Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Распроклятая Лотта

Петренко и Шостак никогда раньше не были друзьями и даже просто знакомыми, хотя оба в один и тот же день прибыли с Украины на флот — один с Черниговщины, другой из Бердянска, и обоих доставил на Гангут один и тот же воинский эшелон — транзитом через Хельсинки и Порккала-Удд. Служили они врозь — один на батарее зенитной, другой на батарее морской. Свела их и сблизила случайность, вернее, беда.

Оба уходили с полуострова в декабре.

Когда на минном поле подорвался громадный турбоэлектроход, Петренко и Шостак искупались в ледяной балтийской воде. Их подобрал невеликий кораблик по имени «Рым», что в переводе на человечий язык означает: «Железное кольцо».

Кораблик был действительно железным, если выдержал эдакую перегрузку. Извлеченные баграми из залива и снятые с тонущих судов, заледенелые люди стояли на палубе в затылок друг к другу, но командир, стиснутый на мостике со всех сторон, умудрился не раз подойти к борту турбоэлектрохода, чтобы поймать прыгающих сверху, прямо на головы уже ранее спасенным, десяток-другой счастливцев. Толпа с глухим стоном проглатывала их, а «Рым» проскакивал мимо махины, грозящей его раздавить, чтобы снова описать круг и еще разок проскользнуть под тем же бортом, уже кренящимся к воде. Казалось, командир, на все махнув рукой, действует как загипнотизированный, но наконец он сошел с заколдованного круга и лег курсом на восток.

Раньше своего будущего друга на борт «Рыма» был принят Петренко, потом подняли на палубу Шостака. Петренко [142] стойл с краю, прижатый к леерной стойке, и его левый бок был открыт всем ветрам. Справедливее опоздавшему пристроиться с краю и прикрыть бок готового потесниться матроса. Но опоздавший, как тотчас выяснилось по его поступкам, был парень не промах. Он умудрился вывернуться вправо и оттеснить Петренко к борту. Петренко смекнул: с новичком надо держать ухо востро. Обоих тряс озноб, но оба безмолвно оттискивали друг друга, не желая уступать и миллиметра завоеванной палубы. Потом оба почувствовали друг в друге нужду и, перестав отталкиваться, прижались боками потеснее. Минимум свободы был потерян, зато стало теплее, и оба начали оттаивать и сыреть. Петренко не мог отогреть только ноги в примерзших к палубе флотских ботиночках. К тому же стыл незащищенный левый бок. Соседа окружающие прикрыли с четырех сторон, и Петренко зло подумал: «Ловкач». В следующие минуты его мнение о характере соседа круто изменилось.

С полубака то и дело доносился голос:

— Человек за бортом!

«Рым» шел настолько перегруженный, что уже походил не на боевой надводный корабль, имеющий ватерлинию, а на притопленную баржу или на Ноев ковчег, начавший погружение. На возгласы впередсмотрящего командир не реагировал.

Но вот вслед за криком: «Человек за бортом!» — раздался чей-то простуженный бас:

— Не человек, а женщина!

Странное дело: и командир, и умеющий устраиваться сосед Петренки среагировали одновременно, словно в них сработало одно и то же реле. Командир скомандовал: подойти к женщине левым бортом. А ловкий сосед с удивительной прытью вывернулся справа налево к леерной стойке и громко выразил готовность эту женщину спасать.

Как ни сжаты были на палубе люди, они потеснились. Стоящие рядом развернулись на шкафуте лицом к воде. Они подхватили охотника на руки, опустили его, крепко держа за ноги, головой за борт, готовые по первому сигналу поднять вместе со спасенной наверх. Разумеется, Петренко принимал во всем деятельное участие. Он убедился, что у соседа длинные руки, тощее костистое тело и не менее длинные ноги, обутые в новенькие кирзовые [143] сапоги. «Ловкач», — снова подумал Петренко, но уже без прежней злобы, а с досадой, что сам оказался лопухом и не обулся, уходя с Руссарэ, в сапоги, хоть и не положенные по штату, или даже в лётные унты, которых тьма-тьмущая валялось в брошенном охраной складе в порту. Впрочем, в унтах он наверняка пошел бы топором ко дну. Так что и в скромности есть свой резон.

