Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Международный фарватер

Вижу Каллбоду

Наконец-то осуществилось: сегодня пойдем на Каллбоду.

Впервые я услышал это название от Александра Маринеско — возле маяка Каллбода его «малютка» потопила транспорт. Еще в сорок вторам году, уточняя по лоции маршрут «малютки», я записал на страничке фронтового дневника: «Маяк Порккалан Каллбода (59°52' северной широты, 24°18' восточной долготы) установлен на скале, лежащей на мели Порккалан Каллбода. Вид маяка: башня с восьмигранным фонарем на углу двухэтажного бетонного жилого дома. Высота маяка 20,4 метра; высота огня 21,4 метра от уровня моря». Скала, на которой стоит маяк, повествовала лоция, находится в северо-западной части скалистой мели, имеющей подводную и надводную длину в одну милю и ширину в полмили. Мель окружена банками и бурунами. Над водой скала возвышается всего на 2,4 метра...

В войну маяк был в водах противника, да и вообще маяки не светили. Кроме камней, вокруг которых вскипала вода, подводных банок и неограждаемых знаками мелей на подходах к Каллбоде надо было преодолеть четыре линии плотных минных полей. Писать о том, как балтийская «малютка» их форсировала, подстерегала там фашистский караван, произвела торпедный залп и, потопив военное судно, успешно скрылась от преследования, было нельзя; нельзя было даже упоминать о существовании «М-96», «малютки» Маринеско. Так что запись о Каллбоде особого интереса в то время для меня не представляла, и вскоре она затерялась среди всяких иных записей времен войны. [533]

Но вот в сорок четвертом году Финляндия вышла из войны. Карту нового арендного района, как приложение к договору двух правительств, напечатали центральные газеты — точно как в сороковом году карту Гангута. Порккала-Удд временно стал нашей военной базой, и снова вспомнилась Каллбода. Мимо нее, когда кончилась война, прошел международный фарватер, Каллбода зажгла огни для мореплавателей всех стран. Тянуло туда, но не случалось повода пойти, и только в пятьдесят четвертом году, уже в штатском костюме, вооруженный блокнотами, фотоаппаратом и специальным пропуском в зарубежный гарнизон, я отправился на «ПОК-44» из Таллина «на ту сторону».

«ПОК» — это посыльный корабль, перестроенный из рыбацкого судна, с трубой камбуза на носу и с запасом дров для камбуза на корме, с мачтой для парусов, но без парусов — их за ненадобностью сдали на склады, потому что суденышко стало военным и подняло Военно-морской флаг. В команде всего девять человек, четверо через месяц должны демобилизоваться, и хотя их мысли были уже там, на Родине, они больше других на катере были озабочены судьбой «юнги Юры». Пока мы болтались в Таллине в ожидании разрешения на выход в море, я только и слышал про этого «юнгу Юру», который вот уже третьи сутки гоняет по Порккала-Удду без присмотра, и даже «сам Бургаров» ему не указ. А ему бы сейчас за книжками сидеть — в сентябре поступать в шестой класс. Матери у парня нет, отец — алкоголик, вот и сбежал Юра к морякам, пригрелся в команде и лето плавал на катере. Пристроить бы его в школу юнг или в нахимовское определить, но зачем же парню предопределять судьбу. Время не военное и не сиротское, пусть лучше идет, как все, и, когда настанет срок, выберет себе дорогу сам. А если сорвется и потеряет год? Как тогда?

В запас уходили самые степенные, оставалась молодежь, птенцы, уходящие к ним придирались — мало, мол, тепла к юнге. Наверно, кое-кто в команде считал, что мальчишку все же надо вернуть к отцу. А может быть, и не было таких черствых. Когда мы вышли из гавани, рулевой Глотов — тоже из демобилизуемых, повертел длинной шеей и сказал, кого-то передразнивая:

— Бабушка, ох, я тебя съем... Знаете, что это такое?

Первые слова, которые услышал Юрка по радио, когда [534] я его в каюту завел. Темно там было, я его спрятал от вас, товарищ лейтенант, а трансляцию не вырубил. И сразу голос в темноте. Да еще чтец, подлюга, натуральный, из народных, что ли... Ну, малый и заплакал... Лейтенант Алексей Шилов, командир корабля, семь лет прослуживший до своего лейтенантства матросом, сказал:

— Никого ты от меня не прятал, Глотов, не дуди. Я тебя всю службу насквозь видел. Ждет тебя твой Юрка на пирсе. Что ты, что он — пройдохи...

Рулевой не отрывался от горизонта, но, очевидно, ему мешали на носу лейтенант-летчик с женой и дочкой, пассажиры. Дочка играла с ободранной куклой, Глотов хмурился и ворчал...

Мы долго пересекали Финский залив, потому что ход у катера небольшой. Светило солнце, дул холодный осенний ветер. Шли встречные корабли. Обгоняли попутные. Поворотный буй означал, что мы уже вышли на международный фарватер. Длинными галсами по нему сновали тральщики-стотонники, и это напоминало про знаменитый «суп с клецками» — прозвище, набившее оскомину, но точное для вод залива, начиненных в войну десятками тысяч всевозможных мин. Хотя залив чистили уже много лет и фарватер давно был проверен и открыт, но корабли Балтфлота продолжали контрольное траление. Навстречу полз пузатый иностранец, — флага я не разобрал; позади него тоже шел тральщик, только короткими галсами, словно проверяя тралом след: за этот фарватер отвечаем мы, и страховка в таком деле не вредна.

Замаячила впереди пограничная веха, потом показалась и черно-белая башня маяка на острове Рёшнер, а слева по курсу — красная точка. Скала. Это уже арендный район Порккала-Удд, конспиративно называемый оперативными дежурными в таллинском порту «той стороной», как будто у нас на «той стороне» есть и другая гавань.

Я не сразу разглядел в море темную скалу с багровым наростом на ней. Разглядев, навел бинокль и понял: это тоже маяк, ближе Рёншера. Шилов, усмехаясь, сказал:

— Каллбода. Порккальская тюрьма.

Так я снова услышал это название. Конечно, не тюрьма. Просто трудное, а может быть, гиблое место. Но от него невозможно оторвать глаз.

— Жутко и романтично, — сказал я. — Скала, вода, дом с башней. [535]

— Романтично? — повторил Шилов. — А вы бы махнули туда, а?.. Зимой торосы до верхнего этажа. Не сразу найдешь. Тоска. Была у них собака, Боцман. Волкодав. Утопилась в полынье...

Я молчал. Мы шли медленнее, лавируя в шхерах, мимо горбатых островков с сигнальными вышками над сосняком и обломков скал, оседланных терпеливыми рыболовами. Лейтенант Шилов, наверно, жалел, что походя меня обидел. Он снова заговорил:

— Генка Кондратьев, лейтенант, тоже твердил: романтично. Условия, говорит, там подходящие для работы над собой. Можно, говорит, экстерном сдать на штурмана. Симочка ему поперек горла стала — вот он и подался на скалу. Пока насчет диплома не слышно, а фитили огребает за всякие ЧП. — Шилов искоса посмотрел на меня, словно ожидал вопроса, ухмыльнулся и сказал: — Симочку не знаете?.. Оторвались от флота. Всей Балтике осточертела, не только Генке Кондратьеву...

Тут крылась какая-то шутка, а мне было лень шутить. Я промолчал. Так мы молча стояли до бухты Ботвик, где нас на причале действительно ждал юнга Юра...

В Порккала-Удде меня ждали чудеса, которые ныне, спустя годы, перестали быть чудесами; район этот давно возвращен Финляндии, и самой базы уже не существует, но тогда никто в гарнизоне не думал, что мы через год из этой базы уйдем. Все было окружено само собою разумеющейся тайной, исключающей запись в блокноте и фотографирование: смотри, удивляйся, молчи, запоминай, а еще лучше — забудь. Я смотрел лишь на то, что мне показывали, и ездил туда, куда приглашали. Но в памяти многое осталось: гигантские ярко-красные автоцистерны, подобные тем, что ныне заправляют реактивные лайнеры где-либо в Шереметьеве; рельсовые пути, уходящие от самого прибоя в глубь скалы, в сводчатый, освещенный цепочкой лампочек долгий коридор; подземные, вернее, подскальные залы электростанции, пожалуй не пробиваемые никакой супербомбой; да и сам причал в Ботвике.

Много солдатского и матросского труда было во все это вложено, и хоть краем глаза, но я видел этот труд: видел, как строили причалы по колено в грязи и в воде; видел, как ставили на островах дома и вышки, видел, как бурили гранит, отслаивали плиты и складывали из них брустверы там, где нужно было их складывать; видел работу [536] солдат-строителей и работу матросов, строящих для себя; никто, конечно, но выпячивал перед приезжим своей работы, служба есть служба, а если и заговаривали о ее тяжести, то обязательно с иронией и по поводу какого-либо смешного происшествия.

Я был на стадионе в воскресный день, когда две команды — с бронекатеров и с тральщиков — состязались в футбол. На флоте вообще обожают спорт, а в Порккала-Удде почитали особенно, потому что именно в этой базе служил сам Владимир Куц, матросом служил на батарее, и бегать он начал тут по скальным дорогам с поручениями своего командира, обгоняя автобусы и всякий прочий транспорт. На стадионе все было, как на всех стадионах: «Судью на мыло!», «Сапожники!» Но было и свое, местное: «Давай, давай, зятек!» — это о правом нападающем, который когда-то начинал неплохим моряком, но вот породнился с одним из начальников и вышел «зятьком» на спортивный небосклон; он был местный «кумир на полтора часа»: игру «зятька» ценили, но ревностных и верных болельщиков он не приобрел. Состязание шло с переменным успехом, страсти накалялись, но вдруг всех болельщиков сдуло с самодельных трибун: точно так исчезали с палубы одного балтийского корабля все до единого матросы, когда по ней шагал грозный, всему флоту известный старпом. Игра продолжалась, но на трибунах был только один болельщик, машина которого притормозила возле стадиона: сам Бургаров.

Матросы везде и всюду любят судачить о комендантах и всегда склонны к преувеличению, а тут, о чем бы ни шел разговор — о книгах, о кинофильмах, о виденном на войне, где бы ни происходили встречи — на островах, на батареях, на катерах, даже на рыбалке, когда я запутал друзьям с бронекатеров все нитки их спиннингов, — всякий раз я слышал одно и то же: «Напишите комедию о Бургарове». Даже заглавие придумали: «Принципиальный Бургаров»; даже сюжет подсказывали под рокот и общий смех: историю о том, как комендант был коварно «испытан на принципиальность». Он запретил женщинам базы появляться в районе станции Киркконумми — административном центре базы — без паспортов и поставил на бойком перекрестке против магазина своего помощника с патрульными; помощник, человек, неглупый, вместе с другими нарушительницами перехватил и жену самого коменданта, [537] продержал ее «до выяснения личности» на гауптвахте и после разбора остальных подобных дел и «принятия по ним решений» доложил самому, что некая, мол, особа «выдает себя за вашу супругу»; пришлось коменданту отправить на гауптвахту и собственную жену. За всеми этими рассказами, помимо традиционных матросских преувеличений, было и чувство ущемленного личного достоинства. Уж слишком усердствовал порккала-уддский комендант, а база окружена водами залива и регулярно перепахиваемой и боронуемой контрольно-следовой полосой на суше, уволиться хоть на денек с этих скал некуда, комендант, конечно, по справедливости говоря, не главноуговаривающий и не классная дама, но надо же и сочувствие иметь...

