Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Кинбурнская тетрадь

Главный чин

Зимой, в начале сорок четвертого года, я получил предписание снова вылететь на юг: ожидалось наступление на Крым, Николаев и Одессу. Как оно пойдет — сначала Крым или сначала Одесса, — никто еще не знал. В редакции запасся двумя тетрадями из нелинованого газетного срыва, нанес все необходимые надписи на желтую картонную обложку, наклеил на первый лист постоянную спутницу своих скитаний — фотографию — подобную хранил, наверно, каждый фронтовик, и спустя несколько дней уже далеко от Москвы сделал в тетради первую запись — о старике.

Улетал я в сумрачный январский день. В Москве падал мокрый снег. Шинель стала волглая. Я был в ботиночках и с завистью смотрел на сапоги снующих по аэродрому армейцев, на унты летчиков и на старика в валенках с галошами: он — штатский, перед ним заискивают, как перед генералом, ему все можно.

Лучше бы я улетел позавчера самолетом старшины Макаревича.

Самолеты старшины Макаревича — это «дугласы» армейских военно-воздушных сил, которые отправлялись с подмосковных аэродромов на разные фронты во время дежурства диспетчера ВВС Макаревича. Я был знаком с ним только по телефону, но почему-то он ко мне благоволил и безотказно отправлял в любом направлении, даже когда генералы, от которых это зависело, отказывали в разрешении посадить на попутный самолет корреспондента весом в пятьдесят шесть килограммов. Старшина Макаревич [244] просто вписывал в составляемое им для передачи на аэродром по телеграфу полетное задание фразу: взять на борт капитана такого-то. Иногда даже добавлял: «Сесть на Центральном и взять...», а потом звонил жене и сообщал о благополучном полете. Уже к концу войны я узнал, почему Макаревич мне заочно так покровительствовал: он писал стихи. Только очень плохие.

На самолетах Макаревича все было просто. Обычно я был единственным пассажиром, довеском к тоннам лака или к упакованным в ящики моторам. Никто не мешал мне залезть в промасленный моторный чехол, закутаться и спать до места приземления.

А сегодня, в этот день, я улетал с аэродрома военно-морских сил за Измайловом. Я был в списке — чин чином и все по чинам: передо мной значились еще и полковники, и майоры, даже штатский этот старичок тоже был впереди, его с почетом провожали и даже поддерживали, когда он поднимался по лестнице в кабину. Как капитан, я был замыкающим и уселся в своих ботиночках в неотепленной кабине напротив выхода, почти возле кормового гальюна, куда то и дело на полусогнутых пробегали с передних мест чины, начинающие свой путь в исповедальню с положенным достоинством и завершающие его как раз возле меня на пределе выдержки. Естественно, что, замерзая, я был зол на всех и вся.

Унты, возможно, никто не запретил бы надеть и мне. Но где взять унты, когда в редакции не допросишься и валенок. В валенках морякам не разрешает ходить по Москве комендант московского морского гарнизона, знаменитый полковник Карпецкий — это он не допустил комиссара легендарного Гангута Арсения Львовича Расскина в наркомат лишь за то, что тот пришел зимой в унтах. Этот Карпецкий стоит, наверно, в своей драповой шинели на шерстяном ватине, который греет лучше овчины, и в теплом егерском белье у входа в офицерскую кают-компанию и вылавливает — не столичных, нет — приезжих с флота лейтенантов с плохо надраенными пуговицами. Вообще, с одним просветом не жизнь. Вон полковник впереди, он отлично чувствует себя со своими двумя просветами; его жирный затылок подпирает черный каракулевый воротник. Одному просвету каракуль не положен. А за полушубок и ватник я едва не угодил в прошлом году [245] на гауптвахту. Зато в отличие от двухпросветных меня не укачивает. Я не бегаю то и дело в корму. Даже если мне и нужно туда пойти. Чтобы не подумали, что меня укачало. И я очень этим горжусь.

Тетрадь лежит в боковом кармане шинели и греет меня. Еще рано ее вынимать, и нет настроения что-либо записывать. Да и запись выйдет брюзжащая, потому что ноги начинают коченеть.

Никогда я не завидовал во время войны штатским за то, что они штатские. Но меня раздражала их независимость среди военных, где нашему брату приходилось тянуться, вскакивать и соблюдать все внешние формы дисциплины, к которым я никак не привыкну. Впрочем, все это быстро проходило, потому что чем ближе фронт, тем проще и строже становились взаимоотношения.

Взглянув на старичка, перед которым так лебезили на аэродроме, я подумал, что он, наверно, из шефов. Точно: шеф. Так обычно одеваются шефы — в грубошерстное пальто на толстой вате с теплым воротником из крашеной кошки, в шерстяное кашне неопределенного цвета и в шапку-ушанку с ботиночными шнурками. Возможно, это мастер с какого-нибудь завода — уже не раз моими спутниками были мастера-вооруженцы, всегда очень секретные и сверхсдержанные, но жаждущие расспросов, на которые они могут позволить себе многозначительно не отвечать.

В списке старик значился передо мной — так мы и уселись в самолете: он впереди, я позади. От нечего делать, чтобы забыть о холоде, я пытался втянуть его в разговор. Но он отвечал односложно и, как мне показалось, важничал.

Полковнику на другой стороне кабины, вероятно, не нравились мои расспросы. Он бросал на меня сердитые взгляды. Я, конечно, продолжал настойчиво допрашивать старичка, кто он и откуда.

Открылась дверь кабины. На мгновенье мелькнули приборные щитки, штурвалы, светлое небо — другой мир за перегородкой. Оттуда вышел командир экипажа. В своих унтах он тоже шагал в корму, но был, конечно, вне подозрений.

Проходя мимо нас, он кивнул старичку и даже осведомился, как тот себя чувствует. Старичок, видите ли, сострил: [246]

— Как положено в авиации.

Словно он был в авиации в доску своим человеком.

Командир посмотрел на него грустными глазами и проследовал дальше.

Ну что ж, он прав, командир: когда старики хорохорятся, это очень смешно.

Потом тот же путь проделал радист — самый молодой в экипаже. А потом — штурман, будто они заражались друг от друга, как заражаются люди от зевка.

Мне тоже захотелось последовать их примеру, но я не мог позволить себе такой роскоши, потому что уж тогда-то я наверняка не буду выглядеть в пассажирской кабине самым стойким, и все они моей виноватой улыбке не поверят, как не верил я их виноватым улыбкам.

А эти, в унтах, всё шли и шли. И каждый из экипажа, подобно командиру, бросал старичку что-нибудь ласковое, одними и теми же словами осведомлялся о его самочувствии и тоже смотрел на него с грустью.

Это меня настолько заинтриговало, что я решил выжать все же из шефа кое-какие подробности. Благо, оказалось, что его замкнутость — деланная, ему очень хотелось поговорить. Впрочем, я приписал это своему профессиональному умению интервьюировать.

И вот я узнал, что никакой он не шеф. И не мастер. Вернее, он мастер, но летит на юг не как мастер, а как отец. Родитель Николая Алексеевича Токарева, которому за два дня до этого присвоили звание генерал-майора.

Это имя я хорошо знал. Да и кто на флотах не знал имя черноморского летчика Героя Советского Союза Токарева, торпедометателя, которому вот уже несколько лет сопутствовала исключительная удача. Я знал, что у него в подчинении находится балтийский штурман Хохлов, тоже герой, он летал вместе с Евгением Преображенским с острова Эзель бомбить Берлин еще в сорок первом году.

