Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Снова на восток

Побег

Из тюрьмы мы попали в Конотопский лагерь военнопленных, но пробыли там недолго. В декабре пленных стали эшелонами отправлять на запад. Случилось так, что при комплектовании партии потерялся Рощин. Нашу партию в составе пятисот человек вывезли в Винницкую область.

Двадцать пятого декабря мы прибыли в Калиновский лагерь. Располагался он на окраине села, носившего то же название. Рядом проходила железная дорога.

Разместили нас в бывшей колхозной конюшне. Помещения не имели крыши, в них гулял ветер, пол был засыпан снегом, перемешанным с соломой и сеном. В день нашего приезда ударил мороз. Поэтому в первую же ночь многие пленные сильно обморозились, а двое так закоченели, что не могли двигаться. К вечеру, когда мы вернулись с аэродрома, где расчищали взлетно-посадочную полосу и укатывали снег, эти несчастные впали в беспамятство. Нам приказали бросить еще живых людей в траншею, вырытую на краю лагеря. Но пленные отказались повиноваться.

Охранники дали в воздух очередь из автомата. Тотчас за лагерем, у бревенчатого домика, где жили конвоиры, прозвучал сигнал тревоги. Часовые, дежурившие по ту сторону колючей проволоки, забрались на угловые вышки. Дула пулеметов повернулись внутрь лагеря.

В конюшню ворвалось десять солдат. Нас оттеснили к стенам. Офицер жестом велел убрать умирающих, но никто не шевельнулся. Тогда гитлеровец приблизился к переднему ряду нашей шеренги и рванул к себе одного из заключенных. Измученный человек не удержался на ногах. Стоявший поблизости конвоир пнул [124] его сапогом в спину и указал автоматом на умирающих.

Таким же порядком выбрали еще троих носильщиков. «Доходяг» унесли. Конвоиры покинули лагерь, пленные разошлись по своим местам.

— Сматывать удочки нужно отсюда, да поскорее, — раздалось за моей спиной.

Я обернулся. Круглолицый Алексей Лопухов, с которым я познакомился по дороге на аэродром, поманил меня пальцем. Мы вышли во двор.

— Бежать надо, Серафим, — быстро зашептал Лопухов. — Все одно здесь гибель...

— А как это сделать?

— Надо обмозговать. Можно на «ура», по пути на аэродром, рывком из колонны.

— Мертвое дело, Алеша. Кругом голая степь, скрыться негде. Пристрелят. Нужно через проволоку.

— Под пулеметами?

— До пулеметов, думаю, дело не дойдет.

— А как подберемся к забору? Часовые открывают огонь за двадцать — тридцать метров. А спирали из колючки? Они почти по метру высотой, с той и другой стороны... Нет, надо на «ура».

— Ты послушай, — и я поделился с Лопуховым своими думками.

Мой план был несложен. Несмотря на сильную охрану, возможности для побега имелись. Преодолеть препятствия из колючей проволоки не представляло большого труда. Для этой цели требовалась широкая доска или пара бревен.

— Доску от уборной отдерем, — предложил Алексей.

— Не нужно лишнего шума. Около уборной лежат бревна. Я уже прикинул на глаз: по длине подходящие.

— А дальше?

— Дальше все зависит от нашей расторопности, случая и погоды. Надо ждать либо темной безлунной ночи, либо снегопада.

Со следующего дня мы стали наблюдать за часовыми. Дежурили по очереди в уборной. В широкую щель хорошо просматривалась самая длинная сторона участка с двумя угловыми вышками. Территория лагеря [125] была небольшой, и охраняли ее лишь двое часовых. По ударам своего пульса установили, что гитлеровцы тратят на полный обход лагеря около четырех минут. Встречались они на одном и том же месте — у правой вышки, секунд тридцать разговаривали и вновь расходились. От расставания до встречи часовых у правой угловой вышки проходило около шести — семи минут. В нашем распоряжении оставалось не больше четырех минут. За этот срок нужно было успеть подтащить бревна к забору, установить их, затем по очереди взобраться наверх, перепрыгнуть через вал из «колючки» и отбежать хотя бы метров на тридцать.

Часовые сменялись каждый час...

Стали ждать подходящую погоду. Но ночи, как назло, стояли лунные, хоть читай книгу.

Минула неделя. Вечером тридцать первого декабря мне сильно нездоровилось. Свернувшись на соломе и стараясь унять дрожь, я в уме отсчитывал время. Прошла тысяча секунд, но Алексей не возвращался с нашего импровизированного НП. Подождав еще немного, я отправился на поиски товарища.

Стемнело. У стен конюшни лежала густая тень. За колючей проволокой искрился снег. В черной бездне ярко полыхали звезды. Поскрипывали шаги часовых. Над аэродромом зеленым огоньком взвилась сигнальная ракета, послышался гул моторов.

Обошел одну конюшню, приблизился ко второй. И вдруг слышу легкий свист. Прислушался. Свист повторился. Обошел конюшню и у торцовой стены увидел Алексея — он лежал на снегу за кучей навоза.