Так путешествовал я по материку, бухтам и островам Порккала-Удда, записывая всякие сюжеты, происшествия, истории и острые придумки, вроде таких, как «Гадкий утенок» — название, присвоенное матросами столовой «Белый лебедь» после запрета там спиртного. Глотнул романтики досыта. Но Каллбода не давала покоя.

— Чего вы там не видали? Скала как скала... На Рыбачьем в войну снисовцы жили в орлиных гнездах...

О Каллбоде говорили то с уважением, то с усмешкой, то с предостережением, а то и со злостью.

Киномеханик в клубе сказал, что командировка на эту скалу — самое распроклятое дело; пойдешь на один сеанс, а пропадешь на неделю. Конечно, накормят, даже напоить могут, только курить не дадут — нет у них курева. А потом начнут крутить лучшие произведения отечественной кинопромышленности задом наперед. Кому за это от политотдела фитили получать — киномеханику. Ну их к дьяволу, лучше туда не ходить...

В поликлинике на станции Киркконумми милая женщина врач-стоматолог, лейтенант медицинской службы, утверждала, будто на скале собрались одни ловеласы. Ребята, в общем, хорошие, благодаря им она оморячилась, но ухо надо держать востро.

Один мрачный дядя уверял, что там народ отпетый и спекулирует на трудностях. Генерал к ним благоволит. А они этим пользуются. Подводят людей, добросовестно исполняющих свои обязанности. Вот он — человек дисциплинированный. Приказано провести инвентаризацию литературы. Не тут придумано, не тут отменять. Забрал книги для переучета. А они нажаловались генералу. [538]

Оставили, мол, их без культурной пищи на неделю — две. Можно подумать, что там заняты не боевой службой, а изучением художественной литературы. Генерал, конечно, за них горой. Накостылял. За что?..

Все это лишь разжигало стремление попасть на скалу. Туда требовался особый пропуск и особая оказия. Я ждал в тридцать первой каюте на борту «Софии», читая то «Дорогу на океан» Леонова, отчего не становилось веселее, то «Роб-Роя» — это уже полегче, хотя полагалось бы проштудировать обзоры внутриполитического состояния страны, возле столицы которой мы находились, и переводы заметок и статей из финских газет.

Уже не впервые я попадал к границам Финляндии, этой сложной страны, где были и Маннергейм, и шюцкоры, и всякие «лотты», но где люди нам не враги, люди труженики, которых со всех сторон пугают огромным и сильным соседом; приезжал туда в те годы и Генри Форд, приходили американские эсминцы — наши недавние союзники, зачем-то носили цветы на могилу Маннергейма: но в общем-то и Генри Форд, и поклонники шюцкора вряд ли могли помешать тому, что газеты называли «потеплением», взаимным потеплением — мы с наслаждением читали в те дни книгу Лассилы, переведенную Михаилом Зощенко, и по другим книгам узнавали заново страну, с которой недавно воевали, — гарнизон-то обучался отражать нападение, если оно случится, но не из этой страны, а с других, более дальних меридианов...

«София», на которой я жил, была морским общежитием, вроде гостиницы на плаву. Мне сказали, что это бывшая немецкая плавучая тюрьма. Старожилы утверждали, будто в цистернах «Софии» когда-то нашли трупы, скелеты, кости, — словом, прошлое у нее мрачное. Но сейчас это была удобная посудина с регулярно действующими душевыми отсеками, правда снабженными необычайно хитрой конструкции замками, — наверно, наследие гестаповцев. Замки такие, что вполне свободно можешь раздеться, пойти под душ и оказаться в западне. Так оно и случилось зимой с одним командиром звена бронекатеров: защелкнулся гестаповский замок, и командиру пришлось вылезать через иллюминатор на мороз; но вылезти он не смог — он протиснулся по пояс, примерз к кольцу, пришлось его, чтобы не простыл, до пояса одеть, потом вырезать из переборки вместе с кольцом иллюминатора и лишь [539] после этого с помощью мыла и двух дюжих матросов освободить окончательно.

Вот на этой-то «Софии», развлекаемый по вечерам анекдотами, я дождался наконец разрешения идти на Каллбоду. С вечера из штаба предупредили, что за мной утром заедет машина, доставит меня в бухточку Хилу, где в мое распоряжение выделен рейдовый катер.

Я встал рано. Легкий туман рассеялся вместе с рассветом, и очки даже не успели запотеть. С утра над фиордами стояло высокое небо. Было трудно смотреть на море — под холодным осенним солнцем оно стало ослепительно светлым и дымным.

За мной приехал майор с голубыми просветами на погонах. Он сказал, что ему тоже нужно в бухту Хила, и, если я не возражаю, он, проводив меня до Каллбоды, пойдет на том же катере в другие точки.

Тряский «козел» запылил по каким-то извилистым просекам, ныряя в лощинки, взлетая на проросшие сосной и можжевельником скалы, открывая взору кусок затененного кривыми и жилистыми деревьями спокойного озера и снова погружая нас в лесную полумглу, в настой хвои и грибов, мгновенно поглощающий бензиновую вонь.

Бухта Хила появилась внезапно за резким поворотом. Шофер осторожно скатил машину со скалы, к самой воде, мимо заброшенного сарая чужой архитектуры, к крутой горе березовых дров, будто мы прибыли на лесопристань за Кемью, там тоже среди скал складывают поленницы.

Причал на сваях вылезал из недр скалы. У причала колыхалось судно с мачтой, как в рыбачьих гаванях. Это был тоже посыльный катер, штатный в военно-морских силах, но размером поменьше того, на котором я шел из Таллина. Потому он и назывался рейдовым. На него снесли ящики, штабелем лежавшие возле сарая, и сотни две кирпича. По дровам на корме, по многоведерным бочкам с огурцами, расставленным вдоль бортов и похожим на бочонки глубинных бомб, можно было догадаться, что катерок этот — трудяга, кормилец дальних постов, такой, как мои любимцы военных времен — черные угольщики, тихоходные перевозчики мин, водолеи, доставляющие пресную воду туда, где нет и не может быть колодца, — в войну их уважали, а в мирные времена прочтут про них на большом корабле и скажут: «Не о том флоте пишете, дорогой товарищ. Не на то нацеливаете...» [540]

Я прыгнул на борт рейдового катера и громко спросил:

— Где тут начальство?

— Там, — белобрысый матросик испуганно показал вниз, в маленькую кают-компанию, куда прошел мой спутник майор.

Я рассмеялся:

— Я не про то начальство. Вы командир корабля?

— Старшина рейдового катера «1709» старший матрос Павел Канев! — доложил он, смущаясь. — Разрешите отваливать?..

Он быстро побежал на бак, отдал носовой, вернулся в рубку, нажал стартер, запустил мотор, отработал назад и вывел катерок из бухты.

Испросив у старшины «РК-1709» разрешения, я зашел в рубку и стал рядом с ним. Канев покраснел и сосредоточился.

Он ловко вел катер в шхерах. Оказывается, в судовождении он не новичок, хотя всего-то ему, дай бог, двадцать лет. Вырос в области Коми, в селении Щельяюр, между Печорой и Нарьян-Маром, в Сыктывкаре прошел четыре курса техникума, по госэкзамена не одолел, и его забрали на срочную службу во флот. Хорошая служба. Ходи на катерке туда-сюда — всюду тебе рады. А если ветрено и штормит — жди штиля в бухте у причала. Можно и почитать и кое-какими науками позаниматься, чтобы не пропали годы техникума зря. Есть надежда после демобилизации вернуться на родину, походить по северным рекам рулевым, а там можно и штурманский диплом выхлопотать.

Больше ничего выжать из этого парня я не смог, потому что мы вышли из фиорда, и ему пришлось подворачивать то к одному, то к другому островку, разгружая бочки с огурцами и дрова для постов и батарей. Мы отдалялись от материка, и на море становилось свежее, хотя по-прежнему светило солнце.

У Рёншера лагом стояли пограничные катера, и матросы в черных бушлатах поверх парусиновой робы тихо занимались каждый своим делом на выскобленных до седин палубах. С высокого берега бежал к воде главный старшина, начальник маяка, он кричал Каневу:

— Опять бочку с огурцами солеными приволок? Куда ж я ее дену?! У меня прежняя портится. [541]

— Значит, плохо соленные, товарищ Киселев, — солидно произнес Канев. — Досолить надо.

— Какое там досолить. Все пересолено. Рассол разбавляем водой. Ты что сегодня, Паша, такой дутый да важный, будто тебе муху на погонах вышили?

— Берите, берите, товарищ Киселев, — Канев едва заметной гримасой показал на меня. — Распишитесь. Мы торопимся. А вот еще почта.

— С этого бы и начинал, Паша, — уже более сдержанно произнес главный старшина, косясь на непонятного ему штатского.

Выскочили две девушки на огороженную площадку метеостанции, остановились возле игрушечных домиков, похожих на ульи. Вышла следом третья деваха, рослая, крупная. Низким голосом она крикнула:

— Привет Зубастику передай.

Канев сквозь зубы проворчал: «Лошадь», но кивнул ей и тут же мне объяснил, извиняясь:

— То есть Конькова, я хотел сказать. Сама себя так величает. Синоптик она. За нее Колю Красиля отсюда на Каллбоду списали.

Мы пошли дальше. С берега, с пограничных катеров, нас провожали любопытные взгляды. Редки тут приезжие, да еще в штатском костюме, в очках, в шляпе, которую приходилось цепко держать на ветру.

Миновали еще один остров с причалами, стайкой пограничных катеров и каменными постройками на каменной земле. Я услышал название, и что-то тревожное шевельнулось в памяти. Маккилуото. Сорок первый год. Тяжелые походы из Таллина в Кронштадт и из Кронштадта назад к устью Финского залива. И всегда это зловещее имя: Маккилуото. Остров, на котором стояла тяжелая, далеко достающая батарея. Проскочил Маккилуото — порядок. Идешь на траверзе — берегись крупных фугасов, которыми враг погонит тебя на минное поле. Какая-то там есть могила давней поры — то ли времен Крымской войны, то ли от более поздних сражений, могила англичанина Мак-Эллиота, вряд ли приходившего сюда, в чужие воды, с добрыми намерениями. Может быть, с этой могилой связано имя зловещего острова? Уж больно схожи звучания имен острова и англичанина, на нем погребенного. Кто знает, возможно, оно и так, я потом видел на этом острове и намогильную плиту, и руины старинных [542] бастионов, и другую могилу — капитана Белова, убитого шюцкоровцами уже после выхода Финляндии из войны. Но сейчас я предчувствовал иное: после этого глыбистого гранита откроется Каллбода.

Мы застопорили ход на траверзе скалы. Она не выглядела такой темной, как издалека. Только строения на ней темные. Канев якоря не отдал, потому что долго тут болтаться ему не резон. Погода меняется резко и мгновенно, сумел подойти — сумей вовремя и уйти. Канев не глушил мотора, то отрабатывая назад, то вперед. А мы разглядывали подробности Каллбоды.

Можно было вообразить ее дредноутом с могучей подводной частью и выступающими из воды надстройками. Вот и боевая рубка над каменной палубой, и ходовой мостик, и мачта, и силуэт кормовой орудийной башни; даже люлька с маляром, освежающим кистью стены здания, напоминает о корабле, только борт корабля окрашивают в шаровый цвет, а не в темно-красный. Можно было назвать окрашенный суриком старинный дом замком, мрачным и таинственным.

