Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Смертники

Засада

Постепенно стали меркнуть звезды, но в палате еще стоял плотный сумрак. Я оделся и на цыпочках, стараясь не потревожить больных, выбрался в коридор.

Дорога к лесу была пустынна. Над городом висела сизая дымка, пахло сыростью и увядающей травой. Под ногами шуршали тополиные Листья. Они напомнили прогулки в Подмосковье. «Хорошо бы сейчас очутиться там, — подумал я, — войти в лес, присесть на холодный замшелый пенек, закурить и медленно-медленно оглядеться. Посидеть так несколько минут, вдыхая запах лесной прели и слушая тишину, потом встать, набрать в грудь побольше воздуха и закричать во всю мощь легких: А-у-у...»

Зорко посматривая по сторонам и прислушиваясь, добрался до зеленого мыска, заросшего густым ельником. Рощин был уже на месте.

Переправившись через Псел и минуя хутор Червленный, зашагали на Александровку. Передвигались больше проселочными дорогами. Время определяли по солнцу. Когда оно совсем скатывалось к горизонту, останавливались на ночлег. Чаще забирались в пустующие сараи, реже просились в дома. Мы шли по территории, где категорически запрещалось движение после пяти вечера. Об этом предупреждали объявления, написанные на больших листах фанеры.

На подходе к железнодорожной магистрали Конотоп — Ворожба стали попадаться объявления на немецком языке. Я с трудом разобрал, что отсюда начинается территория, где введено чрезвычайное положение. Эти же объявления, подписанные фельджандармерией, предупреждали гитлеровцев о близости советских партизан и призывали к осторожности. [104]

Чем дальше на север, тем чаще слышались слова «партизаны», «каратели». Очень обрадовало нас сообщение о том, что город Шостка находится в руках партизан.

— Надо подаваться в Шостку, — уверенно сказал Рощин.

— Э, милые, — предупредила нас тут же хозяйка дома, — и не думайте. От Шостки ничего не осталось. Каратели выжгли ее дотла. Да и партизан там уже нет. Что им делать на пепелище.

Но мы все же решили пробираться в район Шостки. У железной дороги задержались на целые сутки. Переходить линию открыто было рискованно, и мы долго ждали удобного случая. Дежурили в кустах, недалеко от насыпи. Мимо часто проносились составы. Большая оживленность магистрали говорила о том, что район неспокойный и нам следует глядеть в оба. Да и близость Путивля, где дислоцировались румынская дивизия и мадьярский полк, не предвещала ничего хорошего.

К вечеру на большаке появилась подвода. В ней, попыхивая цигаркой, восседал старик. Тощая лошаденка еле перебирала распухшими в суставах ногами.

Кустами мы пробрались к самой дороге. Старик не удивился, заметив нас.

— Что, хлопцы, подвезти, что ли? — первым заговорил он.

— Обязал бы нас, старик, — откликнулся Рощин.

— Не велика услуга. Забирайтесь поживее в солому!

Помня горькую неудачу на переезде у Кегичевки, я спросил:

— А на переезде дежурят полицаи?

— Бывает, — ответил возница и оглянулся. — Пока доберемся, совсем стемнеет. А темноту эта погань не очень любит.

Старик довез нас до села Казацкого. Здесь, у него в хате, мы и заночевали. Утром направились к селу Хижки, расположенному на берегу Сейма.

Решили переплывать реку в одежде. На том берегу чернел густой лес. [105]

— Заберемся подальше в чащу, — сказал Рощин, — разведем костер и обсушимся. Там, за Сеймом, начинается партизанский край. Скоро у своих будем.

— Я тебе дам у своих! — раздался сзади грубый окрик. — А ну подымай руки, сволочь недобитая!

У кустов, метрах в десяти от нас, стояли двое полицаев. Дула автоматов глядели нам в грудь. Мелькнула мысль: сломя голову броситься вперед к реке, но и тут путь был отрезан — его преградил третий полицай. Мы медленно подняли руки.

— Обыщи их, Мыкола, — приказал один из полицаев.

Микола, низкорослый крепыш, переваливаясь, точно утка, на коротких ногах, подошел к нам и запустил сразу обе руки в карманы Рощина.

— Осторожно, там граната, — пошутил Михаил.

Микола мгновенно отскочил, точно на него плеснули кипятком, и схватился за автомат.

— А ну вынь гранату! — крикнул старший.

Рощин вывернул пустые карманы. Третий полицай засмеялся. Микола побагровел, матюгнулся, подскочил к Рощину и закатил ему оплеуху.

— Вяжи их, — приказал старший.

— Сымай ремень! — гаркнул Микола.

Рощин вытащил из брюк ремень и отдал его полицаю. Тот вывернул Михаилу руки за спину и крепко стянул их в кистях ремнем.