— Давай ко мне, — прошептал Лопухов и жестом показал, чтобы я лег.

— В чем дело, Алексей?

— Посмотри, — Лопухов протянул руку в сторону аэродрома, — кажется, начинается...

За аэродромом у самого горизонта виднелась мощная гряда белых облаков.

— Будет буран, — уверенно произнес Алексей, — Через час, самое большее, он доберется до лагеря. Надо ждать.

— Замерзнем на ветру.

— Ничего, в дороге отогреемся! [126]

Гряда чернела и приближалась. С краев ее сорвался ветер. Он взвихрил снег на полях, и горизонт сразу посерел. Первые рваные облака заскользили по диску луны, по земле побежали тени. Ветер усиливался с каждой минутой. Быстро темнело. Луна в последний раз мелькнула мутным пятном и скрылась за толщей облаков. Повалил снег. Крупный и плотный.

У правой угловой вышки прозвучали голоса часовых. Ветер сорвал слова с их губ и унес в сторону дороги. Ночь и снег утопили все вокруг. Не видно стало даже вышек.

— Пора, — прошептал Алексей.

Мы подхватили по бревну и бросились к забору. Оледеневшие бревна скользили в руках. Алексей уже приспособил свое у самого столба, на котором навешана колючая проволока. Дело было за мной. Я поторопился, потерял равновесие и выронил бревно. Оно стукнулось о столб забора. Звук от удара был совсем негромкий, но нам он показался орудийным раскатом. Инстинктивно упали в снег. Прислушались — никаких признаков тревоги. Но драгоценные секунды были потеряны.

Наконец, и второе бревно легло на проволоку.

— Давай, — сказал я и подтолкнул Алексея, — иди первым!

Лопухов лег на бревна и, подтягиваясь на руках, пополз вверх. У столба он поднялся во весь рост, уперся в его плоский торец ногой, оттолкнулся и пропал.

Настал мой черед. Мне сильно мешала обувь (у меня пропали ботинки, а лагерное начальство выдавало босым деревянные колодки). Колодки скользили по бревнам, и продвигался я очень медленно. Над самым валом едва не свалился: упади в колючий еж из проволоки — и все было бы кончено. Пытаясь удержаться, сделал неловкое движение, и бревна разъехались. Судорожно вцепился в них, стараясь сдвинуть. Сделать это удалось с большим трудом. Еще несколько сантиметров — и спасительный столб забора. Я ухватился за него, сильно, рывком, подтянулся. В тот же момент в отдалении раздались шаги.

Часовые! Медлить нельзя ни секунды. Рискуя сорваться, я быстро поднялся, поставил ногу на верхушку столба, чтобы оттолкнуться, и потерял равновесие. Какое-то [127] мгновение балансировал над проволокой, наконец, сделал неимоверное усилие, оттолкнулся и прыгнул. Упал прямо возле металлического ежа. И тотчас раздалась автоматная очередь. Теперь все решала быстрота. Не раздумывая, я скинул колодки и в одних портянках, обмотанных бумажным шпагатом, бросился в ночь.

В лагере часто забили в металлический рельс. Я бежал, подставляя ветру правое ухо: справа находилось шоссе, где, по уговору, меня ждал Алексей.

Всю ночь мы пробивались сквозь метель. Буран стал затихать лишь на рассвете.

Вышли на околицу села Новая Гребля.

Финиш

Новая Гребля встретила нас тишиной и сугробами.

Мы огляделись. На улице ни одного следа. Не расчищены даже узенькие тропинки, сбегавшие от хат к дороге.

— Идем, — сказал я, — не похоже, чтобы в селе были полицаи.

Однако на всякий случай разошлись в разные стороны. Меня в первую очередь беспокоила обувь, но ни в одной хате ничего не смогли предложить. Женщины совали в руки хлеб, угощали молоком, даже яйцами, но, услышав слова «ботинки, валенки, сапоги», — только сокрушенно вздыхали.

Лопухов задерживался, и я поджидал его у крайней хаты. Холод начал припекать подошвы ног. Я задумался: как быть дальше? На один переход портянок хватит. Но если и в следующем селе не отыщется пара каких-нибудь завалящих ботинок, придется проситься на постой. А задерживаться не хотелось. «Может, в этой халупе попытать счастья?» Я постучал в окошко. За серебряными морозными разводами мелькнуло женское лицо. Женщина помахала рукой, приглашая в дом.

Увидев на моих ногах портянки, хозяйка всплеснула руками.

— Господи помилуй! Звиткиля же ты, мил человек, идешь?

— Из плена, сбежал, — не таясь, ответил я. — Сегодня ночью, из-под Калиновки. [128]

— Да как же ты? Такой буран был... Я уж думала, не выдержит моя хатенка... Садись, милый, к столу. Покормлю, чем богата.

— Есть я не хочу — в других домах накормили, а вот не найдется ли у вас чего-нибудь на ноги?

— Может, от моего Антона что осталось? — в раздумье сказала хозяйка. — Посиди-ка, а я в сараюшке пошукаю.

Хозяйка повязала голову теплым платком, накинула на плечи ватную фуфайку и ушла. Я присел у горячей печки и тотчас задремал.

