Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Через ад

«Сын собственных родителей»

О том, что происходило со мной в первые дни плена, знаю только со слов очевидцев. Ястребок упал вблизи селения Нижний Керменчик. Из-под обломков меня вытащили гитлеровские солдаты. Они, видимо, решили, что я не выживу и бросили во дворе какого-то дома. Там меня нашла местная жительница Софья Михайловна. Вдвоем с девятилетним сыном Кимом они перенесли меня в дом. Софья Михайловна известила о случившемся мужа, который был с партизанами в горах. Но партизанам не удалось вывезти меня из селения: я был в очень тяжелом состоянии.

На девятый день в Нижний Керменчик явились гестаповцы из Бахчисарая и увезли меня с собой.

В дороге я очнулся от безумной боли. Ничего не слышал, не видел, не помнил. Реагировал только на боль. А боль была невыносимой. Ныли внутренности, страшно болели кости, распух и не помещался во рту язык. Лица совсем не чувствовал, будто его не было. Это испугало меня. Хотел провести по щеке ладонью, но ни щек, ни носа не нашел — они слились в одной огромной опухоли.

«Странно, — подумал я, — отчего бы это?» Осторожно повернул голову и тут же потерял сознание. Когда пришел в себя вторично, начал различать звуки. Над головой кто-то переговаривался. Бред? Я напряг слух. Да, кто-то говорил. Открыл глаза, но ничего не увидел. Значит, бред?.. Однако человеческая речь звучала очень явственно, хотя я и не разобрал ни слова. Решил проверить — слышу ли я. Заткнул уши, речь стала глуше. Вновь открыл глаза и опять ничего не увидел. Потрогал пальцами веки, попытался раскрыть их, но ничего не получилось. [25]

«Ладно, — подумал, — сойдет опухоль, и вновь стану зрячим. Главное, жив, цел, голова соображает. Отлежусь в госпитале — и порядок». Я был в полной уверенности, что нахожусь в санитарной машине. А как попал в нее, даже не поинтересовался. Вдруг машину сильно тряхнуло и я провалился в темную бездну. Падал долго. Очнулся верхом на стуле. Кончилась тряска, оборвались звуки, наступила тишина. Я пошевелился. Нет, не сон. Подо мной не воображаемый, а настоящий стул, я сижу, как в седле, и держусь руками за спинку. Где я? В приемном отделении госпиталя?

Крепко вцепившись руками в спинку стула и положив на них голову, стал терпеливо ждать. Сколько это продолжалось, не знаю. Но за это время я ничего не вспомнил. О себе почему-то думал в третьем лице. Тело было словно чужим. Только боль да желание лечь оставались своими. Ни прошлого, ни будущего для меня не существовало.

Наконец сзади с шумом распахнулась дверь, в затылок ударила струя прохладного воздуха, я вздохнул всей грудью, и тут же кто-то произнес:

— Немецкое командование весьма сожалеет, что с отважным русским летчиком обошлись плохо.

Немецкое командование? С трудом оторвав голову от спинки стула, повернул ее на звук голоса.

— Да, мы сожалеем о случившемся и накажем виновных. Мы уважаем храброго противника, даже если он пленный.

Пленный? Кто это пленный?

Гитлеровец, видимо, догадался, что его слова не доходят до моего сознания, и начал объяснять, что я был сбит, попал в плен и нахожусь в Бахчисарае.

Смысл сказанного, прорываясь через провалы в памяти, постепенно доходил до меня. Слова, как булыжники, били и били по голове. А мне хотелось лишь одного, чтобы перестали сыпать на голову слова-булыжники и позволили лечь. Но переводчик все бубнил и бубнил. А потом, надеясь лестью развязать мне язык, сообщил, что мы с напарником уничтожили при штурмовке аэродрома семь новейших истребителей.

— Мало, — прошептал я.

— Что мало? — не понял фашист. [26]

Но тут перед глазами моими поплыли пестрые круги, все закружилось и исчезло...

Очнулся от страшного озноба. Хлюпала и журчала вода, я промок насквозь. «Дождь, — подумалось мне, — надо укрыться». Попытался подняться, но мне не дали сделать этого.

— Лейте еще!

На меня обрушился поток холодной воды.

— Куда перебазировался ваш полк? Какие части остались под Севастополем? — хрипло пролаяли над ухом.

Допрос кончился под вечер тем, что гестаповец ударом кулака сбил меня на пол и приказал убрать. Солдаты выволокли мое бренное тело на улицу и разбежались — началась бомбежка. Вокруг загрохотало, чудовищная сила подхватила меня, словно пушинку, приподняла и куда-то швырнула.

* * *

Первое, что я почувствовал, придя в себя, были чьи-то грубовато-ласковые прикосновения. Дикая боль разрывала голову, и я застонал.

— Тише, браток, тише, — послышался шепот, — давай помоги мне, иначе каюк.

— А кто ты?

— Свой. Держись-ка крепче и шевели ногами!

Неизвестный поднял меня, закинул мои руки за свою шею и медленно повел.

— Брось, — попросил я. — Далеко со мной не уйдешь. Все равно схватят.

— Это еще бабушка надвое сказала! Наши летчики здорово поработали! От комендатуры ничего не осталось. И твоих конвоиров начисто срезало. Сам видел!

— Да кто ты? Партизан? Подпольщик?

— Доберемся до машины, скажу.

— Что?

Ответ незнакомца показался подозрительным, и я остановился.

— До машины, браток. Езжу на ней, заставили гады.

— Катись к черту!

— А ты не дури, — сердито бросил незнакомец. — [27] Иди, коли сказано. Доберемся до машины, схороню тебя, объяснимся.

— Ладно, не сердись, — примирительно ответил я, — сам понимаешь — обстановка... И куда меня такого денешь?

— Это моя забота. Вот и дотопали.

Шофер откинул задний бортик грузовика и втащил меня в кузов. В нос ударил пряный запах сухой травы.

— Сено тут, — пояснил незнакомец, — лежать удобно. А сверху тент, так что тебя никто не увидит.

Он закопал меня в сено и присел рядом.

— Теперь и закурить можно. Желаешь? Нет?

Чиркнула спичка.

— Ну, брат, и изуродовали тебя! Мать родная не узнает. Не лицо, а сплошная опухоль!

— Это не они... От удара самолета в землю.

— Летчик, значит. Живучий народ. Я, когда в Нижнем Керменчике прятался, про одного летчика слышал. Его тоже сбили. Говорят, наделал им дел. Сжег самолетов десять да в воздухе несколько сбил...

Я начал догадываться, что шофер говорит обо мне, и хмыкнул.

— Не веришь?

— Нет, почему. Только ты малость фантазируешь.

— Может и фантазирую, — согласился шофер, — за что купил, за то и продаю. А ты почем знаешь?

— Это случилось со мной...

Незнакомец замолк.

— Ну и дела... Как же ты живой остался? С виду щуплый такой, маленький... В общем, давай знакомиться. А то неудобно даже — ты да ты.

— Серафим Сабуров.

— А я Костя Галкин, как говорится, сын собственных родителей. В армии был шофером санитарной машины. Через это самое и в плен угодил... Долго рассказывать, если все по порядку. Да и неинтересно. Здесь вот меня тоже на ЗИС посадили. Наших раненых вожу в Симферополь. Там в медицинском институте что-то вроде сборного пункта. Тяжело, но вожу, кручу баранку. Свои ведь люди. Надеешься, может, хоть из десяти пятеро выживут — и то хорошо. Вот и маюсь тут. А то бы давно сбежал... — Костя тяжело [28] вздохнул. — И тебя хочу туда доставить. Иначе крышка.

Я молчал. Да и что было сказать? С одной стороны, Костя вроде работает на врага. С другой — будто и нет. Сложная ситуация. И все же на душе остался неприятный осадок. Почувствовав мое настроение, Костя замолчал. Я перевел разговор на другие рельсы.

— Что на фронте? Где сейчас наши?

— Дерутся под самым Севастополем. Бои тяжелые. Из Симферополя каждый день по эшелону раненых фашистов увозят на Украину...

Последние слова Галкина донеслись до меня уже сквозь сон: я засыпал, пригревшись в пахучем сене.

Утром в машину начали грузить раненых гитлеровцев. Костя, стоя в кузове, принимал носилки и располагал их подальше от меня. Вскоре мы тронулись в путь. От тряски у меня страшно разболелась голова. Сено кололо лицо, легким не хватало воздуха, но я терпел. А чтобы не стонать, отчаянно кусал губы.

К прибытию раненых гитлеровцы очистили от больных большую часть помещений Симферопольской городской больницы.

Как только машина остановилась, Галкин мигом очутился в кузове, откинул бортик и пододвинул к самому краю первые носилки.

— Ну, кажись, все обошлось, — шепнул он, когда санитары унесли последнего раненого.

Но тут же раздалась команда. Костя выругался, сел в кабину, задним ходом подогнал свой ЗИС к другому больничному блоку.

В кузове раздалась русская речь. В машину погрузили тяжело раненных советских бойцов. Из обрывков разговоров я понял, что тут же находятся две русские медицинские сестры и врач.

