Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Кронштадтская тетрадь

Не опускаться!

Зимой 1942 года районный комитет Коммунистической партии в Кронштадте издал самое короткое из постановлений тех времен: «Не опускаться!» Оно было обращено к партийному активу и ко всем гражданским жителям. В те месяцы работать секретарем сложнее всего было человеку, у которого и бабка жила тут испокон веков и считалась самой старой жительницей города, и отец тут родился и всю жизнь проработал на судоремонте, и братья тут выросли и отсюда ушли воевать. У такого секретаря не только много знакомых и друзей, но много родни. А секретарь в голодную зиму должен быть человеком, свободным от личных привязанностей, хотя трудно тому отказать в папироске, тому в куске хлеба, устоять, слыша человеческое: «Не дай умереть, Женя». Но благодетелем становиться нельзя. Секретарем райкома был Евгений Иванович Басалаев, кронштадтец, и ему тяжко было говорить старикам, знавшим его с пеленок: «Помрешь в постели — даже в морг не отвезут. Помрешь на улице, в сугробах, с лопатой в руках — похороним в гробу».

Жизнь складывалась именно так. В дни, когда люди падают на улицах, когда в морге — не просто трупы, а твои знакомые лежат, надо не дать городу стать арктической пустыней, позаботиться, чтобы по улицам можно было ездить и ходить, не допустить загрязнения нечистотами, помочь обзавестись саночками, чтобы возить из колонок воду — хоть одними на каждый жилой дом, сохранить, насколько возможно, от разрушения замерзшую канализацию, отопительные системы и водопровод, собирать [156] в детский дом ежедневно сиротеющих детей и самим не зарасти волосами и грязью, когда нет нормально действующих бань и парикмахерских. Райком стал штабом борьбы за человеческий облик кронштадтцев.

Что значило не опускаться? Прежде всего, следить за собой, бриться, мыться хоть снегом и, главное, быть занятым, даже если не можешь работать на заводе. Только не слечь без дела — тут конец наверняка.

Город остался без электроэнергии. Чтобы подать в трубы воду, надо запустить хотя бы движки. Но где взять горючее, если все, что на учете, забрано в Ленинград. Поставили трактор с компрессором и выжали сжатым воздухом все осадки из нефтепровода, со дна нефтеналивных барж и цистерн кораблей. Дали ток и воду.

Всю зиму работали баня и парикмахерская. Райком занимался устройством душа для рабочих на Морском заводе, вошебойками и сбором рухляди для топок. В городе не было ни одного случая тифа.

Кронштадтские школы начали занятия третьего ноября. Остались только пожилые учительницы. У Ольги Константиновны Тихоновой, кронштадтской учительницы, обучались несколько поколений моряков. После революции она преподавала в Народном университете — вечерней матросской школе. Ученики приходили на занятия строем, ротами. Учились год за годом, с единственным перерывом на время кронштадтского мятежа. Школа закрылась после двенадцатого выпуска. Ольга Константиновна осталась в Кронштадте в год блокады.

Зимой в школе на Ленинской улице надумали устроить елку. Город — под обстрелом, часто прерывали урок, чтобы школьники помогли старшим перенести малышей из яслей в бомбоубежища. В часы бомбежек и обстрела дети занимались под землей, в темноте. Дети, конечно, считали, что никакой елки не будет. А елку устроили как до войны — матросы доставили в Кронштадт ель высокую, разлапистую, украсили ее игрушками и даже осветили током от движка; но главное — в кафе на Ленинской улице Елизавета Яковлевна Малкина, педагог, устроительница елки, и Ольга Константиновна Тихонова приготовили ребятам праздничный обед — из трех блюд. Разумеется, с помощью моряков и райкома.

У Малкиной в Севастополе погиб сын. Она была донором. В день, когда до Кронштадта добралось печальное [157] извещение, она пошла сдать кровь. Попросилась повидать раненого, которому дала кровь. Сначала врачи разрешили, потом испугались, что она заплачет — раненый был тяжелый...

Райком предложил ввести в школах необычный для города-крепости предмет — агротехнику. К весне школьники должны были дать Кронштадту выставку полезных дикорастущих растений. На уроках рисования старались так нарисовать эти растения, чтобы любой человек мог при случае найти их самостоятельно. [158]

Есть такое добровольное общество — РОКК. Зимой ячейки Красного Креста следили за чистотой жилых квартир, ухаживали за одинокими. Таня Корзинкина, медсестра из ячейки РОКК, рассказала мне: «Отца у меня нет, мать с младшим братишкой перед войной уехала в Новосокольники, там оккупанты. Здесь старший брат, он лейтенант в роте передвижных радиостанций. Видеть его не вижу, изредка он помогает посылочками. Меня спасает донорский паек, хоть урезан, но паек. Всю зиму ходила с девушками по квартирам. Придешь, откроешь дверь — темно, лежит еле прикрытый покойник. Надо хоронить, а мы с места не сдвинем. В одной квартире тронули с места — живой. Старушка лежала, ну, не старушка, а лет сорока, сил у нее не было выкупить хлеб. Принесли по карточкам ее паек, воды горячей, выпросили в РЖУ три полена, позвала я с улицы матроса, он расколол и печку протопил».

Некому было рыть братские могилы, долбить мерзлую землю. Женщины из Красного Креста собирали повсюду аммонал и с помощью старых рабочих-подрывников взрывали каменистую землю.

Те, кто выжил, весной очищали город от мусора. Начались походы на Южный берег, в «Ижорскую республику» — на линию фронта за травами и по весенние грибы. Старые кронштадтцы налаживали рыболовную снасть и шлюпки. Кронштадт кормил себя сам. Город не опустился.

«Сто одиннадцатый»

У военных заводов судьба как у разведчиков: подвигов много, писать нельзя. Кронштадтские предприятия за год войны выполнили гигантскую работу: оборудовали десятки шаланд, катеров и рыбацких суденышек под минные заградители, дымзавесчики и магнитные тральщики; установили на кораблях всех классов размагничивающие устройства; восстановили многие крупные корабли, поврежденные бомбами и снарядами во время таллинского перехода, при эвакуации Ханко и на рейде; вооружили артиллерией гражданские суда, выпустили несметное число гранат, мин, минометов и, кроме того, помогали Эпрону. Судоподъем — тоже элемент возрождения флота, [159] без кронштадтских рабочих Эпрон справиться с этим не мог. Пробу сил начали с «Водолея», потопленного у борта линкора «Марат». Потом подняли «Тазую», потом «Минск», тот лидер, с которого на берег Эстонии сошел торпедный электрик Евгений Никонов, разведчик морской пехоты, заживо сожженный фашистами на костре.