Разбудил меня Алексей.

— Обувь нашел?

Я отрицательно замотал головой.

— Да-а, — Алексей поскреб в затылке. — А хозяйка где?

— Сейчас придет.

— Я вот что думаю, Серафим, — начал после паузы Лопухов и замялся. — В общем, начистоту. Ты как думаешь двигаться?

— Известно, к Днепру, а затем прямо на восток к Воронежу.

— К фронту, значит? Далеко. Опять, чего доброго, словят. Мне такой путь не с руки. — Лопухов отвел глаза и уставился в окно. — Решил подаваться на север, через Житомирскую область. Сторона лесная, легче прятаться, да и партизан, может, встречу... Я те края хорошо знаю. Давай со мной!

— Нет, — жестко отрезал я.

— Осуждаешь? Думаешь, до дому рвусь?

— Это дело твоей совести...

С первых же слов мне стало ясно, что Лопухов хочет отколоться. Мое присутствие стесняло его, и я догадывался почему. Попав в плен, Алексей где-то на этапе сбежал, но на фронт пробираться не стал, а вошел приймаком в дом вдовы. Вел ли он себя неосторожно или кто-то выдал, только однажды полицаи взяли его прямо с постели, избили и отправили в Конотопский лагерь. Я подозревал, что Алексей не будет добираться до Житомирской области, а отыщет какое-нибудь глухое село и вновь войдет в дом временным мужем.

Не таким человеком был Лопухов, чтобы без особой [129] нужды, как он иногда сам говорил, рисковать собственной шкурой. Алексей не станет предателем, не пойдет в полицаи, но за жизнь будет цепляться всеми дозволенными способами. Его рассуждения несложны и на первый взгляд оправданы. Не его вина, что попал в плен: в бою ранило, а часть отступила. В лагере вел себя не хуже многих. Предоставился случай — бежал. Бежал, рискуя головой. Но, если бы остался в Калиновском лагере, не выжил бы. Это наверняка, и это он знал точно. А побег возвращал к жизни. И хоть шансы были невелики, но еще меньше было их за колючей проволокой...

Все было ясно, и я не стал попусту тратить слова. Давно понял, что Лопухов мне только временный попутчик, но никак не верный друг, на которого можно положиться, как на самого себя.

Разговор наш закончился тягостным молчанием. Прервала его вернувшаяся хозяйка.

— Ну вот и нашла тебе чеботы, мил человек, — сказала она и протянула огромного размера сапоги.

На сапогах были следы давнишней грязи. От долгого лежания они ссохлись и покоробились. Подошвы так скрючило, что все усилия распрямить их ни к чему не привели: носки почти касались голенищ. Я долго и тщетно пытался натянуть на себя «обнову», но только измучился и стер в кровь правый подъем.

— Ну их к черту! — рассердился я и отшвырнул сапоги.

— А ты, мил человек, водичкой, водичкой, — посоветовала хозяйка. — Они и размякнут.

Женщина принесла ведро воды. Я сунул туда сапоги и долго мял и тискал их в воде. Когда кожа набухла и стала менее жесткой, обулся. Широкие голенища налезали за колени, топорщились, выпячивались углами. Стопе было свободно.

— Ну, пошли, — заторопил Алексей.

Не успел я пройти и километра, как мокрая кожа смерзлась и сдавила ноги в подъеме. Боль усиливалась с каждым шагом. Однако я упрямо шел вперед.

На третий день Алексей Лопухов распрощался со мной. Я направился прямо на восток, к Днепру, он свернул на север. [130]

Потянулись дни один за другим. Я спешил и двигался как в угаре. Шел даже ночью. Отдыхал мало. Держался только на нервах да на холодном ожесточении, которое подчинило себе все мои поступки и желания. Но через неделю силы начали иссякать, и я решил передохнуть в большом селе Тараща.

Вошел в это село на рассвете. На востоке у горизонта чуть брезжила светлая полоска. Дома тонули в синеватом сумраке. Забыв об опасности, постучался в первую же хату. Прошло несколько минут, пока за дверью раздались шаркающие шаги. Громыхнул засов. В темной щели между дверью и косяком показалось бледное лицо. Женщина была во всем черном, глаза смотрели печально и слезились.

— Кто вы? — спросила она.

Я объяснил и попросил разрешения погреться. Женщина испуганно замахала руками.

— Спаси вас бог! Разве не видели, что произошло в селе?

— Я только что появился.

— Два дня у нас лютовали каратели. Вчера моего чоловика повесили. Вон, гляньте туда...

Я обернулся и невольно вздрогнул. В лунном свете на фоне снега резко выделялись черные перекладины виселиц. На каждой болтался труп. От трупов на снег падали слабые тени. Тени чуть шевелились.

— Уходите! Неровен час, палачи вернутся...

Через два дня я вышел к Днепру. Вечером пристроился к обозу с дровами и с ним добрался до села Зарубинцы. Здесь сделал остановку. Знал, если не отдохну, свалюсь и замерзну где-нибудь в дороге. Да и идти было не в чем — сапоги почти развалились.