Перед самым отлетом я разговаривал с женой о предстоящей поездке на юг и о том, что хорошо бы слетать на торпедометание, слетать именно с Токаревым, который всегда побеждает, то есть всегда возвращается. Интересно бы о нем написать.

Во время таких разговоров жена всегда смотрела на меня молча и с укором. Но нам, очевидно, свойственна такая слабость — и щадить, и щекотать нервы своим любимым, [247] эгоистически наслаждаясь проявлением тревоги и любви. И я торопился тут же заверить, что с Токаревым лететь надежнее всего, и вообще торпедоносец «Бостон», на котором он летает, — машина отличная, почти неуязвимая, я, мол, уже примерялся, ложился под ее стеклянный колпак — дышишь прямо в шею летчику, все видишь и даже можешь во время торпедометания фотографировать.

И вот — отец Токарева. Все озарилось иным светом. Теперь этот старик казался мне симпатичнейшим из людей. Вся его сдержанность и напыщенность выглядели естественной гордостью родителя, у которого такой сын. И тем более я запрезирал полковника в шинели с каракулевым воротником, который, наверно, сам от фронта далек, а к старику относился без должного уважения, не удостаивал отца героя и генерала хотя бы улыбкой, а меня, капитана, одергивал.

Мы сели на аэродром под Новороссийском, фонтанами разбрызгивая грязь.

Только что кончился дождь, и ветер был сырой, пронизывающий. Ветер дул с гор, порывами, он гонялся по небу за рваными облаками, сбивая их в лохматый караван к горизонту. Горизонт был еще чист и светел, подсвеченный снизу водой. Там было море, и каждый, прыгая с самолета в грязь, смотрел туда, на подсвет. Но там быстро темнело, и подсвет исчезал в дожде.

А небо над нами становилось сизым и сухим. Но тепла не было. Потому что над землей густела сырость, и земля тоже становилась сизой. На такую землю не хотелось ступать. Земля чавкала, и на белом, выкрашенном в Москве под снег самолете налипли черные кляксы.

Старику было лучше всех — на нем были галоши.

Радист хотел снять его на землю, как ребенка. Но старик отвел его ручищи и спрыгнул самостоятельно.

Сухарь-полковник принял руку радиста и, спрыгнув, молча козырнул ему и отвернулся к морю.

Я тоже постарался спрыгнуть на землю независимо и лихо и тут же почувствовал, что ботинки полны воды.

От дальнего домика к самолету плыла черная автомашина. Это был комфортабельный катафалк «ЗИС-101», автомобиль командующего. Он лавировал, выбирая дорогу почище. [248]

Из машины выскочили два полковника и в ногу зашагали к нам.

Старик чуть подался навстречу, приложив ладошку к глазам, он по-стариковски вглядывался в идущих.

Все понимали, что встречают его и машина командующего подана в его честь.

Обстановка требовала торжественной тишины. Мы все молчали, и тишина стала тягостной, потому что шесть часов подряд перед этим гудели моторы.

Полковники были в кожаных на белой овчине регланах и в грубых фронтовых сапогах.

Кожа взвизгнула на сгибах, когда они дружно взяли перед стариком под козырек.

Мне стало чуть-чуть смешно и обидно за старика: не так уж он слеп, чтобы не раскусить фиглярства друзей его сына.

Но все мои спутники стояли смирно, как на параде, словно сговорились принять участие в этой игре встречающих и считали игру не только естественной, но даже закономерной.

Только сухарь-полковник, которого я уже необратимо презирал за равнодушие, продолжал смотреть на потемневшее море, будто завидовал почестям, отдаваемым другому, у которого и звание-то единственное — отец.

Отец держал голову высоко и важничал, отчего, казалось, его короткие усы сделали стойку. Он смешно вскинул руку к своей ушанке в ответ на приветствие полковников в регланах, но, передумав, резко уронил — получилось неожиданно лихо и красиво.

Сдвинув остатки рыже-белого репейника на лбу, он потушил хитроватый блеск глаз и спросил сурово:

— А где же Николай? Коля не приехал?

Полковники молчали. Старик заговорил ворчливо, заглушая вечную тревогу:

— Ах, негодный, отца родного не нашел времени встретить. Неужели генералу не по чину батю встречать...

Меня давно распирало нарушить гнетущее молчание, и я не выдержал:

— Действительно, он прав. Чины и звания кружат нам голову и затмевают все человеческое.

Никто не обратил на мои слова внимания. Только сухарь-полковник, не отрывая глаз от моря, выдавил через плечо: [249]

— Прекратите, капитан. Не суйтесь не в свое дело.

Все это слышали, и я задохнулся от обиды. Я был готов взорваться, нагрубить сухарю, солдафону, одному из тех, кому не нравились мои очки, мой непочтительный взгляд, моя строптивость, моя ранимость, мой сугубо штатский вид человека, который ни за что не променяет гражданскую вольницу на чинопочитание, — словом, за короткое мгновение в моей возбужденной голове вихрем промчались все накопленные обиды и подготовили меня к самому саркастическому, разящему удару по грубияну.

Но кто-то взял меня ласково под руку и отвел в сторону. Это был командир экипажа. Он смотрел на меня грустными и насмешливыми глазами с высоты один метр восемьдесят пять и говорил:

— Не надо. Токарева вчера сбили. Над евпаторийским заливом.

Я раскрыл рот, глотнул и не смог выдавить ни звука.

Сухарь-полковник по-прежнему смотрел куда-то в сторону моря.

Все остальные стояли смирно у плоскостей нашего самолета, и руки у них повисли плетьми.

Отец шагал к горбатому лакированному катафалку на полкорпуса впереди полковников, разбрызгивая галошами вязкую черную грязь.

Его белые сибирские пимы облепило кляксами чернозема, что только подчеркивало их белизну.

Когда автомобиль командующего уехал, сухарь-полковник оторвался наконец от моря, долгим взглядом проводил машину, кому-то едва заметно кивнул и пошел прочь. Я так и не увидел его глаз — жестоких или грустных.

Фронтовой дневник

5 февраля 1944 года. С аэродрома по грязи я поплелся к домику, где в прошлом году жил в отдельном батальоне у капитана 3 ранга Олега Ильича Кузьмина. Всё знакомо, даже рваные раны в штукатурке над входом — мы сидели за столом и ели блины, когда этот домик внезапно обстрелял «мессершмитт». Он тогда сжег легковую автомашину возле домика, а шофер, лежавший у автомашины, остался жив. Даже не поцарапался. Я зашел в комнату, где когда-то спал, и у стола, [250] под которым мы с Кузьминым спасались от внезапной штурмовки, увидел оперативного дежурного гвардейского авиаполка, разговаривающего по телефону. Он положил трубку, встал и посмотрел на меня вопросительно. Погруженный в свои воспоминания, я обрадованно сообщил, что жил тут год назад. «Возможно», — сдержанно ответил дежурный. Пришлось перейти к делу — попросить разрешения позвонить по телефону. Я разыскал оперативную группу газеты «Красный черноморец», с ней находились и наши корреспонденты Саша Баковиков и Илья Бару. Бару ленив, как, впрочем, и я, но пишет хорошо, и только о том, что видит на войне сам, а не по «госпитальным» беседам и сводкам третьего эшелона. Ночь прошла в сердечных разговорах — чем дальше мы от редакции, тем лучше мы себя чувствуем, не омрачают настроения сухари типа X. из отдела пропаганды, вечно прорабатывающие фронтовых корреспондентов «за неповоротливость», но предпочитающие отсиживаться в пределах Сущевской улицы. Мне уступил свою койку Семен Клебанов, секретарь «Красного черноморца», он из тех газетчиков, которые умеют клещами вытягивать нужный материал: в прошлом году я получил из-за него выговор от армейского комиссара за то, что очерки о «районе Новороссийска» и о «сарайчике» напечатал в газете флотской, а не центральной.