Большие корабли — это для рабочих Морзавода государственный план. В военное время каждому, кто не надел шинель, но совесть сохранил, нужен был и свой, дополнительный взнос в войну.

Осенью сорокового года торпедный катер № 111 попал в шторм. Волна выкинула его на камни и разбила. Авторитетная комиссия определила, что восстанавливать катер нет смысла — дешевле построить новый. С него сняли моторы и ценное оборудование, предназначив корпус на слом. Он стоял в эллинге на кильблоках, забытый всеми, кроме мотористов, таскавших с него по болтику, по винтику.

Вспомнили про списанный катер в начале блокады. Собрались, общупали, решили: хоть и дорого, надо восстанавливать. Требовалась «плазовая мастерская» — комната натурального чертежа, где на фанере вычерчивают весь корпус, до каждого шпангоута. Такой комнаты не было. Решили снять шаблоны корпуса с других подобных катеров и восстанавливать по ним.

Работали хорошо, только отвлекал оперативный ремонт действующих катеров, поврежденных в боях.

В декабре, когда катер был восстановлен, в эллинг угодил снаряд и свел на нет весь труд рабочих. Корпус «сто одиннадцатого» бросили в эллинге. Его занесло снегом, он обветшал.

Под огнем батарей, бьющих с петергофского берега, начали зимний судоремонт. В цехах завода не было ни воды, ни электроэнергии. Рабочие голодали. Умирали мастера — редкие специалисты корабельного дела. Есть точные специальности, известные только единичным рабочим, завод берег их, подкармливал, но и этих ломал голод. А между тем за зиму надо было ввести в строй все торпедные катера, предназначенные для прорыва в залив. Вместе с рабочими работали и команды этих катеров.

В Петровском парке — впервые в истории Кронштадта — работала под открытым небом мастерская, замаскированная среди заснеженных деревьев. Рабочие учили [160] матросов клепать металл, обрабатывать дюралюминий, собирать механизмы. Катера поднимали из воды, когда залив уже покрылся льдом. Поднимали так: вдоль всего корпуса окалывали лед; кран, подтащенный на руках к берегу, выхватывал из этой лунки кораблик, ставил на берег, на кильблоки. Вокруг корпуса оставалось ожерелье льда. Часть ожерелья можно сколоть, но нельзя окалывать лед с кормы, легко повредить дюраль. Будь катера в теплом помещении, лед стаял бы сам. Но цеха отапливать нечем, а мастерская на морозе, в ту зиму он доходил до тридцати пяти градусов. Пришлось каждый катер окутывать брезентом, под ним ставить бензиновые бочки, превращенные в печи, и в этих очагах разводить огонь. Брезент защищал огонь от ветра и сберегал тепло. Так постепенно освобождали корпуса катеров от наростов льда.

Без электроэнергии при ремонте не обойдешься, а где ее взять, неоткуда подвести. Нашли слабенький движок, установили его в ящике от моторов, наскребли, высосали в катерах с самого донышка цистерн остатки бензина и запустили блокстанцию на три киловатта. Бригадир судосборщиков Тихон Егорович Доронин, почувствовав себя плохо, привел в эту мастерскую шестнадцатилетнего сына Петра и сказал: пусть работает — с оплатой ли, без оплаты, но надо передать сыну редкую специальность. Петр Доронин работал с отцом в Петровском парке всю зиму. Простудившись, отец каждый день присылал с сыном подробную записку матросам, что надо делать на катерах, и требовал ежедневно полного отчета. Он давал точные советы: какой шпангоут менять, какой скрепить накладкой, он помнил, где в запасниках и тайниках и какой припрятан материал про черный день.

Набралось шестьдесят винтов для ремонта. А винтовики все умерли. Выжил только Федор Иванович Волков, да и то его специальность — винтообрубщик. А тут, наоборот, не обрубать, а отливать надо, шлифовать лопасти, для этого необходима специальная техника. Волков предложил свой способ ремонта винтов. На заводском кладбище нашлось немало старых сломанных винтов, сваленных туда в мирные времена. Волков отыскивал такие, которые можно частично использовать. Он отрезал части, приваривал, комбинировал, латал, составлял кусок с куском — за зиму с помощью четырех матросов — металлистов [161] до призыва — он исправил все шестьдесят винтов. За это бригадиру дали медаль.

Но винт надевается на гребной вал. Править валы с большой точностью умеют только большой руки мастера. На улице такое дело не сделаешь. В токарном цехе расставили пять жаровен-камельков, их все же легче разжечь, чем отапливать весь цех, натащили, насобирали угля и по очереди подходили к ним греться. Один даже ногу сжег — до того замерз: сунул, сняв валенок, и не почувствовал огня. Трудно было станки раскручивать, в них застывало масло. Валы правил старый токарь Михаил Анисимович Кукулин с помощниками. Однажды он пришел на завод с палочкой, весь укутанный, присел возле застывшего станка и умер. Не первый это был случай, когда старые рабочие приходили умирать в цех.

Весной на заводе робко заговорили и про «сто одиннадцатый». Он стоял серый, потрепанный, оплывший льдом. Только оказалось, что о нем никто и не забывал. Это была личная страсть и тайна каждого — и мастера Доронина, и корпусника Сергеева, и механика завода Вурлакова, в прошлом механика дивизиона торпедных катеров. Каждый втайне что-то сделал для «сто одиннадцатого», подобрав для него нужную деталь на свалке и припрятав без ущерба для других кораблей, плановых. Даже токарь Кукулин успел перед смертью выправить для «сто одиннадцатого» гребной вал. Когда все сложили вместе, не пришлось доказывать, что «сто одиннадцатый» будет жить. Флот вновь назначил на него экипаж и командира.

Одиннадцатого июня капитан-лейтенант Иван Становнов повел катер на ходовые испытания. В сдаточную команду завод послал слесаря Укокина и мастера Басова. Тихон Егорович Доронин обиделся. Но слишком он был плох после пережитого зимой для выхода в море. Команда, а в ней были и те, кто знал «сто одиннадцатый» до войны, уверяла, что катер стал лучше прежнего: и скоростенка поболе, и крена нет на правый борт. «Сто одиннадцатый» ушел в море.

