, давай на волю!

И быстро зашагал вверх по лестнице: он не закончил того, для чего пришел в нашу Вену, — фашизм был смертельно ранен, но еще жил.

Когда мы вышли, часть Вены была в огне и дыму. Неподалеку от собора святого Стефана советские самоходные орудия вели бой с последними фашистскими танками. Где-то в соседнем переулке шла горячая рукопашная схватка. Но там, где уже не было наци, творилось то, что, мне кажется, может быть только в моей Вене — нашей веселой, гостеприимной и чуть-чуть, пожалуй, легкомысленной Вене.

Венцы обнимали друг друга, целовали советских солдат. Неизвестно откуда появился старик шарманщик. Его видавший виды музыкальный ящик играл вальсы Штрауса и Легара, и молодежь танцевала.

Нет, неправда, не только молодежь. Я видел собственными глазами, как кружились в вальсе старичок и старушка.

Да, да, товарищ полковник, венцы танцевали среди щебня, пепла, развалин под выстрелы ваших самоходок и распевали «йодли» — свои чудесные народные песни.

Ничего не поделаешь, товарищ полковник: такова наша Вена...

А что было на площади у Хофбурга!

Перед дворцом Франца Иосифа — сплошное человеческое [22] море. И по нему из конца в конец, как волны на Дунае, несутся выкрики:

— Еc лебе ди Роте Арме!

— Виват Россия Советов!

— Hex жие Червоне Войско!

— Слава совьет сольдат!

Выступают австрийцы, чехи, словаки, французы, голландцы, поляки, югославы...

Я понимаю ваш удивленный взгляд. Это моя ошибка. Грубая, непростительная ошибка. Я не сказал вам, что гитлеровцы привезли в Вену многие тысячи — нет, десятки тысяч — иностранцев для работы на военных заводах. Когда советские войска начали теснить немцев из города, они пытались угнать невольников за Дунай. Тех, кто сопротивлялись, сбрасывали в воду, расстреливали из пулеметов. Большую партию непокорных заперли в бараке, облили стены бензином и подожгли. Несчастным не дали погибнуть советские солдаты. И вот теперь на площади у Хофбурга, перед старым дворцом Франца Иосифа, спасенные славили Советскую Армию и проклинали фашизм.

Один за другим поднимались люди на подбитый фашистский танк, говорили горячие слова, и площадь отвечала им восторженным гулом.

И вдруг вижу: на танк с трудом взбирается наш университетский профессор истории господин Якуб Крамарж. Я хорошо знаю его. Это сумрачный, суровый старик, весь ушедший в свою науку, в свои пожелтевшие от древности документы. Сейчас он работает над темой о войнах Рима с германскими племенами в правление императора Августа. Еще не так давно, когда ваши войска только подходили к границам Австрии, я заговорил с ним о Советской Армии. Он отмахнулся от меня, как от надоевшей мухи: «Простите, меня ждет моя рукопись». Потом, чуть помолчав, добавил: «Я хочу от жизни только одного — свободы для научной работы. Вы поняли меня, господин Чепик? Только одного! Будьте здоровы». И, шаркая по полу ногами, ушел в библиотеку.

«Что скажет сейчас этот старый сухарь?» — с тревогой думал я.

— Я обращаюсь к тебе, Европа! — торжественно и взволнованно начинает Крамарж. — Не тебя ли спасли славяне от диких орд татарских ханов, когда из бескрайних [23] азиатских просторов они ринулись на запад, и от множества их воинов земля стонала, от громадного войска безумели дикие звери и ночные птицы? Тогда Русь прикрыла тебя собой, как щитом, и ты избегла татарского разгрома. А когда Русь, отстоявшая тебя, два с половиной века жестоко страдала под вражеским игом, ты богатела, строила города, выходила на простор океанов, и твои ученые спокойно занимались наукой. А потом? Что было потом, Европа? Всякий раз, как нависала угроза твоей свободе, к тебе опять приходила на помощь Россия. Так было, когда турецкие янычары с огнем и мечом шли по Балканам на север, к твоим равнинам. Так было в годы наполеоновского нашествия. Так случилось и в этот раз, когда тебя поработил Гитлер. Будем же справедливы, будем благодарны, люди, и низко поклонимся России!