Утром я отправился в Новороссийск к цемзаводам, пересек бывшую линию фронта между «Октябрем» и «Пролетарием», где над бухтой стоит все та же башня, пробитая снарядом; гриб разбит, и дырок в башне стало больше, теперь она не левофланговая — левый фланг ушел вперед. Абсолютно мертвый город. Исковерканные переезды и тупики, вздыбленные рельсы, ржавые вагонные скелеты, безглазые стены и черные палисады, груды бетонной рухляди и неразоруженные лабиринты мин, проволока, головешки, а в море у причалов трубы и мачты затопленных кораблей, жуткий путь в полутьме развалин в давящей тишине, в какой-то мистической пустоте; легче наткнуться на обглоданного временем мертвеца, чем встретить живого человека. Но из руин вылетали дробные стуки молотков по железу и камню и грохот работающих экскаваторов. Разбирают стены, латают то, что можно залатать. А пока живут даже в нишах туннеля под мостом. Только ближе к центру стали попадаться навстречу люди — большинство из них бывшие партизаны, они спустились в город и порт с гор. В городе трудно найти ночлег. Из 12 тысяч домов 11 с половиной тысяч разрушены дотла. С трудом можно узнать улицы — не по названиям, не по домам, их опознаешь по морю, по параллельным берегу остаткам стен, по изрытым [251] траншеями и воронками мостовым, пересекающим эти улицы, — сопоставляешь и вспоминаешь.

7 февраля. Перелетел в Скадовск — внезапно и головокружительно. Находился на батарее капитана Андрея Зубкова, однокашника северянина Федора Поночевного, передал ему от Федора привет с полуострова Рыбачьего, где был в прошлом году, засел читать дневник Зубкова — он ведет его с 38 года, в окошко внезапно проглянуло солнце, я немедленно позвонил на аэродром и от генерала Пурника узнал, что в Скадовск летят бомбардировщики. В Скадовске на аэродроме базируется авиация, блокирующая группировку немцев в Крыму. Там «бостоны», подчиненные генералу Токареву, там знают все о его гибели. Пришлось извиниться перед Зубковым и отложить чтение его дневника на будущее. Зубков отвез меня на аэродром, я втиснулся в самолет «ДБ-ф» летчика Сафонова, в бомболюк позади стрелка-радиста, отупел от запаха касторки, но благополучно пересек моря Черное и Азовское и снова Черное. Живу в землянке на аэродроме, в эскадрилье Петра Николаевича Обухова. Он тихоокеанец, «ночник» — таких немного. Воевал на бомбардировщиках под Керчью, Севастополем, Анапой. Потом летал в Иран, переучивался на торпедоносце «бостон», принимал эти машины от американцев и перегонял их на берег Черного моря. Теперь эскадрилья Обухова охотится за фашистскими караванами на путях между Крымом, Одессой и Констанцей. Когда не хватает торпед — подвешивают бомбы.

Лежим на соломе в полутьме. Обухов сегодня не полетел с эскадрильей, он прислушивается, ожидая возвращения подчиненных. На аэродроме базируются не только «бостоны», но и «кобры», «илы», и «петляковы-2», «пешки», как их называют. Командные пункты каждой из эскадрилий на разных краях лётного поля. И там, на тех КП, наверно, точно так же волнуются и ждут.

Услышав визг идущего на посадку «бостона», Обухов вскочил, бросился наверх и оттуда крикнул мне, что вернулась «семерка». Вернулась раньше времени. В чем дело?.. Сверху донесся голос флагштурмана эскадрильи Писарева, он же парторг: «Без торпеды вернулась, товарищ капитан». Значит, «семерка» нашла цель.

Потом с моря на бреющем ворвался еще один «бостон» и так низко проскрежетал над нами, что мне показалось, будто кто-то ссек мне голову до ушей. «Восьмерка». Капитан Смирнов. «А «четверки» все нет», — произнес Обухов. Мы вышли наверх и остановились возле землянки. Обухов несколько раз повторил: «А «четверки» [252] нет». Самолеты еще не садились, они пристраивались друг к другу в кильватер и цепочкой кружили над аэродромом. Очередь на посадку. Когда наконец появилась «четверка», Обухов сказал: «Ну ясно: Илья Волынкин фотографировал. Это — летчик. Обязательно задержится, чтобы сфотографировать результаты».

Наконец самолеты пошли на посадку. Не было трактора, чтобы их оттаскивать в сторону к укрытиям. Все, кто был на земле, побежали к посадочной полосе — откатывать машины.

К Обухову подошел младший лейтенант Борис Поляков, командир «семерки», доложил о выполнении задания. Потом весь экипаж стал наперебой рассказывать о найденном караване, о транспортах, шедших в Севастополь, о торпедированной самоходной барже, о торпеде, брошенной Волынкиным с близкого расстояния — так близко, что немцы могли зенитками срезать его, но он же смельчак. Потом подошел и сам Волынкин, он успел все сфотографировать.

Приехал главный штурман дивизии подполковник Хохлов, Герой Советского Союза. Хохлов сказал: «Пешка» из соседней эскадрильи тоже фотографировала этот караван, только до атаки. Вот сличим фотографии соседей и ваши, товарищ Волынкин, тогда и определим точно результат».

Сейчас, когда я заканчиваю эту запись, результат уже известен, у эскадрильи успех, все разъехались по квартирам на окраине Скадовска. Мы все залезли в кузов грузовика. Кто-то в сумраке запел грустную: «Подруга моя дорогая, дожить бы до свадьбы, родная...» Другой перебил его озорной частушкой: «Жил да был на свете «ил», на штурмовку он ходил, и была на нем броня...» Было трудно петь, машину подбрасывало на ухабах. Кто-то вспомнил про местного попа, встретившего эскадрилью хлебом-солью, яичками да маслом со сметаной. «Фашисты попадью разбомбили, вот он им этого и простить не может», — сказал Илья Волынкин, ярый атеист. Штурман Хохлов ехал с нами, тоже в кузове. Он сказал, что в авиации ему везет. Под Ленинградом собрался он с тремя «дебухами» на бомбежку, флагштурманом. Уже сидел в кабине. Примчался полковник Преображенский — кричит, ногами топает, знаками показывает, куда, мол, дел какие-то бумаги. Хохлов из кабины показал ему руками: бумаги-де под подушкой на койке. Преображенский знать ничего не захотел, приказал вылезти из кабины, а в полет послал другого. Все три бомбардировщика на аэродром не вернулись. Вот и с Токаревым — тоже полагалось лететь Хохлову. Вылет внезапный. Токарев увидел, что штурмана нет на месте, взял Маркина. [253]

«Погиб Маркин за меня», — сказал Хохлов. Летчики молчали. До самого Скадовска уже никто не проронил ни слова.