Теперь, возвращаясь из похода, командир обязательно звонит на Морской завод. Докладывает. Рабочие вправе знать, как воюет этот катер, и экипаж всегда готов ответить толково и подробно на обыкновенный будничный вопрос: «Ну как, товарищи, что у вас нового?» [162]

Шестьдесят миль западнее Кронштадта

Августовским вечером сорок второго года на канонерской лодке «Красное знамя», флагмане отряда шхерных кораблей, я пошел на запад от Кронштадта к острову Лавенсаари.

После войны этот невысокий, заросший соснами и окруженный мелями и рифами островок переименовали в Мощный. Скорее, его следовало бы назвать островом Надежды — имя не оригинальное, но точно отвечающее его значению для балтийцев в сорок втором году. Подобно тому, как Ладога с ее ледовой трассой зимой и огненным фарватером в навигацию была окном из осажденного Ленинграда в питающий его тыл, кровеносной, хотя и кровоточащей, артерией, так и Лавенсаари в шестидесяти милях западнее Кронштадта стал для балтийцев отдушиной, маленькой, но живучей надеждой на выход в открытое море, единственной реальной возможностью маневра.

Фашисты твердили: выхода из Ленинграда и Кронштадта нет, да и выходить некому. Я сам читал в то время в фашистских газетах, в перехваченных радиосводках и оккупационных листках, издаваемых на русско-немецко-белогвардейско-фашистском диалекте, утверждения о гибели Балтфлота. Правда, «для достоверности», с неизменной оговоркой: «...кроме крейсера Киров» или: «...кроме трех эсминцев». При этом фашисты позаботились перегородить Финский залив вкривь и вкось, начинить его стальными сетями и тысячами мин, перекрестить директрисами дальнобойных батарей, установленных на обоих берегах и на островах, перекрыть курсами патрульных самолетов и дозорных кораблей в сочетании с шумопеленгаторными и радиолокационными станциями, таинственными для тех времен. И все для того, чтобы блокировать «погибший Балтфлот». Каждый выход корабля из Кронштадта противник мог точно фиксировать, что давало ему преимущество в нападении. Но движение замерло только зимой, а весной возобновилось — пошли тральщики, катера, буксиры, баржи и, главное, подводные лодки.

Когда от наших торпед стали тонуть корабли и транспорты фашистов, на коммуникациях между Финляндией и Прибалтикой и между райхом и нейтральной Швецией, щедро поставлявшей вермахту руду, повторилось то же, [163] что при налете балтийских бомбардировщиков с Эзеля на Берлин: в немецких штабах сначала решили, что это урон от мин, сброшенных с самолетов; затем предположили, что в море, объявленное внутренним бассейном райха, проникли англичане; потом поняли — Советы! И сразу засуетились, затормошили белофиннов, нерадиво стерегущих залив, уплотнили и без того плотные заграждения и, на всякий случай, перешли на шхерные фарватеры — на мелководье у шведских берегов, держась таких глубин, где торпеду не применишь. Но где-то море надо пересечь. Вот тут, да и в самих гаванях врага, ждали в засадах и нападали наши подводники.

Лавенсаари — самый западный выступ фронта, расположенный западнее партизан Брянщины, Белоруссии и Украины, стал маневренной базой Балтийского флота. Он облегчал героическую работу подводников. Остров Гогланд, захваченный противником, был зимой отбит десантниками с Лавенсаари, но не удержан. Остров Соммерс, каменный горб, господствующий над фарватерами, был летом нами взят, но десантникам не помогли закрепиться на нем. Остались Сескар и Пениссари, маленькие и слабенькие опорные пункты; вместе с Лавенсаари они составляли островной сектор. Лучшего не было. Их укрепили. В бухтах построили причалы. На Лавенсаари даже создали аэродром. Противник кусал эти три островка, грыз, долбил, но сокрушить не смог.

Канлодка «Красное знамя» — самый большой корабль, ходивший тогда к острову. Вместе с нами вышли два сторожевика, тральщики и охотники из соединения капитана 2 ранга Капралова, на смену тем, кто обеспечивал успех прорыва лодок первого эшелона. Подводников провожали до определенной точки западнее Лавенсаари, охраняя от самолетов и надводных кораблей, расчищая им фарватеры; там, в этой точке, с ними прощались, лодки уходили на глубину, исчезая на неопределенный срок. Надводные корабли ждали их возвращения до предельного срока. Встретив, они вели лодку в Кронштадт. Сейчас в маневренной базе ждали возвращения последних лодок первого эшелона и выводили в залив лодки второго эшелона.

На мостике «Красного знамени» толпилось много начальников: назначен новый командир шхерного отряда, в этом походе он принимал отряд у предшественника. Главной цели похода никто не знал. В Кронштадте перед [164] отплытием на корабль поднялся посыльный из штаба и вручил новому командиру отряда пакет, опечатанный сургучом — «вскрыть на острове совместно с командованием маневренной базы!». О содержании пакета многие догадывались. Мощная артиллерия канлодки нужна, очевидно, для обстрела берегов противника.

Всю ночь мы ждали атаки, но ее не было. Командир корабля мрачно пошутил, что противника устрашило скопление начальства. Это был крик души человека, не умеющего держать себя на мостике так, как лейтенант Червонный при уходе с Ханко. Командир был из старых волжских матросов, тип «братишки гражданской войны», он дослужился до «четырех средних» на кителе, но при старших робел и тушевался.

На рассвете мы увидели пирамидальную железную башню маяка, красную с востока. Канонерка вошла в спокойную бухту и бросила якорь на рейде. Захватив нераспечатанный пакет, начальники сошли на катер. У причалов стояли борт к борту охотники, освещаемые солнцем с моря.

Низко, будто из волны, возникли два самолета, похожие на «чайки». Зенитчики на канонерке медлили, полагая, что «чайки» возвращаются на лавенсаарский аэродром. Но у причалов охотники открыли огонь. Открыл и наш корабль. Самолеты, набирая высоту, задрали брюхо и показали на плоскостях белые полосы — финские опознавательные. Значит, по-прежнему противник использует для разведки наши «чайки» или похожие на них машины. Они покружились и ушли. Потом пришел «юнкерс», но тоже не сбросил бомб и не открыл огня. Вынырнули «мессера». Канлодка прекратила огонь, потому что с аэродрома поднялись наши. Но и «мессера» ушли, не приняв боя.