На катере все притихли, вглядываясь в этот замок, в маляра, о котором Канев мне тихо сообщил, что это и есть тот самый Коля Красиль, не фамилия, а прозвище по ремеслу, а Зубастик он потому, что все зубы стальные: сверзился когда-то с высоты. Потом мы увидели матросов, вынырнувших с веслами на плече из дома.

Они шагали к каменному гроту, похожему на орудийную башню. Над гротом торчал невысокий, но сильный причальный столб, а рядом — сравнительно тонкая жердь ветряка. Две стрелы, как на корабле, поддерживали на талях голубоватую шлюпку. Матросы подошли к ней, спустили ее на воду, уселись на банки, вставили весла в уключины и дружно оттолкнулись от каменного борта. Шлюпка шла к нам. Над гротом осталась другая, она лежала склонясь на бок, старая и негодная.

Хотя волна и поигрывала нашим корабликом, но море выглядело спокойным. Зато Каллбода вся была в бурунах. Пена вскипала не только возле ее каменных бортов, но и над предполагаемыми подводными рифами. Казалось, этот дредноут быстрым ходом куда-то плывет.

Шлюпка подошла к катеру, на борт поднялся молоденький, невысокого роста, светленький лейтенант, козырнув, он сразу же направился на корму, где лежала [543] груда свежего молодого березняка. Мне казалась она маскировкой над чем-то секретным. Лейтенант смело подошел к веткам, нагнулся, вдохнул, выпрямился, по-детски улыбнулся нам и, кивнув издалека, взял охапку веток и сам передал ее на шлюпку.

Ветки быстро перегрузили, обнажив пустую корму, а в шлюпке все матросы старались держаться к этим веткам поближе. Это были свежие веники для Каллбоды, нарубленные Павлом Каневым в Хиле. Сегодня суббота, банный день, вот Канев и прихватил на маяк веников; я вспомнил финскую поговорку, сообщенную мне на материке офицером Корху, переводчиком штаба базы: «Баня — финский врач». Мы находились на территории, арендованной у Финляндии. Но где тут на скале баня?..

Лейтенант распорядился, чтобы на шлюпку взяли бочку с огурцами и почту, и подошел к нам. Это был тот самый Генка Кондратьев — мне так и хотелось сразу спросить его и про штурманский диплом, и про зловещую Симочку. Ему еще не исполнилось двадцати четырех. Люди в шлюпке выглядели постарше своего командира, но, судя по всему, слушались его беспрекословно. Лейтенант, оказывается, предполагал сегодня уйти на денек-другой в Ботвик, к одной учительнице математики — она охотно помогает ему готовиться к экзаменам. Не только ему, она занимается со многими. Отзывчивый человек. Добрая женщина. Жена одного офицера. Словом, придется перенести урок. Нет, нет, все в порядке, она предупреждена. Лейтенант должен остаться на маяке, чтобы принять гостя.

— Кино не привезли? — спросил Кондратьев Канева.

— Его теперь к вам не вытащишь, — сказал Канев. — Обиделся.

— Конечно, надо было предупредить, — согласился Кондратьев. — Ребята знали, что шторм. Нарочно затягивали харч. А ты ушел.

— А что ж мне, на камни садиться, — сказал Канев. — Вы там «Калиновую рощу» крутите, а меня тут на банки сносит. Того и гляди — накроешься. Фокусничать не надо было. Ему выговор за это.

— Да, не надо было, — согласился Кондратьев.

Вскоре шлюпка вернулась за нами. Не совсем удачно я прыгнул вниз, нога неловко соскользнула с банки, но среди гребцов нашелся парень в роговых очках, он улыбнулся [544] мне по-свойски, словно успокаивая, и мне действительно полегчало.

Мы вошли в узенький, чуть шире шлюпки, заливчик в расщелине скалы, туда, где горбом торчал на ней грот и где над нами сразу нависла снасть шлюпочных талей. Все сошли на гранит, омываемый гаснущей волной. Шлюпку подняли и закрепили на месте.

Нам навстречу выбежала черная собачонка, незначительная и суетливая, обрадованная редкой возможностью потявкать на пришельца. Матрос в очках цыкнул на нее, дал пинка, потом жалеючи взял на руки и объяснил, что бывали на маяке собаки и посолиднее. Только в каждом животном важна не порода, а душа.

Пока матросы и лейтенант возились с грузами и шлюпкой, я осматривался по сторонам, пытаясь одновременно заговорить с очкастым парнем, очевидно приставленным ко мне в качестве экскурсовода. Он снял очки явно за ненадобностью, спрятал их, улыбаясь одними глазами, доложил, что его зовут редким, но вполне современным именем — Атом, при обыкновенной фамилии Морозихин. А собачонку кличут Боцманом. Но на это имя она не откликается, потому что ей такое имя не к лицу. Значит, она не так глупа, раз ей совестно носить чужое и почтенное прозвище. Я поторопился сообщить, что про Боцмана уже слышал, знаю, что он утопился в полынье, не выдержав тяжелой жизни на скале.

Атом Морозихин возмутился. Клевета. Боцмана доконала не тяжелая жизнь, а одиночество. Если бы люди его вовремя поняли, они раздобыли бы ему подругу. А то, что болтают про трудную зиму и собачье самоубийство, — глупости. Зимы здесь все трудные, хотя бы потому, что тридцати тонн пресной воды, завозимой с осени, не хватает. На большее количество нет емкостей, а Алексею Семенчикову одному, Грозе Гаек, нужно не меньше тонны на месяц. Гроза Гаек он потому, что, если уж Семенчиков гайку затянет, надо ее не отвертывать, а сшибать зубилом. Из-за него приходится уже в марте вытапливать воду из морского льда. Но собаке воды хватало. Да и не могла она от жажды настолько поглупеть, чтобы отказаться от жизни. Собака была умная. Люди выносили — и собака выносила. Вот Морозихин зимовал второй раз. Товарищ лейтенант — служит третью зиму, Гроза Гаек, [545] он же Факир Погоды — это он киномеханика подвел, четвертую зиму отбарабанил, слава аллаху, собирается в родную Калугу, так что есть надежда, что в эту зиму тридцати тонн воды Каллбоде хватит. Вот хуже жажды — одиночество. Даже собака не может вытерпеть. Люди хоть летом, но иногда получают увольнение на материк — в клуб или на танцы. А собак, как известно, не увольняют. Потому и довели.

Атом Морозихин разглагольствовал явно «на публику», я заметил, что лейтенант сурово на него поглядывает и жестами напоминает, что у матроса на скале есть и другие обязанности. Подхватив весла, он убежал наконец к маяку и скрылся в какой-то темной нише, ведущей внутрь толстостенного дома.

Кондратьев широким жестом пригласил меня в тот же дом:

— Прошу по адмиральскому трапу наверх.

К наружной стене каменного здания прилепилась крутая железная лестница с ограждением. Это и был адмиральский трап, ведущий сразу на второй этаж. А ниша, в которой скрылись Атом и все остальные гребцы, звалась шхерным проходом — я потом узнал, что это путь в здание через подвал, мимо тесной бани — она все-таки тут есть — и бывшего гальюна, переделанного еще финнами в звукопеленгаторную станцию, а нами использованного под продовольственный склад и камбуз; там, в шхерном проходе, низко, надо беречь голову и ощупывать стены, когда идешь, весь остаток дня и вечера я вдыхал потом запах леса, который поднимался вверх из этого подвала, туда то и дело сбегал кто-нибудь из матросов и возвращался довольный, даже посвежевший, прихватив ветку-другую; я тоже спускался в шхерный проход, тоже пожадничал и вдыхал березовый дух, словно уже испытывал по нему тоску, — ветки холмом лежали на жестком парусе, они были еще пышные и свежие, и каждому не терпелось к ним прикоснуться до того, как они помертвеют и станут грудой хвороста.

Но все это потом. А пока мы поднялись с Кондратьевым на железную площадку перед дубовой дверью в стене. Пока мы шли морем, я ветра не чувствовал. А тут на высоте дул ветер, и Кондратьев сказал, что здесь никогда не бывает тишины. Даже в штиль. Каллбода открыта [546] всем ветрам, и море всегда бьется о ее скалы. Ветер слышен и за толстыми стенами в кубрике, только шум дизеля способен его заглушить, да и то если не штормит; дизеля включают под вечер, когда начинают работать специальные радиометрические системы.

Катер Павла Канева поспешил уйти. Темнело. И я почувствовал тоску, глядя с адмиральского трапа на уходящее суденышко. Я пришел сюда, чтобы пожить среди матросов Каллбоды, но, очевидно, чувство разлуки с берегом неодолимо для человеческого сердца, как бы ты ни был подготовлен к нему сознанием.

Вместе с темнотой на Каллбоду наступало море. Остовая банка скрылась под водой, и волны приближались к гроту, в котором висела шлюпка, и к шхерному проходу. Кондратьев тронул меня за плечо и напомнил, что надо войти в маяк.

Поначалу шло общее знакомство. Меня водили, показывали, ко мне приглядывались. Мы спустились с Кондратьевым в шхерный проход, и кроме березовых веток я увидел там пылающий в плите огонь, чаны с вскипающей водой и огромную жестяную миску шипящего варева. Я знал, что ужин уже кончился, и догадался, что это предназначено для гостя. Оно еще не было готово, и мы вернулись на второй этаж.

Постепенно я познакомился с личным составом Каллбоды. Конечно, как всегда, прежде всего узнаешь тех, о ком окружающие могут рассказать что-либо забавное или кто сам остер на язык и склонен забавлять себя шуточками над новичком; среди своих такой остряк уже не пользуется успехом, подобно актерам, которым лень обновлять репертуар, а новичку можно прокрутить и старую пластинку. Таким был мой первый покровитель и собачий психолог Атом, общение с которым никак не удавалось возобновить: лейтенант загнал его куда-то на чердак, где находилось, как я потом узнал, нечто таинственное, выкатываемое по ночам на рельсах из ниши на площадочку и посылающее в эфир невидимые тепловые лучи. Это был теплопеленгатор — по нынешнему времени сооружение устарелое, а тогда еще маг, о котором я услышал впервые за десять лет до этого на полуострове Среднем у Федора Мефодьевича Поночевного, — там, на правофланговой береговой батарее над Варангер-фиордом, я знал, что рядом действует некая ТПС и даже передает на КП батареи координаты [547] морских целей, глазу не видимых, но ею ощущаемых; я знал, что эта ТПС — шибко секретная штука, сам командир батареи не видел станцию в действии, но ей нужны определенные, заданные условия для успеха, а на войне их не закажешь, и потому — тепло теплом, а стереотруба и батарейный заяц надежнее: был на батарее заяц, который поднимал уши, предсказывая налет вражеской авиации, он ни разу службу ПВО не подвел. И вот снова ТПС, управляемая Атомом Морозихиным, — она следит за движением на международном фарватере.

Ее презирал только один человек, понимавший, что в технике устаревает, — это был дежурный радиометрист Виктор Корягин.