На окраине машина остановилась, мы спрыгнули в грязь и разошлись, — каждый к своей мазанке. Я шел с Ильей Волынкиным, длинноногим и худым. Он молчал. Возле белой мазанки, где он квартировал, Волынкин, прощаясь, сказал: «Это я навел Токарева на караван. Я виноват. Он не должен был лететь, а полетел из принципа. Я ходил в разведку, обнаружил транспорт — всего тысяча тонн. Вернулся, доложил Николаю Алексеевичу. Он спросил, можно ли торпедировать. А я брякнул, что нельзя. Почему, спрашивает... Говорю, мелко там, торпеды зароются... Он заспорил, там, говорит, был до войны полигон для торпедных стрельб, я, говорит, вам это докажу... Распалился, полетел сам. Торпедировал. А обратно вышел низко над Евпаторией, нарвался на зенитки и погиб».

12 февраля. Только было нашел приличный угол в домике на берегу моря, в комнате у больной хозяйки, как пришлось снова собираться в путь. Шла машина к Днепру. Мне нужно попасть на лиман, там на косе теперь левый фланг фронта, если не считать Крыма, оставшегося позади, где еще держится сильная немецкая группировка.

Прождал эту машину в Скадовске на улице не сходя с места ровно пять часов. Подкатил «студебеккер», я залез в кузов и попал в приятное общество: двое водолазов, гидрограф, шесть минеров, отправлявшихся минировать выход из Днепро-Бугского лимана в море и пятеро краснофлотцев из «выздоравливающих» после ранения — они возвращались на береговые батареи. Спутники веселые, всю дорогу забавляются. То припрятали во время ночлега в Михайловке мой фотоаппарат — я уже хотел вернуться пешком за ним, но ребята сжалились и отдали аппарат. То подменили своему товарищу, ночевавшему в санвзводе, ремень флотский на армейский и убедили его, что бляху с якорем забрали на память девушки — ремень оказался в кармане у парня, вышло, что он сам стащил у девушек второй ремень. Поближе к Днепру ребята притихли, слышен фронт. Мы остановились в Старой Збурьевке на берегу реки, сегодня здесь упало пять снарядов, и хата, в которой я ночую, без стекол. Нещадно жгу хозяйскую свечу, моя, восковая, горит тускло, трудно записывать. Хозяйка вытопила печь, но теплее не стало. Всё выдувает. Она накормила меня «яечней с салом» и напоила кипятком, закрашенным сушеными абрикосами, потом согрела воды, принесла щербатый эмалированный таз, я сел мыть ноги, она смотрела-смотрела, вздохнула и сказала: «Может, и мой старик моет вот так ноги у чужой [254] тети». Ей за пятьдесят, как и мужу. Он летчик, «летал еще при царе». В эту войну воевал под Керчью в пехоте, попал в плен, бежал, жил здесь дома, теперь опять пошел воевать. Хозяйка отдала мне свою перину и подушку, а сама легла на лавке. Ни за что не хочет брать перину, а мне неловко этим пользоваться.

Был сегодня в Голой Пристани — этот городишко с ласковым сокращением Гопри сожжен и разбит. Весь день над нами летала «рама»-корректировщик, рвались снаряды. Это город хлеба, соли, рыбы, меда и фруктов, родина многих черноморцев и речных капитанов. Немцы превратили его в гестаповский застенок, сюда тащили на казнь жертвы со всего района и здесь исчезал их след. Сейчас это фронтовой город, но жители не хотят его покидать. В камышах они напрятали для нас катеров и шаланд, думали, что армия с ходу форсирует Днепр. Я стоял на ветхой обгорелой пристани возле полузатопленной баржи с солью и шхуны без снастей, когда мимо прошел против течения черный, смоленый, подобный длинной пироге каюк, груженный четвертями с молоком, рыбой и брезентовыми торбами с хлебом. Два старых рыбака с трудом выгребали веслами, и старая рыбачка правила каюк ближе к нашему берегу. Каюку поклонились с пристани, пожелали рыбакам добра в их опасном пути по Конке на Алешки под Херсон к сыновьям с подарками. На пристани стояли мужчины в синих выцветших куртках и курили черные короткие трубки. Это водники, гопринские и херсонские, пока они без пароходов, выглядят как осиротелые. Ждут, не уходят со старой прогнившей пристани, даже когда начинается обстрел. Они ожили, когда к ним подошли с расспросами мои спутники — военные водолазы, пошли показывать места, где лежат затопленные суда, повели к исправному немецкому катеру, спрятанному ими в камышах. Мы долго добирались до этого катера, я провалился в болото, промок; берегом мы обогнали пирогу, кто-то кричал в камышах: «Э-го-го!». Пирога подошла ближе и приняла на борт какого-то отставшего рыбака — ему тоже надо в Алешки.

13 февраля. В Старой Збурьевке я познакомился с Андреем Романовичем Висовиным, 60-летним капитаном, бежавшим от немцев из Херсона со всей командой. В старом кожаном бумажнике он хранит удостоверение: «Дано настоящее капитану маломерного судна «Днепр № 110» Висовину Андрею Романовичу в том, что он погрузил в Херсоне для немецкой армии станки и электромоторы Консервной фабрики № 3, а также продукты — масло, сахар, консервы, водочный спирт, канаты, нитки — и вышел с караваном других судов под охраной немецкого конвоя курсом [255] на Одессу. Выйдя в лиман, капитан Висовин воспользовался плохой видимостью, ушел из-под наблюдения немцев и доставил судно и баржу на буксире вместе с грузом в село Рыбальчье, передав все это в руки Красной Армии». Под документом написано, что его удостоверяет «местная власть села Рыбальчье». «Местная власть» — председатель сельсовета Катя Стрельченко, 1923 года рождения, дочь рыбака, повешенного немцами в Гопри, и жена партизана.

14 февраля. Ночевал в Ивановке на косе в хате бывшего старосты деревни при немцах. Его арестовали. В хате живет семья расстрелянного фашистами директора школы из деревни Прогнои. А сейчас я добрел до Васильевки и попросился на ночлег к рыбачке на окраине села. Здесь редко встретишь мужчин, одни старухи, у всех горе — или кто погиб, или кто вести не подает о себе. Хозяйка говорит, что привыкла сама рыбалить, и сетки добрые есть, и ставить бы под ветер на судака, благо соли в озерках уродило — про соль тут говорят, как про хлеб. Но ловить нельзя, немцы не выпускают в лиман. Хозяйку преследовали за то, что ее муж на фронте — полицаи отобрали у нее корову и теленка. Как придет из Очакова шаланда с картошкой и другим добром, выстраивается очередь. Другим продают, а жен красноармейцев полицейский Дмитро Руденко выгоняет. Кричит: «Вы знаете, кто вы такие?» — «Да такая же людина, як ты». — «Вы ждете?» — «А ты не ждешь? Сына своего не ждешь?» — «Сын как хочет, я не жду», — кричал Руденко. А сейчас его забрали, а от сына-лейтенанта пришло письмо — жив, воюет...