Луч света

Нас доставили в лагерь, находившийся на территории медицинского института, и разместили в нескольких комнатах. Медицинские сестры Вера Житкова и Маруся (ее фамилии я не помню) тотчас принялись [29] наводить порядок, а хирург Божко начал осматривать людей.

Здесь, на новом месте, я едва не отправился на тот свет. Как только нас выгрузили, не знаю почему, пополз к выходу, ударился головой о какой-то предмет и потерял сознание. Вера Житкова и Маруся нашли меня в темном холодном коридоре, перенесли в комнату и положили у топившейся печурки.

Вера осмотрела меня. Не найдя на теле никаких повреждений, кроме синяков и отеков от побоев, уверенно сказала:

— Летчик. Только летчик мог так разбить лицо.

Я слышал ее слова, но ответить не было сил. Безумно болела голова. Что-то ворочалось, передвигалось и скрежетало в мозгу{1}. Заставил себя заговорить только тогда, когда захотел пить.

Прохладная жидкость, острая на вкус, понравилась мне. Сделав несколько судорожных жадных глотков, опять потянулся к кружке.

— На первый раз хватит, — произнес кто-то. — Тебя как звать?

— Серафим.

— Меня зови Михаилом. А теперь давай, браток, отдыхай.

С той поры Михаил Дьячков стал для меня настоящей нянькой.

Дьячков был энергичным, стойким и самоотверженным человеком. Несмотря на тяжелую контузию и ранение в руку, он каждую ночь отправлялся на опасное дело. Рядом с нами был расположен консервный завод. Правда, от завода остались только развалины, но там, среди щебня и мусора, можно было разыскать уцелевшие банки с томатным соком и пастой. Михаил отыскал лазейку в колючей проволоке, которой была обнесена территория института, и через нее, рискуя жизнью, пробирался к руинам консервного завода. Сок и пасту он собирал для меня.

В начале нашего знакомства Дьячков не рассказывал о себе. Но, узнав меня ближе, открылся. Михаил имел звание капитана и до плена командовал одним [30] из батальонов Седьмой морской бригады. После тяжелой контузии и ранения он потерял сознание и очутился в руках врага.

Дьячков не только опекал меня, но и поддерживал морально. Ему я обязан тем, что в труднейший период жизни в плену мне удалось выстоять, не пасть духом.

А было так трудно!

Как-то, почувствовав себя чуть лучше обычного, я попытался встать, но едва приподнялся с полу, как земля уплыла из-под ног и куда-то провалилась. Потом убедился, что не могу ни поднимать, ни поворачивать голову — сразу наступало беспамятство. Лежать мог только на груди. От неподвижности начали отекать руки и ноги, появились пролежни. Понемножку, пересиливая боль и сдерживая тошноту, я начал ползать на четвереньках. Но мир по-прежнему был скрыт от меня: я не мог поднять толстые, неимоверно отяжелевшие веки... Уныние и безнадежность камнем навалились на сердце. Слепой, разбитый, я стал думать о том, что вряд ли стоит бороться за жизнь.

Дьячков, видимо, догадался о том, что творилось в моей душе. Однажды ночью, когда я, как обычно, беспокойно ворочался на соломе, пытаясь заснуть, он нашел в темноте мою руку, крепко сжал ее и тихо заговорил:

— Ничего, дружище, крепись! Скажу откровенно, не нравится мне твое настроение, о смерти думаешь...

— А что остается? Я уже не человек, а одна непрерывная боль. От боли уже отупел. И что впереди? Хотя бы видеть!

— Не человек! — раздраженно отозвался Дьячков. — Глупости говоришь! Вдумайся хорошенько в то, что случилось с тобой, тогда поймешь, что сдаться сейчас — обиднее, чем погибнуть в бою. Ты ведь дрался до последнего! И смерть сколько раз касалась тебя, да отступала. Невероятно, но факт. Ты жив, и это сейчас главное. Ты мыслишь и чувствуешь, значит, можешь бороться. За что? За свою жизнь. Пока только это ты в состоянии делать. Мало, скажешь? Нет, много! Встанешь на ноги, окрепнешь, начнешь другую борьбу — за побег из плена, за возвращение в строй. Понял? Цель нужно видеть, никогда не терять этой... как у вас, летчиков, говорят, пространственной... [31]

Дьячков замолчал, вспоминая нужное слово.

— Ориентировки, — подсказал я.

— Вот-вот, — обрадовался Михаил, — пространственной ориентировки. Именно ее. Много всего видеть сразу нужно. Так что соображай, истребитель. Знаешь, как Маяковский ответил Есенину? «В этой жизни помереть нетрудно, сделать жизнь значительно трудней».

Дьячков говорил правду. Ее можно было отвергнуть либо принять. Отвергнуть: — сдаться, живым схоронить себя; принять — драться до последнего, идти на все, через не могу, за пределы человеческих возможностей. А сумею ли я так? Если бы знать, что целы глаза... Все можно перенести, только не слепоту. Ну, куда я гожусь незрячий, как выберусь таким из плена?

Я поделился своими сомнениями.

— Рано отходную поешь, Серафим. Наберись терпения, дождись, когда спадет опухоль, и тогда делай выводы. Наш хирург, например, убежден, что глаза у тебя не пострадали.

На Божко Михаил сослался наобум, чтобы поддержать меня. Но вскоре медики действительно подтвердили доброе предположение моего друга.

В Симферополе остались два известных врача — доктор Арутюнянц и профессор Саркисов, не успевшие эвакуироваться из города. Среди пленных бойцов было несколько раненых, нуждавшихся в сложных операциях. Наш хирург не решался делать их сам и обратился за помощью к Арутюнянцу и Саркисову. Каким-то образом он сумел договориться с гитлеровцами, и врачей пропустили в лагерь. Операции прошли успешно, бойцы остались живы.

Саркисов внимательно осмотрел и меня.

— Превосходно, молодой человек, — спокойно произнес он. — Сойдет опухоль — вновь станете зрячим.

Счастью моему не было границ. Но, уже находясь за дверью, я случайно услышал, как профессор сказал нашему хирургу:

— Страшная штука эта жизнь. Случается мы не дорожим ею, когда она прекрасна, и цепляемся за нее, когда становится невыносимой. У этого молодого человека мало шансов выжить в таких условиях... [32]

Профессор замолчал, а я подумал, что теперь наверняка вытяну. Ведь я буду видеть!

Состояние радостной приподнятости не покидало меня несколько дней. Лагерный повар, доносчик Яшка, заметив мое настроение, как-то спросил:

— Что такой веселый? Домой, что ли, собрался?

— Почему домой! — удивился я.

— Не слышал разве? Немцы скоро всех пленных по домам распустят, землю дадут. Сами станем хозяйничать. Тогда заживем!

«Чего захотел, кулацкое отродье!» — подумал я и зло сказал:

— По полтора метра вглубь, а то и меньше — это все, что мы получим.

— Ну, ты! Комиссар какой выискался! — крикнул Яшка. — Не очень храбрись, а то быстрее всех заработаешь полтора метра!

Он ушел.

А мне так захотелось взглянуть на этого подонка, что я не стерпел и двумя пальцами сильно потянул вверх веко левого глаза. И увидел!

Увидел проем двери и спину удалявшегося Яшки.

В анатомическом музее

В канун 1942 года нас вышвырнули из здания медицинского института и разместили в помещении анатомического музея. Гитлеровцы срочно освобождали все крупные строения под госпитали для своих раненых.

А недели за две до этого исчез Михаил Дьячков. К тому времени рана его зажила, он чувствовал себя хорошо и все чаще заводил со мной разговоры о побеге. Подробностей Дьячков не сообщал, но я понимал, что у него есть какие-то связи с городом и что наши медицинские сестры Вера и Маруся играют в этом деле не последнюю роль.

Когда по лагерю прошел слух о нашем переселении, Михаил сказал, что мне необходимо привести себя в божеский вид. Действительно, я был раздет и разут и лежал в одном белье.

— В анатомичке вы долго не пробудете, — говорил он. — Вас, наверное, соединят с другими пленными и [33] этапом погонят на Украину. А в дороге тебя доконает холод. Надо одеться.

Дня через два Вера принесла с собой какой-то узел. Я нашел в нем ботинки, рубашку, штатские брюки, кепку, шинель и белье. Даже на ощупь чувствовалось, что белье чистое и выглаженное. От него пахло уличным холодком. Прижав белье к лицу, я долго вдыхал сыроватую свежесть, сохранившуюся в складках материи. И вдруг почувствовал: под тяжелыми веками закипели тяжелые слезы. Чтобы скрыть их, долго лежал, уткнувшись головой в узел с одеждой.

В тот день Михаил Дьячков не вернулся в палату. Когда и утром его не оказалось на месте, я понял, что он бежал. Вера подтвердила мое предположение. Проходя через комнату, она нагнулась и тихо сказала:

— Привет от Миши.

Я лишился верного друга, надежного товарища, и у меня в тот момент было такое ощущение, точно вокруг образовалась пустота.

— Не огорчайся, — шепнула Вера, — будет у тебя новый друг, и к тому же летчик.

— Летчик!