Снова тихо в бухте. Но тревожно. Матросы сосредоточенно смотрят на спокойную воду бухты: там, внизу, на дне, отлеживаются подводные корабли, они должны быть уже здесь, только днем им нельзя всплыть.

Я сошел на берег и сквозь густой сосновый бор отправился на аэродром. Тропа, обозначенная колышками, была нехоженая. Я держался правее, считая, что колышки обозначают границу минного поля. Только колышки не имели отношения к минам, хотя весь остров и был заминирован. Мне объяснили потом, что это остаток от пяти [165] миллионов таких же колышков, вбитых в раскорчеванное весной для аэродрома поле и обложенных дёрном.

Летчиками командовал майор Бискуп, друг Антоненко и Бринько, гангутский летающий комиссар. В тот год фронт остро нуждался в командирах, сумевших осмыслить горький опыт начала войны, и многие политработники перешли на строевые должности.

Бискуп только что посадил машину и прошел к краю аэродрома, где в лесочке над спуском к заливу стояла брезентовая палатка. Нещадно жарило солнце, в синем [166] кителе и тяжелых армейских сапогах было жарко, спасал лишь ветерок с залива, он слабо струился по скалам. Майор легко взбежал на горку к палатке, как человек привыкший не медлить на подъемах, бросил там планшет и шлем и увлек меня на берег, на сухие от ветра скалы, где хаос камня и корчеванного с аэродрома леса напоминал, что это дикий, мало обжитый остров, не прибранный после многих и давних штормов. Он закурил, заложил левую руку с фуражкой за спину, взглянул на залив и невольно сощурился — там дрожал силуэт нашей канонерки. Майор перевел взгляд на небо, высокое и почти чистое, туда только что ушел на его машине Володя Абрамов, дежурный летчик; он нашел свою «чайку» за быстрым оборванным облаком — мне она казалась просто черточкой в небе, майор даже на расстоянии видел самолет, осязаемый, со всеми подробностями. «Чайка» скользнула по рубежу нашего зрения, приблизилась — монотонная, потом режущая, вспарывающая тишину над головой, и снова ушла, растаяла вдали.

— Змей, ох змей, — сказал Бискуп, не отпуская взглядом барражирующий самолет.

— Вспомнили Гангут, товарищ майор? — Эту кличку я слышал от Бискупа прошлой осенью на таких же, только более могучих скалах.

— Гангут? — живо повторил он. — Гангут не забыть. Только я о другом змее. Тот погиб.

Мы сели на камень, неожиданно холодный под солнцем, и, вероятно, подумали об одном и том же. Всё — и тяжелая волна, штурмующая валуны в бухте, и неспокойно-пустынное небо, и шершавый гранит под нами, всё уносило в недавнее прошлое, в первый год войны, жестокий и бурный. Бискуп заговорил о прожитом годе.

Стоило, бывало, открыть блокнот и вынуть карандаш, как собеседник тускнел, начинал сыпать эпизод за эпизодом, словно входя в готовое, нашим же братом проложенное русло. Досадуя на себя, прячешь блокнот, но рутина «боевого эпизода» уже непреодолима. С Бискупом мы разговаривали не впервые, но и на этот раз по привычке, въевшейся в кровь, я вынул блокнот. Бискуп словно его не заметил. Была на то причина: на остров пачкой пришли несколько номеров «Правды» с пьесой «Фронт», вытеснившей на этот раз наши обычные корреспонденции. Бискуп не обсуждал содержания пьесы, но [167] всё, о чем он рассказывал, было связано с размышлениями о тупых и чванливых горловых, о молодом Огневе, о ходе войны, о пережитом, о собственных ошибках. Самой большой травмой для него была гибель Антоненко.

Мы тогда умалчивали о гибели героев даже во фронтовых листовках. Антоненко, в трех войнах не знавший ни одного поражения, сбивший шестнадцать самолетов, погиб так нелепо, что об этом было тяжело писать. Я знал: Бискуп произнес над его могилой слова, быть может, слишком жестокие, но трезвые. Антоненко погиб при посадке под артиллерийским огнем, потому что не привязывался, не надевал шлема. Его выбросило из кабины, и он разбил голову о пень. Бискуп, его друг, сказал: «Нам дорог друг Антон, нам дорог и летчик Антоненко. Тяжело говорить, но он погиб глупо. И мы не оскорбим его памяти, если скажем отныне и впредь: позор — гибель на земле». Возможно, именно тогда Бискуп твердо решил перейти на строевую должность, чтобы летать.

Сейчас, вспомнив Антоненко, он сказал: хотя положение на фронте и хуже прошлогоднего, но состояние умов иное. Бомбами врасплох нас не накроешь. Не надо убеждать и себя и других, что выстоим. Военные люди озабочены уроками борьбы. Нет той беспечности, когда считали, что достаточно натянуть маскировочную сетку над головой, чтобы обмануть врага. Нельзя пренебрегать противником. Нельзя, конечно, и переоценивать. Враг серьезный — надо серьезно воевать. На Лавенсаари не пришлось агитировать, чтобы летные боги копали и строили. Строили без разговоров. И в противотанковой гранате толк понимают. Знают, что в любую минуту противник может высадить десант. Теперь это азбука военной жизни. Вот утром снова пожаловали разведчики на машинах типа «чаек». Опасно: увидят на дне бухты лодку, пробомбят и уйдут. Нельзя упускать время. Нужна молниеносная реакция, как у Антоненко и Бринько: взлетать, сбивать не колеблясь, хоть и силуэт свой. Нет оповещения — чужой. Да, тут может случиться и ошибка. Трагическая ошибка. Как с Петром Бринько. Бринько сбил «чайку» Козлова, летевшую без оповещения. Взлетел и сбил в течение трех минут. Не мог он при таком темпе что-либо разобрать. Сказал, до самой смерти не простит себе, он погиб под Ленинградом. Но не было в той беде [168] вины Бринько, хоть и готовы были «чаечники» его растерзать. Бискуп сам в ту осень пережил нечто подобное. Летел без оповещения торпедоносец. Силуэт чужой, а из ПВО настаивают: «Свой». Дали ракету — ответил правильно. Но и враг может знать наши позывные. Дежурил Алеша Лазукин, выученик Бискупа, прозванный за стремительность змеем. Смотрит из машины нетерпеливо: «Решайте же!» Собьешь своего — гроб. А прозеваешь — врежет бомбы в цель. Бискуп скомандовал: «Старт!» Через пять минут незнакомца вогнали в скалы. Когда Лазукин вернулся, Бискуп сказал: «С КП передали, что сбили своего». Лазукин потемнел: «Не может быть, он без опознавательных». Бискуп послал другого летчика осмотреть в скалах обломки торпедоносца. Летчик установил: на обломках ни одного опознавательного, наши так не летают. А потом время подтвердило — сбили правильно, пиратский самолет.