— А этого чем вязать будем? — спросил Микола.

— Этого так поведем, не убежит, — ответил старший и скомандовал: — Шагом марш!

На краю села Хижки нам повстречался высокий, сутулый старик. Тонкий с небольшой горбинкой нос, длинные сморщенные пальцы, холодные злые глаза. Что-то в его облике было от одряхлевшего пернатого хищника.

Увидев нас, старик остановился посередине дороги и заложил руки за спину.

— Пан староста, — заговорил старший полицай, — двое советских разведчиков пойманы при попытке переплыть Сейм.

Разведчики? Я удивленно посмотрел на Рощина.

— Для них все мы — разведчики, — шепнул Михаил. [106]

— Долго вас, голубчиков, ждали, — с ехидцей промолвил староста, показав желтые от никотина зубы. — Совсем заждались. Уж всякую надежду потеряли. А вы тут как тут, легки на помине. Только что о вас вспоминал.

— Зато мы тебя, старого хрыча, вспоминать не станем, — пробурчал Михаил.

— Что ты сказал? — вкрадчиво спросил староста. — А ну повтори, голубчик. Не хочешь? Послушай, Петро, будет он нас вспоминать или как?

Старший полицай осклабился:

— Постараемся, пан староста!

— Обыскали их хорошо?

— Ничего, кроме махры да спичек, не нашли.

— Значит, выполнили голубчики свое дело, — сделал вывод староста. — Гоните их в сельуправу.

Втолкнули нас в темный подвал, помещавшийся под зданием сельской управы. Свет пробивался сюда только через щель в дверях. Окошек не было.

— Настоящая гроб-могила, — отметил Михаил.

Я не отозвался Рощину. Мысли были заняты другим: нужно как-то уничтожить документ, переданный мне в Лебедине. На ощупь надпорол подкладку ватника, вытащил бумажную трубочку, поднес к ней горящую спичку. За дверью раздался шорох. «Следят», — мелькнула догадка. Бумажка мгновенно превратилась в пепел. И тотчас с треском распахнулась дверь. В подвал спустился староста.

— Болван, растяпа! — визгливо крикнул он дежурному полицаю. — Эти ироды уничтожили ценный документ. Но ничего! Языки у них остались. Заставим заговорить!

Староста и полицай ушли. Я задумался над тем, как нам себя вести. Было ясно, что полицаи нас с кем-то спутали и что эта ошибка не сулит ничего хорошего. Я поделился своими мыслями с Рощиным. Михаил, впервые попавший в такой переплет, заволновался.

— Будет номер, если нас приняли за настоящих разведчиков. Чикаться не станут, раз-два — и к стенке.

— Остается одно, — сказал я, — выдавать себя за беглецов из Лебединского лагеря. Проверять будут вряд ли. К тому же пленных, как я слышал, должны были увезти из Лебедина. Говори, что ты из Гомеля и [107] пробираешься домой. Гомель ведь лежит почти в направлении нашего движения.

— Этих кретинов я не боюсь. Но ведь они наверняка передадут нас фашистам.

Двое суток просидели без пищи и воды. На третий день загромыхал засов.

— Эй, кто из вас помоложе, — крикнул полицай, — выходи!

Вышел Рощин. Вернулся он минут через двадцать, придерживая рукой разбитую скулу.

Потом наступил мой черед.

В комнате за шатким столиком важно восседал староста. Перед ним лежали лист чистой бумаги и револьвер. У окна, широко расставив ноги, стояли двое полицаев.

— Гляди, — сразу начал староста и узловатыми сморщенными пальцами погладил револьвер. — Будешь запираться, сразу пулю в лоб. А теперь отвечай. Обернись. Видишь парашюты?

— Вижу.

— Ваши?

Парашюты были советскими, я хорошо знал эту систему. Свой первый прыжок я совершил на таком же парашюте. Все стало ясно. Советских разведчиков забросили в глубокий тыл врага, полицаи нашли где-то у Сейма парашюты и, наивно полагая, что хозяева вернутся за своим добром, стали караулить их. А тут подвернулись мы с Рощиным.

— Парашюты действительно наши, советские, — ответил я, — но к нам они не имеют никакого отношения. Мы пленные и идем домой, в Гомель.

Я вспомнил, что у меня сохранился регистрационный листок Полтавского лагеря, достал его из кармана и протянул старосте. Он мельком взглянул на документ.

— Можешь выбросить его кошке под хвост. Отвечай, с каким заданием прибыли?

— С единственным — перемахнуть Сейм и добираться домой.

— Та-ак... И ты упираешься, — староста посмотрел на одного из полицаев.