«Рым» медленно двигался навстречу тонущей женщине, в сумраке трудно было подробно ее разглядеть. Спущенный за борт матрос кричал, чтоб она подала ему правую руку. Наконец она его поняла, но матрос благим матом заорал:

— Ратуйте!.. Тягайте!..

Его выдернули наверх, и, лязгая зубами, он объяснил, что женщина прямо ему в лицо выставила пистолет.

Корабль трижды повторял маневр. Снова спущенный за борт матрос уговаривал женщину бросить пистолет, но она, болтаясь на густой волне, очевидно, ничего не соображала и поднятую с оружием руку не могла опустить. Левой рукой она впилась в спасательный круг. Все поняли: если она не в себе, может и выстрелить.

— За волосы хватай! — советовали сверху, и «Рым» сделал четвертый заход.

Матрос схватил тонущую за обледенелые косы. Они были толстые и скользкие, лед хрустел в руках. Матросу удалось намотать их на кисть левой руки, правой он облапил ее лицо, пошевелил ногами, и снова его потащили наверх.

Женщина была почти голая — в темных плавках и в облепившем ее торс свитере. В следующее мгновение свитер затвердел и превратился в броню.

Матрос поднял женщину над головой, как неживую куклу, полагая, что толпа раздастся и пропустит его к люку машинного отделения. Но другие подхватили его добычу, из рук в руки передали следующим, женщина, хлеща косами по лицам матросов, поплыла по рукам и внезапно исчезла в чреве корабля.

Петренко добровольно уступил соседу прежнее место. Некоторое время он молча косился на тощего рыцаря в кирзовых сапогах. Потом спросил, как звать.

«Рым» продолжал путь на восток и за ночь дочапал до [144] Гогланда. Петр Петренко и Николай Шостак познакомились, хотя было произнесено не больше десятка слов.

На Гогланде многих пассажиров ссадили, освобождая палубу и мостик. Шостака, а заодно и его друга оставили на «Рыме», разрешив следовать в Кронштадт.

Оба тотчас отправились проведать спасенную. В лазарете сильно пахло спиртом. Корабельный фельдшер уже который час подряд приводил в чувство пациентку, энергично растирая ее стройное и без того красное тело. Она лежала на койке с закрытыми глазами, с оттаявшими на подушке, еще влажными, темного золота косами. Косы хотелось потрогать как чудо, Шостак запоздало жалел эту женщину за причиненную ей боль.

В руке она все еще держала зажатый пистолет.

Над изголовьем, на барашках задраенного иллюминатора, сушились синие с белой каемкой плавки и неопределенного цвета ворсистый свитер.

Фельдшер рванул на женщину простыню и нагло выдворил спасителей из лазарета.

Друзья притулились позади мостика, одурманенные запахом спирта и пережитым.

В Кронштадте девушка сошла на берег сама. Пистолет она выпустила из рук, но командир оставил его ей на память. Ее одели во всё матросское, и командир лично переговорил с ней в своей каюте. Приказав сопроводить ее до проходной, он предупредил: с вопросами — не приставать.

Говорили, что она эстонка, то ли служила медицинской сестрой, то ли была переводчицей. Под свитером как будто был зашит в клеенку объясняющий ее документ. Она была высокая, тонколицая и, кажется, сероглазая, но не умела улыбаться. Улыбка у нее была притушенная, улыбаясь, она не разжимала рта.

Сойдя с корабля, эстонка слегка кивнула всем сразу и зашагала к проходной, не обращая никакого внимания на провожающих ее Петренко и Шостака. А может быть, она не знала, кто именно ее спас.

Какой-то дежурный представитель долго ее опрашивал. В окошко проходной друзья видели, как спокойно она распахнула перед представителем шинель, как пожала плечами, когда тот отобрал у нее пистолет, как невозмутимо дожидалась результата телефонных переговоров [145] и с какой независимостью направилась к выходу в город, сопровождаемая краснофлотцем с винтовкой.

Оба матроса подскочили к решетчатым воротам порта. Шостак, глядя своей эстонке вслед, вздохнул:

— И верно, что чокнутая. Даже не обернулась.

Петренко сказал:

— Или наша, или шпионка. Одно из двух.

— А может и наша, и шпионка?

— Наши шпионками не бывают, — сердито сказал Петренко. — У нас разведчицы.

