Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Гангутская тетрадь

Фронтовой дневник

22 сентября 41 года. Жду попутного корабля, чтобы снова попасть из Кронштадта на Гангут. Военный совет разрешил. Но оказии редки. Полуостров отрезан.

Вчера и сегодня, ночью и днем, немцы бомбили Кронштадт. Линкоры «Марат», «Октябрьская революция» и крейсер «Киров» главным калибром сдерживают противника, окружающего Ленинград. Начались массированные налеты на корабли и крепость. Бомба угодила «Марату» в нос. Говорят, за сутки в налете участвовало больше двухсот бомбардировщиков.

Ночью я стоял в садике возле штаба и Пубалта на Итальянской набережной у выхода из щели, вглядываясь в разрезанное прожекторами небо и тихо разговаривая с Всеволодом Витальевичем Вишневским. Вжав голову в плечи и не отрывая глаз от темного, перечерченного лучами неба, он комментировал: эта бомба — в Морзавод, эта — на внешний рейд, эта — в район госпиталя. Всеволод Витальевич, человек с военным опытом, любит всегда все объяснять. Пройти глубже в щель-убежище мы не смогли, там тесно и душно. Стоящие у выхода обязаны передавать по цепочке обо всем, что видят. Дублирую каждую реплику Вишневского.

Бомбы падают с резким воем. Даже после бомбежек в Ленинграде, в Котлах, в Копорье кажется, что здесь страшнее. Возможно, потому, что рядом плотная масса волнующихся, заражающих друг друга нервозностью людей.

Бомбят рейд, гавани, доки, причалы. Кажется, бомбы падают рядом. Кажется, не только потому, что и до рейда сравнительно близко, но так оно и есть: бомбят флот — достается городу. Я усвоил: в цель попадает лишь доля сбрасываемого противником [102] груза, перелеты и недолеты — на берег. Когда бомбят или обстреливают военную крепость, противник может считать перелеты и недолеты тоже попаданием в цель.

Корабли огрызаются: рядом, в Петровском канале, бьют зенитки подводных лодок. Бьют линкоры и лидер эсминцев. Там — основная защитная полоса противовоздушной обороны. В парке шипят, а по крыше здания штаба барабанят осколки. Всеволод Витальевич утверждает, что это осколки наших снарядов. Волны жаркого воздуха налетают со всех сторон: уж это-то от бомбовых разрывов.

Вначале всё казалось. Но вдруг мы увидели: из окон второго этажа вылетели вместе с маскировкой стекла, обнажив тусклую лампочку. Она засверкала словно прожектор.

— Свет, свет! Надо вырубить свет! — закричали позади и где-то в других щелях садика.

Вишневский толкнул меня в бок:

— Надо доложить дежурному. Он в подъезде, не видит.

Я оторвал от земли чугунные ноги и понес их к освещенному паршивой лампочкой зданию. Со стороны это, вероятно, было похоже на замедленно снятый на кинопленку бег. Чертова лампочка! Фашистские летчики наверняка ее засекли и сейчас вмажут сюда серию бомб.

Дежурные — краснофлотец и командир — находились за стеклянной перегородкой внутри темного подъезда. У входа в подъезд, в проеме двери, стоял высокий военный, взирая на всё невозмутимо.

— Там свет, на втором этаже свет! — неистово завопил я, размахивая руками. — Надо вырубить свет!

— У вас есть оружие, товарищ командир? — спокойно спросил военный.

— Ну конечно!

— Так стреляйте в лампочку.

— Но я же не попаду!

Я выпалил это непроизвольно, даже не подумав о боевых качествах выданного мне в Пубалте пресловутого мелкокалиберного нагана. Высокий военный ухмыльнулся и резко бросил через плечо:

— Дежурный!

— Слушаю, товарищ командующий!

— Вырубить свет на втором этаже!

Я вернулся к Вишневскому и доложил об исполнении приказания. Он, оказывается, все слышал.

— Это — командующий флотом вице-адмирал Трибуц, — сказал [103] Вишневский. — Вы действовали вполне успешно и оперативно.

Я, наверно, слишком штатский человек, чтобы расстроиться.

Примечание к дневнику. Значительно позже, когда я вернулся с Ханко, я узнал, что мои, как выразился Вишневский, «успешные действия и оперативность» стали предметом веселого разговора на Военном совете. Вице-адмирал Владимир Филиппович Трибуц, говоря о военной подготовке политработников из запаса, в укор начальнику Пубалта упомянул какого-то очкастого командира, который не отважился стрелять из пистолета в лампочку на втором этаже. К счастью, адмирал не знал ни имени, ни фамилии этого командира. Вишневский промолчал: я числился в созданной им «оперативной группе писателей при Пубалте» и всякое уточнение было бы неприятно для всех.