Сняв шляпу, старый профессор замер в глубоком поклоне.

Конечно, далеко не все поняли его взволнованную немецкую речь, но все простые люди сердцем почувствовали, что он с ними, и снова пронеслось по площади:

— Виват Россия Советов!

— Hex жие Червоне Войско!

Многое можно было бы еще рассказать, но боюсь, что и так утомил вас... Нет?.. Тогда я позволю себе нарисовать вам одну сцену, виденную мною, — она мне надолго запомнилась.

Это было, кажется, на Мариахильферштрассе. Да, именно на ней. Прямо на мостовой расположилась кухня, ваша обычная военная походная кухня. Около нее стоял повар, коренастый солдат с рыжим чубом. Чуть поодаль, очевидно не решаясь подойти, толпились наши венские ребятишки и голодными глазами смотрели, как повар наполнял солдатские котелки горячей кашей.

Повар не видел детей: они стояли за его спиной. Но вот он повернулся, внимательно оглядел ребят и сказал солдату, протянувшему котелок:

— Погоди, браток.

Потом обратился к ребятам:

— Пацаны, есть хотите?

Они, конечно, не поняли, что такое «пацаны» и что такое «есть», но пустые желудки подсказали, и, как по команде, дети утвердительно закивали. [24]

— А ну, братва, давай порожнюю посуду, — сказал повар солдатам и стал раздавать котелки с кашей венским ребятишкам. А солдаты терпеливо ждали, смотрели на ребят и улыбались.

— Ничего не понимаю... Ничего не понимаю! — раздался рядом со мной взволнованный женский голос.

Нет, эта женщина в синем платочке говорила не мне, не кому-нибудь из стоявших рядом. Широко раскрытыми, удивленными глазами она смотрела на рыжего повара и думала вслух:

— Мой Франц стреляет в них, калечит, убивает, а они кормят его сына. Как же так? Разве это те русские, о которых говорил господин священник?

— Нет, это не те, фрау Швинд. Это — настоящие, — ответила ей соседка. — А тех, о которых говорил господин священник, нет. Их придумали, чтобы напугать вас.

Не знаю, услышала ли женщина эти слова, но она неожиданно рванулась к повару, схватила его руку и наклонилась, чтобы поцеловать ее.

— Да разве такое можно? — резко вырывая руку, возмутился повар. — Подумаешь: пацанам каши дал. Стыдно, гражданка. От этих старых обычаев отвыкать пора. Давно пора: сорок пятый год идет... Ну, сыты, пацаны? — И он повернулся к детям, стараясь, очевидно, поскорее забыть эту неприятную для него сцену.

А мы стояли, смотрели, как ребята аппетитно доедали кашу, и женщины взволнованно говорили друг другу:

— Могла ли я поступить иначе? Нет, не могла. Не могла, — все еще не придя в себя, повторяла женщина в синей косынке. — Мой Франц... А они...

— Да, фашисты оболгали русских.

— Вы правы. Нам столько страшного о них наговорили, а они достойны только похвалы и уважения...

— Не слишком ли поспешный вывод, фрау? — неожиданно заговорил пожилой мужчина. — Часто начинается с каши, а кончается Сибирью.

Мы все повернулись к нему. И если бы вы видели, с каким презрением, с какой ненавистью смотрели на него женщины! Он не выдержал этого взгляда и быстро скрылся в толпе.

Да, товарищ полковник, наша столица, увы, не однородна. В нашем городе как бы две Вены.

Вначале та, вторая, Вена скрывалась в глубоком [25] подполье. Она, как тот пожилой господин, только на минуту высовывала свой нос и тут же... как это по-русски? — юркала обратно в свою щель. Но, когда к нам явились союзники, она открыто вышла наружу. И комендатуре приходится иметь с ней дело. К сожалению, довольно часто. Гораздо чаще, чем хотелось бы...

Чепик ловит на лету упавшее было пенсне, смущается, краснеет, но тут же снова восторженно продолжает:

— Да, это был удивительный день! Правда, кое-где еще шли бои, еще над Веной стоял дым пожаров, но на стенах домов, черных от копоти, уже висел первый приказ.