У хозяйки хаты нашлись сапожные инструменты и дратва (муж ее, погибший на фронте в первые дни войны, был сапожником). Кое-как отремонтировал свою убогую обувку. Хозяйка, решив, что я умею «чеботарить», рассказала о том людям, и ко мне потянулись клиенты. Несли валенки, разбитые ботинки. Расплачивались хлебом, молоком, картошкой, иногда салом.

— Оставались бы у нас в селе приймаком, — сказала как-то хозяйка. — И дивчина есть на примете. Красивая, молодая, мужа ее на войне убили. Горпыной [131] звать. Да может, вы ее и заприметили? Черноволосая такая. На валенки ей задники ставили.

Горпыну я запомнил. Она и в самом деле была хороша собой. Смуглый с бронзовым отливом цвет лица, большие глаза цвета спелой вишни, мохнатые до того, что хотелось потрогать пальцами, ресницы, вольный разлет тонких черных бровей.

Когда я подшивал ее валенки, Горпына сидела в темном углу и сверлила меня своими глазами-вишнями. Иногда тихонько вздыхала и, словно сдерживая волнение, прижимала к груди смуглые руки.

Близость этой молодой красивой женщины волновала меня, и я старался не смотреть в ее сторону.

— Заходьте до моей хаты, — сказала Горпына, когда я подал ей починенные валенки, и на щеках ее пробился легкий румянец.

— Спасибо, — ответил я, — загляну как-нибудь.

Но обещания не выполнил. Через несколько дней я был уже на другой стороне Днепра.

* * *

И снова дни. Снова ночи. Снова села, села, села... Ночевки в стогах соломы или пустующих сараях, реже под крышей в тепле. По утрам обжигающее дыхание морозного воздуха. Боль в натруженных ногах, ломота в суставах. Вечная настороженность, и ни на секунду не покидающая сознание мучительная, как пытка, мысль, что в любой момент может прозвучать грозное: «Стой! Руки вверх»...

Позади остались города Пирятин, Гадяч, Лохвица и много других, одинаково опасных для заросшего, оборванного беглеца. Я обходил их стороной, держа путь строго на Лебедин. Там, в семье Головенко, меня ждал отдых перед решающим броском к фронту.

Однажды я едва не нарвался на смешанную колонну из итальянских, венгерских и румынских солдат. «Союзники» Гитлера в беспорядке двигались на запад. Громыхали повозки, полевые кухни с закопченными боками. Съежившись от холодного, пронизывающего ветра, с хмурыми лицами шагали солдаты. Винтовки и карабины, небрежно заброшенные за плечи, у многих дулом к земле. На поясах звякали котелки и фляги. [132]

Сердце заколотилось торопливо и радостно: «Вот оно, началось! Значит, фронт недалеко. Значит, наши пошли в наступление». От счастья хотелось одновременно смеяться и плакать. Я долго смотрел вслед растрепанной колонне и шептал: «Еще немного, Серафим, и ты у своих. Понимаешь, у своих!..»

На третий день после этой встречи с востока стали доноситься отдаленные, глухие раскаты. Казалось, они шли из самого чрева земли. Это громыхали орудия.

Наконец-то я услышал голос фронта. А ночью и увидел его: бледный отсвет артиллерийской канонады прорвался сквозь облака и на мгновение светлой полоской прорезал ночную темень.

С этого дня шум сражения нарастал с каждым часом. Он, почти не прекращаясь, рвался из-за горизонта, и все чаще по ночам небо озарялось бледно-розовыми всполохами. Я шел, почти не останавливаясь, спал два — три часа и шагал снова. Чтобы не заснуть на ходу и не упасть, до боли тер лицо снегом.

Наконец показался Лебедин. Над городом стояло багряное зарево. По мере моего приближения оно тускнело и уменьшалось.

Я прислушался. Ни артиллерийской, ни пулеметной стрельбы. Почему же пожары? Дождаться рассвета? Но переночевать негде. Поблизости не видно никаких построек... Остаться в поле? Замерзну... На самом финише, почти у цели. Нет, надо идти. Через немогу, через силу.

С трудом одолел последние километры. Вот и знакомый бор. Еще немного — и отсвет зарева вырвал из ночи окраинные строения. А за поворотом — городская больница, из которой я бежал пять месяцев назад. Мимо школы, где раньше размещался лагерь советских военнопленных, вышел к центру города. Здесь было совсем светло: горело несколько больших зданий. Вокруг суетился народ. Люди баграми растаскивали раскаленные, стреляющие искрами бревна, из ближайших колонок ведрами таскали воду. Кругом не было видно ни гитлеровцев, ни полицаев.

— Послушайте, — остановил я первого встречного, и невольно отступил назад.

— Серафим Петрович!

— Александр Игнатьевич! [133]

Наши восклицания прозвучали одновременно. Головенко обнял меня, мы расцеловались. Александр Игнатьевич был так возбужден и взволнован, что даже не спросил, как я очутился в городе. Он сразу начал выкладывать последние новости. Оказывается, гитлеровцы подожгли вчера в городе все, что успели, и отошли. В Лебедине вновь советские порядки, уже действуют горком партии и горисполком.