26 сентября. Кронштадт — город, где нет обычного вольного населения. Он похож на гигантский линкор. Каждый, даже штатский человек, точно знает свое место по боевому расписанию. Это город моряков, морских семей и корабельных мастеров. В первую ночь войны с финской стороны прилетели самолеты, они обстреляли некоторые суда, корабли, сбросили в залив много мин. Была тревога, стрельба, но большинство кронштадтцев сочло это очередным учением — к тревогам и канонаде в крепости не привыкать. В то воскресное утро за городом, на Бычьем поле и на южном берегу залива, в Ораниенбауме, состоялись назначенные еще накануне традиционные гуляния кронштадтцев — с оркестрами, танцами, с буфетами в автобусах и на катерах. А несколько часов спустя, когда радио объявило о войне, началось строительство щелей, укрытий, мобилизация, переход на режим города-крепости по мобилизационному плану. Зная, что Кронштадт больше не получит из центра продовольствия, и особенно овощей, а на каменистом острове не очень-то разгуляешься с огородами, сотни кронштадтцев отправились на шлюпках на южный берег. Туда уже подошел враг. Огороды на линии фронта. Под пулеметным огнем кронштадтцы собирают урожай. На плотах и шлюпках, не отвлекая плавучих средств крепости, они доставляют на остров тонны овощей и все сдают в общий котел.

В начале сентября на Кронштадт обрушилась масса людей из Прибалтики — гражданские и военные, раненые и просто травмированные пережитым, лишенные крова, опоры, имущества, разутые и раздетые. И особо — матросы без кораблей. Помочь, утешить, одеть, уложить в госпитали, занять трудом, предотвратить панику, вполне возможную при таком скоплении обездоленных [104] людей, — флот мог с этим справиться только с помощью организованного населения, готового ко всякой беде. Кронштадтские женщины шьют брюки, пиджаки, шинели, белье, обстирывают раненых, моют полы и белят потолки в палатах, собирают по городу посуду и машинами возят ее в госпитали. Кронштадтские врачи, по горло занятые в госпиталях, нашли время, чтобы сформировать из учениц старших классов и продавщиц магазинов тридцать санитарных дружин. В ночь, когда бомбили «Марат», погиб девятилетний Витя Ростов, единственный сын работницы Морского завода. Он был связным группы самозащиты, бегал от дома к дому, выполняя поручения старших. На улице Урицкого возле дома номер 49 погибла от осколка бомбы кронштадтская девчонка Соня Власова, она перевязывала раненых и оттаскивала их в сторону от этого дома.

Сегодня ночью в гавани разорвался первый снаряд, брошенный с южного берега: фашисты уже там. Горит Петергоф. С крыш, с чердаков, с набережных кронштадтцы смотрят на пламя пожаров. Странно, дико, не верится. В порт, на Морской завод, в судоремонтные мастерские идут старики в черных распахнутых спецовках, в выцветших тельниках, едва прикрывающих почти древнюю синюю татуировку. Евгений Иванович Басалаев, секретарь райкома партии, сказал, что на работу вышли все старые кронштадтцы. Надо восстанавливать корабли, поврежденные при переходе из Таллина. И еще один факт сообщил мне Басалаев. Бомбы в восемнадцати местах повредили главную магистраль водопровода. Восстанавливать ее взялся Иван Алексеевич Володенков, кронштадтский водопроводчик, с бригадой слесарей и матросов. Трудно в это поверить, но скоро неделя, как вся бригада работает без единой минуты перерыва. Запасов пресной воды в Кронштадте нет, а без нее корабли не могут жить. Меньше всего кронштадтцы думают о себе. Женщины и дети в ведрах и бидонах носят воду из каналов домой, кипятят ее, хлорируют и несут на причалы к кораблям.

27 сентября. Добролюбов, он уже бригадный комиссар, сообщил, что сегодня от плавбазы «Литке» торпедные катера пойдут на Ханко! «Вечером будешь на полуострове. Зря не суйся. Напишешь книгу. А это — спрячь. Сейчас писать нельзя, а когда-нибудь пригодится», — Добролюбов протянул мне несколько машинописных страниц, озаглавленных: «О героическом поведении краснофлотцев Никишина Николая Андреевича, Зиновьева Василия Владимировича, Мазнина Александра Васильевича при гибели подводной лодки «С-11» Краснознаменного Балтийского флота». Листки я спрятал в карман, прочту в пути. [105]

Худой и длинный капитан-лейтенант А. в скрипучем кожаном реглане, старший в отряде катеров, снаряженных на Ханко, категорически отказался брать меня с собой. «Хватит с меня этого, — он показал на палубу одного из катеров, загруженную рулонами типографской бумаги для гангутской газеты. — Я не извозчик». Начальник политотдела что-то ему выговаривал, но капитан-лейтенант стоял на своем. Я знал, он не вправе отказать мне: мое командировочное предписание подписано командующим флотом и членом Военного совета. Начальник политотдела побежал к телефону, а я топтался на пирсе возле плавбазы, с тоской поглядывая на вздрагивающие от работающих моторов торпедные катера.

В последнее мгновение, когда головной катер уже отошел, капитан-лейтенант махнул мне рукой, милостиво разрешив прыгнуть на концевой.

Меня подхватили матросские руки, и минуту спустя я уже не жалел, что попал именно на этот катер, к лейтенанту Пьянову, жгучему брюнету, с лицом, грубо высеченным природой по традиционным образцам маринистской литературы. Он мне очень понравился, этот Пьянов, явно сочувствующий и открыто разделяющий вспыхнувшую во мне неприязнь к капитан-лейтенанту А., человеку вздорному, пока знаменитому лишь тем, что он — однофамилец героя, тоже катерника, прославленного в боях в Ирбенском проливе. Быть может, это и послужило причиной всего конфликта: дернуло меня, услышав его фамилию, спросить, не он ли отличился в бухте Лыу...