Тот шагнул ко мне. [108]

— Брось, — остановил его староста. — Раз стукнешь — и от этой дохлятины ничего не останется. Он, видимо, главный. Надо его к немцам живым доставить.

Староста замолчал, явно не зная, как дальше вести допрос, пододвинул на край стола бумагу и лениво приказал:

— Подписывайся.

На листке крупными буквами было выведено: «Протокол допроса советских диверсантов, пойманных полицией села Хияски». Дальше стояло число, месяц и год.

— Тут же ничего нет, — запротестовал я.

— Отказываешься, значит?

— Отказываюсь. Мы пленные, идем в Гомель.

— Ну и черт с тобой! — неожиданно выкрикнул староста, смахивая бланк протокола и револьвер в ящик стола. — Запрягай, Мыкола, две подводы. Бери этих субчиков и вези в Бурынь. В фельджандармерии их и без бумаги примут. Там они живо заговорят.

В застенке

Нас связали по рукам и ногам.

Моим возницей оказался полицай Микола. Когда телеги выбрались из села, я обратился к нему: — Далеко до Бурыни?

— Как привезу, так узнаешь.

— Трудно ответить?

— Молчи, чтоб тебя!.. — полицай выругался. — Не велено с предателями балакать.

— Так ты же балакаешь.

— Ну, значит, сам того не желаючи...

— Послушай, полицай, а ведь мне не следовало с тобой говорить.

— Это почему? — Микола обернулся и с интересом посмотрел на меня.

— Не догадываешься? — я решил позлить этого дурня.

Почуяв что-то неладное, Микола свел на переносице густые брови, шевелюра его еще больше налезла на лоб, оставив лишь узенькую полоску кожи с двумя жирными морщинами. [109]

— А ты пораскинь мозгами. Спроси себя, кто ты? Полицай задумался, почесал в затылке всей пятерней и медленно вымолвил:

— Человек.

— Малость есть, — согласился я.

— Что значит «малость»? — настороженно спросил он и погрозил кнутом. — Ты смотри, а то огрею!

— Малость — это руки, ноги, ну и в какой-то мере голова.

— Гы-гы, — хмыкнул Микола. — Голова — это главное.

— А ты уверен, что главное у тебя голова?

Полицай побагровел.

— Главное у тебя брюхо и трусость, — быстро проговорил я. — А в конечном счете законченный ты подлец и предатель.

Микола взмахнул кнутом, и на меня посыпался град ударов. Потом гикнул и пустил лошадь вскачь. Телега запрыгала на ухабах, меня швыряло из стороны в сторону и больно било о борта подводы. А на плечи и спину сыпались удары кнута.

— Вот тебе, мразь большевистская! — кричал полицай. — Вот тебе, зараза советская! Я покажу тебе, кто предатель.

Остыв, Микола остановил лошадь, закурил и сказал:

— Это тебе от меня, а в Бурыни от немцев получишь за все остальное, партизанская сволочь!

От тряски мне стало плохо, и, пока доехали, я раза два терял сознание. Но вот показались каменные строения. Телега прогромыхала по железнодорожному переезду. Мы въехали в Бурынь. Полицай остановил лошадь возле двухэтажного здания. К подводе подошел гитлеровец в эсэсовской форме, поверх которой была наброшена кожаная куртка.

— Откуда? — отрывисто на чистом русском языке спросил он полицая.

— Из села Хижки, пан начальник, — ответил Микола и подал пакет.

— Диверсанты? Шпионы? — прочитав записку старосты, удивленно произнес эсэсовец и окинул взглядом подводы. — А где парашюты?

— Остались в сельуправе, пан начальник. [110]

— Передай старосте, чтобы завтра же были здесь.

— Есть передать, пан начальник! Полицай взял под козырек.

Эсэсовец обернулся к зданию и что-то крикнул по-немецки.

В дверях показался огромный детина. В руке он держал гладко обструганную палку с оставленными от сучков мелкими острыми шипами. Увидев нас, детина осклабился.

— Вот теперь с этим будете говорить! — злорадно заметил Микола, кивнув на огромного эсэсовца.

Нас впихнули в небольшую подвальную комнату. Там уже находилось трое в гражданской одежде.

— Откуда, хлопцы? — раздался вопрос.

— Пленные, — ответил Рощин, — шли домой, а попали вот сюда.

— Пленных фашисты в другой камере держат, — произнес мужчина с черными пышными усами.

— А эта для кого?

— Это следственная камера жандармерии или гестапо, черт их разберет, — ответил усатый. — Отсюда живыми не выходят. Вы что натворили?

Я коротко поведал историю, приключившуюся с нами в селе Хижки.

— Плохи ваши дела, ребята, — заключил усатый. — Мы Ивану Ивановичу надоели, он ждет не дождется новеньких.

— А кто он? — удивился Рощин.