— Не сегодня-завтра ждем нашу армию, — торопливо говорил Головенко. — Ну, а вы-то, вы-то как здесь?

— Бежал из лагеря, — ответил я и пошатнулся.

Головенко подхватил меня под руку.

— Да на вас лица нет. Живо к нам! Я провожу.

Елизавета Григорьевна, увидев меня, только охнула и опустилась на табурет.

— Ну, я опять побегу тушить, — на ходу крикнул Александр Игнатьевич. — Работы хватит на всю ночь.

Елизавета Григорьевна помогла мне умыться, снять с ног разбитые сапоги-гиганты и уложила в постель. За окном мелькали голые ветки. На том же месте сиял холодным блеском старый знакомец Сириус.

— Вот мы и встретились, дружище, — прошептал я засыпая.

В строй

Через день в город вошли наши войска. Я зарегистрировался в особом отделе и восьмого марта с группой бывших военнопленных покинул Лебедин. В городе Острогожске, где находился штаб второй воздушной армии, получил назначение в Москву на пункт сбора летного состава ВВС.

Ехал по железной дороге. Путь лежал через Балашов. Здесь, на Трудовой улице в доме сорок шесть, жили родители моей жены Тони.

Подъезжая к Балашову, я очень волновался. Семнадцать месяцев был оторван от дома, родных, и, наверное, меня давно считали мертвым. Но я выжил и возвращаюсь в строй. К войне, жизни и, быть может, кто знает, снова к тому аду, через который только что прошел. Ведь бывали случаи, когда люди по два и три раза попадали в плен.

Громыхали на стыках колеса, вагон сильно раскачивало [134] на поворотах. Мелко дрожали на столиках жестяные кружки. Сизые космы дыма стлались по проходу. Ни на минуту не смолкал гул голосов. Ехали фронтовики. В Москву и дальше, в большие и малые города, деревушки и поселки. Ехали по разным делам. В короткий, кровью доставшийся отпуск, на переформирование, на заводы за боевой техникой, по вызову начальства. Ехали на разные сроки, а кто и насовсем, отдав войне часть самого себя.

Ехали и такие, как я, пропавшие без вести или списанные со счета живых. Этих сразу можно было узнать по одежде и поведению. Они чувствовали себя неуверенно, большей частью молчали, внимательно прислушиваясь к разговорам. Мы отвыкли от армии и были пока людьми без положения, без определенного места в общем строю, людьми с провалами в биографии. Как мы вели себя, что делали в том аду, куда швырнул нас случай, никто не знал. Судьей прожитому была только наша совесть. Поверят ли ей? Законы войны суровы...

Навязчивое болезненное ощущение внутренней виновности не покидало меня всю дорогу и долго еще не оставляло потом, когда я уже вновь вернулся в армию.

Успокаивало только одно: перед своей совестью я был чист. Знал, страшнее того, что осталось в прошлом, не будет. Мои чувства, любовь к Отечеству выдержали все испытания — и физическими муками, и временем. А это — главное.

Рассуждая так, я даже не предполагал, что судьба уготовила мне еще одно испытание.

В Балашове поезд задерживался надолго. Вместе со своим попутчиком, тоже летчиком Владимиром Скляром, я отправился на Трудовую улицу.

— Смотри, — предупредил Скляр, — побереги родных. Ты для них вроде привидения с того света. Подготовить бы их не мешало. Может, прежде я войду и скажу несколько слов?

— Не нужно!

Я и спешил, и медлил. Человек всегда и торопит, и оттягивает события, несущие очень большую радость.

Вот и дом. Калитка скрипнула и легко отворилась. В саду пахло сыростью и клейкими, только что лопнувшими [135] почками. По влажной тропинке прошел к крыльцу. Остановился и глубоко вздохнул.

— Что, в зобу дыханье сперло? — пошутил Скляр.

Я решительно рванул на себя дверь и переступил порог.

В маленькой полутемной прихожей было пусто. Через неплотно прикрытую дверь из комнаты пробивался тусклый свет. Косой полоской он ложился на дощатый, затертый ногами пол, блеклым размытым пятном трогал край вешалки. На крайнем крюке висела армейская фуражка с черным лакированным козырьком.

— Моя фуражка, — сказал я Владимиру. — Но как она сюда попала? Может, Тоня...

Я не договорил и быстро шагнул в комнату.

За столом сидели родители Тони и ее брат Николай. В миске дымилась сваренная в «мундире» картошка, с краю стояла большая кастрюля с супом. Мать Тони, держа в руке тарелку, помешивала половником суп.

— Вам кого, гражданин? — спросила она и тут же охнула.

Тарелка упала на пол. Осколки со звоном рассыпались по полу.

— Что случилось, мама? — раздался из соседней комнаты родной для меня голос.

— Серафим вернулся. Он живой! — радостно крикнул Николай. Быстрей, Тонька!

Николай встал из-за стола и бросился к комнате Тони. Дверь приоткрылась. На секунду я увидел испуганное бледное лицо жены. Потом дверь с силой захлопнули, щелкнул замок.