Оба вернулись на «Рым», чтобы отправиться в экипаж строем, вместе с остальными гангутцами.

Странную эту эстонку оба парня постарались забыть, хотя в лыжном батальоне, куда их определили служить, про рыцарство Шостака матросы еще долго чесали языки. Кончилось тем, что к нему прилипла благородная, но не отвечающая его натуре кличка Донкихот. Скорее уж Донжуан. Только прозвище себе не выберешь.

Потом иные дела заслонили эту историю, и она была напрочь забыта. Правда, Шостак иногда эстонку вспоминал, но внезапно он обнаружил, что не слышал ее голоса, не знает имени и даже не уловил цвета ее глаз. Воспоминания были расплывчатые, и образ постепенно блек.

Лыжный батальон нес вахту на льду. Пока залив не замерз, между Кронштадтом, Ораниенбаумом и Ленинградом ходили боевые корабли и транспортные суда. Немцы не совались в залив даже на веслах, зато на берегу они понаставили орудий и пулеметов, понавезли прожекторов, понавесили аэростатов, понапихали всюду наблюдателей и корректировщиков, но закрыть фарватеры им не удалось. Пространство между кронштадтским рейдом, Южным берегом, где на узкой полосе закрепились наши войска, и Невой стало фронтовой коммуникацией. Каждый переход — боевая операция. Фарватеры закрылись только зимой. Возникла нужда в боевом охранении между линиями фронта. Места дозорных кораблей заняли подвижные заслоны матросов-лыжников, секреты и заставы. Матросы сооружали на льду крепостцы из снежных кирпичей, как в детстве во дворах. Только строили по-взрослому, применяясь к местности, используя естественно сложившийся рельеф, всякие там торосы, ропаки и вмерзшие в лед корабли. От крепостцы к крепостце шел хорошо спрятанный телефонный кабель, он вел в Кронштадт, [146] на Военный угол, где находился дежурный резерв, оперативный штаба и главный телефон. Каждые два часа люди в саванах и с выкрашенными белой краской автоматами начинали оттуда путь по маршруту: Военный угол — вмерзшая на фарватере баржа с налезшим на нее буксиром. Там кончалась линия кронштадтских дозоров, секретов и застав. Оттуда строго на юг шла линия застав сопредельной фронтовой державы — ораниенбаумского дозорного отряда. Такое сочетание и взаимодействие попутало однажды агента, снаряженного немцами через Ораниенбаум в обход Кронштадта на финскую сторону. Ораниенбаумские посты шпион точно изучил и благополучно обошел, а на кронштадтские нарвался, считая себя уже на ничейной полосе.

Зима была лютой, службу несли на почти ровном, всем пургам открытом льду. Одевались потеплее: на бушлат — ватник, на ватник — маскхалат, белый, как саван, под капюшоном савана — ушанка, под ушанкой — шерстяная шапочка, подшлемник. На ноги накручивали портянки из байковых одеял: одеяло на куски — и порядок. Правда, при сорок втором номере обуви приходилось раздобывать себе валенки размера сорок шесть. На всякой приличной базе, как в магазинах в мирные времена, есть залежи обуви неходовых размеров, за что обычно матросы поругивают вещевиков. В ту зиму нерадивую обозно-вещевую службу благословляли: сорок шестой размер стал в Кронштадте самым модным и ходовым.

Петренко и Шостаку приходилось вначале отправляться на вахту врозь. Главный старшина, командир их особого резервного взвода, внушал, что для экономии кадров и сохранения сил лучше ходить в дозор по-одному. Чем больше сменщиков, тем больше между вахтами перерыв. Но два происшествия принудили главстаршину изменить свои взгляды: один из дозорных нарвался на шестьдесят немцев, не успел предупредить своих по телефону, завязал гранатный бой и погиб раньше, чем пришло подкрепление; другого дозорного немцы накрыли плащ-палаткой и унесли к себе — ведь не только мы, иногда и противник брал «языков». Главстаршина согласился на парные наряды, и с тех пор Петренко и Шостак всегда ходили в дозор или в секрет вдвоем.