— Да, и штурман с ним. Завтра я вас познакомлю. — Она помолчала и совсем тихо добавила: — И еще... Завтра мы расстанемся. Вас переводят в анатомический музей, а нам запретили быть с ранеными. Что с вами будет?.. — Вера вздохнула, осторожно потрогала мое лицо. — А опухоль заметно спала. Левый глаз скоро совсем откроется.

— Только вот хожу плохо, — перебил я сестру. — Не знаю, дойду ли до анатомички. Может, сдохну дорогой...

— Тебе помогут, я предупрежу людей и тех летчиков. Они крепкие ребята, только малость обгорели в самолете.

Вера действительно познакомила меня с майором Николаем Ивановичем Виноградовым и штурманом Михаилом Быковым. И на прощанье передала небольшую буханочку хлеба.

— Ты, Серафим, ни за что не угадаешь, от кого этот подарок, — заметила Вера. — Помнишь женщину, которая ухаживала за тобой в Нижнем. Керменчике? [34]

Зовут ее Софья Михайловна. Она долго разыскивала тебя в городе. И рассказала мне все...

Так я узнал о том, что со мной было в первые дни плена.

А через час в палаты пришли гитлеровцы и велели очистить помещение. Виноградов и Быков поддерживали меня всю дорогу. Я почти висел у них на руках и все же, пока добрался, окончательно выдохся. В анатомичку мы трое вошли последними. Лучшие места уже были заняты, и нам досталась площадка между двумя ваннами. В зале было несколько таких ванн, наполненных раствором формалина. В них лежали трупы.

— Да-а, — заметил Виноградов, — в веселую компанию мы попали.

Николай Иванович в сердцах ударил ногой по ванне. В зале прокатился глухой гул.

— Тише вы там! — раздался чей-то шутливый возглас. — Покойников разбудите.

— Покойники... Что же, рано или поздно все будем покойниками, — невесело пошутил Михаил Быков. — Такое соседство даже на руку — быстрее привыкнем к мысли о бренности всего живого.

— Хватит, Быков! — прикрикнул Виноградов. — Сходил бы лучше поискал досок или фанеры. Иначе пропадем на кафельном полу в такой холод.

Быков ушел, а мы присели на корточки возле ванн.

— Вот не думал, что окажусь в таком дохлом месте, — со вздохом сказал Виноградов. — Лучше бы в обычный лагерь. Там хоть здоровые люди.

— А вы как очутились здесь? — спросил я.

— Подбили под Симферополем, а упал в районе Бахчисарая.

И, помолчав, заговорил полушепотом:

— Тебе можно открыться, ты парень свой... Я ведь майор. Командовал 95-м бомбардировочным полком. Базировались мы под Краснодаром. В тот день бомбили Сакский аэродром. Все шло отлично, но на обратном пути нас перехватили «мессеры». Мой ДБ-3 попал сразу под несколько трасс. Загорелся левый мотор, потом пламя перекинулось на кабину. Возле Бахчисарая пришлось выброситься с парашютом. Приземлились в расположении вражеских войск. Там содрали [35] с нас летное обмундирование. Какой-то гад отобрал у меня орден... Я, конечно, закатил ему в морду, а меня — по затылку прикладом. Очухался только через сутки... Вот и все. А отсюда, браток, надо скорее бежать. Только бы дождаться, когда лицо и руки маленько заживут... А ты как настроен?

— Тоже думаю бежать. Но сейчас, сами видите, в каком я положении... Дунь ветер — и упаду.

— Бежать-то в общем отсюда не так уж трудно, — будто не слыша меня продолжал свою мысль майор.. — Охраняют нас плохо. Впрочем, кто может бежать? Все калеки. Да и холодно сейчас. Видимо, придется отложить побег до весны. К тому времени и ты окрепнешь. Решено?..

* * *

Томительно тянулись дни. С уходом врача Божко и медсестер мы оказались совсем отрезанными от внешнего мира. О том, что происходило за стенами анатомички и на фронте, судили только по обрывкам фраз гитлеровских охранников да по рассказам новичков, попадавших в лагерь. Так мы узнали, что фашисты разгромлены под Москвой, а под Севастополем захлебнулся еще один их «решающий» штурм.

Мы задыхались в парах формалина, мерзли на кафельном полу, страшно тощали. Все чаще по утрам среди пленных находили мертвых.

Мучило отсутствие курева. На папиросы шел сушеный конский навоз и прошлогодние листья. Такой «эрзац-табак» мы разыскивали во дворе, но вскоре и этого лишились: заметив, что раненые собирают листья, гитлеровцы сгребли их в кучу, облили бензином и подожгли.

За настоящую папироску люди отдавали обмундирование, на двое суток лишали себя порции «баланды» и мизерной пайки хлеба. На эти сцены торговли нельзя было смотреть без жалости, отвращения и гнева.

Однажды я сказал Виноградову, что как-то надо прекратить эту позорную торговлю, повлиять на людей, разбудить в них чувство собственного достоинства. Ведь безысходность — не оправдание, да и не она тут причина. Просто каждый, оказавшись предоставленным [36] самому себе, не чувствуя коллектива, перестал сдерживаться, дал волю низменным инстинктам.

Виноградов согласился и начал действовать. Как-то разыгралась такая сцена.

Один из раненых, крупный нескладный парень, зло сказал Виноградову:

— Ты тут не разводи пропаганду о достоинстве и чести. Не от хорошей жизни идем на это. Одному курево надо, а мне еда. Менял табак на еду и буду. Ясно?

— Ясно. Значит, ты без курева обходишься свободно. А твой товарищ, такой же пленный, последними крохами жертвует, чтобы получить щепотку табаку. Он и от недостатка курева мучается, и от голода страдает. Но тебе, выходит, наплевать.

— Осторожней на поворотах, дядя! Неровен час, и в кювет свалишься.

— Факт, наплевать! — поддержал Виноградова кто-то из раненых. — Одно слово — шкура!

— Ну, ты! — парень шагнул к раненому. Но Виноградов загородил дорогу. Глаза их встретились.

Страшно было смотреть в тот момент на обожженное лицо майора. Почуяв недоброе и догадавшись, что поддержки ему не ждать, парень отвел глаза и пробурчал:

— Ладно. Брань на вороту не виснет. А мое не трожь! Я не силком заставляю меняться.

90 километров

Мы жили надеждой на побег и потихоньку готовились к нему. Но неожиданно все рухнуло.

Мартовским солнечным днем, когда теплый соленый ветер, прорвавшийся в город с юга, кружил во дворе пыль, железные ворота распахнулись, пропуская фашистских автоматчиков. От недоброго предчувствия у меня сжалось сердце. Все, кто мог двигаться, замерли у окон. В коридорах загромыхали тяжелые шаги, раздались чужие слова команды.

Шаги приближались. Мы растерянно смотрели на дверь. Бум-бум-бум — бухали сапоги. Ближе, ближе, словно шла сама смерть. [37]

На пороге распахнутой двери появился гестаповец Карл.

— Рус свинья! Прочь! — пролаял он и указал рукой на улицу. — Шнель!

Быстро собрав свои немудреные пожитки, мы цепочкой потянулись во двор. Там раненых построили в шеренгу по четыре, окружили автоматчиками и вывели в город. Наверное, мы казались выходцами с того света. Об этом можно было догадаться по тому, с каким состраданием смотрели на нас встречавшиеся на улице жители, как настойчиво совали нам хлеб, табак, вареный картофель.

— Ничего, ребята. Мы еще поживем, — подбадривал раненых Виноградов. — Хуже, чем в той могиле, не будет. Моцион этот пойдет на пользу: ноги разомнем, свежим воздухом подышим и харчем обзаведемся. Шагай веселей, нечего нос вешать! Свои ведь смотрят. Так покажем, что мы солдаты, а не размазня. Ну-ка, Быков, покрепче подхвати под мышки нашего истребителя! Тверже шаг! Передай вперед, чтобы подтянулись.

— Подтянись! — пошло по рядам. — Подтянись!

Поняв, что кроется за этой командой, люди поднимали головы, расправляли плечи, старались казаться молодцами. И как-то так случилось, что постепенно большинство раненых втянулось в ритм движения, зашагало в ногу. Симферопольцы понимающе улыбались, и впервые за время плена появились улыбки на наших лицах. Это была недолгая, но красноречивая демонстрация мужества и веры.

Почуяв неладное, конвоиры насторожились.

— Не нравится, когда мы такие, — заметил Быков.

— Я думаю, больше не нравится им вот это, — сказал Виноградов и указал рукой на стену двухэтажного дома. — Читайте!

На стене здания висело объявление, набранное крупным шрифтом. Гитлеровское командование обещало вознаграждение в сто тысяч марок тому, кто выдаст руководителя крымских партизан Мокроусова.

Для нас сообщение о партизанах было радостной неожиданностью: мы ничего не слышали о них.

— Ну как! — легонько подтолкнул меня ликующий Виноградов. — Спереди и сзади бьют гадов! Видимо, [38] и под Симферополем действуют партизаны, если фрицы такие обращения вешают. Это нам на руку! Не удастся вырваться на Украину, подадимся к мокроусовцам.