— Тоня! — громко позвал я.

— Оставь ее, Серафим, — перебил меня отец Тони. — Не твоя она теперь.

Меня точно обожгло. Я обернулся и непонимающе уставился на тестя. Он молчал, сведя брови. Теща и Николай потупились.

— Как не моя?

— Так вот, — глухо ответил тесть, — не твоя, и все тут. Год назад вернулась из эвакуации, приехала к нам и вышла замуж. Свою семью разбила и другую тоже... Бесстыжая рожа. А теперь прячется. Плюнь ты на нее! [136]

— Она не виновата, — вступилась за дочь теща. — Замуж вышла, когда получила похоронную. А до этого ждала.

— Ждала, ждала! — сердито огрызнулся тесть. — Разве так солдатки ждут своих мужей! До конца войны должны ждать и еще, быть может, после войны, пока совсем надежды не останется...

Тесть поднялся со стула, подошел к двери и громыхнул в нее кулаком.

— А ну, выходи! Ответ держать будешь. Перед нами не захотела, перед мужем заставим. Ну!

За дверью послышалось всхлипывание.

— Не надо, оставьте ее, — сказал я, повернулся и быстро вышел...

Уже у вокзального перрона меня догнал Николай. Он молча протянул сложенный вдвое лист бумаги и потупился. Тоня писала торопливо и неразборчиво, буквам было тесно в косых синих линейках, и они, как в тетради первоклассника, наскакивали друг на друга. Жена извинялась за все происшедшее и просила не думать о ней плохо.

— Плохо... Разве в этом только дело? — ни к кому не обращаясь, сказал я и разорвал записку.

Белые клочки упали под колеса вагона. Пожилая проводница, видимо догадавшись, что случилось, сочувственно посмотрела на меня.

— Уж мы ее ругали, ругали, — виновато произнес Николай, — а батя даже из дому выгнал, когда она...

Поезд тронулся. За окнами медленно поплыл перрон. Через несколько минут Балашов скрылся из глаз. Позади остался кусочек моей жизни. Но разве жизнь на этом кончилась? Нет, конечно. И разве прожитое на том отрезке принесло мне только одни неприятности? Нет! Было много хорошего. Была любовь, вера, и они поддерживали меня не раз в скитаниях по лагерям и этапам. За одно это я уже был благодарен жизни.

* * *

Москва встретила меня пасмурной погодой. Моросил мелкий дождик. Блестел мокрый асфальт. На Комсомольской площади трезвонили трамваи, крякали автомобильные гудки. [137]

Я постоял, огляделся, вздохнул полной грудью и зашагал к себе на Ульяновскую.

Вот и мой дом. Во дворе встретил людей в белых халатах и подумал, что нейрохирургический институт, должно быть, вернулся в Москву. Значит, и мама здесь. Я прибавил шагу, вошел в парадное и бегом поднялся на второй этаж. Затаив дыхание, осторожно постучал в комнату номер двадцать один. Прислушался. Постучал вновь. За дверью раздались голоса, звякнула задвижка.

— Вам кого?

Голос заспанный, сиплый, недовольный. Незнакомая женщина подозрительно оглядела меня с головы до ног.

— Я к Сабуровым.

— Не знаем таких. Здесь теперь общежитие...

В управлении кадров Военно-воздушных сил Военно-Морского Флота меня принял майор Королев. Он внимательно ознакомился с документами, потом отложил их в сторону и попросил рассказать все своими словами.

— Да-а, чего только не бывает на войне, — заметил майор, когда я кончил свое повествование. — Как вы только выкарабкались из того ада! Сделаем сейчас все возможное. Вернем в строй, — пообещал он. Однако ясно дал понять, что моя дальнейшая военная судьба зависит от заключения врачей.

Я прошел две комиссии. Первая признала годным только к тыловой административно-хозяйственной службе. Заключение врачей было кратким и безапелляционным, как приказ.

Очутившись на улице, я медленно зашагал по Кремлевской набережной. Фактически врачи списали меня. С их точки зрения, приговор казался даже мягким. Я остался в строю. Но кем? Человеком с ограниченной пригодностью, способным управляться только с ручкой да карандашом. Остался в строю, но далеко от фронта, от своей любимой профессии. По законам медицины все справедливо. А по законам сердца, человечности? Нет! По законам войны? Нет! По законам ненависти и отмщения за перенесенные муки? Тоже нет! [138]

Как бы ни были правы врачи, я не мог быть тогда вне войны, вне того, ради чего прошел через лагеря и этапы. Пусть я не годен для воздушных боев, но ведь, наверное, смогу еще принести пользу, вернувшись в авиацию и обучая других летному искусству?

Взвесив все «за» и «против», я решил скрыть от Королева заключение военно-морской комиссии, точнее сказать, что не был у врачей. Случай помог мне. В тот день комиссия временно прекратила работу и председатель попросил меня сообщить майору, чтобы он пока не присылал людей на обследование.

Заключение Центральной летной комиссии Военно-воздушных сил оказалось более благоприятным: меня оставили в нескоростной, легкомоторной авиации.