O, das ist ein sehr wichtiges Papier!{4} Уверен, он будет храниться в нашей ратуше среди важнейших документов.

Простите, но я должен вам его показать. Непременно должен.

На минуту исчезнув из кабинета, Чепик торжественно положил передо мной папку. В ней, аккуратно сложенный, лежал Приказ № 1.

— Позволю себе сказать, что по распоряжению подполковника Перервина я сам развешивал этот исторический документ, — говорит он и опять смущенно краснеет. — И горжусь этим!.. Прошу, товарищ полковник, очень прошу прочитать его...

Сейчас, когда я пишу эти строки, Приказ № 1 лежит у меня на письменном столе. Не знаю, хранится ли он в ратуше Вены, но я хочу полностью привести его в книге.

«ПРИКАЗ № 1
В целях поддержания нормальной жизни и порядка в пределах города Вены и ее окрестностях приказываю:
1. Вся власть принадлежит мне, как представителю Верховного командования Советской Армии. Распоряжения коменданта Советской Армии являются для населения обязательными и имеют силу закона.
2. Все законы, которые были изданы после 13 марта 1938 г., отменяются{5}. Функции гражданской власти будет исполнять назначенный мною временный бургомистр. [26]
3. Все владельцы торговых и промышленных предприятий должны продолжать свою деятельность. Рабочие, крестьяне, ремесленники и другие граждане должны оставаться на своих рабочих местах и местах жительства и продолжать нормально работать.
4. Всем клиникам, больницам и коммунальным предприятиям в интересах населения немедленно приступить к работе.
5. Торговля продуктами питания и товарами широкого потребления объявляется свободной.
6. Национал-социалистская Германская рабочая партия (НСГРП) и все примыкающие к ней национал-социалистские организации распускаются. Рядовым членам нацистской партии объявляю, что они не будут преследоваться за принадлежность к этой партии, если будут лояльными по отношению к Советской Армии.
7. Все немцы германского подданства в возрасте от 16 лет должны зарегистрироваться в соответствующей комендатуре.
8. Население должно сдать в комендатуру все имеющееся оружие, боеприпасы, военное имущество, радиоприемники и передатчики или сообщить о месте их нахождения.
9. Передвижение гражданских лиц и транспорта разрешается с 7 до 20 часов по среднеевропейскому времени.
10. В ночное время в обязательном порядке соблюдать затемнение.
Невыполнение хотя бы одного пункта этого приказа рассматривается как враждебное по отношению к Советской Армии действие. Виновные лица, а также лица, которые способствовали им или укрывали их, будут караться военным трибуналом.
Военный комендант города Вены.
12 апреля 1945 года».

— Вы прочли, товарищ полковник? Не правда ли, важный документ? Внешне он суров, по-военному лаконичен, но как он содержателен! Он определил судьбу венцев.

Так, именно так поняли его венцы и долго простаивали у расклеенных приказов, еще пахнувших свежей типографской краской. [27]

Здесь можно было увидеть всю Вену: чиновников, торговцев, рабочих, служащих, врачей, инженеров, ремесленников, домашних хозяек, спекулянтов, воров, бежавших из тюрьмы, замаскированных наци. Одни тут же, на улице, горячо обсуждали приказ, другие молча расходились по домам, чтобы вечером, в кругу своих близких, за плотно занавешенными окнами — мы ждали налетов фашистских самолетов и, увы, дождались их — еще раз продумать каждую строку приказа. И к разным выводам приходили венцы. Одни...

«Что есть истина?»

— Здравия желаю, товарищ полковник! — раздается в дверях громкий голос. — Позвольте представиться: Перервин Иван Александрович. Ждал вас, как манны небесной, чтобы скорей на волю вырваться.

Приглядываюсь к Перервину. Он высок, крепко скроен, темные волосы зачесаны назад, ему лет за сорок. И хотя внешне он как будто рад мне, но глаза тревожные, словно его что-то беспокоит. Или в этом повинна зубная боль?

— Прошу. — И он протягивает мне портсигар. — Не курите? Значит — будете. Непременно будете. И очень скоро.

— Это почему же?