Я вышел на крылечко хаты. Сумеречный вечер. Пустынная улица впереди, вся деревня вытянута вдоль этой улицы, а людей нет, многие дома без окоп и дверей. Где-то в камышах грохнул снаряд — вспыхнуло и погасло. Из какого-то двора выскочила тощая корова. Я вглядывался в улицу, мне казалось, что издалека кто-то приближается. Идет человек. Я долго ждал его, закрыл глаза, думая, что мне это мерещится, снова посмотрел — нет, идет. Я позвал хозяйку, показал ей на идущего, спросил, кто это там топчется. Она потащила меня в хату испуганная: «Та це ж висельник. Кат. Полицай. Много людей порешил. Судили его. Перед школой повесили». Записываю все это при свете лампадки перед иконой.

Старуха сидит у стола, поглядывает на мои записи и с удовольствием, маленькими кусочками отправляет в рот американскую колбасу, которой я угостил ее. Жует медленно. Ее лицо темное, в глубоких морщинах и крупное. Брови дугами — густые, черные. [256]

Завтра пойду на Хутора, а там к Форштадту — конечной цели моего путешествия. Говорят, немцы украли тут на дороге одного командира батареи и командира взвода. Приятная перспектива!..

Смелая крепость

За селом Прогнои на берегу Днепро-Бутского лимана дороги и тропы уводят в безлюдный высокий камыш, и путь дальше на Кинбурнскую косу лежит через множество мелких озер, где летом оседает соль и рыбаки возами собирают обильный урожай. Мостки и переходы либо сгнили, либо уничтожены войной. Озерцо за озерцом преодолеваешь вброд; путь тут тяжелый — пески да пески, и не только машине, даже фуре с парой добрых коней трудно проехать от села к селу. Здесь больше ходят пешком, в поту покрывая за день двадцать-тридцать километров.

Между селами пустыня — ни дерева, ни куста; только телеграфные столбы одиноко торчат на поросших кураем песчаных дюнах — кучегурах. Да и сами села, разбитые и сожженные, война превратила в пустыню. Когда ветер дует с моря, над берегом и развалинами поднимается трупный запах; немало погибло народу на этом берегу, и еще не успели живые предать погибших земле.

С берега косы отлично виден Очаков и гранитный маяк на острове Первомайском у выхода из лимана в море. Остров каменной глыбой выступает из воды, господствуя над оконечностью Кинбурна — Форштадтом. На острове и в Очакове находились немцы, и позиции их, конечно, были выгоднее наших.

Коса, безлюдная и мертвая, стала противнику поперек горла, и в конце ноября 1943 года он пытался вернуть ее, высадившись десантом. Немцы пришли сначала на Форштадт, где находились наши редкие посты. Бои длились несколько суток. К утру 5 декабря десант был сброшен в море так же, как два века назад дважды сбросил отсюда в море турок Суворов. Вскоре и немцы, и наши убедились в значимости всего происшедшего. Теснимые Третьим Украинским фронтом фашисты завязли в южной грязи. Днепро-Бугский лиман стал единственной для них дорогой спасения. Немцы не думали, что здесь, на виду у Очакова и острова Первомайского, русские смогут создать сильную артиллерийскую позицию и запереть выход из [257] Николаева в море — к Одессе. Коса обычно молчала, не отвечая немецким орудиям и минометам. Но стоило на лимане появиться какой-либо посудине — коса открывала огонь. Вступали в дело одна батарея за другой. Последней, окончательно замыкающей выход в море, была батарея на развалинах рыбацкого селения Форштадт, сразу же против фортов острова Первомайского. Эта батарея моряка Анатолия Вязметинова расстреливала немецкие суда в упор.

Под вечер в феврале я разыскивал оказию к Вязметинову. Я бродил среди развалин Покровских хуторов, на этот раз покинутых жителями надолго. После зимнего десанта сюда никто не хотел возвращаться, пока война не уйдет из этих краев совсем.

В развалинах старой школы я нашел камбуз батареи. У жаркой, уставленной чанами плиты, под открытым небом, но под защитой черных облупленных стен, стоял кок — в ватнике поверх матросской робы. Мешая борщ, он напевал:

Дует теплый ветер. Развезло дороги.
И на южном фронте оттепель опять,
Тает снег в Ростове, тает в Таганроге.
Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать...

— Вы собираетесь с ужином на Форштадт? — прервал я лирические излияния кока.

Он поднял нежные голубые глаза и с южным акцентом спросил:

— Разрешите узнать, с кем имею честь?

Я представился. Кок с подозрением поглядел на меня и куда-то исчез, наверно, побежал звонить по телефону командиру.

Вернувшись, он подтвердил, что собирается на Форштадт, сообщил, что ездит туда за ночь дважды: с ужином и завтраком, и назвал себя:

— Анатолий Гринчук, старший краснофлотец с крейсера «Коминтерн». Конечно, в прошлом. Ныне кок морской артиллерии.

— Скоро ли думаете отправиться, товарищ Гринчук?

— Как только наступит вполне темная ночь, — ответил кок, — мы запряжем наших трофейных першеронов, взятых у противника под Мариуполем, и ляжем на курс нашей кают-компании, стоящей всего лишь в шестидесяти километрах от знаменитого памятника дюку Ришелье. [258]

— Вы, кажется, одессит?

— Я лично родом из Николаева. Но если человек знает шестнадцать ходов в одесских катакомбах, он может себя считать одесситом?

Видимо, я затронул чувствительную для южанина струну. Кок вернулся к борщу и прерванной моим вторжением песне:

Снова нас Одесса встретит, как хозяев,
Звезды Черноморья будут нам сиять.
Славную Каховку, город Николаев —
Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать.

Он не пел. Он страдал, бередя душу тоской и надеждой.

Ночью, настолько темной, что не видно было впряженных в фуру трофейных першеронов, мы сели верхом на термосы, и кок, насвистывая все ту же фронтовую песенку, погнал лошадей.

Подвода долго скрипела по вязкому песку. Слева шумело Черное море. Завывал штормовой ветер.

На лимане — справа и впереди — мигали немецкие створы и тусклые огоньки очаковских причалов. Днем оттуда стреляли. Иногда немцы и ночью бросали на косу снаряды наугад. Казалось, что мы плывем на нашей фуре прямо на эти огоньки.

Не видя дороги, кок «прокладывал курс» по огням на чужом берегу. Когда лошади тянули в сторону, к минным полям, кок обрушивал на них град проклятий, попрекая их мамалыжным прошлым. Он с тревогой внюхивался в воздух, уверяя, будто любую мину учует по запаху, и то и дело грозил куда-то во тьму, в сторону немецких мигалок: погодите, мол, вот даст вам командир еще «той жизни».

Мы проехали мимо перевернутой фуры.

Кок любезно пояснил, что это тоже кухня, такая же, как наша, фура армейской батареи, и взлетела она на мине всего лишь позавчера: двое убитых, третий жив, но без ноги...

Становилось холоднее. Коса все сужалась, и уже стало ощутимо, что недалек ее конец. Дуло со всех сторон, будто мы выехали на перекресток ветров.

— Що говорить, — сказал внезапно кок, очевидно продолжая мысль о погибшей позавчера фуре. — Каждый дорожит за свою жизнь... Эти проклятые першероны [259] имеют гнусную привычку — идти по минному полю напрямик.

Я не откликнулся, и кок обиженно замолчал.

— Мотор кока прибыл! — неожиданно прозвучал сердитый голос во тьме. — Доскрипела дура на задней скорости.

— Дети, тише, надо иметь терпение, — откликнулся кок. — Сейчас только полночь — нормальный обеденный перерыв. Все три блюда получите без промедления.