Жарким июньским днем я покидал Москву. В кармане лежало направление в одну из учебных эскадрилий. Поезд вез меня в глубокий тыл, в тишину. И, как два года назад, когда я уезжал под Ленинград, в перестукивании колес мне чудился треск пулеметов, а в запахе сожженного угля — запах горелого железа. Закрыв глаза, я мысленно представлял изогнутую линию, которая, ощетинившись колючей проволокой и противотанковыми надолбами, протянулась от Ледовитого океана до Черного моря. Линия эта называлась фронтом. Там шел жестокий бой. Там было мое настоящее место. И я верил, что вновь обрету его.

Эпилог

Мечте моей не суждено было сбыться.

Прибыв в четвертую эскадрилью в звено лейтенанта Александра Хващевского, я в первое время не расставался с мыслью о фронте. Летали мы по десять — двенадцать часов в сутки: фронту требовались кадры, и мы, инструкторы, не жалели себя.

Ритм работы был бешеный. Вскоре почувствовал, что начинаю сдавать. Возобновились головные боли, все чаще возникала тошнота. Товарищи догадывались о моем состоянии и старались во всем помогать. Хващевский не спускал с меня глаз. Заметив, что я задерживаюсь на линии предварительного старта и не выруливаю на взлет, он подходил к самолету и приказывал мне остаться на земле. [139]

— Отойди малость, — тихо, чтобы не слышал курсант, говорил он.

Я уходил за линию заправки, ложился на спину, закрывал глаза и старался не двигаться.

Иногда меня вытаскивали после полетов из кабины в полубессознательном состоянии. Хващевский только качал головой...

Шли недели. В сентябре я распрощался со своим первым выпуском. Все тринадцать моих подопечных получили отличные оценки за технику пилотирования и уехали продолжать учебу. За этой радостью последовала другая.

В пасмурный октябрьский день на аэродроме приземлился трофейный немецкий пассажирский самолет Ю-52. Командиром корабля оказался мой бывший однокашник, пилот гражданской авиации Алексей Коняев. Он перегонял самолет в Алма-Ату. Коняев сообщил, что несколько раз встречал в столице Казахстана мою сестру Соню.

— Кажется, все твои родные живут в Алма-Ате. Обещаю узнать их адрес.

Через месяц от Алексея пришла открытка. По ходатайству командира эскадрильи майора Иванова мне предоставили месячный отпуск. Я тотчас выехал в Алма-Ату.

Нечего и говорить, какая это была встреча. Но к радости примешивалась тревога. Очень плохо выглядела мама. Она не жаловалась, скрывала свой недуг, но мы видели, что жизнь ее угасает.

Однажды, незадолго до моего отъезда, мама сказала:

— Не поверила я извещению и ждала тебя. Теперь можно и умирать.

Слова ее прозвучали спокойно. Чувствовалось, что уже примирилась с мыслью о смерти. Не зная, как разубедить мать, я грубовато ответил:

— Глупости все это! Просто тебе нездоровится и надо серьезно полечиться.

— Нет, сынок, лекарства тут не помогут. Высохла я вся, дожидаясь тебя. Что-то во мне надорвалось. Спасибо, хоть ты живой.

Мама невесело улыбнулась. Улыбка ее была печальной [140] и чистой, как осенний закат в безоблачный вечер...

А в мае пришла телеграмма о ее смерти.

Тяжело перенес я эту потерю. Дали знать себя и напряженные полеты. Здоровье мое резко ухудшилось. Врач Довгань метал громы и молнии, требуя, чтобы я прошел переосвидетельствование. Я всячески уклонялся. К тому времени у меня уже не было надежды вырваться на фронт, но оставалось твердое решение не расставаться с авиацией до конца войны.

Конечно, я нарушал дисциплину, инструкции, но ведь и военным людям не чужды чувства, которые не уложишь ни в какой параграф. Ни в одной инструкции не сказано, например, что солдат обязан своей грудью закрыть амбразуру вражеского дота, броситься с гранатами под танк, а летчик — подорвать себя, товарищей и самолет на собственных бомбах, врезавшись в колонну противника. Не сказано, но так поступали. И потому делали невозможное возможным.

Мое поведение тоже не было исключением. Я действовал так, как многие, — по велению сердца и гражданского долга: хотел быть в строю до конца, до победы. И товарищи понимали меня. Сам Довгань, как мне казалось, чаще метал громы и молнии для формы. Если бы он не верил мне, не понимал моих чувств, то без особого труда добился бы отстранения от летной работы...

И снова побежали дни, недели, месяцы. Снова полеты, полеты, полеты... И только когда далеко на западе замолкли пушки и непривычная тишина оглушила солдат, я сказал сам себе: «Баста, Серафим! Можешь подавать рапорт!»

Осенью 1945 года я проводил в училище свой последний выпуск. Тогда же Первая дивизия школы летчиков Военно-Морского Флота была расформирована. Мы перегнали учебные самолеты на другую базу и разъехались в разные концы страны. А в феврале 1946 года кончилась моя служба в армии. Меня списали по всем статьям и сняли с военного учета. Навсегда.