— Алеши тоже нет, — сказал Бискуп, прервав рассказ. — Погиб на Ладоге. А этого, — он показал на «чайку» Абрамова, шедшую на посадку, — этого я сразу обрезал. Нечего пижонить: вздумал летать без шлема — такие через год становятся глухими...

Время шло к вечеру, нас заели комары, доживавшие последние перед осенней стужей дни. Слушая, я давно отложил в сторону блокнот, лишь изредка помечая в нем что-то, механически и неразборчиво. Бискуп сказал:

— Ты только давай пиши скорей. Угробишься — все зря пропадет... А что ты думаешь, военный корреспондент застрахован? Случиться может с каждым. Важно, чтоб был толк. — Заметив, что я растерялся, он сказал, утешая. — Завтра, если будет дождь, приходи. Летать не будем — потолкуем...

В ожидании катера я зашел на командный пункт острова. Там обсуждали предстоящую операцию. На рассвете, после возвращения тральщиков, работающих в районе Большого Тютерса, авиация Лавенсаари должна произвести разведку со штурмовкой, чтобы на другую ночь наша канонерка смогла пройти в воды противника для демонстрационного обстрела. Последняя лодка первого эшелона уже вернулась, она действительно лежала на дне бухты в ожидании темноты, чтобы всплыть, подзарядить аккумуляторы, очистить воздух в отсеках и выйти в Кронштадт. Теперь начнут выводить на запад другие [169] лодки. Потому, наверно, и затевается траление, обстрел и всякие другие действия впереди маневренной базы. Новый командир шхерного отряда, капитан 1 ранга, нервно настаивал на точном исполнении плана. Командир островного сектора возражал: если сила ветра превысит три балла — самолеты он не выпустит. Такова инструкция. Договорились запросить Кронштадт.

Засветло я поспел на канлодку. На палубе у броневых щитов орудий стояли матросы в черных бушлатах и парусиновых штанах. Прислонясь спиной к нагретому солнцем металлу, они поглядывали на темнеющее море и неторопливо потягивали из жестяных кружек чай вприкуску, запивая серые, чуть присыпанные волокнами консервного мяса макароны. На дне бухты лежала подводная лодка. Ее называли «малютка Маринеско». Это внезапное словосочетание так поразило, что я без конца его повторял, как будущее заглавие, толком еще не понимая смысла. Малютка — лодка, Маринеско — командир. Я пошел искать замполита или старпома, чтобы меня переправили на берег. Маринеско. Мне надо его повидать...

В салоне, опустевшем с утра, независимо развалясь, сидел командир корабля, «волжский братишка». Выслушав мою просьбу, он сказал, что Маринеско одессит, из торгашей, на военном флоте вообще стало много купцов, и заговорил о литературе.

— Писатели! — растягивая гласные, с присвистом, сказал «волжский братишка». — Вот Пушкин — писатель. Или там этот, ну как его, Маяковский. А вот ваш, этот, — я понял, речь идет о Вишневском, — он же у меня пулеметчиком был! В гражданскую. Какой же он писатель, а?..

Я уселся напротив, положив перед собой блокнот и без конца рисуя: «Малютка Маринеско», «Малютка Маринеско»... Заметив это, «братишка» сказал:

— Вам бы все почуднее. А о простом народе не хотите. Давай, расспрашивай — поговорим.

— Чего ж говорить, — возможно равнодушней ответил я. — Вот Нахимов — адмирал был. Или Синявин... А то — что...

— Обиделся, — обрадовался «братишка». — Так я ж человек простой, академиев не кончал. Как Чапай. Может, с народом поговоришь, а?..

Катер он мне все-таки дал, и, когда стемнело, я снова был на пирсе. [170]

Всплыла лодка. Она подошла к причалу и бесшумно ошвартовалась. Из люка вынырнули командир и матросы в таких же черных бушлатах и парусиновых штанах, как и все матросы на острове. Я не видел их лиц, но мне казалось: они стоят, запрокинув головы, и раскрытыми ртами ловят морской ветер.

Командир соскочил на берег, топнул несколько раз ногой и рассмеялся — земля! Он что-то крикнул, с лодки ответили, он отбежал в сторону от пирса, нагнулся, потом побежал к лодке, что-то держа в руках, — может быть, кусок дерна из ковра на песчаном берегу.

Погода портилась, не предвещая к утру ничего хорошего. В дежурке мне сказали, что катер пойдет в Кронштадт только на следующую ночь — он поведет «малютку». Пришел командир шхерного отряда с известием, что Кронштадт предложил майору Бискупу самостоятельно решить — лететь утром или нет, в зависимости от обстановки. Капитан 1 ранга попробовал дозвониться на аэродром, но там не отвечали. Он сожалел, что нельзя запросить Бискупа немедленно, но потом успокоился:

— Этого я знаю по Гангуту. Не подведет.

Я промолчал, вспомнив о приглашении на аэродром в случае ненастной погоды.

Утром на палубу посыпалась редкая водяная крупа, ветер нарастал и затягивал небо низкими облаками. Корабельный катер с трудом добрался до берега. По колышкам я снова шел на аэродром. Было сыро, как на болоте, мокрые ветви хлестали по лицу.

В стороне от пустынного летного поля над одноэтажной избушкой кают-компании вился дымок — повариха готовила компоты. Какой-то младший командир топором приколачивал под навесом доску с утренней сводкой информбюро. Там было жирно подчеркнуто про семь тысяч тонн, потопленных нашей лодкой в Финском заливе. Наверно, это про «малютку Маринеско». Я прошел в землянку к дежурному по штабу и спросил его, где майор.

— Майор и «змей», то есть, простите, старший лейтенант Абрамов, с рассветом пошли на штурмовку. — Он, конечно, ждал, что я спрошу о погоде, но я не спросил, он сказал сам: — У нас тут остров. Синоптика нет...