Тут же, на мостике, Пьянов ввел меня в курс дела: нам надо скрытно пройти к Гогланду, ночью незаметно его покинуть, взять курс на Хельсинки, а потом вдоль шхер добраться до финского маяка Бенгтшер и прошмыгнуть к Гангуту. Там катера останутся в засаде против германских кораблей, укрытых в Аландских шхерах. Подобная откровенность была редкой и неожиданной, очевидно, лейтенант хотел сгладить предшествовавший инцидент, да к тому же ему пришлось по душе, что я иду на Ханко не впервые.

Мы вышли после полудня. Над Кронштадтом в ясном синем небе снова закружилась карусель бомбардировщиков. Катерники надели каски. Взяв в губы пипку, каждый из моих соседей надул спасательный жилет. На мне такого жилета не было.

Пьянов, очевидно не располагая запасным жилетом, заговорил о преимуществах конструкции нашего килевого катера перед реданным. Наш катер — деревянный, он более мореходен, и, главное, [106] к нему не липнут магнитные мины, а их впереди хватает. Словом, можно обойтись и без жилета.

Четыре катера, урча моторами, мчались в кильватерном строю на запад. Через полчаса второй из катеров отвернул и стал отставать. На мостике кто-то сказал с иронией: «Моторы скисли у извозчика!» Это был катер, на палубе которого лежали рулоны бумаги.

Пьянов приказал боцману приготовиться с ходу принять груз. Он ждал, что капитан-лейтенант прикажет перегрузить бумагу к нам — ведь на Ханко её ждут. Но такого приказа не последовало. Катер возвращался в Кронштадт с бумагой. Мы расходились левыми бортами. Боцман и матросы молча стояли у борта, глядя на тот катер, словно в пустоту.

К Гогланду мы подошли в темноте. «Однофамилец героя» не знал входа в бухту. Самолюбие не позволило ему попросить помощи у Пьянова, он предпочел дать прожектором луч в сторону острова. С финских островов тотчас вонзилось в море несколько лучей. Прогремели далекие залпы, где-то в стороне упали снаряды, брошенные противником наугад. Пьянов заскрипел зубами, но смолчал.

28 сентября. Утро. Замерз, хотя спал не раздеваясь. Проснулся, услышав пальбу. Но это — не самолеты и не батареи противника. Упражняется «однофамилец героя», он пуляет в пустой каменный домик на берегу.

Боцман выдал мне изрядную порцию спирта и шоколад: ура, я взят на довольствие по нормам торпедных катеров!

В бухте отстаивается подводная лодка. Две другие ушли в Балтику, известий от них нет. Возможно, на одной из них и Василий Гусев, расспрашивать неудобно. Подводники пришли к нам на катер за «горючим для команды». Они здесь неделю, резервы исчерпаны. Комиссар лодки прислал за мной, я должен рассказать экипажу про Ленинград. Рассказывая, стараюсь и расспрашивать, слушать, записывать. Но я заметил, что после таллинского перехода подводники стали скупы на подробности. Положение сложное, неясное, о своем дело говорят нехотя. Зато охотно обсуждают поведение торговых моряков. Говорят, что от торпед наши капитаны уклоняются лихо, немцы атакуют скопом. Вот в воздухе они сильны, особенно когда им не противодействуют. Подумать только, флот шел из Таллина без авиационного прикрытия. Вспомнили и Александра Петровича Смирнова, семидесятилетнего капитана. Перед войной он сошел на берег. 22 июня явился в пароходство и потребовал снова дать ему судно. Ему дали «Папанина». Из Таллина Смирнов уходил в последнем эшелоне, [107] взяв на борт более трех тысяч пассажиров. Теплоход уклонился от мин и торпедных атак, но его разбомбили. Тральщик взял горящее судно на буксир и помог ему дойти до Гогланда. Старый капитан, раненный, все время стоял на мостике, опираясь на обвес. Он командовал выгрузкой пассажиров на остров. А когда всех выгрузили, он упал. Его снесли на берег уже мертвого.

Вспомнив о не прочитанных еще листках, я спросил комиссара, знал ли он командира «С-11». Комиссар насторожился: про погибшие корабли не принято расспрашивать. Он сказал, что капитан-лейтенанта Середу сбросило взрывом с мостика и его подобрал сторожевик. Середа умер. Если б он выжил, возможно, его судили бы: нехорошо, когда лодка погибла, а командир остался в живых, не по-морскому это, хотя, возможно, он и не виноват, после войны все выяснится... Не зная сути дела, я не стал больше расспрашивать и вернулся на катер. До отхода еще есть время. Я сел читать листки, врученные мне Добролюбовым. Вот их текст:

«10 июля 1941 года подлодка «С-11», получив приказание о выходе на боевую позицию, покинула Кронштадт и 11 июля пришла в Таллин. 13 июля лодка вышла в море, прибыла в заданный квадрат 15 июля. 19 июля в 19 часов была объявлена боевая тревога, лодка вышла в атаку на немецкий минный заградитель. Торпедирование было неудачным: торпеда выскочила на поверхность, была обнаружена противником, он отвернул и атаковал лодку глубинными бомбами. Повреждений не было. С 19 по 28 июля лодку дважды бомбили фашистские самолеты, но безуспешно, лодка продолжала выполнять поставленную боевую задачу.
1 августа лодка получила радиограмму о возвращении в базу, указывалось место и время встречи с охранением. 2 августа в 16 часов лодка всплыла и увидела охранение — тральщик и два катера МО. В 17 часов 45 минут были отдраены переборки. Около 18 часов 00 минут подана команда «приготовить отсеки к ужину», личный состав разошелся по расписанным для него местам. В 7-м отсеке находились краснофлотцы: Н. А. Никишин, В. В. Зиновьев, А. В. Мазнин и Мареев — все четверо комсомольцы.
В 18 часов 11 минут лодка была торпедирована, сильный, взрыв в центральном посту потряс ее, и она камнем пошла ко дну. Переборки между 7-м и 6-м отсеками захлопнуло силой давления. В момент взрыва вышли из строя все трубопроводы, глубомер, 7-я группа воздуха высокого давления была разбита, воздуха в баллонах торпедной стрельбы не оказалось, связь с центральным [108] постом и первым отсеком прервалась, вырубился свет. Лодка легла на грунт, имея крен 40° левого борта. В отсек быстро поступала вода. Очутившись в полной темноте, Никишин, Зиновьев, Мазнин и Мареев бросились заделывать отверстия, в которые поступала в отсек вода. Закрыли пробкой вентиляцию, цистерну пресной воды, трубопроводы санитарной магистрали, поджали люк и т. д. Течь значительно замедлилась. Связь с другими отсеками и с центральным постом прекратилась в момент взрыва: телефон не работал, из переговорной трубы, идущей в рубку, шла вода, переговорная труба, идущая в центральный пост, была, по-видимому, перекрыта в 3-м отсеке. Все меры по спасению лодки Мазниным, Никишиным, Зиновьевым и Мареевым были приняты. После этого они решили выстрелить одну торпеду и спасаться через торпедный аппарат. Но где взять воздух для выстрела торпеды? Решили разрядить запасную торпеду (на стеллажах), использовать имеющийся в ней воздух. Торцовый ключ от запирающего клапана торпеды был в первом отсеке, работали одними отвертками, топором, молотком и плоскогубцами, последние быстро сломались. При открытии клапанов торпеды вырвало запирающий клапан, воздух из торпеды вышел в отсек, давление в отсеке быстро возросло, пришлось стравливать воздух через люк. Решили взять воздух из торпеды, находящейся в аппарате № 5.
После усилий, приложенных для открытия клапана этой торпеды, дали воздух непосредственно к боевому клапану. Ввиду большого крена подлодки торпеда не выходила. Только при четвертой попытке торпеду удалось выстрелить, и она легла на грунт недалеко от лодки. Запирающий и впускной клапаны торпеды были закрыты, чем предотвращалась возможность случайного попадания торпеды в какой-либо корабль.
Перед открытием задней крышки торпедного аппарата четверка отважных спела «Интернационал». После этого все четверо надели чистые тельняшки, взяли с собой партийные и комсомольские документы и решили выходить. Включившись в аппарат, первым стал выходить Никишин, который взял на себя руководство всей операцией спасения. Никишин захватил с собой буй. Между 23 и 24 часами Никишин вышел из торпедного аппарата. Условились, что он должен дать сигнал о благополучном выходе. Сигнала не последовало. Примерно через 30 минут решил выходить Мазнин. Когда он дошел до конца торпедного аппарата, он дал сигнал выходить следующему. Ответа не получил. Решил вернуться в отсек, узнать, в чем дело, почему не выходят Зиновьев и Мареев. В отсеке в это время Зиновьев уговаривал Мареева [109] выходить, но последний, не выдержав колоссального морального потрясения, помешался и на уговоры товарищей отвечал бессвязно. Мазнин сказал, чтобы они выходили вслед за ним. Пополз в торпедный аппарат. Дал сигнал, но ответа снова не получил. Оказалось, что веревку буя где-то заело и Зиновьев с Мареевым сигнала не слышали. Вновь вернулся в отсек, сказал товарищам, чтобы они выходили, не дожидаясь сигнала, включился в аппарат и пошел вверх.
Зиновьев решил обождать с выходом. Попробовал все еще уговаривать Мареева. Тем временем вода в отсек все прибывала и прибывала, воздушная подушка осталась величиной в 35 см, дышать становилось настолько трудно, что моментами Зиновьев терял сознание. Достали нашатырный спирт из мед. сумки. Зиновьев начал дышать через патроны регенерации, они моментально нагревались. Дальнейшее пребывание в отсеке грозило неминуемой гибелью, а помощи не было, от Никишина и Мазнина не поступило никаких сигналов. Мареев выходить категорически отказался. Простившись с Мареевым, Зиновьев включился в аппарат, вышел, взобрался на палубу подлодки, сверху виден был солнечный свет, следовательно, решил Зиновьев, глубина небольшая (в действительности она была 20 метров). Буя не было. Всплыл. Через 15–20 минут Зиновьев был подобран катером, через 4 часа лежал уже в госпитале. Зиновьев вышел из отсека в 10 часов 30 минут, пробыв в нем 15 часов 30 минут...»