— Бесполезно, — уныло отозвался Быков, — Пока будем разыскивать партизан, нас поймают... Нет! Надо ждать, когда вывезут на Украину. В Крыму рисковать не хочу. Видел, как оборачиваются здесь побеги. Вы что, забыли?

Нет, мы не забыли. Февральским утром конвоиры за ноги втащили в анатомичку неподвижное тело. Следом вошел гестаповец Карл. Мешая русские и немецкие слова, он прорычал, что этот солдат пытался бежать, но был пойман, и так будет с каждым.

На рассвете следующего дня раненый скончался. Освободив его голову от тряпья, мы в ужасе отпрянули. Лицо солдата было темно-синим, во рту не оказалось ни одного зуба, правое ухо, отсеченное чем-то острым, болталось на обрывке кожи...

— Побег из плена всегда и везде связан с риском, — твердо сказал Виноградов. — Если ты, Михаил, трусишь, я и Сабуров уйдем вдвоем. А вообще-то... я думал о тебе лучше.

Быков потупился...

Нас пригнали в тюрьму. Обычно само это слово действует угнетающе, психически подавляет. Для нас же тюрьма была избавлением от ада, в котором мы жили четыре месяца. Она показалась нам обетованной землей. Здесь было тепло, поддерживался порядок, и у каждого имелась койка... Только тот, кто месяцами валялся на холодном жестком полу, обдуваемый со всех сторон сквозняками, кому по ночам безжалостно наступали на ноги и руки, только тот может понять нашу радость.

В тюрьме мы пробыли до конца марта. К тому времени у меня открылся и правый глаз, совсем сошла опухоль, кожа приобрела нормальный цвет, перестали шататься зубы.

Через неделю разнесся слух, что скоро нас этапом погонят в Джанкой.

От Симферополя до Джанкоя девяносто километров. Выдержу ли я их?.. [39]

На рассвете 30 марта 1942 года тронулись в путь, сопровождаемые конвоем из татар-добровольцев, вооруженных автоматами.

Этапным порядком в Джанкой перегоняли около трех тысяч военнопленных. Колонна, построенная по четыре, растянулась по всему городу. Несмотря на ранний час, многие жители вышли проводить нас. На ходу они опять совали нам свертки с едой. Конвоиры начали разгонять женщин, били их прикладами, толкали в грудь руками, но некоторые все же прорвались к колонне. Тогда грянули выстрелы, и толпа отхлынула на тротуар.

Пожилая женщина с очень бледным лицом пыталась и никак не могла передать пленным кусок хлеба. Она шла по краю тротуара и что-то быстро говорила конвоирам. Десятки людей смотрели на женщину. Взгляд ее печальных глаз лихорадочно метался по лицам пленных, а губы что-то беззвучно шептали. Своим скорбным видом она угнетала нас. Я не выдержал и крикнул:

— Бросьте хлеб и уходите!

Она остановилась как вкопанная, помедлила несколько секунд и бросила хлеб в колонну. Тотчас на него налетело несколько изголодавшихся пленных.

— Разойдись! — крикнул рыжеватый узкогрудый конвоир и направил на пленных автомат.

Люди поднялись с земли и заняли свое место в колонне. Лишь двое замешкались. Конвоир криво усмехнулся, опустил дуло автомата и нажал спусковой крючок. Прогремела короткая очередь и кусок хлеба оказался между двумя трупами. В колонне моментально прекратились разговоры, лишь шарканье тысяч ног о мостовую нарушало предрассветную тишину. Молчали и люди на тротуарах.

— Невеселое начало, — прозвучал над моим ухом голос Виноградова. — Надо смотреть в оба.

Предчувствие не обмануло майора. Едва колонна вышла из города, как впереди, сзади, совсем рядом загремели новые автоматные очереди и одиночные выстрелы. Не предупреждая, конвоиры стреляли в каждого, кто хоть на секунду покидал колонну или останавливался. Убивали самым изуверским способом — в живот или в грудь. [40]

Километр сменялся километром, а привала все не было. Остановились только на тридцатом километре от Симферополя. Мучительно хотелось пить. Но нам запретили удаляться от шоссе. Изможденные люди попадали прямо на обочины и в кюветы.

Я лег на спину, неудобно подвернув ногу. Не было сил шевельнуться. Усталость вошла в каждую клетку, свинцом разлилась по жилам, придавила к земле. В тот момент даже угроза смерти не подняла бы меня.

После привала занял свое место в середине колонны. Справа от меня вместо Быкова оказался незнакомец. Одет он был весьма странно — меховые унты, серое в клетку пальто и шапка-ушанка. Из-под пальто виднелся воротник морского кителя. «Уж не наш ли брат, летчик?» — подумал я и вопросительно посмотрел на Виноградова.

— Свой, — ответил майор, — на привале познакомились. Николай Юрченко, командир торпедного катера.

Моряк энергично тряхнул мою руку и открыто посмотрел в глаза, как бы говоря: «Со мной можешь быть откровенным. Не подведу».

— Вы почему в таком странном наряде? — поинтересовался я.

— А что? — Николай улыбнулся всем лицом. — Мне нравится...

Колонна тронулась, майор и Юрченко подхватили меня под руки.

— Не нужно, — запротестовал я, — еще сам могу. Поберегите силы, когда мне станет совсем худо.

— Ладно, — согласился Виноградов. — Послушаем пока, как Юрченко здесь очутился. Надеюсь, не военная тайна?

— Как очутился? — переспросил Юрченко. — Обычно. Наткнулись на «мессера», ну и продырявил он наш катерок. Хорошо, суша близко. Выбросились на берег. Разошлись в разные стороны. Я подался в Евпаторию. Зашел в незнакомый дом. Только начал стягивать унты — ворвались полицаи. Ну, конечно — «Руки вверх!» Ладно, поднял. Отобрали оружие, повели в комендатуру. Сзади, слышу, шаги. Что такое? Обернулся — чешет вовсю за нами хозяин дома и на ходу пальто с себя стягивает. «Что, — крикнул ему, — [41] выкупить меня хочешь, батя? Не выйдет, я не так дешево стою». А он догнал нас и бросил пальто мне на руки. «Замерзнешь, — говорит, — в одном кителишке-то». Конвоиры оглядели подарок. Не понравился, видать, им материалишко, да и поношенное сильно. Видите сами... Шагаем дальше. А мимо колонна военнопленных. Гнали ее немцы. Я уже слышал, как татары-добровольцы обращаются с нами, особенно командирами, и, не раздумывая, бросился в самую гущу колонны. Надел на ходу пальто, сдернул с какого-то красноармейца шапку, свой шлем снял. Полицаи кинулись следом, но напоролись на грозное «Хальт!» Туда-сюда, затараторили, но немцы не понимают и тычут в грудь конвоиров дулами автоматов. Так и оказался здесь.

Жизнерадостный, подвижной, Юрченко занимал нас своими разговорами почти всю дорогу. Однако к концу пути и он приуныл, стал беспокойно оглядываться по сторонам, вслушиваться.

После каждого привала все больше пленных оставалось лежать на обочинах дороги. Конвоиры подходили к обессилевшим людям и в упор расстреливали их.

На последнем перегоне силы совсем оставили меня. Мысленно я уже распрощался с жизнью и ждал лишь момента, когда сами подогнутся ноги и рухну на землю. Ни воли, ни ненависти не хватало, чтобы заставить мышцы повиноваться. Почуяв неладное, Виноградов схватил меня под руку и велел то же сделать Юрченко.

— Бросьте, — прошептал я, — все равно мне не дойти, а себя погубите...

— Я тебе брошу, слюнтяй! — зло оборвал меня Виноградов. — Иди и не разговаривай. Ты пленный, но ты в строю. И я, как старший по званию, приказываю тебе. Все!

— Что с ним? — забеспокоились наши соседи.

— Давайте с вашим молодцом в самую середку, — посоветовал кто-то, — а то, неровен час, заметят конвоиры.

Нас оттеснили от края колонны в самую гущу пленных. Я бессильно повис на руках друзей. Иногда, [42] приоткрывая глаз, видел вместо Виноградова и Юрченко совсем незнакомые лица.

— Крепись, браток, — подбадривали меня.

Перед Джанкоем я малость ожил и смог уже идти самостоятельно.

— Ну, вот, — заметил Виноградов, — а ты концы собирался отдавать.

Вдали, в наступавших сумерках, показался город. Все заметно ободрились, и тут вдруг раздалась команда:

— Бегом!

Сперва мы ничего не поняли и продолжали идти обычным шагом.

— Бегом! Бегом! — пронеслось вдоль колонны.

В подтверждение приказа конвоиры начали стрелять в воздух. Впереди раздался учащенный топот сотен ног, ряды перед нами поредели, растянулись. Повинуясь инстинкту, задние тоже ускорили шаг, потом побежали. Виноградов и Юрченко, видимо на какое-то мгновение забыв обо мне, заскочили вперед. На секунду я оцепенел. От быстрой ходьбы кружилась голова, появилась тошнота. Боялся, что вот-вот свалюсь. Собрал все силы, побежал. Метров через пятьдесят нагнал Виноградова и Юрченко. Они поджидали меня. А конвоиры все торопили:

— Быстрее!