Я не сопротивлялся: иное время, иные песни. Что мог, отдал войне. Но жизни отдал не все. Жизнь продолжалась, и я занял место в новом строю. Я добился [141] своего — вернулся на фронт. Правда, это был другой — мирный фронт. Но дыхание его было таким же горячим, как там, где земля еще не остыла от артиллерийской канонады и не утратила жара человеческой крови.

* * *

На этом можно было бы и поставить точку. Но не могу не рассказать о том, как спустя много лет до меня донеслось «эхо войны». В апреле 1962 года я получил письмо из Херсона. Глубоко взволновали меня первые же слова: «Не удивляйтесь, если я воспользуюсь своим маленьким моральным правом и поинтересуюсь послехерсонским отрезком Вашей жизни. Пишу Вам под впечатлением письма Вязанкина Василия Ивановича. А ну-ка, вспомните такую фамилию! Вы не должны забыть ее...»

Мог ли я забыть Вязанкина? Васю Вязанкина! Сразу вспомнился побег из Херсонского лагеря, день, когда Вязанкин вытащил из руки Виктора Клементьева запачканный пеплом бумажный валик...

Это случилось двадцать лет тому назад. С тех пор я не видел астраханца Василия Вязанкина и ничего не слышал о нем. Но никогда не забывал последних минут нашего расставания, крепкого пожатия его рук — верных рук друга, товарища, солдата.

В конце письма стояла подпись — А. Губанова. Я немедленно написал ответ, и вскоре пришло второе письмо. Большое, теплое. Позволю себе привести из него некоторые выдержки.

«Итак, Вы — тот самый Серафим Петрович Сабуров, а я — та самая Анна Александровна Губанова. Не удивляйтесь, если скажу, что все прошедшие двадцать лет память о Вас и Василии Ивановиче Вязанкине жила в нашей семье. Мы часто вспоминали о вас. Как? О Вас как о патриоте, мечтавшем до фанатизма о переходе линии фронта. Вот почему, говоря правду, у меня не было веры в то, что Вы живы. Ведь вырваться из звериных лап охранников лагерей, да еще и линию фронта перейти — это целый подвиг. Мне думается, он по силам только смелым, мужественным людям. [142]

Вязанкин прибыл к нам примерно через месяц или полтора после угона пленных из Херсона. Рассказал, как вы бежали с этапа и расстались на подходе к Днепру. Мой муж, у которого было немало таких подопечных, с помощью друзей прятал Василия Ивановича от оккупантов до самого освобождения Херсона.

После этого война замела все следы и его, и многих ему подобных. Только недавно из письма самого Вязанкина мы узнали о его судьбе. Он снова воевал, только в танковых частях. С боями прошел всю Восточную Пруссию, участвовал в штурме Берлина. После войны демобилизовался. Сейчас — пенсионер, живет на родине в Астрахани — улица Чехова, дом № 50.

Почему мы все эти годы интересовались его и Вашей и многих других судьбами? Это не просто любопытство. Мой муж агроном по специальности и всегда, закончив сев, переживал за результаты, за урожай. Вот я часто и провожу некоторую аналогию между семенами, высеянными в почву, и добрыми человеческими чувствами, мыслями, которые тоже должны принести хорошие плоды.

Узнав о судьбах Вашей и Вязанкина, мы искренне обрадовались. Значит, семена дали хорошие всходы. Ну, не стану больше смущать Вас хвалебными словами и скажу немного о нас самих. Мы — это наша семья. Сейчас она многочисленная. У нас два сына. Один агроном, ныне директор совхоза на Херсонщине. Шесть лет работал на Целине, награжден орденом Ленина за ее освоение. Другой — механик плавбазы тралового флота. Работает в Мурманске. Мы уже дедушка и бабушка — у нас пятеро внуков. Видите, как быстро течет время.

А что у Вас нового? Вы пишете, что имеете дочерей. Сколько их и какого они возраста? Передавайте от нас привет своим домочадцам.

Вы лелеете мечту побывать на Украине. Приезжайте в любое время — один или с семьей. Остановиться можно у нас. Херсон город не шумный, на Днепре хорошие пляжи...»

Разумеется, я тотчас написал Вязанкину. Получил и от него ответ. Теперь мечтаем встретиться. [143]

Живы и здравствуют Елизавета Григорьевна Головенко и ее муж Александр Игнатьевич, которые помогли мне бежать из Лебединского лагеря. Ничего не знаю только о судьбе Виктора Клементьева и Михаила Дьячкова, но хочу верить, что они живы, что мы обязательно свидимся.

* * *

Воспоминания кончены. Я дописываю последнюю страницу с чувством сожаления и радости. Хотелось бы больше рассказать о тех замечательных, простых и скромных в своем подвиге людях, с которыми свела меня судьба на перепутье сейчас уже далеких военных лет. Их было много, чудесных советских людей, и всем им, известным и неизвестным, я глубоко благодарен за поддержку и помощь, которые получил в самую трудную пору. Всем им кланяюсь до земли.

Примечания