В просторной комнате с огромным окном на длинном канцелярском столе стояли локаторные аппараты с экранами и бегающими по кругу лучами-искателями. Перед аппаратами лежали планшеты карт, покрытые целлулоидом и освещенные 24-вольтовой лампочкой под абажуром. В центре карты кружочком был отмечен маяк, на котором мы находились, к этой точке, как к оси, была прикреплена градуированная линейка, которую радиометрист двигал по кругу. Все, что отражал на светящемся экране луч локатора, радиометрист мгновенно и точно повторял и проверял линейкой на карте — брал точные координаты. Экран и карта совпадали с ночным полем зрения поста. Любая шлюпка, любая посудина, попав в наблюдаемый район, тотчас отражалась на экране — это цель, о которой радиометрист немедленно извещал связанные с локаторным постом службы; его дело найти и не упустить цель, а там, кому положено, проверят, кто идет по фарватеру, не свернет ли тайно или по заблуждению в наши воды, надо ли выйти на перехват и доставить нарушителя в досмотровую бухту или можно просто предупредить и вернуть на международный фарватер — на то и существует морская пограничная охрана, катера которой стоит лагом у Рёншера и Маккилуото. Все это обстоятельно объяснил мне Виктор Корягин, дежурный радиометрист, на попечении которого оставил гостя Кондратьев — он снова побежал вниз отдать какие-то распоряжения, потому что приближался шторм.

Я выглянул в окно — стало совсем темно, не было видно, на чем стоит маяк. Может быть, скалу уже затопила волна — дойдет ли она до плиты, где жарятся макароны, [548] до огня? Проникает ли море так глубоко в дом, туда, где баня и продсклад. От радиометриста Корягина я уже знал, что у финнов там был гальюн... А у наших — где?..

Словно угадав ход моих мыслей, Корягин стал рассказывать про солдата из базовой самодеятельности, который тоже остался тут ночевать, но постеснялся спросить, где гальюн, вышел на скалу поближе к морю, примостился там в расчете, что волна смывает со скал все, а волна набежала покруче да смыла самого солдата. Так что пришлось Корягину разыскивать его в море с помощью локатора. А чего бы проще — не стесняться и по-житейски спросить матросов... Это был прозрачный намек, но я не стал ни о чем расспрашивать, полагаясь на собственную сообразительность. Тем более что море уже поглотило всю сушу у подножья маячного дома, и площадка адмиральского трапа нависала над самой высокой волной...

Очевидно, не только Атом Морозихин был склонен в этот вечер ввести меня разом в атмосферу жизни маяка, ошеломить наповал, чтобы потом, если я выстою, ко всяким страхам не возвращаться. Корягин сказал, что всякие представители — актеры и другие пришлые люди — на скале не задерживаются. Приходят только в тихую погоду, по-быстрому инструктируют, разносят, спешат в течение часа-двух выдать все, что в ином месте растягивается на несколько суток, и поскорее возвращаются на борт катера или другого судна. Больше двух часов катера не ждут. Ночующих не бывает. Из-за непогоды тут можно застрять на неделю и на две. Два-три балла — не шторм, но на Каллбоде все — стихия. Прокиснешь тут на одних макаронах с мясом.

Балтика, как известно, сурова и беспокойна, полный штиль бывает только летом. Во всем, конечно, свои минусы и плюсы. Хорошо, когда солнышко и можно уволиться на осыхающую Остовую банку, даже подзагореть там. Но долгий штиль вреден. Гигиенически. Море — оно свое дело знает... А уж про осень, то есть про то время, когда мы ведем столь милую беседу, говорить не приходится.

Даже непонятно, как проскочил сегодня к скале рейдовый катерок и как это удалось шлюпке сделать к нему два рейса. На шлюпке тут вообще лучше не ходить. Однажды пошли в кино на Маккилуото. Рискнули. Назад шли — шторм. Сносит за пределы базы. Заблудились. Был переполох [549] на весь Порккала-Удд. С островов дали пятнадцать ракет. Но к скале вернулись. Мокрые, полна шлюпка воды, а дошли.

А то еще был случай, когда лейтенант в первый день своего назначения отправился на международный фарватер под парусом, Корягин дежурил. Их куда-то в сторону занесло — попали на экран локатора. Раз радиометрист засек — обязан доложить наверх. Подвел, конечно, но служба прежде всего. Расследование: кто, да что, да почему вышел в море. Звонки, переговоры, запросы. «Лейтенант давно вернулся, уже парус уложили в шхерный проход. А переговоры все продолжались. Как обмен нотами между государствами. По первому разу — внушение. А могло быть... А вот зимой надо идти до берега по льду, пешком, двадцать пять километров через торосы в десять метров высотой. Только один раз повезло — затерло большую льдину на траверзе Коллбоды, — неделю играли в футбол. Еще был жив Боцман. Уж он по этой льдине гонял! За тюленем гонялся. Бросится за ним, а тот в полынью. Вот этот-то тюлень, наверно, и попутал Боцмана... Так я услышал третий вариант о Боцмане.

Пришел моторист Рыхлевский, харьковчанин с усиками. Он попросил у Корягина свой аккордеон.

— Опять зубы заболели? — спросил Корягин с издевкой.

— Тебе, наверно, писем сегодня нет, потому ты такой разговорчивый, — сказал Рыхлевский, взял аккордеон и унес в дизельный отсек.

Корягин сказал, что это его друг и он на него не в обиде. Писем сегодня Корягину нет, но и Рыхлевский вряд ли получил то письмо, которое хотел бы получить. С некоторых пор его мучает «зубная боль», и он просится у лейтенанта на берег к стоматологу. Но лейтенант знает, что это за боль, и увольнительной не дает. Я, конечно, расспросил, что это за боль, и узнал, на что намекала мне в базовой поликлинике милая женщина — врач-стоматолог.

У Рыхлевского однажды действительно заболел зуб и, несмотря на шторм, к скале отправили врача. Вышел корабль посолиднее — буксир, способный успешно справиться с волной. На буксире — бормашина и зубной врач, лейтенант медицинской службы. Она оморячивалась впервые. С риском для жизни маячники выгребли к буксиру. Они торопились, волна ежеминутно грозила разбить драгоценную [550] шлюпку о борт корабля. Но женщина-врач не хотела прыгать в шлюпку. «Вы меня утопите!» — кричала она, плача, цепляясь за поручни и леера, боясь расстаться с палубой буксира. Пришлось матросам запеленать ее в брезент и вслед за бормашиной бросить в шлюпку. Ее доставили на скалу сухую, но без чувств. В тепле она быстро пришла в себя, смущенно поправила рыжеватые волосы и так мило улыбнулась, что у всех матросов вдруг смертельно заболели зубы. Рыхлевского она излечила, но ненадолго. Болезнь превратилась в хроническую...

Напрасно я тревожился за шхерный проход, плиту и макароны. Оказалось, что там есть барьерчик в двух метрах от плиты, он обозначает предельную отметку наводнений, и кухонный огонь почти застрахован от случайностей. Передо мной поставили полную жестяную миску, вероятно предназначенную на ужин для целого отделения.

А потом пришел Кондратьев, и мы поднялись с ним вверх, и еще вверх, и еще — там начиналась железная лестница, она привела нас в тесную, но светлую радиорубку, к матросу Андрееву. К этой рубке мы прошли через шпалеры свежего, еще не просохшего белья, постиранного, разумеется, мужскими руками.

Андреев нас не заметил. Он продолжал с кем-то телефонный разговор. Кондратьев дал мне знак, я остановился не дыша. Андреев разговаривал с девушкой. А девушка находилась в Ленинграде.

Мы вышли из рубки, и Кондратьев тут же раскрыл тайну Андреева, о которой знал, конечно, весь личный состав маяка. Флотом в то время командовал однофамилец радиста, только не матрос, конечно, а адмирал. А у матроса Андреева в Ленинграде осталась подруга. То, что он не был больше года на берегу Порккала-Удда, не так огорчало матроса, как долгое молчание его ленинградской подруги. И однажды он решился на служебное нарушение — вызвал с маяка Таллин. Таллин ответил и быстро соединил его с Ленинградом. В Ленинграде он нарвался на какую-то сварливую девицу на узле связи — она не пожелала его соединять ночью с городской телефонной сетью, а вместо этого без предупреждения соединила с оперативным дежурным. Тот спросонья спросил строго: «Кто говорит?» Матрос растерялся и ответил кратко: «Андреев». — «Есть, есть, товарищ Андреев. Что угодно?» — [551] «Прошу соединить с городом». — «Номерок?» Андреев назвал номер, его соединили, он услышал среди ночи голос своей подруги, та никак толком не могла понять, откуда он звонит и почему так сухо и невнятно разговаривает. А Андреев опасался, что, заговори он нежнее, на линии догадаются и разъединят. Он и не подумал, что никто не позволит себе подслушивать адмирала. С тех пор он иногда вызывал Ленинград, неизменно пользовался у вахтенных телефонисток успехом, хотя ни разу не назвал себя адмиралом Андреевым, а говорил просто — Андреев — и это было чистой правдой. А может быть, телефонистки слышали, о чем разговаривали эти двое, разделенные сотнями миль и воинским долгом, и потому сознательно шли навстречу бесхитростной хитрости, потому что ни одна девушка не может остаться равнодушной и черствой к чужой разлуке и чужой любви.

Мы снова затопали по железным ступеням и вышли на самую вершину маяка, в стеклянный фонарь. Цветные фильтры выше человеческого роста и громадные цилиндрические линзы окружали маячный огонь. Снаружи вилась тучей мошкара. Кондратьев сказал, что весной мошкара затмевает свет маяка на международном фарватере, и с ней приходится вести борьбу. Каждое утро маячник Виктор Козлов и его помощник протирают линзы замшей, снимая с них налипший жирный слой. К Козлову на Каллбоде такое отношение, как в иных местах к медикам: он лицо, ответственное за спирт. Баллоны с ацетиленом внизу, в каменном гроте, тащить их вверх одному несподручно. Но он тащит. Скопидом.

Вокруг фонаря кольцом шел зыбкий мостик из сварных труб, пристроенный после войны. Менять внешний вид маяков нельзя. Но все равно из-за войны все лоции пришлось переписывать и перепечатывать заново, потому что многие маяки были разрушены, а в лоциях должны быть точные описания каждой вешки, каждого огня и каждого здания, до войны этого мостика не было, а теперь подвесили. Мы вышли на этот мостик и увидели яркие огни Хельсинки. Днем в ясную погоду виден и остров Нарген под Таллином. Шел по международному фарватеру большой пароход. Козлов сказал, что это «Баторий» с борцами за мир из разных стран. Навстречу ему чинно, не сворачивая с пути, полз буксир с баржей.

Козлов сказал, что на фарватере возникают иногда [552] своеобразные дискуссии: идет чужой эсминец — обязательно режет углы, не признает границ базы. Государства дружат или враждуют, но порядок на морских путях нужен всем. Вот о маяках — договариваются же всегда и всюду, в чьих бы руках ни находился огонь. Он горит и должен гореть от сумерек до рассвета. Иначе нельзя плавать. А тут — не хотят считаться с порядком. Чего бы проще — иди себе нормально. Ну кому и что они этим доказывают?..

Выйдя из фонаря на лестницу, мы некоторое время задержались напротив площадочки с рельсами, перед нишей, подобной слуховому окну на чердаках. Это — ТПС. Оттуда донесся щенячий визг, тотчас заглушенный, будто псу заткнули пасть рукой. Кондратьев сказал:

— Наш Атом — невыносимый человек. Служит неплохо, но все время устраивает фокусы...