— Да белобрысый такой, с бесцветными глазами. Тот, что вас встретил. Это мы его так прозвали, а сам он немец из колонистов. Здесь, в Бурыни, — начальник отделения. Я уже месяц сижу в камере, не один раз бывал у него на приемах.

— И как? — поинтересовался я.

— А вот как, гляди! — Заключенный скинул пиджак из грубого армейского сукна и задрал на спине сатиновую рубашку. — Да ты выше подними подол, до самой шеи.

Я поднял рубашку и вздрогнул. На каждой лопатке было вырезано по звезде. Резали, видимо, тупым ножом, так как кожа кое-где была содрана и раны имели рваные края. На огненных, уже сморщившихся рубцах запеклась кровь. [111]

— За что? — глухо вырвалось у меня.

— Молчать некоторые не умеют, — ответил усатый. — Вчера нас было сорок, а сегодня я один остался, да вот эти двое, которых перед вами привезли. Остальных куда-то отправили.

— Кто же вы? — спросил Рощин.

— А ты, друже, не догадываешься? — усатый испытующе посмотрел на Михаила. — Люди мы, обыкновенные, советские. Посмотрим, какие вы птицы.

— Ты, дядя, поосторожнее на поворотах, — Рощин шагнул к незнакомцу.

— Горячий! — одобрительно отметил усатый и отошел в угол, где, внимательно поглядывая на нас, сидели двое заключенных.

Присев рядом, усатый о чем-то зашептался с ними. Те иногда согласно кивали головами.

* * *

Прошло два дня. Эсэсовцы почему-то не вызывали нас. За это время в камере прибавилось народу. Последним привели пожилого сутулого мужчину. Я слышал, как он сказал усатому:

— Оружие при обыске обнаружили.

Рощин сделал предположение, что мы сидим с подпольщиками. Я тоже кое о чем догадывался, но молчал. Навязываться с расспросами было бесполезно, да это могло бы и навлечь на нас подозрения. Усатый держался осторожно, исподволь вдруг задавал каверзные вопросы, о себе и товарищах помалкивал. Я замечал, что он присматривается к нам и чего-то ждет.

На первый допрос меня вызвали ночью. В просторной, залитой электрическим светом комнате за столом восседал тощий высокий эсэсовец. Через переводчика он задал несколько вопросов, записал на листке бумаги фамилию, имя, отчество, год рождения, местожительства (я назвал Гомель).

На этом допрос кончился. Следом вызвали Рощина. И с ним повторилась та же процедура. Так продолжалось несколько дней. Нам задавали десяток вопросов, касающихся биографии, и отпускали. Мы недоумевали.

— Это они играют с вами в кошки-мышки, — сказал усатый. — Скоро когти покажут... [112]

Первым на настоящую «беседу» вызвали Михаила. Пробыл он в комнате, где велось следствие, недолго, но вернулся шатаясь, с залитым кровью лицом. Рощин долго молчал, глядел на нас странными, осовевшими глазами, потом как-то неловко почмокал разбитыми губами и вместе со сгустком крови выплюнул коренной зуб.

Минут через десять дверь в подвал снова распахнулась. В проеме показался тот самый огромный рыжий детина, которого мы встретили в день приезда в Бурынь.

Гитлеровец поманил меня пальцем. Я поднялся и направился к выходу. Рыжий молча протянул навстречу палку, жестом приказывая взять ее.

— Не бери! — раздался голос усатого.

Но предостережение опоздало. Эсэсовец резко рванул на себя палку, и я невольно вскрикнул от саднящей боли. Острые шипы полосами содрали кожу с ладони и пальцев. Рыжий засмеялся, и по-русски спросил:

— Горячо кушается?

На этот раз меня доставили в кабинет Ивана Ивановича. Начальник Бурынского отделения сидел а удобном мягком кресле. Кинув на меня косой взгляд, он взял со стола бланк и, не поднимая головы, стал вслух читать мои биографические данные.

— Живете в Гомеле?

— Да.

— Хороший город, я бывал там.

Гитлеровец затянулся папиросой и отрывисто, точно ударил, выпалил:

— На какой улице?

Медлить было нельзя, и я пошел на риск, назвав свой московский адрес. Рассудил я так. Всех улиц, даже если эсэсовец и жил в Гомеле, он не знает, зато я никогда не перепутаю на допросах родного адреса.

— Ульяновская? — переспросил гитлеровец. — Нет такой.

Я пожал плечами.

— Есть такой город, — сказал начальник отделения.

— Да, это родина Ленина. Но есть и улицы, названные так в честь нашего вождя. [113]

— В каждом городе, конечно? — гитлеровец усмехнулся, давая понять, что разгадал мою уловку.

— Возможно. Но в других городах я не бывал.