Документ заканчивается разделом «Выводы»:

«Поведение краснофлотцев Никишина, Зиновьева и Мазнина было исключительно героическим, они проявили мужество, отвагу, хладнокровие, быстро ориентировались в сложной обстановке. Их опыт выхода из затонувшей подлодки в сложнейших условиях является весьма ценным, его следует распространить среди подводников. За мужество и отвагу следует представить товарищей Никишина, Зиновьева и Мазнина к награждению орденом Красного Знамени».

29 сентября. Такова докладная записка военкома Подплава, прочитанная мною вчера перед уходом с Гогланда, ночью едва не уничтоженная и теперь переписанная в дневник.

Вот что за сутки произошло. Спрятав листки в карман, я пошел в рубку, хотел взглянуть на карту и найти Даго. Мы стояли от Даго далеко. Перед Пьяновым лежала карта шхер Порккала-Удда с пометками и стрелками, мне еще непонятными. Показав на один из квадратов, Пьянов сообщил, что там в прошлый поход командир отряда Свердлов потопил большой транспорт и едва не погиб. Его катер был подожжен сторожевиком. Хорошо, что [110] Свердлов успел вместе с командой перейти на другой корабль отряда. Такова война на море.

Ночью мы ушли на запад. Катер так мчался, что его било и трясло, как автомашину на лесной лежневке. Ревели моторы, не поговоришь. Все молча всматривались в бессмысленную тьму за плексигласом. Впрочем бессмысленную только для меня, еще не знающего этих вод, но ждущего чего-то неожиданного и непонятного.

Справа далеко в небе зашарили прожектора. Мы были в районе Каллбоды. Не светил для нас финский маяк. А прожектора — это, возможно, в Хельсинки: засекли звук наших авиационных моторов.

Мы уже пришли в район острова Бенгтшер, когда капитан-лейтенант приказал заглушить моторы. Пьянов ворчал: он и ночью провел бы катера в порт, но приказано ждать рассвета.

На узкой баночке без бортов возле самого люка, ведущего на палубу, матросы устроили меня на ночь. Боцман запеленал меня в три промахоренные, но жаркие шинели, на откидном столике в изголовье он поставил поистине адмиральское угощение — жестяной чайник с какао и тарелку с сахарным песком. Какао и без того было сладким, захочешь пить — нагни только чайник к подставленному рту, а сахар — это так, от широты души.

Мне казалось, что в эту ночь я не сомкнул глаз. Всё мерещилась лодка, надувные жилеты, поплавки, встречи с какими-то чудовищами и участие в дальних заплывах. Я плавал, плавал и не тонул — и это было чудом: плавать я не умею. Спал я так крепко, что даже не слышал, а лишь сознанием воспринял происшедшее: какой-то удар, грохот, падение с банки на палубу и поток липкой жидкости на лице.

Неужели тонем?! «Спокойно, спокойно, — мысленно твердил я себе, глядя на качающееся в люке небо. — Наскочили на мину или нас таранили. Сейчас здесь будет вода. Будь что будет».

По тесному отсеку с грохотом прокатился порожний чайник. Тарелка с сахаром опрокинулась на меня, но не разбилась.

Высвободив руку, я нащупал и вытащил из нагрудного кармана доверенный мне Добролюбовым секретный документ.

Но мне не пришлось заглатывать клочки бумаги.

Сверху, в открытый люк, где качалось сереющее небо, донеслась такая виртуозная брань лейтенанта Пьянова, что я сразу сообразил: мы среди своих. Он гневался на «однофамильца героя», и поделом.

Не мина поразила нас и не таран врага, а нос головного катера, на котором капитан-лейтенант А., отстранив командира, затеял [111] самостоятельные эволюции. В тумане. Возле чужого маяка. Пьянов неистовствовал: еще в бою не был, а катер подбит.

Заведя пластырь на бесславную пробоину, мы пошли к полуострову.

Примечание к дневнику. После войны, работая над книгой о Гангуте, я использовал этот документ для главы о спасении Богданова-большого со дна моря. Не обошлось, правда, без курьезов. Один из первых обязательных читателей рукописи написал на полях: «Богданов должен вернуться на Ханко не из погибшей подводной лодки, а как-либо иначе. Описание гибели подводной лодки может отпугнуть молодежь от подводного флота». Такие были времена, когда в моде было подсчитывать, сколько на страницах рукописи о войне героев погибших и выживших, как будто не знал всякий на земле человек, что фашистов победили мы, что победа досталась дорогой ценой, что война связана с самопожертвованием и смертями и что, чем больше и раньше юноша узнает о ее суровости и жестокости, тем тверже он пойдет опасности навстречу, если ему ясна его жизненная цель. Адмирал Головко, в то время начальник Главного морского штаба, сказал тому пугливому читателю: «А нам не нужны матросы, которые, прочитав книгу, испугаются службы под водой». Это говорил человек, не только знавший войну, но и настаивавший на строительстве большого и сильного подводного флота. Глава осталась в книге. Герои в ней были вымышленные. А потом в печати была названа и «С-11». После освобождения Прибалтики балтийцы подняли ее и похоронили останки экипажа. Лодка погибла не от торпеды, а от донной мины, сброшенной с самолета. Трое героев дрались до конца войны. Электрик Мазнин, тот, что не раз возвращался в отсек за товарищами, после демобилизации работал под Москвой в Домодедово машинистом электропоезда. Комендор Зиновьев стал депутатом городского совета в Бологом. А Николай Никишин, торпедист, первым вошедший в торпедный аппарат, долгие годы работал лекальщиком на заводе «Союз» в Ленинграде; в ночь на 28 мая 1961 года его убили на улице бандиты.