По обеим сторонам шоссе потянулись строения, опоясанные колючей проволокой. Мы пронеслись мимо них и вступили на улицы Джанкоя.

Разместили нас в разграбленной, полуразрушенной школе возле железнодорожной станции. Ряды наши после девяностокилометрового перехода заметно растаяли. Не берусь утверждать точно, сколько людей полегло на шоссе Симферополь — Джанкой от автоматных очередей, но слышал, что много. Одни говорили, будто расстреляно несколько сотен, другие утверждали, что погибла почти половина колонны...

— А нам здорово повезло, друзья, — заметил Виноградов, когда мы расположились на ночлег. — Смерть стерегла нас сегодня на каждом километре. Запомните этот день! [43]

В Херсонском лагере

Ночью советская авиация бомбила Джанкойский железнодорожный узел. От разрывов тяжелых бомб ухала земля и сотрясались стены школы. С потолков отваливалась и крошилась на лету побелка, оседая на лицах пленных тончайшей пудрой. Но усталость была настолько велика, что никто из нас не поднялся со своего жесткого ложа. Многие даже не проснулись.

Утром полицаи пытались поднять нас плетками. Однако и это средство не помогло. Так, не евши и не пивши, люди проспали весь следующий день и очнулись только к вечеру.

Первым пробудился Юрченко. Лежа, он свернул артельную цигарку, сделал несколько затяжек, а потом растолкал товарищей.

— Ну, вы курите, а я пошел на разведку.

— Знаем мы эту разведку, — отозвался Быков. — Возвращайся быстрее, а то окажешься без места.

Я последним отправился на улицу. В классной комнате, предназначенной для тридцати школьников, набилось сотни две взрослых людей. Теснота была страшная. Пробираясь обратно, я все время натыкался руками на лица. Вслед неслись ругань и проклятия.

— Да хватит вам, черти! — раздался вдруг зычный голос. — Ведь не нарочно человек...

— И правда,! — вступился за меня еще кто-то. — Этот дед вон какой путь с нами за один день отмахал, многие полегли, а он вытянул. Давай, дед, двигайся!

«Дед, — подумал я с горечью. — Хорошо же выгляжу в свои двадцать пять лет!» Потрогал бороду. За пять месяцев плена она сильно отросла. Ну, что же! Дед так дед. Звучит это не так уж плохо, а по-украински — дид: — и вовсе ласково.

С тех пор за мной так и утвердилось это прозвище.

В Джанкое мы пробыли недолго.

Гитлеровцы использовали пленных для погрузо-разгрузочных работ на железнодорожной станции. Там Юрченко удалось обменять свои тяжелые и уже ненужные унты на обычные армейские ботинки. В придачу ему дали немного табаку. Это был забористый «самосад». От одной затяжки прожигало все нутро... [44]

Джанкой часто бомбила советская авиация. Я заметил, что в большинстве случаев железнодорожную станцию навещали пикирующие бомбардировщики Пе-2, имевшие небольшой радиус действия. Значит, фронт проходил не так уж далеко от Джанкоя.

Появление наших самолетов было праздником для пленных. Услышав гул моторов, они бросали работу и, задрав головы, наблюдали за небом. Я не мог запрокидывать голову, так как немедленно терял сознание.

— А ты ляг на землю, — посоветовал как-то Юрченко.

Я послушался. В таком положении было даже удобнее наблюдать за бомбежкой. Эти недолгие минуты, когда все вокруг грохотало и стонало, являлись для меня какой-то отдушиной, Я забывал, что нахожусь в плену, что изувечен и еле таскаю ноги, что смерть стережет на каждом шагу. Чувствуя грозное дыхание фронта, я верил, что вырвусь из плена и сторицей воздам врагу за все унижения и муки.

* * *

Из Джанкоя пленных перегнали в Херсон. До Алешек ехали поездом. От Алешек добирались пешком. Жуткую картину увидели мы по пути — на берегу Днепра. На протяжении сотен метров у самой воды высились штабеля трупов. Это были советские военнопленные, погибшие на железнодорожных работах. Видимо, оккупанты рассчитывали, что весенний паводок смоет трупы и унесет в море.

— Запомним и это! — глухо вымолвил Виноградов. — Запомним!

В Херсон мы вступили в полдень. Завидев пленных, жители и здесь высыпали на улицу. Через головы конвоиров к нам полетели кульки с едой.

На тротуарах было тесно. Я обернулся и посмотрел в хвост колонны. Шедший сзади немецкий солдат остановился и стал прикуривать сигарету, закрыв ладонями лицо. Мы двигались почти вплотную с тротуаром. Любой из пленных, сделав в этот момент два — три шага, мог очутиться на воле. Затеряться в толпе человеку, одетому в гражданское платье, ничего не стоило. Дело решали секунды. [45]

Голова колонны уже завернула за угол, и передних конвоиров не было видно. От тротуара меня отделял только Юрченко. Предупредить его не было времени. Когда до поворота оставалось несколько метров, я резко вытолкнул Николая из колонны и бросился следом. В тот же миг громкое «Хальт!» остановило меня. Нужно было выпутываться из рискованного положения. Сделав вид, что споткнулся, я упал на землю. Потом поднялся, догнал свой ряд и втиснулся в строй. Конвоир успокоился.

Виноградов удивленно посмотрел на меня:

— А где Юрченко? Отстал?

— Посмотрите на тротуар. Он там.

У майора от удивления округлились глаза. Пришедший в себя Юрченко понял, что его побег никем не замечен, осмелел и заговорил с конвоиром. Мешая русские и немецкие слова, он стал что-то объяснять солдату, показывая в нашу сторону. Немец сердито отталкивал Николая автоматом: «Цурюк!»

— Что ты на меня цурюкаешь! — разошелся Николай. — Эссен... Понимаешь, там мой брат, брудер. Он хочет эссен. Ну!

Юрченко стал трясти перед самым носом конвоира буханкой хлеба и пачкой махорки, раздобытыми у жителей. Немец наконец понял, чего добивается этот настырный парень, и, взяв у Юрченко передачу, вручил ее Быкову.

Виноградов погрозил Николаю кулаком, давая понять, чтобы тот не искушал судьбу и уходил подальше от колонны. Но Юрченко только улыбался в ответ. Улыбка его была и радостной и в то же время какой-то извиняющейся. Я хорошо понимал Николая. Он был безмерно рад, что нежданно-негаданно оказался на свободе, и ему было даже неловко перед нами за это внезапное счастье. Чувство солидарности и товарищества не позволяло вот так, сразу бросить нас. Он, как привязанный, следовал с колонной через весь город. Мне даже показалось, что Юрченко был не прочь вернуться к нам. Я высказал свою мысль Виноградову.

— Ну вот еще, глупости! — ответил майор, но в тоне его не было осуждения.

Юрченко расстался с нами лишь в тот момент, когда колонна стала втягиваться в ворота электромеханического [46] техникума. Здесь размещался концентрационный лагерь.

Вскоре в этом лагере забушевал тиф, и немцы подвергли всех нас санитарной обработке. В результате я лишился своей пышной бороды и запущенной шевелюры. Глянул утром в осколок зеркала и не узнал себя. Не узнали меня и товарищи. Все решили, что немцы перевели «деда», то есть меня, в другое место. Виноградов и Быков только улыбались по этому поводу, а я помалкивал.

В Херсонском концлагере жизнь наша шла по определенному режиму. Нас разбили на сотни. К каждой сотне прикрепили полицейского. Полицейскими были добровольцы из пленных. Два раза в день выдавали пищу: утром — баланду из горелой, пахнувшей керосином пшеницы, вечером — пайку хлеба.

Среди нас оказалось несколько херсонцев. Они получали передачи, иногда виделись с родными. Благодаря этому в лагерь просачивались сведения о положении на фронте.

В первых числах мая к нам в руки попали даже листовки с текстом первомайского приказа Наркома обороны. Эти драгоценные листочки зачитывали до дыр, переписывали от руки и пускали дальше. Мужественные слова праздничного приветствия преобразили и подтянули людей. Веселее стало шагать по земле. По вечерам, после отбоя, всюду говорили о положении на фронте, спорили о сроках нашего наступления.

Виноградов, Быков, я и бывший командир роты из Седьмой бригады морской пехоты Виктор Клементьев, которого мы недавно приняли в свою компанию, часами обсуждали будущее. И, конечно, строили планы побега. Но неожиданно все круто изменилось. В конце мая большую группу пленных перевели в другой лагерь. В числе переведенных оказался и Михаил Быков. В нашей маленькой дружной компании образовалась первая брешь. Миша не обладал какими-либо особыми качествами. Но мы болезненно переживали его уход. В беде человек, с которым свыкся и которому доверяешь, — вдвойне дорог.

— Ну, что ж, Михаил, — сказал ему на прощание Виноградов, — ни пуха тебе ни пера! Хочу верить, что и в другом лагере ты не замараешь звания советского [47] командира. Говорю «хочу», так как чувствую — есть в тебе какая-то слабина. Постарайся сразу примкнуть к спаянному коллективу. С друзьями всегда чувствуешь себя увереннее.