— С каким заданием заброшены?

— Повторяю — бежал из лагеря и пробирался домой.

— Куда дели рацию?

Я промолчал.

— Та-ак, — гитлеровец поднялся, прошел к шкафу и достал с полки свернутый в тугой рулон журнал.

— Та-ак, — повторил он и вдруг наотмашь несколько раз ударил меня по лицу.

У меня захватило дух. На мгновение показалось, что на лице полопалась кожа и выступила кровь. Я даже не подозревал, что обычной бумагой можно причинить человеку такую адскую боль, пронизывающую до самых костей.

— Ну, как, будете отвечать?

И снова рвущая кожу и мышцы боль. Один из ударов пришелся по голове. В глазах тотчас потемнело, и я рухнул как подкошенный.

Очнулся в камере. Усатый заключенный поддерживал меня за плечи, накладывая на окровавленный затылок мокрую тряпку.

— Ничего, друже, — услышал я. — Еще раза два вызовут и отстанут. Раны заживут, боль пройдет. А вот если честь замараешь — крышка тебе навсегда.

К вечеру боль в затылке утихла, я смог уже сидеть. Тит Павлович Тарануха (так звали заключенного с усами), видимо, признал меня после допроса своим человеком. Разговорились. Я узнал не только его имя и фамилию, но и то, что Тарануха — участник гражданской войны, командовал бронепоездом, громил контру в районе Бахмача.

— И с немцами еще тогда встречался, — сказал Тит Павлович, — бил оккупантов.

Гитлеровцы подозревали Тарануху в связи с партизанами. Прямых улик не было, и фашисты пытками выколачивали у него признание.

Общение с этим мужественным, преданным Советской власти человеком крепко выручало меня в самые тяжкие минуты. Не окажись в камере Тита Павловича, я, возможно, не вынес бы того кошмара. Мучили [114] меня непрерывно. Рощина после двух допросов гитлеровцы почему-то оставили в покое, и все внимание сосредоточили на мне. Ведь староста сообщил, что именно я сжег какой-то документ.

В версию о том, что мы советские разведчики, сброшенные на парашютах к партизанам, гитлеровцы не очень-то верили. Однажды начальник Бурынского отделения прямо сказал об этом.

— Настоящие разведчики не станут днем открыто шататься по территории, объявленной на особом положении. И конечно, не таким олухам, как эти полицейские, справиться с ними. Вы, возможно, и пленные и даже из лагеря бежали. Но шли не домой в Гомель, а с заданием к партизанам. Иначе выбрали бы более близкий и безопасный путь.

Этот Иван Иванович был не из простачков. Но я упорно стоял на своем.

Уводили меня на допросы то утром, то поздно вечером. Пытали до тех пор, пока я замертво не валился на пол.

В конце октября допросы прекратились. Гитлеровцы занялись другими заключенными. К тому времени их набралось в тесной камере около тридцати человек.

Поем «Интернационал»

Наступил ноябрь. Однажды, проснувшись, я не узнал Тарануху: он сбрил свои великолепные усы. Доброе, с мягкими чертами лицо его вдруг показалось суровым и строгим. Это выражение придали резко выделявшиеся теперь крупные рябины и старый глубокий шрам, пересекавший левую щеку и подбородок.

— В честь чего такой парад? — удивился я.

— А ты что, забыл какое сегодня число?

— Шестое ноября.

— Верно. Завтра седьмое будет. Теперь сообразил? Двадцать пять лет Советской власти исполнится. Четверть века, друже. Это понимать надо!

Тит Павлович посмотрел на зарешеченное окошко и привычным жестом провел по усам:

— Ах елки зеленые, палки точеные!

— Выходит, не все стриги, что растет, — беззлобно съехидничал кто-то. [115]

— Оно, может, и так... Только решил я в порядок себя привести. Назло тем сволочам. А тут еще парнишка подвернулся, бритву дал. — Тарануха кивнул на дверь. Возле нее на котомке сидел чернявый парень лет двадцати и упорно смотрел в стену. Тит Павлович позвал его. Юноша вздрогнул и обернулся.

— Давай до круга! Нечего в одиночку душу тискать!

Чернявый подхватил котомку и, перешагивая через людей, направился к нам.

— И вы все давайте теснее до круга, — обратился Тарануха к остальным заключенным. — Так вот. За четверть века не только усов не пожалеешь. Правильно говорю, товарищи?

— Смотря о чем, — раздались голоса.

— А о том, други, что завтра день Великого Октября. Надо отметить праздник.

— Может, добавки у этих гадов попросить? Праздник знатный, могут и горилки поднести! — бросил кто-то иронически.

— Горячего тебе вольют там, у Ивана Ивановича, — сурово произнес Тарануха, — а заодно и мы можем добавить за такие шутки. Речь идет о серьезном.