Он придержал лошадей возле какой-то ямы, откуда пахло горьким дымком, и жестом пригласил: прыгайте!

Я спрыгнул в эту яму, наткнулся на дверцу, открыл ее, пролез согнувшись за занавес — плащ-палатку, ударился обо что-то головой и услыхал странное приглашение:

— Ложитесь, товарищ.

Я находился в землянке. Впрочем, то была не землянка, а нора — метра полтора на два. На шинелях и плащ-палатках лежали в ряд два офицера и старшина.

Было трудно дышать — коптила бензиновая свеча. Она бросала мертвенный свет на все окружающее — на бурый ящик полевого телефона, на черное истлевшее бревно, на котором висел планшет, на светло-синюю, расчерченную квадратами морскую карту лимана под слюдой этого планшета и на сизые, выскобленные лица обитателей землянки.

Чтобы снять шинель, пришлось стать на колени. Я втиснулся между хозяевами, лег и обрадовался, почувствовав под собой мягкий диван: выяснилось, что это кожаное сидение из кают-компании подбитого батарейцами немецкого катера. Просунув под свое ложе руку, я нащупал холодный сырой песок.

Лежа мы познакомились.

Слева возле чугунной печурки и ведра с углем находился старшина Петро Евдокимов, вестовой командира батареи. Это был широкий кряжистый парень, видно добрый и простодушный: улыбался он во все лицо и улыбкой своей внушал успокоение.

Капитан Король, командир взвода управления, в прошлом, как я вскоре узнал, архитектор в Заполярье, казался рядом с Евдокимовым пожилым человеком, много старше своих лет — он редко улыбался, разговаривал раздраженно и устало, видимо, был крайне утомлен. [260]

Справа от меня лежал самый молодой из обитателей землянки, худощавый и смуглый; на нервном лице его сверкали темные цыганские глаза. Это и был командир батареи на Форштадте старший лейтенант Анатолий Вязметинов.

— Уют ограничен профилем местности, — произнесен, помогая удобней устроиться. — Рад бы принять лучше, да обстановочка не позволяет.

— Однако вы недурной себе дворец выкопали! — пытался я в тон хозяину пошутить.

— Во-первых, не мы выкопали, а кладбищенские сторожа, — мрачно отрубил капитан Король. — И, во-вторых, не для нас, а для более доблестных покойников.

— Не пугай гостя, Король, — перебил его Вязметинов, — он же не знает твоего характера. Понимаете, странный у нас человек капитан: в бою — лихач, среди девушек, верно, что король, а как в нору заляжет — донимает нас с Петром своими мрачными шутками...

— Какие ж тут шутки, — не сдавался Король. — Не шутки, а истина. Лежим под развалинами какой-то хаты, в бывшей могиле. Нашли тут самодельные гвозди... Прах неизвестных покойников... Оцинкованные гробы... Так что, не пугайтесь, — заключил он, адресуясь ко мне, — есть основание полагать, что это не простая могила, а могильник суворовских времен. Вас устраивает?

— Ничего, Король, мы из этой могилы еще таких могил немцам настрогаем — держись! — раздраженно сказал Вязметинов. — Курите?

Он протянул кисет с табаком, закурил сам, затем, обращаясь к моему соседу слева, сказал:

— Петро, чего ж ты экономишь трофейный уголек. Шуруй, пока ночь.

— Экономить не приходится, товарищ командир. — Петро Евдокимов перевернулся на живот и стал подбрасывать в печку вместе с углем длинные макаронины артиллерийского пороха. — На барже еще стулья есть. Разрешите притащить их на растопку, товарищ командир?

— Стулья не трожь, — серьезно сказал Вязметинов. — Сюда люди придут — стулья пригодятся. Что тебе, пороху трофейного мало?

— По моим расчетам, на год нам хватит, — улыбнулся Евдокимов. [261]

— Типун тебе на язык, — разозлился вдруг капитан Король. — Думаешь, мы, год будем в этой могиле торчать?

— Отчего год, — деловито сказал Евдокимов, — это я к слову. А я, товарищ капитан, тоже эту самую Одессу хочу скорей посмотреть. Что, думаю, там все такие баламуты, как наш кок Гринчук...

— Що вам кок не нравится, товарищ старшина, — донесся знакомый голос, и сквозь плащ-палатку просунулись две руки с мисками дымного борща; старшина взял борщ, поставил на печурку, и полулежа мы приступили к ужину.

А кок, поглядывая на нас сквозь щель плащ-палатки, продолжал:

— Все ругают кока. Старшина тоже ругает кока, хотя кок не жалеет для него навара, как для командира. Кок сегодня доставил на третье горячее молоко. Вы где-нибудь встречали, товарищ старшина, дойных коров на косе, кроме той, что смердит перед амбразурой вашего НП? — Поймав хмурый взгляд Вязметинова, кок изменил тон. — Товарищ командир, на хуторах баня готова, санобработка тоже. Можно первую партию вшивых отправлять?

— Надо справиться до рассвета, — сказал Вязметинов. — Иначе немцы увидят дымок да такую нам «баньку» устроят.

— Не беспокойтесь, товарищ командир, — откликнулся из-за плащ-палатки кок. — Из Скадовска с санобработкой прибыл мой дружок, одессит. На первоклассном агрегате. Наших он пропустит без очереди.

— Ну, раз у Гринчука на вошебойке земляк, — рассмеялся Вязметинов, — отправляйся-ка, Король, с народом поскорее. Заодно и сам в медсанбат заскочишь...

После ужина Король, явно повеселевший, с группой бойцов ушел на хутора в баню.

Вязметинов проводил его взглядом и вздохнул:

— Бедняга. Опять вернется ни с чем.

— С лоскутом, товарищ командир, — обрадованно воскликнул Петро Евдокимов, но под взглядом Вязметинова проглотил язык.

Я понял, что уточнять пока не следует.

Вязметинов расспросил меня о фронтовых новостях и о Новороссийске, где он когда-то воевал, вылез из могильника и пошел по косе. [262]

Свежело, и с моря на узкую песчаную стрелку наваливались шумные гребни, словно стремясь прорвать сушу и войти в лиман.

Вязметинов шел от орудия к орудию. Он наслаждался возможностью свободно, расправив плечи, ходить под покровом ночи по косе.

Орудия стояли за развалинами, врытые в песок. Рядом находились землянки расчетов — такие же норы, как и командирская. Их нельзя было углубить — и без того там полно грунтовой воды. Их нельзя было и поднять, не нарушив однообразия отлично видимой противнику песчаной плеши.

Мы вползали внутрь — там не только было немыслимо сесть, но трудно было даже приподняться. Жаркий огонь освещал воспаленные лица матросов, было душно, и в духоте матросы плотно прижимались друг к другу. Было не только душно, было мокро. На песке хлюпала вода. Кто курил, кто спал, но никто не разговаривал. Приходилось терпеть такую жизнь, так нужно и лучших условий тут не может быть.

Днем и ночью они лежали так в этих песчаных берлогах, слушая, как шумит море и рвутся немецкие снаряды. Немцы обрабатывали косу квадрат за квадратом. Во время таких налетов ни один человек не смел нарушить запрет командира и выбежать из норы, которая в любую минуту могла стать братской могилой.

Батарейцам удивительно везло: снаряды ложились рядом, впереди и позади, но только не там, где были убежища; постреляв, немцы, вероятно, изучали с помощью дальномеров косу, но им казалось, что там все мертво.