Быков смутился.

— Не обижайся на правду, — уже теплее продолжал майор. — Мы сейчас в таком положении, когда требуется смотреть за собой в оба... Ну, счастливо!

Михаил ушел. Я думал, что больше не встречу Быкова. Но судьбе было угодно вновь свести нас. Невеселой была та встреча...

А через несколько дней внезапно исчез Виноградов. Утром я не увидел майора на его месте. И после сигнала на подъем он не появился. И на раздаче баланды его не оказалось. Я заволновался, в голову полезли тревожные мысли. Подумал даже, уж не дознались ли немцы о его звании. Но Клементьев успокоил меня.

— О звании Виноградова никто не знает, — уверенно заявил он. — Провокаторов в нашей сотне нет. Майор бежал. И если фрицы не спохватились, так потому только, что у них нет точного учета пленных. А полицаи не всех знают в лицо.

— Тогда почему он не предупредил нас?

— Наверное, так сложились обстоятельства. При побеге часто все решает случай. Вспомни историю с Юрченко... Будет возможность, Виноградов непременно известит нас. Уверен.

И майор дал о себе знать. Произошло это в первое воскресенье июня. Я, Виктор и наш новый товарищ Василий Вязанкин, бывший летчик-штурмовик, курили утром возле бочки с водой. За курение в другом месте нас жестоко наказывали.

Начальник лагерной полиции Петр Перевезенцев буквально зверствовал. С «провинившимися» пленными он вел себя, как кот с мышью. Вначале хлестал человека плеткой или бил кулаком. Если пленный не двигался, Перевезенцев мог забить его до смерти. Если же тот пробовал удрать, начальник полиции догонял свою жертву и изо всех сил бил носком кованого сапога в самый копчик. От такого удара люди часто теряли сознание. Встречи с Перевезенцевым нередко имели смертельный исход. [48]

Умерших не хоронили. На четырехколесной тележке, в которую впрягались санитары, трупы вывозили за город и сбрасывали в противотанковый ров. Вечером, когда лагерь полностью очищали от скончавшихся, трупы во рву лишь слегка присыпали землей.

Садистские повадки Перевезенцева охотно копировались почти всеми его подручными. Особенное удовольствие доставляла полицаям охота за курильщиками. Горе было тому, кого заставали с цигаркой в зубах в неположенном месте.

Хорошо осведомленные об этом, мои товарищи собирались покурить только у бочки с водой. Это убогое пристанище стало для нас чем-то вроде клуба. Вот и на сей раз, пустив по кругу цигарку, мы обсуждали недавнюю историю с вербовкой пленных «под знамена гитлеровской армии».

Началось с того, что комендант лагеря распорядился вдруг о «генеральной» уборке всей территории, приказал даже посыпать песком дорожки. Вечером пленным сообщили, что выдадут двойную порцию хлеба.

— Что-нибудь готовят, гады, — высказался по этому поводу Клементьев.

На другой день, сразу же после раздачи баланды, нас выстроили во дворе. Полицейские стояли отдельно и нетерпеливо поглядывали в сторону комендатуры. Минут через десять оттуда вышла группа гитлеровских офицеров. Солдат принес табуретку, на нее взобрался немец в чине полковника и заговорил.

Говорил он медленно, нудно. Так же нудно вторил оратору переводчик.

Полковник утверждал, что дни большевистской России сочтены. Зная, что среди пленных могут быть украинцы, он минут десять бубнил об «освобождении» Украины от «коммунистического гнета», о предоставлении ей «независимости».

Мы молчали и нетерпеливо переминались с ноги на ногу.

Свою речь оратор закончил здравицей в честь «великой и непобедимой» немецкой армии и ее вождя Адольфа Гитлера. Окружавшая его свита дружно гаркнула:

— Хайль Гитлер! [49]

В группе полицейских раздались жидкие аплодисменты и нерешительные возгласы «Хайль Гитлер!» А пленные молчали.

Офицеры о чем-то стали совещаться, бросая в нашу сторону тревожные взгляды. Потом они расступились и вперед вышел парень в казачьей форме. На фоне уныло-зеленых мундиров его яркая одежда невольно приковывала внимание. В походке парня, в его манере держаться было что-то от задиристого петуха.

— Совсем как кочет, — сказал я Виктору.

— Такому кочету чем скорее голову свернешь, тем лучше, — заметил кто-то.

Петух не заставил себя долго ждать и заговорил высоким срывающимся голосом.

— Хлопцы!.. Господа!..

По колонне прошло веселое оживление, на измученных лицах появились улыбки.

— Хлопцы! — снова обратился к нам казак. — Я буду краток. Свободное казачество уже встало под знамена непобедимой немецкой армии для совместной борьбы против всем нам ненавистного и злейшего врага — большевиков. Я обращаюсь к вам с призывом. Немецкое командование создает воинские части из пленных. Записывайтесь добровольцами. Другого выбора у вас нет. Этот лучший. Дни большевиков сочтены!

— Оно и видно, чьи дни сочтены! — с усмешкой бросил неразговорчивый Вязанкин. — Довоевались, если среди пленных ищут защитников против Красной Армии...

После «казака» вновь заговорил гитлеровский полковник. Он так разрисовал райскую жизнь, которая ждет пленных, вставших под гитлеровские знамена, что в нашей шеренге кто-то не выдержал и громко выматерился. В рядах засмеялись. Полковник по-индюшачьи дернул головой и вопросительно посмотрел на переводчика. Тот что-то быстро и горячо зашептал. Гитлеровец круто повернулся и зашагал прочь. Свита последовала за ним. Раздалась команда лагерного офицера, и мы разошлись.

А еще одни сутки спустя состоялись проводы добровольцев. Их набралось только семь человек. Это были совсем мальчишки, ослабевшие от голода и подавленные [50] тяжелой лагерной обстановкой. Я уверен, что они толком даже не представляли, на что идут, и, уж конечно, не собирались драться с чужим оружием против своих братьев. Мне кажется, они просто впали в отчаяние и решились хотя бы таким путем вырваться из лагеря.

Сгрудившись в кучу у здания комендатуры, юнцы молча сверлили глазами носки собственных ботинок. Обернуться назад не осмеливались. Увели их без всяких почестей. Построили по два, поставили впереди и сзади конвоиров. Прозвучала команда. Со скрежетом распахнулись и снова захлопнулись железные ворота.

Стоявший рядом со мной, сутулый пленный, тяжко вздохнув, скрипнул зубами. Потом повернулся и, сгорбившись еще больше, зашагал прочь. За ним потянулись и остальные.

В тот день в лагере было особенно тихо. Даже полицаи не охотились за курильщиками. Перевезенцев куда-то скрылся и не показывался до вечера. Пленные держались сосредоточенно и больше молчали. Каждый осмысливал поступок семерых добровольцев и, конечно, свою жизнь, свои поступки за колючей проволокой. Многие, наверное, тогда поняли, что плен — это еще не конец, а только одно из самых трудных испытаний...

Вот об этом мы и беседовали в то воскресное утро, сидя на корточках возле бочки с водой. И вдруг мне почудилось, будто выкрикнули мою фамилию. В плену никто не называл меня по фамилии. Гитлеровцы обращались к нам просто — «рус» или «швайн», а полицейские рявкали, как на скотину: «Эй, ты...» — и гнусно ругались.

— Кажется, тебя, Серафим, — неуверенно произнес Клементьев.

— Эй, Са-абуров? — раздалось опять возле барака.

Я поднялся из-за бочки и увидел невдалеке полицая. Оглядываясь по сторонам, он выкрикивал мою фамилию. От недоброго предчувствия сильно заколотилось сердце. Я вопросительно посмотрел на друзей.

— Иди, делать нечего, — сказал Виктор. Стараясь унять волнение, зашагал к бараку. Клементьев и Вязанкин последовали за мной.

— У тебя есть в Херсоне родные? [51]

Я ожидал чего угодно, только не такого вопроса, и растерялся. Полицейский раздраженно закричал:

— Ну, кто у тебя из близких в городе? Например, сестра, брат...

— Да, сестра, и не одна, а две, — машинально ответил я.

— Тогда пошли.

Полицейский остановился у помещения, где по четвергам и воскресениям пленные из херсонцев встречались с родными.

— Входи!

Я открыл дверь и очутился в тесной комнате, разделенной надвое деревянной перегородкой. За перегородкой стояла женщина в черном костюме и белой кофточке. На вид ей было чуть больше тридцати. С очень симпатичного лица на меня внимательно и настороженно смотрели большие глаза.

— Сабуров? — тихо спросила она.

— Да...

Женщина улыбнулась и быстро заговорила:

— Я к вам по поручению. Вы понимаете?

Я кивнул.

— Так вот. Я ваша двоюродная сестра. Зовут меня Анной Александровной Губановой. Немцы разрешают свидание пленным, которые имеют в городе родственников. Я подала заявление в городскую комендатуру и получила разрешение. Теперь буду навещать вас... тебя, — тут же поправилась Губанова, — два раза в неделю.

— Спасибо, Анна!