Я ждал разъяснений, но он больше ничего не добавил, и я понял, что ему не хочется входить в подробности: щенячий визг на боевом посту — нарушение, и если гость не расслышал его, то не стоит на этом фиксировать внимание... Мы спустились вниз.

Кондратьев уступил мне свою каютку — закуток в радиолокационной рубке. В каютке было темно, она без окна, фанерная перегородка и скрипучая дверца отделяли ее от остального помещения. Я проспал допоздна и вышел на свет божий, смущенный тем, что нарушил флотское расписание. На меня был заявлен «расход» — накормили так же сытно, как и накануне. Я твердо решил войти в ритм местной жизни и в дальнейшем не опаздывать. Но это удалось сделать не сразу, потому что ложились спать мы поздно, днем матросов расспрашивал я, по вечерам они требовали рассказов. Беседчиков тут ценили, хотя относились к ним строго и требовательно.

Однажды я проснулся, услышав за дверью рубки в операторской сердитый голос Корягина:

— Ты человек или Бобиков! — кричал он на кого-то. — Я тебя спрашиваю! Как можно городить чушь!..

После обеда я осторожно спросил Корягина:

— На кого вы чуть свет кричали?

— Да на нашего гитариста-аккордеониста, на харьковчанина. Хороший парень, но враль невероятный. Что Атом, что он. Спросите его, как он живет дома, в гражданской [553] жизни. Начнет хвастать: пианино у нас, сестра играет Бетховена, по вечерам собирается харьковская интеллигенция... Я ездил в отпуск, ночевал у него: не то что пианино, койку негде поставить...

— Ну, это не самое страшное вранье. А как вы его назвали — бобик, что ли?

— Бобиков. — Корягин смутился. — Лектор тут один есть. Наше дело матросское. Судить о нем не берусь. Одного не понимаю: как можно его держать лектором. Подхода нет к людям. Все у него расписано по схеме. Сам-то курсы кончал, четыре класса, а потом курсы. А у нас даже Гроза Гаек, губастый наш, и тот семь классов одолел. Вот к нам приходит доктор Стрелков — настоящий пропагандист. Придет — мы его не столько про болезни спрашиваем, сколько про международное положение. Замечательно рассказывает. Хоть и не его это служебное дело. А этот, — Корягин вспомнил и рассмеялся. — «Товарищ Эйзенхауэр»... Это Бобиков так с ходу отмочил. С тех пор его так и зовут на маяке: «Товарищ Эйзенхауэр». А он хитрый. Видит, что у доктора хорошо получается, всегда норовит к нам с доктором пожаловать. Сначала скажет вступительное: «Итак, товарищи, сегодня мы поговорим о послевоенном положении в США. Кризись послевоенной экономики, товарищи, неотвратимо приближается. Вот, значит, товарищ доктор сегодня вам про этот кризись и расскажет». И дает доктору слово. Выходит, вроде беседу проводит он, Бобиков, а доктора привлекает как актив. А потом, в конце, сам, конечно, «подводит итоги», бабки подбивает. На материке докладывает: провел, мол, беседу с матросами Каллбоды. Очень даже активно прошла беседа. Кроме меня, мол, выступил наш доктор... Ребята к его приходу всегда выискивают какое-нибудь словечко понепонятнее, иностранное, из международных обозрений, и требуют объяснения. А он запишет в книжечку и говорит: «Хорошо, этот вопрос я проясню в базе...»

— При чем все-таки ваш друг? Что у него общего с Бобиковым?

— А-а, это я по делу, — рассмеялся Корягин. — Он ночью стоял вахту, доложил, будто, видел самолет. А у меня локатор. Точная техника. Будь самолет — аппаратура не пропустит. Я ему говорю: ты принял за самолет падающую звезду. А он долдонит свое. Хорошо, лейтенант [554] ночью не спал, тоже звезду видел, не дал поднять панику на весь гарнизон. Ну, а дружку моему самолюбие не дает покоя. Уперся, как Бобиков...

Погода все дни была мрачная, корабли шли мимо маяка и вдали от него. Кроме вахт, заняться было нечем. Один только матрос, которого прозвали Красилем, продолжал свое дело и в непогоду: море не доставало до его люльки. Он красил дотемна. А потом и он присоединился к общим забавам — домино, шахматы, заезженные пластинки на заезженном патефоне, беседы с приезжим, уже выжатым до предела, и песни под гитару или аккордеон Валентина Рыхлевского. Была, конечно, и своя песня — песня Каллбоды, которую приятным баритоном исполнял именно матрос-красиль; слушая его, я вспомнил о привете синоптика с Рёншера — такие голоса девушкам любы. В этой песне, как во всех самодеятельных сочинениях, исполняемых — на другие, уже известные мотивы, были и волны, омывающие гранит, и раскаты прибоя, и чайки, и приветливый «трехцветный огонь маяка», но в той атмосфере, в которой мы жили в эти штормовые дни, песня казалась мне верхом поэтического мастерства и романтизма. И я был рад, когда на обороте фотографии, изображающей Каллбоду, солист Коля, «пострадавший за любовь», от имени всех обитателей маяка написал и подарил мне ее текст, завершающийся строфой: «Пускай же шумит непогода, пусть дует холодный норд-ост, стоит нерушимо Каллбода, далекой России форпост»...

Иногда я выглядывал за дубовую дверь в наружной стене на открытую всем ветрам площадку адмиральского трапа, нависшую над морем, штурмующим наш замок. Обычно площадка была пуста, на ней не задерживались. Но однажды днем я застал там Атома за древним, уже забытым было мною детским занятием: Атом швырял в море камушек за камушком, стараясь пустить камушки по поверхности и подальше. Он смутился, увидев меня, но тут же овладел собой и, достав из кармана бушлата пригоршню гальки, предложил ее мне, как предлагают семечки. Я сел рядом и тоже стал бросать камушки, но они тонули. А его камушки скакали по убегающей от подножья волне. К нам присоединился Рыхлевский, тоскливее других поглядывающий на море. Не только из-за милого стоматолога на станции Киркконумми. Настал уже его час прощания с Каллбодой и военной службой, а уйти [555] нельзя. Вышел к нам и кок, которого уважительно называли Иваном Ивановичем; когда на маяке крутили фильм, кок смотрел картину вместе со всеми, хотя это происходило перед ужином; на камбузе его подменял парторг из района визуального и технического наблюдения, специально приходивший для этого на том же корабле на Каллбоду. У кока на всех наружных площадочках вокруг здания стояли ящики с землей, привезенной с материка. На площадке адмиральского трапа рос в ящике зеленый лук. Кок проверил посевы и остался с нами — стало тесно, но теплее. Атом уже не швырял камушки, потому что кок не любил, когда «пугают рыбу». Это его слабость: рыбы кругом много, на всех постах ее ловят и жарят, а на Каллбоде нет — глубоко, с адмиральского трапа не половишь, да и не идет она сюда... Мы помусолили уже не раз переговоренное, потом я вспомнил и спросил, почему это на Каллбоде никто не предложил мне написать комедию о Бургарове.

— Не актуально, — отрезал Рыхлевский. — Дальше той банки не увольняемся и потому не вступаем в личный контакт с комендатурой.

— Посмотрим, что ты, милый, запоешь, когда отправишься с чемоданчиком и своим аккордеончиком на станцию Киркконумми, — сказал Атом. — Не случилось бы контакта в последний день твоей доблестной службы. Да еще при свидетельницах...

— Любишь ты, Морозихин, портить людям настроение, — сердито произнес Иван Иванович. — Лучше бы присмотрел за своей шавкой, чтоб не сверзилась с чердака.

— Застрахована. — Атом рассмеялся. — Разрешили бы, Иван Иванович, погреться ей на камбузе?..

— Хватит, что ты сам от собачьего духа никак не проветришься, — сказал Иван Иванович, встал и ушел.

Атом еще пуще рассмеялся и объяснил, что кок не может ему простить запрещения ставить ящички с посевами на площадке перед нишей. А там же — такая техника. Недопустимо. Атом замолотил что-то про памятную для кока встречу все с тем же Бургаровым на пороге «Гадкого утенка», когда это заведение еще называлось «Белым лебедем», и стал уверять, что именно по вине кока там был введен сухой закон, а самого, мол, виновника отправили на Каллбоду выращивать витамины в ящиках. [556] Потом он позлословил о каком-то матросе, который словчил на целых две недели уволиться на материк — аппендицит вырезать: у всех есть аппендиксы, а у него, видите ли, воспалился... Он явно тянул Рыхлевского на спор, но тот надулся и молчал.

Наконец Рыхлевский заговорил про свое: адреса вот у демобилизуемых взяли давно — значит, все в порядке, а оказии все нет; барахлишка накопилось много, одних музыкальных инструментов три штуки, будет трудно при свежей погоде грузиться, но музыка в его семье первое дело, поскольку дома рояль, Бетховен, харьковская интеллигенция — словом, все, что я уже слышал от его дружка... Тяжело ждать после стольких лет службы этого последнего дня.

Но море уже успокаивалось, хотя волна опала не сразу.

Вечером, когда все небо покрылось звездами и за окном локаторной мы снова увидели обнаженную скалу, Кондратьев сказал:

— Хотите пройтись под парусом? Вообще-то не положено. Воды нейтральные, пограничники требуют оповещать их заранее. Но если начнем запрашивать — в лучшем случае волынка на всю ночь. А так побродим, далеко не уйдем и вернемся...

Ему не хотелось быть многословным, но хотелось меня убедить. Он догадывался, что я уже предупрежден о его шлюпочных увлечениях. Он вдруг сказал, что летом шлюпка Каллбоды на соревнованиях брала призы. Но чтобы остаться в спортивной форме, надо тренироваться. А какая же тренировка, если на каждый выход в море нужна чуть ли не виза МИД? И вообще: Каллбоде положены повозка и лошадь, а не шлюпка. Да, да, это точно: подразделению на острове или на материке полагается выезд. По штатному расписанию. Даже зернофураж запланирован. А шлюпка — не кобыла, шлюпка — роскошь. Излишество, унаследованное от прежних обитателей скалы. Она, конечно, есть. Но в то же время она вне штата. Она, как выражается Бобиков, недооформлена. Не проведена по инстанциям до верха. И на нее смотрят сквозь пальцы. Был случай. Чужая яхта нарушила границу. Нарушители тут выработали несложную тактику: чуть что — ускользают за международный фарватер, катера не успевают догонять их. И тут пограничники не поспевали. А в море в ту ночь, конечно, болталась шлюпка [557] Каллбоды. Под парусом, на самоволке. Увидели удирающую яхту — конечно, пошли на перехват. Пограничники очень за это благодарили. Сказали, что по всем статьям положено шлюпочников наградить. Но потом где-то спохватилась: а почему, собственно, шлюпка очутилась в море? Самоволка!.. Так что — ни награды, ни влета: за самоволку полагалось наказать, но кто-то мудро определил, что одно покрывает другое...

Корягин у радиолокатора безучастно слушал наш разговор, но когда лейтенант кончил меня агитировать и повторил приглашение, Корягин оторвался от экрана и пристально на меня посмотрел. Я согласился и, кажется, обрадовал его этим.