Были на то и другие соображения. От голода мутнело в глазах, и вдвоем в таком состоянии всегда лучше, чем [147] одному. Между прочим, от голода спасали всякие фронтовые поощрения, положенные за успех. В Кронштадт или мимо Кронштадта к сестрорецкому берегу шли по льду и перебежчики, и шпионы. Свой перешел — ничего за него не дадут. Задержали врага — наградные обеспечены: шоколад, спирт, а то и шефская посылка из Ташкента или солнечной Алма-Аты — кишмиш, рахат-лукум и всякое такое прочее.

Доводилось и наших разведчиков пропускать на тот берег. В таких случаях всегда вызывали наверх главстаршину. Возвратясь, он так и сочился тайной, глухим голосом давал руководящие указания, все время, пока шла переброска, дышал в связанный с боевым охранением телефон, и, как только Петренко, Шостак или другой матрос подавали сигнал, что некая, лица не имеющая фигура миновала секрет, он клал трубку и куда-то исчезал. Остальным за такую переброску поощрений не полагалось, наверно, потому, что не следует возбуждать к подобным операциям лишний интерес.

В конце декабря в дозоре Петренко и Шостак услышали с той стороны странный шум. Сначала вроде бы заурчал мотор. Потом на льду рассыпался треск. Донеслись чьи-то голоса, после чего все стихло и дозорным осталось лишь ждать. Со стороны Петергофа кто-то шел будто напролом. Предупредив заставы, дозорные приняли шедшего как в западню, зажали, чтоб не пикнул, и поволокли.

Он был тяжелый и тяжело одет: в меховом комбинезоне, в настоящих унтах и без маскхалата. Назвался летчиком, но отвечать на вопросы не желал. Шостак, пугая, предложил его качнуть и даже раскулачить.

— Я вот те качну на берегу, — сказал задержанный таким тоном, что Шостак мрачно подумал: «Свой».

На Военном углу это подтвердилось.

Возле Петергофа сел на вынужденную на лед наш «МБР-2», сменивший поплавки на лыжи. Возле гидросамолета залег экипаж, летчик пришел за помощью в Кронштадт.

Главстаршина, тоже злой, что попался летчик, а не шпион, сказал:

— Нужен фрицам ваш «лапоть». Без шнапса они к нему и носа не сунут.

Шостака толкнуло: [148]

— Товарищ главстаршина, у противника сейчас самый шнапс. Сочельник.

— Откуда тебе такое знать! Ты что, из немцев, что ли?

— Я ж с Приазовья, — Шостак даже не обиделся. — У нас там живут колонисты. Наши немцы, советские. Которые из лютеран, празднуют рождество раньше наших богомолов ровно на тринадцать дней. Так что сегодня есть шанс: у них там будет пьянка, можно к берегу подойти.

Нужны были добровольцы, потому что никто не обязан идти к вражескому берегу и вытаскивать оттуда неисправный самолет. Готов был пойти весь резерв: «лапоть» — «лаптем», а все же боевая единица.

Главстаршина отобрал десятерых: вместе с экипажем — вполне достаточно, чтобы толкнуть самолет к нашему берегу. Шостака и Петренко он в эту десятку не включил: после смены им положено было отдыхать.

Шостак лежал на койке в холодном кубрике резерва, ежился под тремя шинелями и размышлял. Черт дернул взять с Ханко не харчи, а сапоги. Наказывал же ему опытный человек: бери, мол, с собой килограммов семь сухарей, а он увлекся обмундированием первого срока. Не учел кронштадтскую обстановку. Шостак и не подумал, что все равно на всю зиму сухарями не запастись. Не вспомнил он и про то, как тонул и погибал. Ему мерещились ржаные сухари, говяжья тушенка в жиру и суп.

Петренко настолько сроднился с Шостаком, что ему в эту минуту тоже мерещился суп: перловый, на мясном бульоне, с паром. Не съеденный в день прихода с «Рыма». Надо же быть таким лопухом — отказаться от двух мисок супа с хлебом, предложенных ему и каждому из гангутцев на торжественном обеде в столовой. К ним подошли, как к героям. Уважили. Угостили. Оркестр выставили на эстраду. А они отвернули нос. Почему, видите ли, не приготовили компота. Оркестранты это отвергнутое угощение рубанули потом — будь здоров! А он с Шостаком обиделся. Скуповато, мол, встречают, прижимистый в тылу народ. Зачем только присылали на Руссарэ таких лекторов, как тот, что прилетел перед самым концом из Кронштадта! Два часа про всё на свете говорил, только про голод не сказал ни словечка. В кубрике, когда вернулись с неудачного обеда, кто-то заикнулся было про людей, умирающих в Ленинграде на улицах с голоду, но тут же испугался и добавил: «Сам лично не видел, может, и [149] брешут». Вот тебе и брехня. Говорили бы сразу правду, куда бы легче привыкать...