— А это, — Губанова подняла со стула узелок, — передача.

Я протянул руку, но тотчас раздалось грозное:

— Цурюк!

— Передачи принимают в другом месте, — пояснила Анна Александровна. — Жди!

Последнее слово она произнесла очень многозначительно, и я понял — за ним скрывается что-то важное. Очень хотелось расспросить ее о майоре Виноградове: мне показалось, что ее появление в лагере связано с ним. Но тут подошел часовой и указал на дверь. Свидание кончилось. [52]

Внезапно свалившееся счастье буквально ошарашило меня. Я даже не радовался, а только глупо и растерянно улыбался. Улыбался, получая из рук полицая передачу. Улыбался, направляясь в барак. Улыбался, когда мы втроем дружно расправлялись с едой.

Право начать обед мы предоставили Василию Вязанкину. Мы шефствовали над ним с первого дня знакомства. Вязанкина доставили в лагерь совершенно обессилевшим от голода. Полицаи называли его «доходягой» и открыто говорили, что он долго не протянет. По молчаливому согласию мы стали подкармливать Василия — выделили в его пользу пайку хлеба и порцию баланды, то есть отдали ровно половину того, что имели сами. Иногда и другие пленные делились с ним.

Вязанкин вначале упорно отказывался принимать нашу помощь, но потом согласился. Как ни жалки были эти крохи, но они поддержали Вязанкина. Постепенно он отошел, с лица исчезла смертельная бледность, а главное, к лучшему изменилось его душевное состояние. Однажды он сознался, что мысленно совсем было примирился со смертью.

— Ну и дурак! — резко заметил Виктор. — Думаешь, ты один такой? Ты бы видел, в каком положении был Серафим. Он...

И Клементьев рассказал Вязанкину обо мне все, что знал.

«Лучше пуля в спину...»

В следующей передаче Анна Александровна переправила записку. Написанная на тонкой бумаге, она была вшита в угол платка. Губанова сообщала, что двадцать пятого июня нас этапом погонят в Николаев. В Николаеве уже готовят корабли для переброски советских военнопленных в румынский порт Констанцу. Моя «двоюродная сестра» спрашивала, не требуется ли нам что-нибудь, кроме еды. Я попросил прислать две рубашки.

Мы решили бежать с этапа. Это была последняя возможность вырваться на свободу. О побеге из далекой Румынии нечего было и думать.

До этапа оставалось дней десять, и мы развернули бурную деятельность. [53]

Прежде всего уничтожили все, что свидетельствовало о нашей принадлежности к армии, и оделись в гражданские костюмы. Роскошные, цвета хаки, бриджи Василия обменяли на лыжные брюки. В придачу пришлось отдать две пайки хлеба. Флотский клеш Клементьева пошел в обмен на молескиновые брюки. С рубашками дело обстояло хуже. На лагерном рынке они котировались очень высоко, да их почти и не было.

Выручила Губанова. В воскресенье, двадцать первого июня, она принесла последнюю передачу. На этот раз кастрюльки с едой были завернуты не в белый платок, а в рубашки. Одна досталась Василию, другая мне. В записке Анна Александровна сообщала свой адрес.

— Вы как хотите, — сказал Клементьев, — а я больше не собираюсь подвергать опасности эту женщину. Если удастся бежать поблизости от города, в дом к ней не пойду.

— В Херсоне делать нам нечего, — согласился я. — Как бы ни сложились обстоятельства, пробираться буду только в сторону фронта. Ты знаешь мое решение.

— Знаю, и сам так думаю.

— Тогда спорить не о чем. Остается только выяснить мнение Василия. У тебя какие планы? — обратился я к Вязанкину.

— С вами, — коротко ответил Василий.

Двадцать пятого июня пленных подняли рано. Пока выстраивали сотни, уточняли количество людей, прошло не меньше двух часов. Потом прибыли на автомашинах конвоиры, и пятитысячная колонна, вздымая облака пыли, двинулась с территории лагеря. Наша сорок восьмая сотня шла в самом хвосте.

Провожать пленных высыпал весь город. Мы трое чуть не свернули шеи, выискивая в толпе Губанову. Я первый заметил ее. Анна Александровна стояла у самой кромки тротуара. На ней был все тот же простенький черный костюм и белая кофточка.

Поравнявшись с Губановой, я окликнул ее и поднял руку. Отыскав меня глазами, Анна Александровна сошла на мостовую и зашагала рядом с нашей шеренгой. Я передал ей привет от своих друзей и указал на [54] них рукой. Она кивнула головой и печально улыбнулась.

На одном из поворотов Губанова остановилась, помахала нам и, шагнув на тротуар, затерялась в толпе.

Оставшийся путь до сборного пункта мы шли молча.

Последняя встреча с Анной Александровной очень взволновала и растрогала меня. В тот момент я словно почувствовал прилив сил, увереннее, чем раньше, заглянул в будущее. Почему? Да потому, что понял: с помощью таких Губановых (а их, конечно, много на нашей земле!) можно выстоять в любой беде...

На территории сборного пункта каждому пленному выдавали буханку черствого эрзац-хлеба — наш этапный паек до Констанцы.

В раздаче хлеба гитлеровцам усердно помогали полицейские. На одного из них я обратил особое внимание. Что-то в его фигуре показалось очень знакомым.

— Неужели Быков? — невольно вырвалось у меня.

— Ты чего? — удивился Клементьев.

— Глянь туда, на того полицая!

— Елки зеленые, да это же Мишка! — вскрикнул Виктор.

Услышав свое имя, Быков вздрогнул и воровато посмотрел в нашу сторону. За месяц, что мы не виделись, он раздобрел. На Быкове были хромовые ботинки, черные брюки навыпуск и гимнастерка, подпоясанная широким ремнем.

— Приоделся, гад! — нарочито громко сказал Виктор Клементьев.

Быков молчал и быстро, не глядя на пленных, выдавал хлеб. Руки его дрожали, на щеках выступили красные пятна.

— Не потерял еще совесть? — спросил Виктор, когда мы поравнялись со столом, за которым стоял Быков. — Убить тебя мало, сволочь такую!

— Товарищи, — шепнул Быков, — я потом...

— Това-арищи?! — саркастически протянул Клементьев. — Не для тебя это слово! — Он рванул из рук Быкова буханку и быстро, видимо боясь самого себя, отошел от стола.

Гнев душил и меня. Но я сдержался и спокойно сказал: [55]

— Как же так, Быков? Выходит, прав был Виноградов... За лишний кусок продался!

— Потом. Потом все объясню. А пока иди.

Через час Быков действительно нашел меня и отвел в сторону.

— Чего тебе? — грубо спросил я. — Выкладывай быстро, в чем дело? Сам понимаешь, не тоже мне на виду у всех балакать с полицейским.

— Ну и полицейский! Ну и что! — вызывающе выпалил Быков. — А что, прикажешь с голоду подыхать? Я, что ли... — он оборвал фразу на полуслове и умолк.

— Договаривай, раз уж начал.

— Пойми, Серафим. Ведь безвыходное положение у нас. Думаешь мне легко? Не за кусок хлеба я продался. И вообще не продавался.

Я чувствовал, что Быков на ходу выдумывает себе оправдание, но не мог предугадать, куда он повернет, и выжидательно молчал.

— Какой я полицейский! Только так, форма!

— Ты ближе к делу.

— В общем, я задумал бежать. Но хочу наверняка, потому и согласился на это. — Михаил кивнул на повязку полицейского, прикрепленную к рукаву гимнастерки. — Нам разрешают свободно выходить в город.

— И ты уже выходил?

— Да, — ответил Быков и тут же осекся, сообразив, что попал впросак.

— Так почему не сбежал? Может, опять хотел наверняка?.. Перед этим тебе требовался свободный выход из лагеря. Теперь — запас продуктов на всю дорогу. А потом персональная машина понадобится?

— Не смейся...

— И на думаю! Смеются над смешным. А твой поступок — самая натуральная подлость. Сегодня — в полицейских, а завтра дадут тебе оружие и пошлют на фронт. Вот чем это пахнет! Командир, старший лейтенант! Но еще не поздно...

Быков вздрогнул, насторожился. Мне показалось, что он ждет совета, помощи, и я уже мягче сказал:

— Не один ты, Миша, в таком положении. Ну, оступился, не выдержал... Так ведь на ошибках учатся. Скинь эту гадость, — я ткнул пальцем в его повязку на рукаве, — и возвращайся к нам. До Николаева [56] шестьдесят километров. Где-нибудь подвернется случай, сбежим!

— Подумаю, — вяло ответил Быков, не сообразив, что этим выдал себя с головой.

Я круто повернулся и зашагал прочь. Человеку предлагают побег, свободу, возвращение в армию! А он — подумаю... Точно речь идет о торговой сделке.

— Постой, Серафим! — крикнул Быков.

Я ускорил шаг. Он догнал меня, загородил дорогу.

— На вот, — и стал совать буханку хлеба.

Я оттолкнул Быкова и негромко, вложив в слово всю ненависть, которая накопилась за мучительные месяцы плена, произнес:

— Уйди!

— Ну и черт с вами со всеми!