Веселый гул, вызванный репликой заключенного, мгновенно стих.

— Четверть века Советской власти — свидетельство о ее силе. Сильна она, сильны и мы...

— Ты нас не агитируй за Советскую власть, — крикнул кто-то. — Мы давно сагитированы. Говори, что предлагаешь?

— Отметить эту дату. Завтра никому не выходить на допрос. Раз! Утром, когда начнется парад на Красной площади, спеть «Интернационал». Два!

— Э-э, куда загнул, — раздался возглас, — не до парадов сейчас!

— Парад будет! — уверенно произнес Тарануха. — В сорок первом фашисты до самой Москвы доходили, а все же парад состоялся. И теперь состоится!

* * *

Ноябрьское утро следующего дня вползло в камеру сырым промозглым рассветом.

После раздачи хлеба мы попросили надзирателя [116] принести ведро воды. Лезвие, использованное Титом Павловичем, пошло по рукам. У одного отыскалось мыло, у второго, неизвестно каким образом, очутилась кисточка. Потом нашлось второе лезвие, и началось поголовное бритье. Правда, это было не бритье, а мука, но зато все мы выглядели молодцами после этой варварской процедуры.

Тарануха удовлетворенно оглядел нас.

— Начинай, Петрович, — обратился он ко мне. — Слова помнишь?

Я кивнул и запел «Интернационал».

Сперва меня поддержало несколько голосов. Потом к нам стали присоединяться другие заключенные.

Голоса крепли, набирали силу. Слова, налетая друг на друга, бились о своды и стены, точно попавшие в неволю птицы, упрямо вырывались сквозь зарешеченное окошко. За стеной раздался топот. В проеме двери, освещенные тусклым электрическим светом, появились эсэсовцы. Навстречу им неслись полные мужества и уверенности слова:

Это есть наш последний
И решительный бой,
С Интернационалом
Воспрянет род людской!

«Последний и решительный бой...» Для нас эти слова были полны особого смысла. Каждый шел на бой, в котором не было никаких шансов на жизнь. На бой, где единственным нашим оружием были кулаки, ненависть к врагу, преданность Родине и душевная стойкость...

Гитлеровцы схватились за пистолеты, но начальник остановил их. Он что-то быстро проговорил по-немецки, и надзиратель поспешно захлопнул дверь.

Это была хотя и маленькая, но победа.

А через несколько часов нас под усиленным конвоем погнали на железнодорожную станцию и заперли в товарном вагоне.

На следующий день к вагону подогнали маневровый паровозик. Лязгнули буфера. Донеслась русская речь. Должно быть, желая предупредить нас, сцепщик сердито пробурчал:

— Все в Конотоп, все в Конотоп! [117]

Камера № 30

В Конотопе нас встретил отряд эсэсовцев. Улицы от станции до тюрьмы были пустынны. В отличие от других городов, где мне довелось побывать за время плена, здесь никто не вышел навстречу заключенным. Редкие прохожие, завидев нашу процессию, сворачивали в переулки или скрывались в ближайших дворах. Вероятно, нравы эсэсовцев хорошо были известны, жителям города...

Заключенных из Бурыни поместили в камеру № 30. Находилась она на втором этаже и была первой по правой стороне коридора. От входной двери до двери камеры я насчитал ровно пятнадцать шагов. На всю жизнь запомнил это число. Для каждого из ста с лишним заключенных, которых содержали в камере № 30, эти пятнадцать шагов были расстоянием до смерти.

В тюрьме уроженцы Бурыни встретили земляков. Они рассказали, что всех арестованных раньше гитлеровцы вывезли за город и расстреляли. Камера № 30 считалась камерой смертников. Из нее существовал только один выход — в могилу.

Заключенных забирали на расстрел ежедневно. В пять утра со скрежетом распахивались железные ворота и во двор тюрьмы въезжала крытая грузовая машина. В эти минуты никто не спал. Напряженный до предела слух ловил малейшие звуки, доносившиеся снаружи. Боясь выдать волнение, люди молчали. От прилива крови тяжелели веки, лоб покрывался испариной. Мы считали секунды до момента, когда в коридоре распахнется дверь и раздадутся шаги надзирателя. Потом считали эти шаги. Гулкие, как удары по пустой бочке, они медленно приближались к нам. Их было пятнадцать. И каждый про себя считал: «Один, два, три...»

Каждый надеялся, что на этот раз шаги не замрут на счете пятнадцать. Но надежды никогда не оправдывались. После пятнадцати слышался легкий пристук каблуков, и почти одновременно распахивалась дверь. Надзиратель приподнимал на уровень груди «летучую мышь», а смотритель-эсэсовец по бумаге выкрикивал фамилии. [118]

И опять начинался счет — последний, роковой и самый короткий. Обычно, он обрывался на цифрах «7» или «8». Это означало, что в камере № 30 станет еще просторней...