Стоило только появиться на лимане кораблю, стоило прозвучать сигналу боевой тревоги, как из-под земли выползали закопченные, почерневшие люди, вскакивали, подбегали к орудиям и открывали огонь.

Воевать было опасней, чем лежать под землей, — на косе батарейцам нечем было закрыться от немецких снарядов. Но гнилые норы до того осточертели, что матросы почитали за счастье, когда бой звал их на свет, на воздух, хотя воздух этот становился тотчас раскаленным.

Утром, когда над Кинбурнской косой взошло солнце, мы забрались в землянку и снова легли: Вязметинов, Петро и я. Не было только Короля. [263]

Лежать было тошно. Мы молчали. Вязметинов разглядывал какую-то карту. Он сказал:

— Знаете, на наших картах коса пишется: «Кинбурнская». А вот на этой — смотрите...

Он протянул трофейную немецкую карту — там, где в Черное море выступает узкая стрелка косы, я прочитал: «Ди Кюне Бург».

— Это значит — «Смелая крепость», — перевел я.

— Ишь, — усмехнулся Вязметинов. — Хорошая опечатка. — Подумав, он добавил: — По-русски ведь нельзя сказать «Смелая крепость». Неправильно звучит. Смелый может быть человек. Смелые люди. Смелая батарея. Смелый батальон. Смелая армия. Смелый народ. А смелая крепость?..

— Да тут и крепости никакой нет, товарищ командир, — вставил Евдокимов.

— Как нет? — сердито сказал Вязметинов. — А мы? Мы разве не крепость? Глупости ты говоришь, Петро. Настоящая мы крепость. Смелая крепость. Немцы-то нас знают. Знают, как назвать! Пусть попробуют столкнуть!..

На том мы и заснули.

Проснувшись, я почувствовал сильный холод и сырость. Печка погасла — днем на косе нельзя было дымить. Над нами по-прежнему бушевал ветер.

Проснулся и Вязметинов. Он протянул руку за сапогами и обнаружил, что висевшие на голенищах портянки упали и плавают в воде.

— Черт возьми, — выругался он, — неужели и при Суворове на этой треклятой косе была такая же гнусная сырость. Каждый раз, как ветер с моря, — в нашей могиле потоп.

— Зато воздух чистый, — утешил Петро Евдокимов. — Сегодня корова будет смердить на них...

Мы обулись и выползли из могильника.

Теперь можно было, скрываясь за развалинами, окинуть взглядом местность, где мы путешествовали ночью.

По ходу сообщения маячил часовой: ему нельзя отойти ни вправо, ни влево — днем по косе не ходят.

Шагах в десяти наверху валялся труп коровы, той самой коровы, которая сегодня должна доставить неприятность противнику — ветер дует в ту сторону. Убило ее бог весть когда, наверно еще в декабре. Убрать труп нельзя — нельзя менять пейзажа. [264]

Насколько хватало взгляда — возле разбитой школы, подле остатков домов бывшей рыбацкой фактории — зияли в песке воронки от снарядов и ложбинки от мин. Было много мусора, обломков металла. И даже деревцо, уцелевшее деревцо, низкорослое, разлапистое, но, очевидно, очень выносливое и цепкое. Вязметинов сказал, что это дерево оливковое, только, наверно, оно не плодоносит.

Впереди к песчаной стрелке прижалась огромная немецкая баржа, она сидела на мели: из этой баржи батарейцы таскали по ночам трофейный уголек. [265]

За баржей воды лимана и моря сходились вместе, и белая пена накипала там, где Черное море проглатывало Днепр и Южный Буг.

Было до жути безлюдно. Вязметинов сказал, что единственным живым существом в Смелой крепости, когда пришли сюда люди, был голубь. Но его пришлось убить, потому что голубь привык к людям, через амбразуру он влетал на наблюдательный пункт и демаскировал батарею.

Моросил дождик. Видимость была слабая, и Вязметинов разрешил добежать по ходу сообщения до наблюдательного пункта: обычно туда отправлялись затемно.

В искусно замаскированную дыру в какой-то стене и без оптики можно было рассмотреть фронтальную сторону очаковского берега и Первомайский остров. В ясный день этот остров просматривался в глубину.

Возле нашего берега по лиману громоздились разбитые батареей и выброшенные на мель суда. Вязметинов сказал, что там и баржа с трупами десантников, которые пытались захватить Смелую крепость.

— Ничего нового не обнаружили? — спросил Вязметинов вахтенного.

— Ничего, товарищ командир. Только на месте разбитого вчера орудия они поставили макет. Берут на пушку.

— На деревянную, — рассмеялся Вязметинов. — Вчера им разбили настоящую, сегодня думают купить нас макетом. Фокусники. Армейцы ничего не передавали?

— Разведка соседа доносит, что из Николаева идет пароход.

— Пароход? Отлично. Сообщите об этом Ушакову и Ахундову. Вести наблюдение.

И мы снова вернулись в нору.

Мучительно тянулся день — в полутьме, в холоде, в воде. Тяжко лежать и лежать, не двигаясь, говорить о том, что уже переговорено, и ждать, не появится ли противник. Не имея возможности навестить товарищей — молчаливого застенчивого юношу младшего лейтенанта Николая Ушакова, азербайджанца лейтенанта Ахундова — оба находились с бойцами, Вязметинов изредка вызывал их по телефону.

— Мамед-Али Гулам-Али-оглы-Ахундов? — весело [266] произносил он полный титул лейтенанта. — Пока тебя провеличаешь, фрицы батарею разобьют! Не разобьют, говоришь? А как жизнь? Не отсырел?.. Сколько у тебя воды?.. По щиколотку? Ну, это отлично. У меня вон портянки потонули...

Я представлял себе землянку, где нельзя было даже сесть — и там холодно, как у нас, вода с моря все прибывает через песок, и до вечера ее нельзя будет отвести. А ведь эти люди так живут и воюют вот уже пятьдесят дней и пятьдесят ночей подряд.

Вязметинов мигом выскочил наверх, когда с НП доложили, что ожидаемый противник выглянул из устья Буга. Он посмотрел в бинокль и рассердился:

— Какой же это пароход! Обыкновенный плавучий кран. Не трогать его. Объявите готовность, посмотрим, куда пойдет!

Кран медленно шел по лиману, направляясь к стрелке, где стояла подбитая баржа.

— За твоим угольком, Петро, да за стульями, — заметил Вязметинов. — Далась им эта баржа. На днях к ней штормом прибило нашу лодочную пристань, так они решили, что мы собираемся баржу буксировать. Будто у нас своих моторов нет, нужны нам немецкие. Там ведь не только уголек, там авиационные моторы. Видно, прижало их на фронте, если из-за этих моторов они поднимают такую возню...

Вязметинов на корточках уселся возле амбразуры на наблюдательном пункте. Он прильнул к ней, следя за краном, готовый дать команду.

Весь гарнизон косы воспаленными бессонницей глазами следил за краном.

Молча прижал трубку к разгоряченному лицу телефонист.

Когда командир кивнул — телефонист передал приказ, батарейцы выскочили из траншей, и грохот орудий погасил все звуки моря.

Кран оказался в кольце поднятых снарядами фонтанов, он крепко и надолго врезался возле самой баржи в мель.