Когда друзья снова вышли на Военный угол, самолет уже стоял на вашей земле. Немцы по случаю сочельника действительно перепились, и, чтобы уволочь уже обнаруженный противником самолет, пришлось только снять часового с помощью экипажа, дожидавшегося прихода матросов. До середины залива самолет толкали сообща, а там летчику удалось на остатках бензина запустить мотор, и ребята прокатились на «лапте», как на аэросанях.

Поощрение летчики выхлопотали всем: по сто граммов спирта и шоколад. Посылок получить не пришлось: они, оказывается, входят в другой фонд. Вроде бы в фонд бдительности.

Так матросы тянули зиму, вспоминая Гангут, сытую жизнь под огнем и все легкомысленно упущенные добавки и угощения. К марту совсем ослабли — такие ЧП, как с самолетом, случались не каждый день. И проклятые шпионы не шли. Пришлось вахты в секретах и подвижные наряды сократить до сорока пяти минут. Чтоб не засиживался человек, не дремал и не поддавался миражу.

А миражи стали истинным бедствием, особенно в сумерках, на снегу, ослепительном и однообразном, — просто не преодолеть.

Однажды под вечер Петренко и Шостак пошли в секрет. Падал густой, теплый и пушистый снег. Все перед глазами заволокло — идешь по привычке, нюхом, чутье ведет, а не глаза.

Шостак вдруг тихо говорит:

— Гляди! Черт из-за Котлина на нас летит!

— Не черт, а облако, — спокойно сказал Петренко.

— Облако, — передразнил Шостак. — Это как смерч на море крутит. Никогда не видал?.. И я не видал. Говорят, вертит воронкой, столбом к небу. И петляет. Видишь, по льду петляет!.. Может, и пурга тоже закручивает смерчи?..

— Это у тебя от спиртяги петляет, — успокоил Петренко. — Ты свои пятьдесят закусывал?

— Локтем. Вернемся, может, у главстаршины разживусь.

— Без закуски и баба померещится.

— Верно, Петро. А пахнет-то как, чуешь? [150]

— Бабой? — насмешливо спросил Петренко.

— Чесноком.

— Ну да: колбасой полтавской.

— Ага. Колбасой.

— И галушками?

— Не. Колбасой.

— А ну тебя к дьяволу.

Петренко замолчал. Облако ли, копна или снежный смерч, но что-то будто и верно надвигалось со стороны острова Котлин. Чтобы прогнать наваждение, он щелкнул автоматом и закричал:

— Стой, чертово отродье, на минах подорвешься!

И облако стало. Остановилось.

Петренко снова лязгнул автоматом — облако колыхнулось, взмахнуло крылами и окуталось вьюгой.

Чего только не померещится, когда заговоришь про горилку, галушки и полтавскую колбасу с чесноком.

Облетел, осыпался снежный пух. Волнами к подножию опал и лег полукружием мягкий, почти невидимый тюль. Перед матросами возникла стройная фигура в обыкновенном маскхалате. Женщина!

Петренко и Шостак не сводили с нее глаз и автоматов. Проклятый мираж. Неужели и запах — тоже мираж?..

А запах шел неотразимый, забытый запах довоенных времен. Таких галлюцинаций за всю зиму не бывало.

Боясь попасть друг перед другом впросак и не веря самим себе, оба, не опуская автоматов, робко двинулись навстречу миражу и на ощупь убедились, что это действительно женщина. Со всеми реальными признаками плюс пистолет калибра 7,65 марки «Зауэр», вещмешок с двумя десятками завернутых в пергамент бутербродов — всевозможных, не наших бутербродов, хрустких и таких тонюсеньких, что страшно бумагу развернуть, и два круга копченой колбасы — домашней, прочесноченной, точно такой, какую жрал в сороковом году финский жандарм на подножке транзитного вагона Выборг — Хельсинки — Ганга, в котором и Петр Петренко и Николай Шостак следовали к месту назначения в арендованный район.