Быков размахнулся и швырнул на землю буханку. К ней тотчас бросилось несколько пленных. Я оттолкнул хлеб ногой и злобно посмотрел на людей. Наверное мой вид не предвещал ничего хорошего. Пленные остановились.

— Если твоя, — произнес кто-то, — бери. Мы думали...

— Нет, не моя! Вот этого, — я показал на стоявшего поодаль Быкова. — Подачка от предателя. Кто желает?

Лагерники потупились.

— Тогда совсем другое дело, — услышал я. — Дави эту пакость, чтобы не смущала людей.

Я наступил на хлеб. Буханка сплющилась. Я поддел ее ногой и швырнул в сторону Быкова. Рассыпаясь в воздухе, грязные куски плюхнулись у самых его ног. В глазах пленных мелькнул голодный, жадный блеск, но никто не тронулся с места.

В этот момент раздалась команда, и мы, выстроившись по четыре в ряд, покинули сборный пункт.

Впереди была чужбина, был плен без проблеска надежды на побег.

«Нет! — сказал себе я. — Бежать надо до того, как прибудем в Николаев. Лучше пуля в спину, но только здесь, на своей земле».

Растянувшись почти на полтора километра, наша колонна начала марш к Николаеву. До полудня было [57] еще далеко, но жара уже давала себя знать. На небе ни облачка. Сухой, обжигающий ветер осыпал нас горячей пылью.

Мы внимательно присматривались к румынским конвоирам. Их было немного на пять тысяч человек. В хвосте колонны шли двое. Один напомнил мне гестаповца Карла. Маленького роста, кривоногий, с длинными жилистыми руками и низким угреватым лбом, он очень походил на гориллу. Я подумал, что и характер у него наверное, под стать облику. И не ошибся.

Где-то на десятом километре пути из колонны выбежал пленный. Расстегивая на ходу ремень, он направился к кювету. Намерения его были ясны. По этому поводу кто-то даже пошутил, раздался дружный смех. И в тот же миг сухо и коротко протрещала автоматная очередь. Несчастный вскинул голову, изогнулся и медленно повалился.

Пленного убил гориллоподобный конвоир. Его напарник осуждающе покачал головой и что-то произнес. В ответ последовала брань. Это я понял по интонации.

— Этот гад не промахнется, — отметил Вязанкин.

Через тридцать километров объявили привал. Колонна свернула в сторону, расположилась на отдых. От жары меня разморило, и я заснул. Незадолго до этого нам повстречался в степи одиноко стоявший ангар. Он напомнил недалекое прошлое. Должно быть, поэтому мне приснился аэроклубовский подмосковный аэродром.

Был тихий теплый вечер. Я лежал на спине и смотрел, как солнце медленно скатывается за Клязьму. Где-то в небе рокотал мотор. Я повел глазами и различил самолет Лукашина. Он только что вернулся из зоны. Над стартом поднималось облачко пыли. Чей-то У-2, сильно задрав хвост, шел на взлет. Курсант уже набрал достаточную скорость, но машина не слушалась неумелых рук и никак не хотела отрываться от земли. «Ну поддержи ее, дорогой! — закричал я. — Помоги ей, не прижимай рулями, тогда она перестанет долбить колесами землю». Наконец У-2 взмыл и стал удаляться, превращаясь в точку. Тут же возле самого посадочного знака «Т» приземлился наш инструктор Патока. Заглушив мотор, он, как ошпаренный, выскочил [58] из кабины на плоскость и начал за что-то распекать курсанта Девятова. Я поднялся и торопливо зашагал к самолету. «Что ты делаешь! — крикнул я издали Патоке. — Немедленно отгони машину». Обернувшись, Патока положил пальцы в рот и засвистел. «Сумасшедший!» — подумал я и тут же проснулся.

Вдоль шоссе пронзительно заливались свистки конвоиров. Мы построились прежним порядком, и вновь потянулись длинные километры.

Жара усиливалась. Пыль набивалась в рот, скрипела на зубах, от нее першило в горле. Стала мучить жажда. Конвоиры часто прикладывались к горлышкам фляг. Мы старались не смотреть в их сторону и глотали слюну.

Жара донимала и конвоиров. Запаса воды в их фляжках хватило ненадолго. Через час и солдаты уже облизывали сухие губы. И вдруг в голове колонны началось какое-то движение. Пятитысячная толпа загудела, люди ускорили шаг. «Водопой!» — прокатилось по рядам. Сотни стали напирать друг на друга и наконец смешались. Пока самые задние сообразили, что произошло, передние оторвались от них. Перед замыкающими сотнями образовался значительный просвет. Боковые конвоиры, обгоняя пленных, тоже бросились к воде.

Я обернулся. В конце колонны шел только конвоир, который несколько часов тому назад пристрелил пленного. У меня мгновенно созрел план. По обе стороны от шоссе тянулись лесозащитные полосы. Справа золотилось под солнцем большое поле пшеницы. Место для побега подходящее, момент удобный. Все решала быстрота.

Вероятно, подобное соображение пришло и в голову конвоиру, так как он начал поторапливать отставшие сотни. Я незаметно поднял с дороги увесистый булыжник и передал его Василию.

— Зачем? — удивился Вязанкин.

— Держи! — задыхаясь прошептал я. — Отстаем! Следи за мной!

Замедляя шаг, мы трое постепенно очутились в самом хвосте колонны. Я следил за конвоиром. Заметив, что мы оторвались от последнего ряда, он зло и беспокойно закричал: [59]

— Вперед! Колонна! — и потянул висевший на шее автомат.

— Надо догонять колонну, — прошептал Виктор, — или сейчас же бросаться в пшеницу.

— Подожди, — ответил я и нагнулся, делая вид, что завязываю шнурки.

Конвоир замедлил шаг, потом быстро подскочил и ударил меня ногой. Потеряв равновесие, я растянулся поперек дороги. Падая, уловил какой-то глухой звук, и тут же прозвучал тревожно-радостный голос Вязанкина:

— Серафим, тикаем!

Я вскочил. Конвоир, широко раскинув руки, лежал на шоссе. Из виска его сочилась кровь. Василий, сжимая в руке булыжник, стоял рядом и с недоумением смотрел на убитого.

— Скорее! Бежим! — крикнул Клементьев и с силой дернул Вязанкина за рукав.

Нас точно ветром сдуло с дороги. На ходу побросали шинели, котелки, противогазовые сумки с запасом хлеба.

Миновали лесозащитную полосу, выскочили к массиву пшеницы. У кромки ее тянулась проселочная дорога. Мы остановились, чтобы оглядеться.

— Смотрите, деревня, — Виктор указал рукой в сторону от дороги. — Нажмем, братцы!

— Погоди! — остановил я Клементьева. — В деревне могут быть немцы или полицаи. Надо узнать. Давай сделаем так. Ты отправишься на разведку, а мы с Василием подождем вон у той клуни.

Виктор согласился, и мы разошлись.

Клуня, одиноко стоявшая в поле, была со всех сторон завалена прошлогодней соломой. Рядом с сараем обнаружили колодец. Шея «журавля» почти отвесно втыкалась в белесоватое от жары небо. С тонкого конца ее в колодец ниспадала веревка.

Через минуту на срубе стояло полное ведро воды. От него приятно веяло холодком. Мы долго пили, потом по очереди окунули головы.

— Бла-аженство! — Василий ладонью зачерпнул воду и плеснул мне в лицо.

Я ответил тем же. Одурев от свободы, солнца, воды, мы забыли обо всем на свете. [60]

Приблизительно через час вернулся Виктор. Он принес кринку молока и буханку хлеба. Напившись воды и ополоснув лицо, Клементьев рассказал о том, что видел и узнал.

Село называлось Еленовка. От него километров двадцать до Николаева и семь до шоссе. Немцы в Еленовку не заходили, староста и полицай уехали в Херсон.

— Пока я сидел в хате и расспрашивал хозяйку, — говорил Виктор, — по улице прошло человек пятнадцать наших пленных. Вероятно, они воспользовались заварухой, которую мы учинили. Но куда они скроются в красноармейской форме?

— Что-нибудь из гражданской одежды раздобудут в селе, — предположил Василий.

— В общем, положение осложнилось, — заметил я. — Видимо, те сбежавшие — не последние. Будет погоня. Надо уходить.

Товарищи согласились со мной. Мы быстро поели, оставили про запас половину буханки и тронулись в путь. Но только вышли из-за клуни — увидели нескольких пленных. Они приближались со стороны шоссе.

— Сколько же народу вырвалось? — спросил Виктор.

— А черт его батьку знает! — ответил за всех молодой парень-украинец.

— Мы уже под пулями бежали, — произнес другой лагерник с черными отвислыми усами.

— Под пулями?

— Балакают, кто-то пришиб насмерть румынского конвоира. А на труп наткнулся гитлеровский офицер. Ехал он из Херсона. Конечно, сразу шум. Мы тем временем уже напились и выстраивались на шоссе. А потом я уж и не знаю, что случилось. Только выхватил тот фриц пистолет и давай палить. Люди, как горох, посыпались с дороги. Вслед затрещали автоматы. Вот и все. [61]

Дальше