А над позициями Смелой крепости высвистывали десятки снарядов, руша и без того разрушенные стены двухэтажной школы и поднимая на косе вихри песка. [267]

Вязметинов скомандовал было матросам уйти в укрытие, но тут же, ко всеобщему удовольствию, команду отменил — из Очакова на помощь крану шел немецкий сторожевой катер.

Огонь по косе усилился. Коса опять молчала, словно пораженная насмерть. Вязметинов не только подпустил катер к крану, он позволил немцам даже завести буксир; но тут батарея накрыла их таким точным огнем, будто весь предыдущий бой был только пробой сил.

Катер занял должное место возле баржи и крана, дополнив своеобразный пейзаж перед косой.

Вечером, столь же темным, как и накануне, но звездным и спокойным, я услышал знакомый скрип фуры и возгласы, приветствующие «мотор» одессита.

Вернулся Король с матросами. После санобработки от них пахло карболкой и дустом. Они шли за фурой гуськом, и Гринчук громко твердил, что это они — по трусости: если, мол, на пути случится мина, то пусть его фура подрывается первой.

— Но они же дурни, — сказал кок. — Есть ли смысл в жизни, если подорвется харч и весь положенный после бани дополнительный паек...

Вязметинов спросил Короля:

— Как баня?

— Как баня, — ответил Король.

Он вытащил из кармана брюк белый лоскут с грубым кружевом и переложил его во внутренний карман ватника.

Вязметинов отвернулся, я так и не разобрал в темноте, смеется он или осуждает.

— До встречи в Одессе, — сказал я Вязметинову.

— Живы будем — встретимся, — ответил он, прощаясь, и я понял, что этот человек готов ко всяким бедам на своем посту в Смелой крепости.

Снова на термосе, теперь пустом, мы отправились с коком на хутора. Кок уже знал все подробности боя, осведомился о здоровье всех товарищей и похвастал, что батарее снова повезло: она не понесла никаких потерь.

— Я тоже кое-что сделал сегодня для батареи, — доверительно сообщил мне кок. — После бани сегодня будут отличные пончики и нечто покрепче за здоровье Анатолия Гринчука. Уверяю вас, это не горячее молоко. Конечно, мне попадет от начпрода за превышение норм берегового [268] пайка. Но вы понимаете, что ради таких людей, как наши ребята, не грех заработать и выговор!

Кок спохватился, он же знал, что я намерен про батарейцев писать, и поспешил исправить все свои ошибки.

— Вы думаете, они действительно сдрейфили и потому шли сзади моей фуры? — спросил кок. — Ничего подобного. Это я продиктовал им свои условия. Не в обиду будь сказано моему земляку, но из его душегубки люди вылезают не столько промытые, сколько насквозь пропитанные химией. Он их хлорирует. На целый месяц вперед. Так пусть лучше надевают противогазы там, в Очакове, — он показал в сторону лимана, — чем они будут благоухать впереди меня. Я предпочитаю в подобных случаях лидировать. Даже на минном поле.

Гринчук присвистнул на своих першеронов, увозивших нас от матросов Смелой крепости. Мы проехали мимо все той же подорванной фуры — мне показалось, что кок готов был печальную историю этой фуры повторить, но вовремя вспомнил, что он меня ею уже пугал.

Приближалась минута расставания. Коку Гринчуку явно хотелось поговорить по душам.

Но я задумался и молчал. Молчал и Гринчук, он деликатно сдерживал себя. Я размышлял о виденном, примеряя все к себе, к своим далеким надеждам, они были у всех на войне, и наступали минуты внезапной тоски, приступом. Может быть, тому виной был пресловутый лоскут Короля.

Кок, у него было удивительно чуткое сердце, скорее всего, от привычки иметь по ночам дело с минными полями, — заговорил именно про то, о чем я думал.

— Вы видели у капитана лоскут? — спросил он и, как всегда не дожидаясь ответа, продолжал: — Могу вам показать, где хранится вся эта знаменитая сорочка. Точнее, половина сорочки. Ма-де-па-лам. С брюссельским кружевом. Куплено за двенадцать пятьдесят в военторге, когда батарея проходила через Скадовск. Отвергнутый дар. Это же совершенная стерва. Сестра милосердия. Превратила такого мужественного человека в тряпку. Не подпускает к себе ни на шаг, как какая-нибудь недотрога. Обыкновенные коричневые глаза, к тому же в крапинку. Капитану они кажутся маслинами. Ей, видите ли, по душе цыганские глаза моего тезки, извините, я имею в виду товарища командира. А старший лейтенант чихал на нее. [269]

Но, понимаете: капитан извелся от любви и самолюбия. Кругом же матросы! Кроме того, это между нами, мы очень соперничаем с армейской батареей лейтенанта Хаббибулина. Там кое у кого тоже есть цыганские глаза. После каждого свидания капитан демонстрирует очередной лоскут. От той знаменитой отвергнутой сорочки. Перед нами, мужчинами, он рисуется. А перед этой сопливкой он нем. Хотя все должно быть наоборот. Мое низкое воинское звание не позволяет мне вмешиваться. Все-таки он капитан. Архитектор...

Желая успокоить Гринчука, я сказал — про лоскут Короля мне все ясно!

* * *

Месяца через два, когда мы уже пришли в Одессу, я встретил в порту батарею с Кинбурнской косы.

В Смелой крепости ей везло до конца. Целой и невредимой, не потеряв ни одного бойца, ни одного орудия, она ушла с Форштадта за лиман, наступала на Очаков и Николаев и пробила себе путь в Одессу.

Вязметинова на батарее не было. Под Николаевой, когда пушкам не стало работы, он не хотел сидеть в стороне и добился у командира отдельного батальона морской пехоты разрешения пойти в бой. В этом бою Вязметинов был тяжело ранен, мне сказали, что он потерял ногу, отправлен в тыл и пишет на батарею письма. Рядом с Вязметиновым воевал его верный вестовой Петро Евдокимов, в бою он погиб. Батарею принял самый младший из офицеров Смелой крепости — Николай Ушаков. Он ждал отправки к Днестру.

— Простите, пожалуйста, — заговорил со мной Ушаков. — Но вы много разъезжаете, может быть, вы встречали где-нибудь товарища Хаббибулина? Это наш сосед по косе, армейский артиллерист.

— Не только встречал, но даже слышал от него точно такой же вопрос. Он спросил меня, не видел ли я батарею Вязметинова. Извините, товарищ Ушаков, но мы с ним не знали, что батарея уже вручена вам. Хаббибулин находится на берегу Днестровского лимана.

Ушаков снова покраснел и, огорченный, отошел в сторону. Невесело стоять в тылу, когда другие наступают. Некоторое время спустя батарея снялась и пошла вперед. [270] Она участвовала во взятии Сулина, Констанцы, Варны, Бургаса. Участвовала уже как батарея Ушакова.

Только в Бургасе мне удалось снова повидать кое-кого из батарейцев, этим «кое-кем» был Анатолий Гринчук. В Одессе я с ним не встречался — кок получил длительное увольнение к семье. Мне хотелось именно через кока узнать что-либо новое про страдания Короля.

— Что вы, товарищ корреспондент! — воскликнул Гринчук. — Всяким страданиям приходит конец. Это же война. Кончилась военторговская сорочка, иссяк роман.

Так я и не узнал, где воюет капитан Король, архитектор. [271]

Дальше