Тит Павлович иногда горько шутил:

— Что ж, хоть последние дни проведем не в тесноте.

Ему никто не отвечал. Люди держали себя в руках, но чувствовалось, что дается им это огромным напряжением воли. Каждый думал лишь о том, чтобы не сорваться, не опозорить себя перед товарищами. Мы редко говорили. Может быть, поэтому нашу камеру стали называть камерой молчаливых смертников.

Молча встречали надзирателя, молча выслушивали смотрителя, молча провожали товарищей. Названные по списку поспешно, точно боясь опоздать, вскакивали на ноги, забирали уже не нужные им вещи и молча выходили в коридор. Через несколько минут во дворе раздавался рокот мотора, слышались отрывистые слова конвоиров, захлопывались железные ворота, и все стихало. По камере проносился глубокий вздох.

Днем я выцарапывал на стене число увезенных на расстрел. За неполную неделю, что наша группа провела в тюрьме, фашисты уничтожили свыше пятидесяти человек. Самое большее, на что могли рассчитывать я и другие, это полторы недели жизни. Но и этот жалкий срок неожиданно сократился на двое суток.

Утро пятнадцатого ноября началось для нас с привычного шума грузовика, въехавшего во двор тюрьмы. Потом пошел счет секундам и шагам. В руках надзирателя неярко засветилась «летучая мышь». Зазвучал бесстрастный голос смотрителя. Каждый почувствовал, как от прилива крови отяжелели веки. Каждый привычно отсчитывал про себя: «Один, два, три... восемь». Восемь — это предел, рубеж, шаткий, но все же рубеж, отделяющий от смерти. От смерти — сегодня, но не завтра. А завтра случай опять может провести черту перед твоим именем. Останутся еще сутки жизни...

Восемь товарищей уже в коридоре. Еще восемь мест освободилось в камере. Еще на сутки сократился срок жизни каждого из нас. Я чувствую, как постепенно расслабляются окаменевшие мышцы. И вдруг... [119]

— Сергеев Николай! — произносит эсэсовец. Девятый! Ну, теперь все? Но счет продолжается.

Десятый, одиннадцатый, двенадцатый... И с каждой новой фамилией обрывается сердце, кажется, что летишь в пропасть.

Гремит и отзывается резкой болью в затылке голос смотрителя.

Тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый...

Смотритель медленно обводит глазами оставшихся, смотрит в раздумье на список, перегибает его пополам и кладет в карман...

Давно захлопнулись ворота тюрьмы, а мы все молчим. Нервы натянуты, как струны, облегчение не приходит.

На другой день повторилась та же пытка. Вновь из камеры увели пятнадцать человек.

Утром семнадцатого ноября счет перевалил за пятнадцать. Я уже не считал. Было все равно. Меня вдруг охватило страшное равнодушие. Сдали нервы, кончились силы.

Одну за другой выкликали фамилии. Эхо повторяло их. Один за другим исчезали за дверью заключенные. «Скорей бы уж конец, — говорил я себе. — Скорей!»

В этот момент назвали мою фамилию. Я не расслышал и продолжал сидеть на полу, опершись спиной о стенку.

— Тебя. Иди, — тихо сказал Рощин.

— Сабуров, сукин сын, встать! — рявкнул надзиратель.

Пытаясь подняться, я сделал резкое движение. Перед глазами все завертелось. Когда очнулся, дверь камеры уже захлопнулась.

— Что, Петрович, опять плохо? — спросил Тарануха. — Крепись, теперь уж недолго!

— Сколько сегодня? — спросил я.

— Двадцать одного, — мрачно ответил он...

После раздачи утренней порции хлеба по коридору вновь забухали сапоги. На пороге стояли надзиратель и эсэсовец, но не смотритель, а другой, рослый гитлеровец в очках.

— Встать! — скомандовал надзиратель и матюгнулся. — А ну, кто из вас... — Он заглянул в список заключенных. — Кто Сабуров? [120]

«Все!» — пронеслось в голове. Я почувствовал животный ужас. По спине побежали мурашки, липкой испариной покрылось лицо. Попятился назад, вдавился в стену.

— У-у-ро-ов, — прокатилось под каменными сводами.

Рощин больно ткнул меня в бок и зло прохрипел:

— Ты что, раньше себя другого хочешь послать на расстрел?!

Тарануха сердито сверкнул на Михаила глазами и тихо сказал:

— Иди, Петрович. Оттяжка ничего не даст...

— Не могу, — чуть слышно прошептал я и еще сильнее прижался к холодной стене.