30 сентября. В гавань вчера нас не пустили. Был час сильного артиллерийского огня. Мы стали у внешней стенки. Сверху, с огромной высоты, катерникам что-то кричали дружки.

По скобам, вделанным в стенку, держась за свисающий канат, я взобрался наверх и тут же спросил, далеко ли продвинулся противник. Вопрос, привычный на Большой земле, здесь прозвучал обидно. «Продвигаемся мы, а не противник», — ответил встретивший нас Михаил Данилович Полегаев, командир местной «эскадры», в которую входили катера охраны водного района, [112] всякие мотоботы и шаланды. Он протянул мне номер гарнизонной газеты, переименованной из «Боевой вахты» в «Красный Гангут». Одного взгляда на ее страницы было достаточно, чтобы почувствовать перемены, происшедшие здесь после ухода флота из Таллина. Других газет здесь теперь не получают, и эта единственная, хоть и маленькая, стала местным ЦО — центральным органом. Нужда научила ее сотрудников дорожить каждой строчкой и быть лаконичными. Тон каждой заметки — с островов ли, с перешейка ли — наступательный, а под корреспонденциями с других фронтов пометка: «Принято по радио». Газета напечатана на толстой шершавой бумаге, к тому же цветной. Боцман нашего катера взял её, помял и сказал: «Из такой не свернешь...» Мы переглянулись, вспомнив катер с рулонами газетной бумаги.

Все на гангутском берегу изменилось, омертвело, обуглилось. На всем лежит густой налет гари, копоти, все пропахло порохом, пожарищем, и уютный курортный городок, поразивший меня в начале июня чистотой и мирным невоенным видом, теперь выглядит мертвым. Дома без окон, без крыш, улицы усыпаны стеклом и осколками металла, сине-красная вывеска отделения милиции, приписанного к Ленинграду, болтается и скрипит на куске проволоки. Нет вокзала, на перроне которого перед войной торговали мороженым. Нет трехэтажного дома за железной дорогой на пути к тому лесу, в котором меня испугала табличка: «Дальше не ходить. Стреляю без предупреждения». На месте дома торчат две высоченные трубы. В три яруса налеплены на них черные круглые печи, облицованные жестью с распахнутыми дверцами топок. Печь на третьем этаже вспорота снарядом.

Нет над бухтой обелиска фон дер Гольцу и гранитных львов. Но не снаряд сокрушил этот позорный памятник, его застропили матросы и трактором сволокли на строительство дота, а гранитных львов уложили на пляж рядом с сожженным бронированным «юнкерсом».

Финская артиллерия методически выжигает город и лес вокруг него. Наши отвечают скупо, экономя снаряды: кто знает, когда их доставят с Большой земли, если так сложно сюда добираться из Кронштадта, да и сами Кронштадт и Ленинград в кольце блокады. Тут отлично сознают сложность своего положения в сотнях миль от запутанной линии фронта, но каждый из встреченных мною сегодня ханковцев говорил о местных успехах, словно именно здесь решается судьба всей войны. Не только Полегаев сказал: «Мы наступаем». Начальник политотдела базы Петр Иванович Власов, к которому я явился со своим предписанием, [113] тоже сообщил об успешных десантах и предложил написать в центральные газеты о наступательном порыве гангутцев. Об этом же говорит и редактор газеты Або Эдельштейн, политработник, сменивший прежнего редактора Федора Зудинова, убитого осколком снаряда на двадцать девятом дне войны.

Редакцию я нашел не сразу. Она перебралась в подвал прежнего здания штаба и помещается теперь рядом с типографией и политотделом. А штаб базы — под скалой, там над бухтой под нависшим гранитом построен роскошный флагманский командный пункт.

Человек с Большой земли — редкий в редакции гость, и ему рады, хотя он принес недобрую весть о катере с бумагой, вернувшемся в Кронштадт. Даже Петр Звонков, корреспондент «Красного Балтийского флота», бросивший профессионально-мрачный взгляд на возможного конкурента — что поделаешь, все мы, газетчики, соперничаем и ревнуем друг друга там, где есть жгучий, необыкновенный материал, — даже он покрутил свои рыжие усы и смягчился, услышав свежие новости из Кронштадта. Эдельштейн предложил мне железную койку в сырой конуре редакционного подвала. Тут мрачно, но безопасно и есть тусклый электрический свет. Конура эта, кажется, была тюремной камерой, у финнов в этом подвале размещалась каталажка при полиции. Над подвалом — три этажа просторных светлых комнат, но никто на них не зарится, они пусты, как и все другие дома на полуострове. Итак, есть койка, — значит, есть стартовая площадка для поездок по Гангуту.