Мы вышли на «банку Зырянова». В лоциях нет такого названия, но я уже знал его происхождение. Зырянов и лейтенант всю зиму купались в проруби. Характер у них сходный, оба взбалмошные. Другие парились в бане, а эти — в прорубь. Подвяжет Зырянов веревку к камню на банке и с банки — в воду. Зырянов — парень заводной, он служил юнгой на крейсере «Макаров», стоит ему сказать: «Что твой «Макаров» — галоша», он два часа не успокоится. Потому шторм — не шторм — лезет в воду. Однажды в баню прибежал Шевляков, кричит: «Зырянов тонет». Выскочили шестеро — команда шлюпки и лейтенант, все голые: столкнули шлюпку, а волна штормовая. Невозможно идти. Зырянов сидит на дальней банке: туда доплыл, а обратно не может. Сидит, держится за камень, волна дернет его, смоет, еле он выгребает назад. А банку ту уже заливает. Ему кричат: прыгай. А он не может заставить себя разжать ладони. Наконец, волна подхватила его, швырнула вверх за банку — столб воды, увенчанный задницей, картина! Протянули ему весло и на буксире вытащили к гроту. Тут он еще заупрямился. Сам, говорит, встану, сам вылезу. Встал и упал. Окоченел. Еле отогрели в бане. Конечно, холодной водой. Так и осталось за банкой прозвище — «зыряновская»...

Мы пошли вшестером, меня включили в шлюпочный расчет, дали на пиджак бушлат, а на голову чью-то бескозырку — она была мала мне, пришлось навязать ленточки под подбородком. Поставили фок, подняли кливер на носу; тихо, в темноте вышли в море. Мне тоже дали что-то подержать. Все время рвались шкоты и фок почти вырывался из рук, но Кондратьев был деликатен и молча [558] меня поправлял. А на носу Атом возился с молодым матросом, новичком, который не мог справиться с кливером, упуская повороты на галсах. Так что не я один оказался лопухом. Кондратьев командовал вполголоса, отрывисто, словно боялся, что в базе могут услышать и опять ему попадет за ночные прогулки. Поскрипывало дерево. Ветер хлопал полотном. Со свистом уходила за корму вода — никогда не думал, что движение под парусом такое быстрое. Все было таинственно, интимно и торжественно. От стука дизелей Рыхлевского и особенно от тарахтенья одноцилиндрового мотора, которым заряжали аккумуляторы, когда бездействовал ветряк, все эти дни трещала голова, и напрасно я глушил боль таблетками с Большой земли. А тут сразу стало легко.

Маяк переписывался с каким-то кораблем. Атом сказал:

— Наш МГУ взял позывные у эскадренного тральца, идущего в Порккала.

МГУ — это, конечно, было для меня, москвича: маяк действительно ночью казался высотным зданием на море, как МГУ на Ленинских горах.

А потом мы вернулись к скале, и я испытал чувство такое же, как когда-то после ночных полетов на бомбежку Тамани. Мы уже были друзьями — как с тем экипажем. Мы шли с Кондратьевым к маяку, взявшись за руки, и он рассказывал о своих обидах, о том, как хочется ему стать штурманом и как трудно сломать странное отношение к Каллбоде, словно к месту ссылки. Все норовят списать сюда за проступки. А Кондратьев не хочет брать штрафных. Не из предвзятости, а из принципа. Это честь служить в таком трудном месте, а не наказанье. Ребятам обидно, когда сюда присылают «на исправление». Да и сам Кондратьев пришел по своей воле. Надоело быть начальником клуба. Какой же он моряк — начальник клуба. «Калиновую рощу» крутить. Или «Антон Иванович сердится». Ума не надо — крутить днем и ночью одну и ту же ленту про Антона Ивановича и Симочку, которых ненавидит весь флот...

Какое счастье, что я не спросил его про Симочку. А ведь подмывало...

Утром я проснулся от луча солнца, проникшего сквозь скрипучую фанерную дверь в каютку. Я нашарил возле себя очки. Нашел трусы. Не было только моего [559] костюма, на который все эти дни матросы поглядывали, как на адмиральскую форму. Не было ни рубахи, ни галстука, даже шляпа, столь неподходящая для этого моего путешествия, куда-то исчезла, словно ветер наконец подхватил ее и унес в море. Странно. Я отлично помнил, что всю одежду сложил на табуретку, а поверх нее положил очки.

Я выскочил в рубку, озаренную полным утренним светом. Локатор был выключен. Оператора возле него не было. Я выглянул в окно.

Скала перед зданием и остовая «банка Зырянова», куда уходили на увольнение, как на пляж, выступили из опавшего моря и уже обсохли на ветру. На скале, в затылок, стояли полуголые матросы в одних трусах. Чуть впереди, в моем костюме, в рубашке, повязанный галстуком, в моих штиблетах и в моей шляпе красовался радист Андреев. Костюм едва сходился на его мощной груди, но был застегнут на среднюю пуговицу. Перед ним пританцовывал лейтенант Кондратьев, наводя на фокус фотоаппарат и тщательно выбирая ракурс. Потом Андреев отошел в сторону, снял мой пиджак, мои брюки, мой галстук, рубаху, штиблеты, остался в трусах и шляпе и нехотя передал одежду радиометристу Корягину. Тот потонул в моем костюме, но тоже застегнул его на среднюю пуговицу, предварительно затянув на шее галстук, вывязанный раз и навсегда. Потом Корягина сменил харьковчанин — примерно моего роста. Но за харьковчанином в очереди стоял калужанин — Гроза Гаек, он же Факир Погоды. Хорошо, если он будет фотографироваться в пиджаке нараспашку. Дальше я наблюдать не мог: в рубку возвращался Корягин, я поспешил в каютку, лег в постель и зажмурился.

Время тянулось бесконечно, я мысленно отсчитывал секунды и минуты, необходимые каждому из стоящих на скале в затылок матросов, чтобы растерзать мой вольный мундир. Я набавлял еще минуты на фотографические усилия лейтенанта, на перезарядку кассеты. Прошла, казалось, вечность, наконец осторожно со скрипом приоткрылась дверца, и кто-то сложил на табурете мои штатские доспехи. Для приличия я еще полежал, отсчитывая до двухсот. Потом встал, оделся и вышел.

Корягин сидел у выключенного экрана, предельно сосредоточенный. Но я видел, что он спиной чувствует [560] каждое мое движение. Я прошел вниз на камбуз, где на меня снова был заявлен «расход». На этот раз я не чувствовал себя нарушителем флотского распорядка.

Кок Иван Иванович, успевший за дни шторма снять урожай из всех ящиков и завершить новую посевную, надел вдруг фартук, он готовил салат — все поняли, что ожидается приход начальства.

Тысяча дел возникла у матросов Каллбоды с приходом очередного корабля оттуда, уйма забот. Спустился с высоты своей «автономный начальник» Виктор Козлов и покатил к гроту пустые синие баллоны — тотчас на звон из шхерного прохода выскочила черная собачонка, затявкала, мчась то за баллонами вдогонку, то перед ними, пока на нее не цыкнул Атом Морозихин; оберегая собачонку от беды, он взял ее на руки и унес в здание: Кондратьев не желал, чтобы она тявкала и мелькала перед начальством. Атом снова вышел на скалу, поглядел вверх на маляра, спешившего до прихода катера довершить окраску, и, ни к кому не обращаясь, но так, чтобы слышал лейтенант, сказал:

— За такую работу на Рёншере гражданские мастера взяли десять тысяч рублей. Матрос, конечно, на это не претендует. Но хоть бы увольнением поощрили. Даже не на материк, а на соседний островок...

Кондратьев поджал губы, взглянул на Атома так, что тот понял: пора снаряжать шлюпку.

И снова из шхерного прохода вышли матросы с веслами на плече. Они шагали к каменному наросту, похожему на орудийную башню; над гротом заскрипели блоки изогнутых стрел, матросы расправили снасть и быстро спустили шлюпку на воду.

Атом Морозихин надел очки и сел на руль. Козлов погрузил свои пустые баллоны, тоже прыгнул в шлюпку и занял место загребного. На рейде уже болтался катер, только не Павла Канева, а другой, поболе ростом; шлюпка пошла к нему за прибывшими начальниками. Пока катер будет разгружаться, начальники должны успеть справить все свои дела.

Первым рейсом шлюпка доставила пассажиров, и только Козлов успел прихватить кое-какой груз — не баллоны, а пузатую бутыль, опечатанную сургучом, с чистейшей, играющей на солнце прозрачной жидкостью. Он переждал, пока пройдут начальники, потом торжественно [561] пронес эту бутыль в здание. Вторым рейсом Козлов доставил свои синие баллоны, тут же перенесенные им в грот. Без чьей-либо помощи.

Выгрузили еще одну бочку с огурцами — веников на сей раз не было. Не было и почты, кроме двух экземпляров «Блокнота агитатора» и еще какого-то тонкого журнальчика.

Рыхлевский извелся: он давно простился, сложил возле шлюпки весь свой оркестр — гитару, мандолину, аккордеон — и даже твердо определил, какой выберет путь на Большую землю. Можно уйти морем через Таллин, можно уехать железной дорогой в Ленинград через станцию Киркконумми, по самому длинному в Европе тоннелю — так финны называли участок дороги от начала до конца базы, где поезда, как по тоннелю, проходили без остановок и с закрытыми окнами и дверьми; для нас, кстати, этот тоннель был еще длиннее, потому что в Хельсинки выходить из поезда не разрешалось и тоннель продлевался до самой границы Финляндии. Рыхлевский все же избрал этот путь. Как говорил Атом, «мимо поликлиники».

А тут выяснилось, что катер доставил масло для дизелей, и Рыхлевскому напоследок пришлось заняться разгрузкой масла вместе с преемником, молодым мотористом, новичком. Корягин им помогал. Когда новичок, откатывая бочку с маслом, отходил в сторону, Корягин и Рыхлевский, шипя, о чем-то спорили и ругались, и я опять услышал: «Ты человек или Бобиков?»... Да еще новичок-моторист, все время с восторгом глазевший на музыкальные инструменты, желая угодить заслуженному старшему товарищу, сказал:

— Весело, наверно, было ребятам служить с вами...

Рыхлевский, укладывая свое имущество в шлюпку, внезапно сунул этому новичку-мотористу свой аккордеон. Тот растерялся: выходит, выпросил. Но его оттиснул в сторону Корягин. Он сказал Рыхлевскому:

— Не волнуйся. Приеду — доставлю в сохранности.

Рыхлевский махнул рукой. Они обнялись, и шлюпка пошла к рейдовому катеру.

Мы удалялись от маяка. Рыхлевский сидел, привалясь позади рубки, и сумрачно смотрел на окрашенный суриком замок, в котором провел столько лет. Я подумал: «Неужели ему жалко аккордеон? Или расставанье тяжелое...» Рыхлевский сказал: [562]

— Понимаете, ведь можно как человека подозвать: товарищ матрос, ко мне. А то, подумайте. Стоит он на перекрестке — его не обойти. Идет человек, может быть, не один, может быть, с девушкой — ему все равно. Пальчиком, пальчиком манит... Унизительно...

Ну вот, он тоже заговорил о Бургарове. Добился Атом Морозихин, сделал свое черное дело.