— При нашей работе без курева никак не обойтись. Сейчас еще ничего, а поначалу хоть криком кричи... Товарищ Чепик, приемные часы кончились, и поэтому никого к нам не пускайте. Кроме, конечно, тех, кто заранее вызван.

Перервин садится в кресло и жадно затягивается сигаретой.

— Да, поначалу хоть криком кричи, — торопливо продолжает он. — Кроме всего прочего — а этим прочим у нас хоть пруд пруди, и о нем речь пойдет особо, не на бегу, а всерьез, — вот эти приемы нас одолели. Понимаете, явились мы сюда и, памятуя наше исконное русское добродушие и гостеприимство, решили широко и безотказно принимать посетителей. Генерал-лейтенант Благодатов — вы, вероятно, знаете: он был первым комендантом Вены до Лебеденко — даже такой приказ издал: «Каждый венец должен быть принят и выслушан». Венцы быстро сообразили что к чему и пошли навалом. Волей-неволей [28] подключился к приему генерал Травников, хотя и без приемов у него дел невпроворот: на плечах караульная и патрульная службы. Конечно, и меня, грешного, в это дело втянули... Слов нет, это, бесспорно, нужно — с венцами беседовать, однако, как частенько у нас бывает, мы, по-моему, малость перегнули — и прямо-таки ни вздохнуть ни охнуть. Даже подумать некогда, поразмыслить чуток. А думать здесь надо. Ох как надо. Иначе такую кашу заваришь, что до конца дней своих не расхлебаешь.

Слушаю Перервина и никак не могу понять, что на душе у него. Он говорит весело, шутливо, пожалуй, даже небрежно, но по интонациям голоса, по выражению глаз понимаю, что это рисовка. Он нервничает, ему не по себе. И говорит он не о том, о чем должен говорить, не о самом главном, а о первом, что приходит ему в голову. И притом торопится говорить, словно боится, что я начну задавать ему вопросы, на которые ему трудно ответить.

Нет, в этой нервозности виновата не зубная боль. Тут что-то другое.

— С чем только не шли к нам венцы, — помолчав, продолжает Перервин. — Одни помощь предлагают, другие помощи просят, третьи за советом явились, четвертые кляузу какую-то сочинили. А главное, сразу не разберешь, кто друг и кто враг. Каким-то шестым чувством — по еле заметному дрожанию рук, по ненароком брошенному быстрому взгляду или еще черт ее знает по какой, казалось бы, пустяковой примете — надо сразу же распознать, что, скажем, этот посетитель, одетый в потертую рабочую спецовку, на самом деле провокатор и враг. А, к примеру, старый профессор — такой чопорный, сухой, в тщательно выутюженном костюме, в крахмальной сорочке — просто ошарашен всем происшедшим, не нашел пока своего места, но, безусловно, наш будущий союзник и друг. И в довершение всего прибавьте к этому самое главное, самое основное — непонятную психологию людей из другого, чуждого нам мира — и вы получите полную картину нашего житья-бытья.

Да, морока, страшная морока была с этими приемами. Иногда так хотелось стукнуть кулаком по столу и вышвырнуть вон из кабинета мерзавца и провокатора. А нельзя. Никак нельзя. [29]

Понимаете, Григорий Михайлович — я не ошибся? — в Вене я отчетливо понял, что здесь Перервин — не просто подполковник, каких тысячи, а представитель великой Советской страны... Вы улыбаетесь? Вам небось кажется, что это чересчур громко, помпезно?.. Нет, поверьте, это именно так. Каждый наш жест, каждое слово, каждое решение — это жест, слово, решение нашего народа, нашей партии, нашего правительства. Любая промашка, даже самая крохотная, может оттолкнуть друзей. И каждая ошибка, раздутая во сто крат, будет тотчас же использована врагом.

На этот раз Перервин говорит увлеченно, взволнованно, искренне. Но тотчас же словно тень пробегает по лицу, будто он вспоминает то, что его беспокоит, волнует.

— Словом, сложно здесь, очень сложно, Григорий Михайлович. Так что, повторяю, курить вы обязательно начнете. По две пачки в день — помянете мое слово... Чепик, нельзя ли выпить чего-нибудь кисленького? После зубодерства жажда одолевает. С чего бы это?

Перервин залпом выпивает два стакана.