Я ушел на корабль. [171]

Фронтовой дневник

11 августа 1943 года. Снова в Ленинграде — после Черного моря и Севера. Год разлуки. С полковником М. летели на самолете замнаркома, интендантского генерала. Какие-то две дамы в роскошных нарядах не выносят бреющего — шелка и даже шляпы безнадежно испорчены. Хороший признак: в прошлом году, когда над Ладогой нас преследовали «мессера», подобных пассажирок не было, значит, дела в Ленинграде поправляются. Мы высадились на «гражданском» в полдень, в дождь. Мой спутник теряется перед начальством. Дело корреспондента — раздобывать попутный транспорт. Летом прошлого года я добирался с аэродрома ночью на полуторке, груженной навалом говяжьими тушами, а потом пересел на переднюю площадку грузового трамвая, шедшего через пустынный город до Сенной; там я сошел, отрезав ошеломленной вагоновожатой полбуханки московского хлеба; через две минуты она догнала меня, задыхаясь от бега, предложила проехать еще несколько кварталов, переведя стрелку, почти до «Астории» — дальше не было проводов; я с трудом всучил ей на прощание вторую половину буханки... Сегодня мы доехали роскошно на легковой командующего ВВС Балтики.

Отделение газеты в номере «Астории». Нас, приезжих, пугают рассказами про обстрелы. Сотни жертв, особенно в трамваях и на остановках. Убито 16 девушек-милиционеров на посту, несколько вагоновожатых и дворников. Литейный прозвали «чертовым мостом», ему достается. Рядом с «Асторией» дома в дырках. Немцы научились стрелять «по нервам» населения — каждые пять-шесть минут снаряд из орудий разных батарей. Это террор, нельзя предусмотреть, где и когда упадет снаряд. Город, чувствуется, издерган. Блокада все же еще не снята, пробили узкое горлышко.

Из «Астории» в машине-душегубке редактора КБФ Л. Осипова поехали на Песочную в Пубалт, полчаса ждали внизу, в бюро пропусков, когда кончится обстрел. Добролюбов, снова начальник отдела пропаганды, обнял, расцеловал, тут же угостил «наркомовскими», накормил, предложил койку в отделе и работу, если Рогов отпустит, как отпустил назад его. Писателей раскрепили по многотиражкам, все недовольны. Тут служит инструктором и Юра Полещук. Ночевать я все же вернулся в «Асторию», в номер корреспондента радио Володи Уманского. Всю ночь сильно стреляли. Заходил Коля Бадеев, наш юный корреспондент, очерки которого со сталинградской переправы на флотах читали [172] взахлеб. В Сталинграде его контузило, он дергается, секунды не сидит спокойно при обстреле.

12 августа. Был у Вишневского в двухэтажном деревянном доме, там когда-то помещалось футуристическое издательство. Хозяйка дома, открывшая дверь, та самая Матюшина, которая написала страшную повесть о голодной зиме. Дом в артиллерийской вилке — позади, в саду, и впереди, на улице, упали снаряды. Жена Вишневского художница С. К. Вишневецкая ждет «накрытия», Всеволод Витальевич уговаривает прекратить болтовню о снарядах. Грудь его в медалях и орденах, правительство удачно разместило их на «обе груди». Написал пьесу «У стен Ленинграда», много работает для радио и Ленфронта, но флот под влиянием Рогова плохо его ценит, мало использует. Читает много документов, бюллетеней, радиоперехваты, разговаривает с пленными, записывает, впитывает в себя столько, что после войны должен написать нечто громкое. Один немец, бывший сапожник, ему сказал: «Война проиграна. Теперь надо выбирать: придут англичане — мы с ними договоримся, придете вы — будет резня, конец Германии. Вот мы и выигрываем здесь почетный мир». Судя по иностранным комментариям, «Свободная Германия» насторожила [173] союзников: а не лезут ли большевики в Европу? Может быть, они поторопятся со вторым фронтом в Европе?.. Вишневский рассказывал о провале наступления под Мгой. Опять та же беда: весь Ленинград говорил о наступлении, и противник заранее знал о нем. Немцы забрасывают шпионов-парашютистов из наших, половина приходит в НКВД. На фронте появились «власовцы», одеты в нашу форму, но без погон.

Был у Добролюбова, читал разведсводку. Немцы изображают наше наступление как истощение сил на узком участке. В сорок первом так мы говорили о них. [174]

13 августа. На бронекатере от Лисьего Носа перешли в Кронштадт. Был в райкоме у Басалаева. Учительница Тихонова жива-здорова, заведует методическим кабинетом. Кронштадтский слесарь Игнатьев, строитель чуть ли не всех кораблей Балтфлота, продолжает работать на Морзаводе, обучает мальчишек-беспризорников, присланных сюда из тыла. Библиотекарь Вера Алексеевна Борисова рассказала про жизнь библиотеки в блокаду. В прошлом году библиотеке исполнилось 110 лет. Угля в первую военную зиму не было, а книги надо было сохранить. Борисова собирала по городу щепу, дощечки, протапливала печурку. Во дворе, где раньше помещался Дом учителя, есть кухня с плитой. Туда Борисова отнесла часть ходовых книг, разжилась коптилкой и устроила абонемент. Библиотека не закрывалась ни на один день, хотя читателей мало было. Иногда книги возвращали в абонемент дружинницы Красного Креста, найдя их на груди умерших. Сейчас появляются читатели, не ходившие год и полтора. Спрашивают Толстого, Лермонтова и про войну.

Квартира Гранина

В августовское воскресенье 1943 года фашистская артиллерия совершила зверский налет на улицы Ленинграда. Над Петергофом они подняли аэростат с корректировщиком. Был ясный день, на аэростате — сильные оптические приборы, корректировщик точно направлял снаряды батарей на места скопления горожан: на перекрестки улиц, на скверы, на трамвайные остановки, особенно на угол Невского и Садовой, где в ожидании трамвая собиралось много ленинградцев. Туда била новая мощная батарея, и сотни жителей погибли.

Аэростат вскоре был сожжен снарядом, посланным из Кронштадта, корректировщик заживо сгорел. Но батарея довольно точно пристрелялась к той трамвайной остановке и повторяла налеты.