Мне рассказали сегодня, как погиб Федор Зудинов.

Было воскресное утро. В седьмом часу финны открыли сильный огонь по центру города. Печатники Борис Суворов и Костя Белов торопились пропустить через плоскую машину весь тираж. Редактор зашел в печатный цех, приказал прекратить работу и пойти в укрытие. Белов пошутил: «А нам не слышно, товарищ, батальонный комиссар, что делается наверху. Машина стучит и всё заглушает». Зудинов вышел. И в этот момент печатники услышали грохот очередного разрыва, шум обрушенного кирпича и свист осколков. Выбежал встревоженный Борис Суворов. Его тотчас ранило в левую ногу осколком, и он упал. Белов остановил машину и тоже побежал к выходу из подвала, но наткнулся на Суворова. Он хотел помочь Суворову, но тот сказал: «Погоди, я сам... Там, кажется, ранен редактор...» На пороге типографии лежал Зудинов, раненный в спину и в руку. Белов поднял его и понес в укрытие. Следом полз Суворов. Зудинов очнулся, когда Белов отправлял его в госпиталь. Он сказал: «Милый мальчик, [114] как ты меня смог поднять. Ведь я такой тяжелый...» Зудинов умер в госпитале от ран. Надолго вышел из строя Суворов. В печатном цехе остался один Белов, ночью он выпускал газету, а днем печатал листовки и брошюры политотдела. Белов обучил работе на плоскопечатной машине еще двух матросов — Михаила Федотова и Александра Шокина...

Продолжение дневника с комментариями. Я продолжал вести на Гангуте дневник и потом много писал о гангутцах. Писал потому, что именно такими представляю себе людей сорок первого года, людей поколения, которое приняло на себя первый удар страшной войны. Всюду, на всех фронтах, люди были такие же, как на Гангуте, история показала, на что они были способны в первые часы битвы. Почему же гангутцы видятся мне людьми особенными?.. С первого часа войны здесь не строили иллюзий и были готовы к трудной борьбе в тылу противника. Еще до войны матросы и солдаты здесь понимали, куда они назначены служить: случись что — база отрезана от Большой земли. А когда человек трезво сознает сложность своего положения и не разоружает свою душу ложью о мнимом благополучии, ему легче выстоять в беде. На Гангуте было решительное, смелое командование, оно не растерялось от внезапности удара, не ожидало указания и одобрения издалека, многие решения тут были приняты сразу и самостоятельно, гарнизон выстоял при первом ударе, — это и определило устойчивость обороны. Успех, добытый в первых боях, удачное отражение превосходящих по численности десантных сил и наступление наших десантных отрядов на флангах полуострова — всё это вселило такую уверенность, что ни о каком унынии или панике и речи быть не могло. Была боль за то, что происходит там, на фронтах, было желание не сидеть сложа руки, помочь, всячески помочь Большой земле, помочь в бою, самим производить все, что возможно из оружия, и не обременять просьбами Кронштадт, и была вызревшая за месяцы неимоверно трудной борьбы, продуманной и осмысленной, железная убежденность в победе, оптимистическое отношение к перспективам войны, столь крепкое, что оно сказалось на боевом пути каждого, кто окунулся в атмосферу Красного Гангута. Не вина поколения, принявшего на себя тот первый удар, что на других участках фронта сложились иные условия войны. Гангут мог быть всюду. Были сотни Гангутов в ту пору, потому так ждали на всех фронтах каждую весточку с наших бесчисленных Малых земель той поры.

Теперь, спустя десятилетия, все цифры проверены, данные взвешены, исправлены по объективным документам. Известно, [115] что осенью на полуостров и острова противник бросал до шести тысяч снарядов и мин в сутки, а потери при этом были невелики. Гарнизон укрылся, ушел под землю, научился строить убежища в воронках, в скалах, в граните, ночью, скрытно, хотя противник просматривал базу вдоль и поперек. Так требовали командир и комиссар базы, заставлявшие работать на строительстве укреплений всех без какого бы то ни было исключения. Многое на войне зависит от твердости и ума командира; генерала Кабанова и гангутского комиссара Арсения Расскина за эти качества любили и уважали в гарнизоне, и, забегая вперед, скажу: не случайно Кабанов и Расскин ушли с полуострова последними, за час или два раньше подрывной группы — так уходят капитаны с кораблей.