Шостак опустил вещмешок на снег и вызвался обыскать привидение поглубже. Бог его знает откуда он извлек блокнот с не распознанными в полутьме пометками, подробную карту с зигзагами и стрелами цветным карандашом и снял с запястья пленницы компас, — словом, [151] полное снаряжение на проход от финского берега к немцам в Петергоф.

Петренко зорко следил за каждым его движением, борясь со слюной и подавляя соблазны.

Ободренный успехом, Шостак готов был углубить поиск. Но Петренко, как старший в наряде, остановил его.

— Где надо — прощупают без нас, — сказал он, глотая слюну. — Это — Лотта. Как дважды два.

Пленница, окаменело сносившая обыск, шевельнулась.

— А ты почем знаешь, как её звать? — спросил Шостак.

— Темный ты человек, Николай, — строго произнес Петренко. — «Лотта Свярд» — это женская фашистская организация у белофиннов. «Лотты» — они жутко коварный народ. Способны на всякую подлость. Иди, доложи куда надо.

— А может, у нее там мина, — расстроился Шостак, он не спешил уходить. — Замедленная. Сам же говоришь, что подлая. Нажмет и взорвется. Потом за нее отвечай.

Но все же Шостак пошел в укрытие и позвонил главстаршине.

По вызову пришла смена. Охотников прощупать эту Лотту прибавилось. Сменщики сочли себя вправе сунуть нос в вещмешок. Начался спор. Ребята говорят:

— Вам с Шостаком за нее дадут по «азиатской». Это верняк. Оставьте нам бутерброды и колбасу. Ей-богу, всего не сожрем. Для взвода сохраним. А то попадет к особистам — ни вам, ни нам. Сами сожрут.

Петренко, в котором определенно тлел огонек будущего политработника, сказал:

— А вдруг пища отравлена?..

— Дай ей пробу снять, — нашелся самый нахальный из сменщиков.

— Съест, не подавится, — сказал Шостак. — «Лотты» — они все могут. Даже специально отравиться.

— Так уж они и носят с собой отравленное?!

— А что же ты думаешь? — вошел в роль Шостак. — Жутко коварный народ. Видишь, слушает она нашу баланду и хоть бы хны. А ведь знает, стерва, по-русски. Про мины сразу поняла.

— Может, у нее там крестиком помечено, что есть можно, а чего нельзя? — не сдавался самый нахальный из сменщиков. [152]

— Ладно тебе с твоими крестиками, — рассердился Петренко; не встревая в спор, он пристально наблюдал за «Лоттой».

Она до сих пор не издала ни звука, не сдвинулась с того места, где ее остановил оклик, стояла как неживая, не поднимая головы в капюшоне, не встречаясь ни с кем взглядом и вроде бы даже не прислушиваясь. Такая выдержка и нарочитая невозмутимость встревожили Петренко. Он решительно скомандовал:

— Айда на берег. А то с вами тут с ума сойдешь.

Взяв пленницу за плечо, Петренко развернул ее лицом к Кронштадту, ткнул автоматом в спину и повел. Шостак подхватил вещмешок, поднял из снега и отряхнул легкое марлевое покрывало, сброшенное пленницей, и, комкая его на ходу и запихивая за пазуху, нагнал товарища.

Конвоировали молча. Пройдя полдороги, Шостак сказал:

— А ведь все, что с ней вместе сдашь — все пропадет. Скажут, к делу пришпилили. А на ней знаешь какой свитер — пуховый, как на моей эстонке.

Пленница молниеносно взглянула на Шостака. Петренко цыкнул:

— На какой это твоей эстонке, рыцарь?! Лишнее болтаешь!

На Военный угол вышли в полной тьме. Петренко наказал было Шостаку присмотреть за «Лоттой», а сам шагнул к дежурке. Но передумал, остался, забрал у Шостака вещмешок и послал его за главстаршиной.

Шостак в дежурке не задержался. Он сказал, что главстаршина велел его не ждать и вести задержанную в разведотдел, откуда уже трижды звонили.

Петренко, опять цыкнув на болтливого товарища, пнул пленницу в спину, и они зашагали дальше по кронштадтским сугробам.

Вскоре, запыхавшись, их нагнал главстаршина. Решил сопровождать лично.

У Шостака разыгрался аппетит: «Птица важная. Могут и по две дать!»