* * *

...А через несколько дней я шел мимо Каллбоды на стотоннике на траление. На мостике стояли три офицера: командир, чем-то очень похожий на Генку Кондратьева; штурман, несколько самоуверенный, любящий похвастать морской эрудицией и бросающий мне в блокнот эдакие фразы: «Стокгольм? Хороший городок. Впрочем, город — дело второе. Главное, знать вход»; и лейтенант-химик, всех нас замучивший своей наукой. Пока мы стояли у пирса, неистовый лейтенант-химик Янковский таскал меня по вечерам на берег, объяснял устройство дымгранаты и швырял ее в море, поднимая на ноги всех вахтенных; возвращаясь в каюту, он не давал мне спать, бубня про конструкцию атомного двигателя да еще про девушку в Ленинграде, которая только тем и хороша, что тоже химичка. А когда мы вышли в море, он затеял учения и заставил меня надеть на штатский костюм костюм резиновый с сапогами и герметичным шлемом, предварительно растолковав, какие бывают от химии ожоги. И вот муки эти позади, мы шли мимо Каллбоды молча и стараясь не глядеть на нашего мучителя. После перенесенного я все же чувствовал себя на ступень выше и в заговоре с остальными мучениками на мостике, которым тоже отныне атомная радиация нипочем. Но тут меня одолел зуд, так и подмывало утереть химику нос и показать, что я, штатский, кое-что повидал помимо химии и причастен даже к Каллбоде. Увидев людей на осыхающей банке возле Каллбоды, я сказал, рассчитывая, что химик услышит:

— Банка Зырянова.

— Ничего подобного, — быстро ответил химик. — Остовая банка.

— Нет, банка Зырянова!

— Вы ошибаетесь, — вмешался штурман Малеев. — Таких банок на Балтике нет. Есть Макарова. Есть Лазарева, Игнатьева, Иродова, Казакевича, Кузнецова, могу по [563] алфавиту, могу по фарватерам, как вам угодно. Но банки Зырянова нет.

Я объяснил штурману, изучающему входы и выходы различных портов Балтики, что банка Зырянова все же существует. Имени матроса Георгия Зырянова.

— Уж не с «Адмирала Макарова» ли эта знаменитость? — спросил Малеев, очевидно служивший раньше на этом крейсере.

Я подтвердил, что именно с крейсера «Адмирал Макаров».

— Тогда я понимаю вашу шутку, — успокоился штурман Малеев. — Его списали с крейсера за водобоязнь. И отовсюду списывали. Плохой матрос. Плавать не умеет. Значит, докатился до Каллбоды.

— Почему докатился?!

— Дальше ехать некуда, — Малеев рассмеялся. — Там плавать категорически запрещено. Вот ему и уют.

Спорить с ним я не стал.

На Балтику меня тянет едва ли не каждый год. Позапрошлым летом, идя ночью на корабле из Кронштадта, я торчал на мостике, донимая вахтенного офицера просьбой предупредить меня, когда откроется Каллбода. Он не совсем понимал моего интереса — маяк не наш, он несколько в стороне от нашего курса, но просьбу мою выполнил. Когда справа возник белый проблесковый огонь, он тихо сказал: «Вижу Каллбоду». Я тоже увидел в ночи ее характерные проблески: свет, интервал, свет, интервал, свет, большой интервал... Маяк принадлежит другой стране, но режим огня тот же. Это дало толчок воображению, мне показалось, что я вижу скалу, дом, грот, ветряк, шхерный проход и даже огонь на камбузе. Конечно, камбуз могли перенести в иное место, но все, что снаружи, наверняка осталось так, как было. Только что толку в воображении, если не знаешь живущих на маяке новых людей, говорящих на другом языке.

Прощание с Порккала-Уддом

Десять дней я провел в Порккала-Удде перед возвращением арендованной земли финнам. Эти десять дней были финалом большой жизни дальнего гарнизона. Сюда пришли наши войска в 1944 году. На острове Маккилуото [564] я видел могилу советского капитана Белова, убитого шюцкоровцами уже после выхода Финляндии Рюти — Таннера из гитлеровской коалиции. Война продолжалась, и базе, созданной в восемнадцати километрах от финской столицы, в самом узком месте залива, суждено было сыграть немалую роль в достижении окончательной нашей победы в Балтике. Я бывал в гарнизоне Порккала-Удда не раз. Со скалы Каллбода ясно светил огонь шведам и датчанам, всем, кто шел по международному фарватеру в Хельсинки, — не зря балтийский матрос Виктор Козлов изо дня в день старательно промывал спиртом и протирал замшей мощные линзы на вершине маяка. Тральщик лейтенанта Калинникова чистил этот фарватер от фашистских мин, а лейтенант тревожился: придет без него на берег телеграмма из Ленинграда, и не узнает он вовремя, сына жена родила или дочь. Люся Киселева, молодая женщина, окончившая институт в Иванове, высадилась на берег Рёншера, готовая разделить с мужем жизнь на гранитном острове, где живую березку в расщелине скал лелеют, словно плодовое дерево. Я видел учения, парусные гонки, рыбную ловлю, киносеансы в скалах, пот и мозоли солдатской и матросской службы, любовь, дружбу, ссоры, браки, рождения, обиды и радости — жизнь бурную, полную событий и суровой романтики. Сейчас меня поразило безмолвие: словно жизнь остановлена, выключена на большом пространстве, занесенном снегами. Рядом — пестрые и шумные кварталы Хельсинки, близок Ленинград, за заливом Таллин, а тут — подобие музея в Турку, где от прошлого века сохранены покинутые улочки и дома ремесленников с эмблемами часов, сапога, кренделя над дверьми. Но здесь была не древность, а современность, ее признаки на каждом шагу: на каменном здании каменные буквы: «Средняя школа № 455», а над трехъярусным помещением электростанции под скалой перекрытие второй половины двадцатого века: метров тридцать гранита над головой. В течение трех месяцев по доброй воле своего правительства уходил гарнизон из советской зарубежной базы, закрывая дома, подправляя мосты и приводя эту землю в состояние, соответствующее укладу гражданской жизни. Осталось уже мало, совсем мало людей, только часть тех, кто должен был поддерживать точный график движения скорых финских поездов через Порккала-Удд, тех, [565] от кого зависела охрана здоровья, связь, подача воды, света, выпечка хлеба, расчистка дорог и, главное, негаснущие огни маяков. По три раза на дню оттепели чередовались с пургой, метели, заносы — ни отдыха, ни сна.

Мы все жили в лазарете, на горке в Киркконумми, — и врачи, и генералы, и шоферы, и корреспонденты. В дежурке, возле стеклянного шкафа с йодом, пирамидоном и дистиллированной водой, сидел матрос у телефонного аппарата и отвечал то Таллину, то Москве, то «непромокаемым и непромерзаемым» морским пехотинцам, занятым расчисткой дорог. Удивительна была в эти дни общность чувств у людей, обитавших на базе: желание все сдать в порядке. Потому все мы с такой жадностью разглядывали порккалауддские фотографии в газетах, доставленных из Хельсинки, прислушивались к радиопередачам из соседнего мира. Мы знали, что в Хельсинки уже съезжаются корреспонденты и кинооператоры со всего света: американский корреспондент почему-то интересуется судьбой батареи на Маккилуото; датчане и шведы гадают, каково было значение базы и не последуют ли примеру русских американцы, разбросавшие по свету несколько сотен своих баз.

В декабре я провел две недели в городах Финляндии, побывал, конечно, и на Ханко, поискал на площади перед ратушей могилы летчиков-героев Ивана Борисова и Алексея Антоненко, но не нашел, постучался в подвал, где жила и работала редакция «Красного Гангута», но тут же отпрянул: там разместилась каталажка полиции, сходил в порт, на Утиный мыс, а потом и на почту, чтобы послать домой открытку со штампом «Ханко». В Турку я побывал в гостях у одного вагоновожатого, социал-демократа. Это была странная, пожалуй, встреча: за столом кроме его жены сидела гостья, которая как ни в чем не бывало объявила, что она состояла в батальоне «Лотта Свярд» — у нас люди войны знают, что это были за женские батальоны, фашистские батальоны. Но мы друг друга терпели, а с хозяином даже чокнулись, хотя выяснилось, что, когда я был на острове Эльмхольм, он находился на полуострове Подваландет, на батарее, которой наши регулярно устраивали после субботней бани побудку. Мы с ним вспомнили кое-что, стараясь друг друга поддеть, но мирно и по-хорошему, даже сфотографировались на прощание, благо тут как тут оказался репортер с [566] лампой «блиц». Так вот: даже в этом пестром обществе были поражены и обрадованы решением Советского правительства вернуть Порккала-Удд Финляндии и спрашивали: «А не передумают ли?» Все о Порккала-Удде расспрашивали, газеты и радио сообщали каждый день новости, но, очевидно, все это кого-то пугало, и в печать еще тогда потекла зловонная ложь. Теперь по вечерам мы с обидой и возмущением слушали недобрые предположения о том, что якобы ждет финнов на этой земле: об одичавшей пустыне, о разорении и разгроме, о каких-то минах, будто замаскированных на границе.

— Залив чистили, все немецкие мины, рискуя жизнью, убирали, а они черт те что придумывают, — сердился мичман Гаврик, шофер командира базы генерала Кабанова, сверхсрочник, который служил тут со времен войны.

— Ты, Гаврик, наивный человек, — возражали ему. — У них там перед выборами даже премьера грязью обливают, а ты уж хочешь, чтобы все шло по правде. Может, они штатских пугают, чтобы зря в базу не шатались...

— Дело ихнее, раз дело темное. Только зачем нас марать...

Мы с недоумением слушали генерала Карло Ваала, назначенного председателем временного административного комитета района Порккала-Удд, который предупреждал по радио: «Едущий на лошади должен, помнить, что строго запрещено пользоваться навесами конюшен и сараев, потому необходимо обеспечить стоянки на открытом воздухе. Корм лошадей везти с собой, поить только из специально выделенных колодцев. Самим беспокоиться о питании и питьевой воде... Захватить с собой лопаты для расчистки дорог...»

На 24 января был назначен приезд финских властей. А в ночь накануне мой сосед, отвечающий за дороги, не ложился спать. Ударил тридцатиградусный мороз, окна затянуло сплошной белой пеленой, сквозь размороженную дыханием лунку в комнату сочился холодный свет, лес за окном был иссиня-черный, снег — серебряный, искристый, он тускнел и становился пепельным, когда набегало облако, луна так часто мигала, что сосед то и дело бегал к телефону:

— Как прогноз? Пурги не будет?..

Утром взошло солнце, особенно яркое и ослепительное [567] на морозе. Адъютант принес генералу красивую фуражку с лаврами на козырьке, но Кабанов предпочел черную каракулевую шапку. Генеральский «ЗИМ», уже заснятый и описанный десятками корреспондентов во время недавней пресс-конференции в Хельсинки, помчался к границе. Мичман Гаврик сидел за рулем торжественный: министров-то встречаем не каждый день... Генерал как-то виновато сказал ему:

— Ты уж, Гаврик, когда останавливаемся, выскакивай, дверцу открывай, у них так принято.

Гаврик весь день усердно открывал дверцу даже мне.

Я записал фамилии пограничников, которые впервые открыли шлагбаум на мосту через Эспон-Лахти, не проверяя документов на право въезда иностранцев в Порккала-Удд, где часы еще показывали не десять утра, как в Хельсинки, а одиннадцать, как в Москве, — Николай Белов и Павел Филюшкин. Одиннадцать лет их пограничный отряд задерживал нарушителей и охранял рубеж базы, и в тот день я услышал от генерала Ваала признание: за все эти годы между соседями не было ни одного пограничного инцидента.