Контрбатарейную борьбу вела подвижная артиллерия Балтийского флота. На железнодорожных путях Ленинграда были разбросаны сильные дальнобойные морские орудия, установленные на бронеплатформах; их обслуживали матросы-артиллеристы, главным образом, с погибших кораблей. «Глаза» этой артиллерии находились на самых высоких зданиях города и на его переднем крае — на окраине Ленинграда. Корабельные сигнальщики стали разведчиками, они изучали и наносили на карту огневые [175] средства противника. Естественно, что каждую жертву в городе моряки воспринимали как укор своей воинской совести; и самым страшным укором была безнаказанность новой батареи. Ее надо было найти, засечь и уничтожить.

В те дни я снова разыскал дивизион подвижной артиллерии майора Гранина — он стоял теперь не на станции Пери, как в сорок втором году, а на Варшавском вокзале.

Командный пункт размещался в двух классных вагонах. В одном из купе под сенью скрещенных кавалерийских клинков жил майор Гранин, по происхождению донской казак. Майора я не застал. Мне сказали, что после [176] августовского воскресенья он вместе с артиллерийскими разведчиками дни и ночи проводит на переднем крае. Я просил выяснить, скоро ли он вернется. Начальник штаба связался с командиром и вскоре сообщил:

— Майор назначил вам рандеву на частной квартире. Вот адресок. Щербановский живо доставит вас туда на своем драндулете...

Мичман Щербановский вскоре подкатил на обшарпанной полуторке, изрешеченной осколками. Я, конечно, сразу узнал старого спутника Гранина по десантам. Подражая Гранину, Щербановский носил на Ханко бороду. Я удивился, увидев его гладко выбритым. Он сказал:

— Мы с м-майором носим б-бороду для устрашения п-противника в десанте. В артиллерии культурнее б-без бороды. В-вот погодите, начнем наступать — снова будет б-борода...

Щербановский пригласил меня в машину, видимо побывавшую в горячих переделках. Заметив мой скептический взгляд, сказал:

— Надежнее машины нет в Ленинграде. Пусть майор скажет — я на Ханко ни одной шлюпки в десантах не потерял. Ни разу на банке не сидел. На губе с-сидел, на банке — нет.

Возле баррикады, внезапно преградившей магистраль, мы догнали переполненный трамвай: окна его были забиты фанерой, передняя площадка просвечивала, как решето. Трамвай дальше не шел. Пассажиры прошли через контрольно-пропускной пункт за баррикаду: на фронт шли штатские люди — кто на возделанный там огород, кто на завод рядом с окопами.

За баррикадой мы ехали под прицельным огнем. Щербановский так ловко лавировал, что я уже не сомневался: его полуторка — лучшая в Ленинграде.

Мы остановились перед домом, больше других побитым войной. Двери квартир были аккуратно запечатаны белыми бумажками с круглой печатью домохозяйства. Бумажки пожелтели, покрылись двухлетней пылью, жители покинули эти квартиры в сентябре 41 года.

На одной из квартир бумажки с печатью не было. Видимо, комендант дома вскрыл квартиру для военных нужд. Я сверился с адресом: так и есть — квартира номер тридцать три. [177]

Звонок не действовал. Я постучал в дверь.

— Майор Гранин здесь живет?

— Здесь, — просиял рыжеватый главный старшина, стрельнув хитрым взглядом. — Не узнаете?

— Желтов? — я узнал гангутското снайпера Васю Желтова, «настойчивого добровольца», как его называли на Хорсене за двукратный побег к Гранину в десантный отряд. — Опять сбежал к Гранину?

— Почему — сбежал? — обиделся Желтов. — Майор сам затребовал. Из госпиталя.

— Были ранены?

— Под Рамбовом. Вчера чуть снова не попал: в метре над ухом пролетел снаряд.

— И как?

— А я видел, что летит. По вспышке засек, в стереотрубу. Я дежурил на чердаке. Он в метре позади пробил крышу, два этажа и только на третьем взорвался. Бывает же...

Мы вошли в квартиру и очутились в кругу матросов, в большинстве своем прежних спутников Гранина по десантам. Это была обычная ленинградская квартира: три комнаты, кухня, ванная — квартира, как говорят, со всеми удобствами. Теперь она очутилась в самом пекле войны, подобно доту или полевому блиндажу. Кто в ней жил раньше? Кому принадлежала оставшаяся тут мебель? Кто готовил на кухонной плите, там, где, гремя чумичками и жестяными мисками, возились теперь флотские коки? Установить это было трудно: может быть, люди, воюющие на другом фронте, может быть, рабочие ленинградских заводов, делающие для новых обитателей квартиры артиллерийские снаряды?.. Эта квартира, как и весь Ленинград, выдержала штурмы и обстрелы, в нее залетали осколки снарядов, в ней умирали, как умирают в окопе, и, как из полевого блиндажа, отсюда готовили наступление.

Возле кухни в каморке примостился с переносным коммутатором дивизионный телефонист; он то и дело повторял свой позывной: «Квартира Гранина слушает... Квартира Гранина слушает...» В комнате напротив усердствовал над чьей-то щетиной брадобрей артиллерийской разведки. В другой комнате происходило нечто странное для сорок третьего года: матрос красил полы. [178]

— Текущий ремонт своими силами, — сказал Желтов, — без вмешательства управдома и жилищного управления.

В третьей комнате у стола сидел плотный, широкий в плечах Гранин, он склонился с лупой над огромным аэрофотоснимком.

— У вас тут весь Гангут, Борис Митрофанович. Всё старые знакомые.

— Что же, люди испытанные, надежные, с такими любо воевать, — ответил Гранин. — Конечно, теперь на фронте есть подвиги и погромче, но начало положили — вот что важно. До сих пор многие пишут, просятся в десант: наступать хотят, ждут...

— Находят вас?

— Да как находят, — Гранин рассмеялся. — Просто адресуют «на деревню дедушке»: капитану Гранину. Не признают майором. Кто-то даже написал: вы-де, Борис Митрофанович, в генералы выйдете, а для нас останетесь «капитаном Граниным»... Кажется, ущучили, — Гранин доверительно показал какой-то знак на фотографии немецких позиций. — Засекли ту самую, злодейскую. Сегодня будем уничтожать. На орудиях как узнали — загорелись. Хотите взглянуть в натуре?

Мы вышли из квартиры и направились вверх по засыпанной штукатуркой и осколками снарядов лестнице.