Это была не трусость. Не страх перед смертью сковал меня. Это был нечеловеческий ужас от сознания величайшей несправедливости. Целый год я шел через смерть. Слепым и почти неподвижным не раз вырывался из ее цепких лап. Дважды бежал из лагерей. Перенес так много муки и боли. Верил, что за все это воздам сторицей. И вдруг оказался у пропасти. До нее только шаг. Сделать его я должен добровольно. Нет! Это выше человеческих сил. Я сделал бы этот шаг, сотни и тысячи раз спокойно переступил этот рубеж, если бы перед этим были бои и сражения, а не этапы и побеги, если бы смерть моя была оплачена врагом.

Но такое не объяснишь товарищам в двух словах.

А в камере, повторяемое эхом, гремело:

— Са-а-бу-у-ров!

Гитлеровец в очках сказал что-то тюремщику, достал из кармана авторучку, блокнот, переступил порог камеры. За ним последовал надзиратель.

— Фамилия? — надзиратель ткнул связкой ключей в грудь первого от двери заключенного.

Нас снова переписали.

Я едва не выдал себя, но в последнюю секунду спохватился и назвал первую пришедшую в голову фамилию:

— Новиков.

Вечером в тюрьме что-то произошло. Торопливо захлопали двери камер.

Когда зажегся электрический свет, к нам заглянул надзиратель. [121]

— Приберитесь тут у себя! — крикнул он. — Да живо! Начальство едет.

А по коридору уже неслось:

— Приехали!

Кто-то недовольно спросил:

— А этих куда?

— Давай пока сюда! — крикнул наш надзиратель. — Быстро!

— Это ж пленные, — слабо запротестовал тот же голос.

— Ни черта им не сделается. Переночуют, а утром им все равно выметаться.

В камеру ввели двадцать пять пленных. Большинство было в гражданской одежде, каждый нес с собой торбы, туго набитые продуктами и вещами. Старые обитатели камеры гуртом сбились в дальнем углу.

Тит Павлович долго приглядывался к пленным, потом как бы про себя произнес:

— Ведь их не переписали...

Я вопросительно посмотрел на Тарануху. Он встал и направился в противоположный угол.

— Откуда, хлопцы? — раздался его глуховатый басок.

— Разные мы, — послышалось в ответ. — По селам ховались, кто так просто, а кто приймаком был.

— Теперь в смертники попали! — крикнул кто-то из наших.

Пленные заволновались. Тит Павлович успокоил их.

— Шутит человек. Да вы уж больно пугливы.

— А ты, дядя, нет? — с вызовом произнес один из новичков.

— Я-то? Посильнее тебя буду, парень!

— Как так?

— А вот так. Ну-ка, потеснитесь. Погутарим малость.

Тит Павлович втиснулся в круг, сел на пол и заговорил. Я не прислушивался к словам, видел только, как новички иногда хмурились, иногда улыбались. Раза два камеру взрывал дружный смех.

— Слово, ребята? — произнес под конец Тарануха и поднялся.

Ближние к нему пленные согласно закивали. [122]

— О чем это вы? — спросил Рощин, когда Тарануха вернулся на свое место.

— Завтра, если сменится наш надзиратель, — тихо сказал Тит Павлович, — вы двое уйдете с пленными.

— Как?

— Увидишь.

Утром в тюрьме опять начался переполох. Надзиратели, заступившие на дневную смену, по всем камерам искали вчерашних пленных.

— Посмотри, может, они в тридцатой, — приказал кто-то.

— Давайте, хлопцы, быстро в тот угол, — скомандовал Тарануха. — А вы, — он посмотрел на нас с Рощиным, — втиснитесь в самую середку. Ребята предупреждены. Под шумок двое проскочите. Живо!

Я встретился с Титом Павловичем глазами. Он понял мой безмолвный вопрос.

— Стар я для вашей компании. На меня могут обратить внимание, и тогда... Да и со своими не расстанусь. Ясно? Ну, прощайте, хлопцы!

Тарануха решительно подтолкнул нас к пленным. Только мы затесались в их ряды, распахнулась дверь. Показался надзиратель.

— Не наш! — с облегчением прошептал Рощин.

— Эй, не у вас ли вчерашние пленные? — крикнул надзиратель.

— Здесь, здесь!

Новички гурьбой двинулись к выходу.

— Сколько вас?

— Двадцать семь, — ответил Тарануха. — Вот они, все гуртом держатся. Сосчитай.

— Двадцать семь, — дружно подхватили пленные.

— Напутали, значит, вчера. Выметайтесь, да поживее! Потом поздно будет. Враз в особый список угодите.

Я оглянулся: Тит Павлович еле заметно кивнул. У меня торопливо забилось сердце. [123]

Дальше