— Да, помучились мы первые месяцы в полную меру сил человеческих. Потом все в норму начало входить. А тут союзники к нам пожаловали. Начали свои порядки в своих зонах заводить. И взбудоражилась налаженная нами венская жизнь. Сразу же подняли голову фашисты, власовцы, усташи, бандеровцы, польские националисты и всякая прочая профашистская нечисть, которой в Вене хоть пруд пруди. Вместе с союзниками пришли сюда доллары, стерлинги, франки и тут же породили спекуляцию, черный рынок, аферы, бандитизм, проституцию. Воспряли духом богатеи-венцы и разные беспринципные политиканы, которые до той поры тихохонько сидели у себя по домам. Словом, «свободный мир» ворвался в Вену.

Перервин то поднимается с кресла и ходит по кабинету, то вновь садится. А я внимательно слушаю его, стараясь слова не пропустить.

— Однако все это оказалось не таким страшным, как думалось поначалу, — продолжает подполковник. — Мы довольно быстро раскусили союзников: поняли, чем они дышат, и научились с ними работать — вежливо, спокойно, но твердо. И хотя наша жизнь, конечно, резко осложнилась, но все же не в этом главная напасть. [30]

Должен вам доложить, дорогой Григорий Михайлович, что есть в нашей веселой Вене такой подводный камень, на который, как ни маневрируй, наш брат работник комендатуры рано или поздно обязательно наскочит. И может здоровенные шишки себе набить. А то и голову сломает. Как, скажем, ваш покорный слуга.

Перервин закуривает и нервно стучит пальцами по столу.

— О попах идет речь, Григорий Михайлович. О венских священниках... Должен вам признаться, что вначале, когда я сюда явился, мне казалось, что этих попов насквозь вижу: до войны я работал секретарем обкома партии в Станиславе и думал — с ними пуд соли съел... А на поверку иное получилось. Такую заковыристую задачку здешний священник подчас задаст, что не знаешь, с какого боку к ней приступиться. А то и еще хуже: задачка вроде бы пустяковая, для первоклассника, а на самом деле... Хотите, Григорий Михайлович, я вам одну из таких задачек задам? Самую простенькую?

— Слушаю вас, Иван Александрович.

— Извольте... Итак, май нашего текущего сорок пятого года. Вся жизнь в Вене еще в становлении. Сижу в кабинете Благодатова. Входит начальник караульного отдела и докладывает.

— Сегодня ночью патрули обнаружили в церкви, что в Зиммеринге, группу гитлеровцев. Взято много оружия. Полагаю, в этом повинен священник.

— Вы уверены, товарищ майор? — спрашивает генерал.

— Как же иначе они оказались в церкви?.. Может быть, пригласить этого церковнослужителя в комендатуру и расспросить построже?

— Значит, за шиворот и в подвал?..

Перервин сидит в кресле, хитро смотрит на меня и улыбается.

— Вот, Григорий Михайлович, условие задачи. И даже один из вариантов решения. Как бы вы поступили?

— В подвал, может быть, сразу и не следует тащить, но деликатно побеседовать со священником не мешает, — чуть подумав, отвечаю я.

— Сознаюсь, такое же решение вертелось и у меня в голове, но, к счастью, я не успел о нем доложить Благодатову. Потому что оно, оказывается, порочно. Насквозь [31] порочно. И это достаточно популярно объяснил генерал.

— Эх, майор, майор! — укоризненно покачал он головой. — Сколько раз я учил вас: входя в дверь, подумайте, как из нее выйти... Ну хорошо, мы пригласим этого священнослужителя в комендатуру, учиним ему допрос, самый вежливый, самый деликатный допрос. А если это провокация? Если все это подстроено как раз для того, чтобы заставить нас сделать именно так, как вы предлагаете? Что будет тогда? Не знаете? Я вам расскажу. Сегодня же вечером об этом будет знать вся Вена. Завтра по всему городу пойдет истошный вой церковников: «Большевики арестовывают священнослужителей! Красные запрещают молиться господу богу!» Вы представляете, майор, какой концерт зададут нам здешние католики? А из-за чего? Из-за попа, который, может быть, действительно ни сном, ни духом не виновен... Да, майор, иногда выйти бывает сложнее, чем войти... Скажите, патрули сами обнаружили этих фашистов?