Возле разведотдела их поджидал малознакомый лейтенант.

— Надеюсь, не мародерствовали? — с подчеркнутой вежливостью осведомился он. [153]

На такое оскорбление матросы не сочли нужным отвечать.

Им сказали, что они свободны, не пригласив даже войти. Пленницу ввел в разведотдел главстаршина, за ним входил вежливый лейтенант. Шостак вдруг вернулся, догоняя лейтенанта, наткнулся на часового, сунул ему смятый белый комок и заносчиво сказал:

— Передай эту тряпочку товарищу лейтенанту.

Он шел рядом с Петренко и поругивал главстаршину: одни задерживают — другие получают. Зря проманежились, пенки снимет главстаршина. Вернется, как всегда, веселенький и виноватый.

Петренко не одергивал и не возражал. Он был расстроен и озадачен. По всем правилам полагалось задержавших допросить: где, что, как, когда, при каких обстоятельствах, не выболтала ли чего важного эта «Лотта», не выкинула, ли по дороге цидулки, явки, не пыталась ли раздавить ампулу с ядом — да мало ли еще о чем расспрашивают даже тогда, когда задержанный — не шпион, а ничего не стоящий перебежчик. А тут — женщина, с картами, с пистолетом немецкой марки, с иностранными бутербродами и белофинской колбасой! Что-то в этом деле разведчики мажут!

Шостак шел и балабонил:

— Правильно ты сказал, Петро, что они — стервы коварные. Название я запамятовал, я больше от колонистов про Лота из библии слышал и про его каменную жену. А про эту организацию тоже слыхал, но забыл. Говорят, одна такая «Лотта» в дупло под коронку прятала план наших фортов. Тонюсенький такой, на шелку, потоньше этого ее покрывала. В комочек — и туда. Могут даже на искусственный глаз пойти. Очень свободно. Как в брошюре про коварные методы. Фанатички. Здоровый — по боку, а под стеклянным — фотоаппарат. Она тебе моргает и — цок-цок — фотографирует.

Петренко не слушал. В его голове вертелся-крутился фантастический вариант. Если прошлепают разведчики, надо позвонить чекистам в особый отдел.

У самого кубрика их догнал вежливый лейтенант. Он извинился за свою шутку, обоих по-быстрому опросил и приказал поставить язык на якорь. В руки Петренко он сунул какой-то пакет.

Увы, не бутерброды и не колбасу. Дудки! В пакете [154] был свитер — пуховый, ворсистый, верблюжьей шерсти.

В кубрике Петренко напялил его на себя. Хоть зима к концу, свитер на крайний случай не хуже колбасы.

Шостак подошел, пощупал, сплюнул и сказал:

— С нее. На моей утопленнице был помягче — и то я не взял. В грудях не жмет?

Главстаршина вернулся под утро. Мрачный, угрюмый, как всегда, распираемый тайнами. Он сел на койку в теплом углу, дыхнул так, что на весь кубрик разнеслось, вопросов не дождался и сказал сам:

— Ноль целых, ноль десятых. Вот так.

Первым отозвался Шостак:

— То есть как так ноль. Не дадут?

— Дадут по шее — скажешь спасибо.

— Так она же «Лотта»!

— «Лотта» или не «Лотта» — не твоего ума дело. Сами не предупредили, как положено, а я виноват, что сорвалось. Тако-ой прокол! — словно передразнил он кого-то. — Ну, чего фонари вылупил? — рявкнул он на Шостака. — Скажи спасибо, что свитер получил.

— Какой такой свитер?

— А тот, что тебе эта чертова девка подарила.

Шостак ничего не понял.

Петренко поднялся с койки, содрал с себя свитер и швырнул его приятелю.

Шостак, как в дурмане, погрузил в него голову, глубоко и громко вздохнул, издал утробный звук, вдел руки в рукава и блаженно вынырнул из горловины.

— Вот это да, — произнес он, осененный. — Свитерок. Везет мне на утопленниц. Такого ворсу в жизни не носил.

Петренко лег на койку и отвернулся. Шостаку послышалось: «Распроклятая «Лотта»!»

— Лотты разные бывают, Петро, — сказал Шостак. — У нас в Бердянске тоже жили Лотты. Вполне свои. Как это я не догадался косу пощупать?.. [155]

Дальше