Майор нырнул в узкую чердачную дверь, и вслед за ним я очутился на чердаке, под самой крышей, развороченной, как и всё вокруг, прямыми попаданиями. К присущим всем чердакам специфическим ароматам примешивался горький запах обгоревших стропил: этот ленинградский дом горел уже не раз, и моряки отстаивали его от огня. Сквозь сети проводов мы проникли в укромный уголок, облюбованный артиллерийскими разведчиками для наблюдательного пункта.

В тесной каморке за плащ-палаткой стояли телефоны, два стула и укрепленная на помосте стереотруба. К трубе приник худощавый и юный старший лейтенант, командир разведчиков. Над ним на стропилах я разглядел листочки всевозможных таблиц и схем — изображения ориентиров в сфере огня пушек дивизиона, схему «подведомственных» ему немецких батарей и прочие оперативные документы.

— Табурет не отсидел Курсков? — шумно окликнул старшего лейтенанта Гранин — я почувствовал в его голосе [179] ту особую мягкость и теплоту, с какой он говорил только с любимыми, наиболее смелыми командирами и бойцами. — Себя не жалеешь, хоть дерево пожалей. Подумайте, человек получил на нашем старом КП в самое щекотливое место пучок осколков. И надо же: часами сидит верхом на табурете. Никому не доверяет свой трон... Да тебе, Юра, диван нужен, пуховый диван!

— У меня зажило, товарищ майор, — ответил смущенный Курсков, уступая место у стереотрубы. — Почти никакой чувствительности.

— То-то и чувствительность потерял — сутки с чердака не вылазишь. — Гранин стал прилаживаться к окулярам. — И что у тебя за глаза — орлиные, я кручу-кручу, ничего не вижу. — Он установил линзы по своему зрению, повернул прибор на несколько делений, и, когда перекрестье остановилось на искомом месте, там, где за дымкой горизонта находилась всей душой ненавидимая цель, он заметил: — Слабоват глазами стал. Как, Курсков, она всё еще молчит?

— Молчит с утра, товарищ майор. Стреляют другие батареи.

— Хитрят. Хорошо бы их вызвать на огонь. Хотите взглянуть? [180]

Майор уступил мне стереотрубу. Стекла прибора приблизили дачные места, где ленинградцы отдыхали летом, контуры разрушенных дворцов и лощину фронта, где сейчас вспыхивали огоньки перестрелки, там работала армейская артиллерия. На перекрестии я увидел тот же лесок, что и на фотоснимке, какие-то бугорочки, за ними, видимо, находилась батарея: майор советовал во время боя наводить бинокль именно на этот лесок.

Внезапно в поле зрения, где-то очень близко, на переднем плане, возникли фигурки, они заслонили горизонт за стеклами оптического прибора.

— Что это? — спросил я Гранина, уступая ему место.

Майор вздохнул и сквозь зубы процедил:

— Ленинградские дети. Дети войны. Бегают по переднему краю на огороды. Никакой огонь не прогонит. Знаете, куда легче воевать, когда их не видишь... Ребятишки мои вряд ли меня помнят в лицо... Эх, да что там! А ну, Курсков, дай-ка трубочку. Если корректировщик в воздухе — начнем работу.

Он назвал позывной — внизу, в квартире, в каморке возле кухни, телефонист соединил майора с классными вагонами. Оттуда начальник штаба доложил, что самолет в воздухе, связь с ним установлена, он просит дать контрольные залпы. Гранин отдал необходимые приказания. После контрольной стрельбы он опять вызвал начальника штаба.

— Ну, как «Голубь»? — речь шла о корректировщике. — Одобряет?.. Что, облачность?.. Так это я и без него вижу. Запросите, будет он корректировать? — Секунду-другую он дожидался ответа, выслушал и зло сказал: — Беда. Опять оттяжка. Доложу полковнику...

Самолет отказывался корректировать — над целью нависли облака. Командование согласилось с летчиком, и налет отложили.

Мы спустились в квартиру. Гранин опять склонился над фотоснимком. В комнату под разными предлогами забегали то Желтов, то еще кто-нибудь из разведчиков; они заглядывали через плечо майора и осторожно спрашивали, будет ли он в крайнем случае работать без корректировщика. Майор отшучивался и нелестно говорил про незнакомого ему «Голубя». Но он был несправедлив. Во второй половине дня самолет вылетел, и майор тут же очутился на чердаке. [181]

Мы услышали характерный свист «входящих». Желтов доложил: цель «531» бьет по Ленинграду. Резким голосом майор сказал:

— Самое подходящее время начинать. Подумают, что работаем на подавление. Это запутает противника...

Я схватил бинокль и навел его на тот самый лесок: там вспыхивали огоньки выстрелов. Батарея била по Ленинграду. Значит, в эти минуты на улицах города лилась кровь.

Майор отдал команду — и в стеклах бинокля вспыхнули столбы дыма, пламя поднялось за буграми, казалось, дом сотрясался от нарастающего гула, одна за другой вступали в бой наши батареи, их могучий голос гремел над окраиной Ленинграда.

— Хорошо даете! — лаконично сообщил летчик; на чердаке, на всех батареях немедленно повторили его слова люди, понимавшие значимость этого дня для ленинградцев.

...На другой день я позвонил на «квартиру Гранина», интересуясь результатами стрельбы.

— Пока молчит, — сообщил Гранин. — По правилам артиллерии считается «приведенной к молчанию».

На третий день я снова позвонил: «Молчит?»

— Считаю подавленной, — ответил Гранин, строго придерживаясь установленной у артиллеристов терминологии. — На законном основании.

И дней через шесть на мой звонок Гранин сообщил:

— По всем правилам «подавлена надежно». Но, думаю, «навсегда». Пять дней ни одного выстрела.

— Ну что же, так и сообщим — цель «531» уничтожена. — Я сказал, что собираюсь написать в газете о «квартире Гранина».

Гранин помолчал, потом спросил:

— Вы хотите, чтобы жители этого дома вернулись в свои квартиры?.. Тогда забудьте адрес. Будете писать — пишите: дом за баррикадой, и всё. Никаких опознавательных. Иначе немцы завтра же обрушат на нашу квартирку огонь всех своих батарей...

Я знал, что этот дом получил уже двадцать три снаряда, но то были снаряды случайные: противнику не было известно, что именно этот дом — «глаза» подвижной артиллерии. И, разумеется, я постарался «забыть» адрес, написав об энской квартире за энской баррикадой. [182]

Дальше