— Австриец какой-то сказал... Подробностей не знаю.

— Вот то-то и оно. А в подробностях вся суть. Этот австриец одинаково может быть и другом и недругом... Выясните и доложите...

Перервин снова закуривает и вопросительно смотрит на меня, ожидая ответа.

— Провалился, Иван Александрович, — сознаюсь я. — Задачу не решил. Ставьте двойку.

Перервин довольно улыбается, а я с тревогой думаю, что, пожалуй, не раз в моей новой работе меня поставят в тупик такие задачи.

— А вот вам второй примерчик, уважаемый Григорий Михайлович, — продолжает подполковник. — Опять из того же поповского раздела. Только этот пример я сам попытался решить, наврал и, кажется, на нем-то и сломал себе шею.

Условие его как будто тоже незамысловато.

Приходит ко мне на прием седобородый старичок в рясе — тощий, сморщенный, как сушеный гриб. Смотрю на него и удивляюсь, в чем только душа держится.

Называет себя польским епископом. До сорок первого года жил безвыездно в Польше, пока гитлеровцы насильно не вывезли его в Вену.

— О, Езус! О, Мария! — плачется епископ. — Смилуйтесь [32] над моей старостью и помогите добраться до родной Польши. Господь бог воздаст вам за ваше благодеяние.

Признаюсь, жалко мне стало старика. Сам знаю, как тошно на чужбине. И понимаю, что хочется ему умереть на родной земле.

Правда, на мгновение мелькнула мысль о подвохе, но тут же я откинул ее: что может сделать этот дряхлый старик, которому и жить-то осталось считанные дни. Ну пусть, думаю, едет — скатертью ему дорога. Все же одним попом в Вене будет меньше. Как говорят, баба с возу — кобыле легче.

Как нарочно, шла в ту пору в Москву наша машина. Я написал от комендатуры справку епископу и отправил раба божьего в Польшу. И тут же забыл о старике.

Проходит три месяца, и вдруг — срочный вызов к генерал-полковнику Желтову.

Нутром чувствую: ждет взбучка. Перебираю свои грехи и ума не приложу, за какой из них песочить начнет.

Вхожу в кабинет, а Желтов сразу, без всяких предисловий:

— Как это вас угораздило, подполковник, из Австрии в Польшу волка переправить?

— Какого волка, товарищ генерал-полковник?

Желтов не заставил меня долго ждать и тотчас же все разъяснил.

Оказывается, мой старичок, будь он трижды неладен, уехал в Польшу вовсе не по велению своего истосковавшегося по родине сердца, а по специальному заданию Ватикана. По пути в Будапеште сумел повидать кардинала Венгрии Миндсенти, передал ему поручение от папы римского и, добравшись наконец до родной Польши, расцвел там как маков цвет: в церковных проповедях поносил Советский Союз, обливал грязью польскую народную власть, подстрекал поляков против русских и, кроме всего прочего, шпионил. Словом, так нашумел старикашка, что весть об этом до самой Москвы докатилась.

Добрых полчаса «мылил» мне голову Желтов. Так «мылил», что по сей день не могу забыть: вспомнишь — пот прошибает. Но все же, казалось, отпустил с миром... Кстати, вам ничего не говорили обо мне в Политуправлении?

— Там мне твердо сказали, что вы отзываетесь на партийную работу, как бывший секретарь обкома. [33]

— Да и мне так сказали... Но все же почему-то кажется, что этот епископ меня все-таки крепко подвел. Ну да не в этом дело. Сейчас не обо мне речь. Уж очень хочется помочь вам, Григорий Михайлович. Уберечь вас хотя бы от повторения моих ошибок с этими проклятущими попами. Но как это сделать? Вот сижу сейчас перед вами и, честное слово, не знаю, какое же порекомендовать вам решение этих поповских задач. «За шиворот и в подвал» — плохо. Пожалеешь, приласкаешь, поступишь по-человечески — и того хуже. Так «Что есть истина?» — как вопрошал когда-то Иисуса Христа Понтий Пилат. Черт ее знает, где она, эта истина...

Дальше