Генерал Ваала, как принимающий территорию, тут же у моста пересел в головную машину генерала С. И. Кабанова. Он был в меховой шапке, в стального цвета шинели с выглядывающими на мундире орденами, в блестящих, почти лакированных сапогах, с картой и планшетом в руках. Сев в машину, он черев переводчика сказал:

— Я хотел бы задать генералу Кабанову три вопроса. В каком состоянии отопительные системы зданий?

— Законсервированы, — пробасил Кабанов. — Вода спущена.

— Хорошо, — по-русски сказал Ваала и задал второй вопрос: — В каком состоянии водоснабжение?

— Законсервировано. Водонасосная станция на ходу. Можете включать воду и пить, — и, быть может вспомнив о радиоречи собеседника, Кабанов добавил: — Эпидемических заболеваний среди животных и людей за все одиннадцать лет в Порккала-Удде не было.

— Очень хорошо, — снова по-русски сказал Ваала и задал третий вопрос: — Может ли генерал указать на жизнеопасные районы?

— Жизнеопасных районов здесь нет. Гарантирую вам безопасность. Мы никогда не расставляли мин. Могут [568] быть отдельные невзорванные снаряды на полигоне и гильзы от патронов.

Ввиду ограниченности запаса русских слов генерал Ваала дважды повторил: «Очень хорошо!», а Кабанов, помня, что позади ждут автомашины с нашим послом, финляндским премьер-министром и министрами, вежливо осведомился:

— Может быть, остальные вопросы господин генерал задаст в пути?

— О, да, о, да. Очень хорошо, — генерал Ваала рассмеялся.

Длинный кортеж, шурша шинами, двинулся по дорогам, привычным к гусеницам и грубой резине вездеходов, мимо потонувших в снегу аккуратных домов, повинуясь взмаху солдат-регулировщиков на лесных перекрестках. Изредка генерал Ваала сверялся с картой, спрашивал, что-то уточнял, очевидно, вносил новые топографические подробности — многие болота, речушки и скалы уступили место дорогам и строениям, нельзя было не видеть, что ценою неимоверного труда карта исправлена к лучшему, и генерал Ваала все чаще повторял: «Очень хорошо!» Эти два слова, как приставив, произносили в тот день и министры на аэродроме, годном для реактивных самолетов, на причалах, в складском городке; адмирал Сундман, начальник отдела мореходства в министерстве торговли и промышленности, не выдержал этикета, отделился от группы и побежал в голову нового пирса в Ботвике посмотреть на залив — ему вдогонку кричали: «На месте море, на месте, господин Сундман». Министр обороны Эмиль Скуг в сводчатом подземном зале склада — 110 метров на 12 — сложил рупором ладони и прокричал: «О-го-го», и эхо так гулко повторило его голос, что кто-то не выдержал и пошутил: «Придется этот зал отдать финской народной партии, может быть, здесь им удастся умножить собранные голоса», — речь шла о ничтожном количестве голосов, собранных на выборах в коллегию выборщиков той националистической группой, которая даже в 1955 году не рассталась с фашистским бредом о «Финляндии до Урала».

Беседа становилась непринужденной. Генерал Кабанов откровенно предупреждал, где неудачно уложена труба, которая может дать по весне течь, где надо укрепить мост, где дома достроены уже после решения правительства [569] о возвращении территории, а где лишь заложены фундаменты, — финны, если это им нужно, могут их использовать. Кабанов сообщил, что в Порккала-Удде у него родился внук, а вообще в базе рождалось по четыре — пять человек в день. «Задал же генерал соседу задачу», — шепнул мне Гаврик, очевидно кое-что смыслящий в законах военной статистики.

Мы находились в пути уже третий час, и генерал Ваала, обнаружив более широкие познания в русском языке, даже вспомнил очень старую русскую военную поговорку: «Курица — не птица, прапорщик — не офицер»; потом он сказал, что «после войны солдаты лучшие друзья», обменялся кое-какими военными воспоминаниями с Кабановым и даже спросил о значении его армейских погон на морской форме. У Кабанова хватило такта не спросить у генерала Ваала о значении боевого креста на его мундире, вернее, свастики на этом кресте. Но Гаврик, заметив в шоферское зеркальце эту свастику, впился в нее глазами и долго не мог отвести потемневшего взора.

Гости порядком устали и были обрадованы, когда Кабанов предложил им чашку кофе и рюмку вина. Мы вошли в помещение школы-семилетки на горке над железной дорогой возле Киркконумми, там, где к платформе «Школьная» дважды в день подходил специальный поезд для наших школьников. На длинном столе в учительской стояли вина, закуски и, по финскому обычаю, зажженные свечи. Гости и хозяева поднимали друг за друга тосты. Прием, как пишут в дипломатических отчетах, проходил в дружеской обстановке, и, действительно, атмосфера в этом скромном домике в заснеженном лесу Порккала была сердечной. Господин Г. Энкель из министерства иностранных дел прочувствованно сказал: «Я просто потрясен тем, что увидел сегодня в Порккала».

Слышали бы это заявление любители сенсаций, те корреспонденты заокеанских и хельсинских реакционных газет, которые в тот час тщетно ждали на рубеже Эспон-Лахти, что, может быть, в Порккала взорвется какой-нибудь фугас, столкнутся машины или хотя бы попадется дохлая кошка на пути. Хотя в Порккала ничего не случилось, это не помешало клеветникам изобрести в последующие дни «груду невзорванных мин и снарядов у церкви возле Киркконумми» или «найти» какие-то мифические [570] останки возле того лазарета, где мы жили. Пришлось потом генералу Ваала опровергать эту ложь...

Я спросил министра обороны Э. Скуга, видел ли он разрушения в Порккала. «Нет, не видел», — ответил он.

— Каковы же ваши впечатления от поездки?

— Вы же понимаете, что, как министра обороны, меня больше всего обрадовали сооружения на берегу залива.

— Они, кажется, обрадовали и господина советника по промышленности, с которым я только что говорил?

— Да, но нам придется с ним поспорить в сейме.

— И господину Сундману, как вы могли заметить, понравился причал в Ботвике. Он считает, что причал в сочетании с новой железной дорогой удобен для торгового флота?!

— Ну, с господином Сундманом я как-нибудь справлюсь, — рассмеялся министр. — Хотя он и служит в министерстве торговли, но его звание контр-адмирал. Вы же понимаете, что я имею на него кое-какое влияние...

Я рассказал министру о неожиданной встрече в Турку с бывшим минометчиком Тейво Тайконеном. На Ханко в 1941 году мы стояли друг против друга как враги, в Турку встретились как друзья и даже выпили по рюмке, за то, чтобы остаться друзьями. В старину люди воевали, глядя друг другу в лицо, теперь воюют, не видя друг друга в глаза.

— Не кажется ли вам, господин министр, что личные встречи представителей финского и советского народов полезны для дела мира?

— О да, я с вами согласен.

— И чем больше мы знакомимся, тем крепче наша дружба?

— Я охотно поддержу этот тост.

Министр перешел уже на сухое вино, он заговорил о Москве, где недавно был и которая ему очень понравилась, о трудовой общественной устремленности советских людей, спросил, сколько у меня детей и сколько мне лет. Я спросил, есть ли у него внуки, министр ответил, что внуков нет.

— Наши дети берегут нашу с вами молодость, господин министр. Иначе мы бы уже стали дедами.

— Да, мы еще молоды, — рассмеялся собеседник. — Но мой сын уже офицер. Он войдет с войсками в Порккала. [571]

— Мой сын — солдат. Он служит срочную службу.

— Он служил здесь?

— Нет, господин министр: он служит у Черного моря.

— Да, у вас большая страна.

— Но я хотел бы, чтобы наши сыновья вели такую же приятную беседу, как мы с вами. И никогда не встречались бы как враги.

— Я тоже хочу этого!..

Кажется, министр задумался о чем-то, быть может, об изменчивости ветров в его северной стране, о капризах погоды и капризах политического климата. Мы говорили в тот день только о климате стойком, надежном, о мире и дружбе, и все наши офицеры за это поднимали тост. Весь их ратный труд на фронтах и в гарнизонах был посвящен этой цели: беречь мир. Вот почему у Гаврика потемнели глаза при виде свастики.

Подумав об этом, я еще раз вспомнил свое недавнее путешествие по Финляндии. Очень часто в поездах какой-либо спутник говорил: «Я бывал в России — на петрозаводском направлении», «Я был в плену под Красноярском», «Я был матросом на Онежском озере», — и это нисколько не коробило, мы вспоминали об этом без чувства неприязни, потому что нынешнее сильнее прошлого. Но я помню, как больно было увидеть на страницах газет рассуждения о Вяй-не Таннере, как о возможной «черной лошадке» на выборах в президенты — так в Финляндии называют запасного кандидата, который может быть выдвинут внезапно, по сговору партий. «Как? Тот самый Таннер, который вместе с Маннергеймом, Рюти, Кивимяки и Раигелем вверг финский народ в ярмо гитлеровского блока? Тот Таннер, что призывал устроить Содом и Гоморру в голодном, блокированном Ленинграде»? Гид из числа эмигрантов спокойно пояснил тогда нам, что Таннер — бывший военный преступник. Да разве может стать «бывшим» военным преступником виновник бед и страданий целого народа?! Воистину по финской поговорке: «И сажа чистая, но черная».

В Порккала-Удде в эти дни 1955 года мне попалась газета «Ууси суоми» за 20 января. Рядом с фотографиями сооружений, в которые вложены пот и кровь советских людей, я увидел строки, прозвучавшие, как вой шакала сквозь литавры праздника. Снова — Вяйне Таннер! Нашлись люди, которые решили отметить его 75-летие [572] всенародным сбором подписей под приветственным адресом. Смысл этой затеи раскрывался в объявлении, подписанном людьми, влияющими на политическую погоду в Финляндии. Вместе с военными преступниками Кивимяки и Рангелем свою подпись поставили три кандидата в президенты — Карл Фагерхольм, Сакари Туомиоя и Эеро Рюдман, секретарь социал-демократической партии, Лескинен и другие. Эти люди утверждали, будто Таннер, этот военный преступник, имеет какие-то личные заслуги перед нацией. Видимо, есть в Финляндии силы, которым не по душе популярная в народе линия трезвой добрососедской политики, или, как ее называют, «линии Паасикиви», и которые истосковались по ненавистной народу «линии Маннергейма». При этом забывают, что в Финляндии все больше и больше становится людей, которым отвратно осквернять память павших и честь живых.

Матрос с Онежского озера, рабочий, спутник в поезде Котка-Лахти, испуганно прекратил со мной беседу, когда в вагон вошли трое в серых бекешах и серых галифе, чем-то напоминавшие шюцкоровцев. Сквозь зубы, так, чтобы только я слышал и только я понял, он процедил, кивая на вошедших: «Ку-лак!» Да, хотелось бы, чтобы этого испуга не было, чтобы у этого рабочего и его сыновей было больше мужества и уверенности в уже осознанных ими чувствах. Но каждый народ идет к мужеству своими путями. Мы уезжали из Финляндии с сознанием, что и финский народ придет к этому мужеству, хотя еще немало препятствий у него впереди.

Порккала-УддХельсинки.

1954–1955 [573]

Дальше