Там, на Гангуте, выработались свои измерения опасности, свое представление о фронте и тыле. Городок, где день и ночь рвались снаряды, но куда не доставали минометы и стрелковое оружие, считался глубоким тылом. Здесь, в чудом сохранившейся рощице, капитан Гранин открыл однодневный дом отдыха для десантников-островитян. На площади имени летчика-героя Ивана Борисова, рядом с которым был похоронен и Алексей Касьянович Антоненко, в пробитом снарядом здании Дома флота, окна которого были заложены мешками с песком, регулярно крутили старые фильмы, особенно «Чапаев» и «Мы из Кронштадта», хотя в часы киносеансов противник открывал по зданию огонь. Передним краем считалась просека на перешейке, где линия фронта совпала с линией границы, и острова на флангах в сорока — семидесяти метрах от пулеметных точек врага. Но и там было свое деление: на Хорсен шли ночью, фарватер был пристрелян и мой довоенный знакомец «ПХ-3» сновал туда и обратно под огнем. Но с Хорсена на Эльмхольм уже не пройдешь на «ПХ-3» или на другом буксире. Мы шли туда со Степаном Томиловым, комиссаром десантного отряда, тоже ночью, верхом на термосах с горячим борщом, в шлюпочках на веслах, обмотанных ветошью, держась подальше от лунной дорожки, когда мы на мгновение все же попали в луч ночного светила, с вражеского берега тотчас заговорил пулемет. А с Эльмхольма на Фуруэн, где не поднимая головы лежало неделю без смены отделение Гречишникова, уже лучше было перебираться вплавь или вброд, держась за борт тузика и прикрываясь им от снайпера. На таких островках спали по очереди, в дневные часы, строили не дзоты, а норы под валунами, подогревали воду в ямах, на малых кострах, отвлекая противника ложными большими кострами, кое-как мылись этой водой, используя под умывальники коробки от пулеметных [116] лент, горячую пищу получали ночью, и лишь тогда, когда шлюпке с Хорсена удавалось проскочить сквозь завесу огня; и держались, не отдали противнику ни одного из захваченных десантниками девятнадцати островов.

Помнится, на Эльмхольме я залез в двухместную нору под валун поспать. Послышалась стрельба на мыске против финского полуострова Подваландет. Санитар Козьмин, сочинитель стихов — стихи писал, пожалуй, каждый третий матрос, — стал дергать за ноги моего соседа-связного, с которым мы лежали на боку, почти в обнимку: «Вставай, десант!» Связной не отвечал, притворяясь, что крепко спит. Тогда Козьмин дернул мои ноги, торчащие из-под валуна. Я вылез, протер очки, достал пистолет «ТТ» и вогнал в ствол патрон. Десанта не было. Козьмин, ухмыляясь, лег на мое место. Наверно, я злоупотребил гостеприимством, и санитар правильно рассудил, что гость успеет поспать и на Хорсене; а ему надо быть бодрым, чтобы воевать... Там, на Эльмхольме, я познакомился с москвичом Колей Никитушкиным, длинноногим командиром взвода «голландских матросов», как записано в моей тетради, — и взводный, и его матросы обросли голландскими бородками, они умудрялись бородки подстригать, но не имели возможности до прихода на Хорсен их сбрить.

Кстати, Никитушкина, автора сатирических стихов в «Красном Гангуте», я встречал потом и в Кронштадте, где он редактировал «Огневой щит», и в Москве, в «Литературной газете», в «Труде», в АПН, но никогда больше не видел его с бородой. Увлечение было временное и по необходимости.

Но вернемся к страницам ханковского дневника, в город Гангэ, в редакционный подвал — бывшую полицейскую каталажку. Редактор, отведя мне постоянную койку, тут же попросил написать что-либо для газеты. Я обещал, но так и не написал. До сих пор жалею, что, возвращаясь из частей, с островов, я заваливался на эту койку, все откладывая и откладывая выполнение просьбы редактора. После того как снайпер Гриша Исаков и матросы Ивана Щербановского на Хорсене обучили меня обращаться с фотоаппаратом, принадлежавшим ТАСС, я стал фотографировать. Один из таких снимков, сделанных на острове Эльмхольм, принес мне в шестидесятые годы весточку от человека, которого я не видел больше двадцати лет, от гангутского матроса Кочергина, теперь учителя географии в средней школе города Васильевка, Запорожской области, а в сорок первом году дежурного кока. Чтобы сварить в ведре кашу, Кочергину пришлось рядом, за каменным валуном, развести второй костер — ложный и туда отвлекать огонь противника; а то ведь бывало, [117] что пробьют ведро и выльется из него вся каша на головешки... Я заполнял блокноты всевозможными историями, биографиями, рассказами, схемами, нарисованными рукой командира десантников Гранина, его начальника штаба Пивоварова и телефониста Червонцева, вел пропагандистскую работу, которую мне поручил Пубалт, хотя до этого никогда в жизни не произносил речей — но здесь были такие слушатели, что всё рассказывалось само собой; затеял даже составление письма гарнизона осажденного Гангута гарнизону осажденной Москвы, напечатанного позже в «Правде» со всеми подписями, собранными мною в разных частях на переднем крае полуострова и островов, — тут сказалась старая газетная привычка к составлению таких писем-обращений во времена коллективизации; передал, наконец, в ТАСС телеграмму о ста днях обороны полуострова, использовав для этого драгоценный лимит «групп шифра», разрешенный комиссаром, — открытой радиосвязи не было, и только под «сто дней» удалось выклянчить этот лимит; а вот в газету местную не написал. Поленился [118] или испугался труднодоступного ее лаконизма, мужественного и романтичного стиля.

В газете работали разные по характеру, темпераменту и способностям, но поразительные люди. А может быть, дух легендарного гарнизона сделал их такими. Коля Иващенко — легкомысленнейший парень, но там он был неистовым боевым репортером: ходил с десантами, командовал у Гранина во время боя на пристани, где разгружали боезапас, был ранен, а потом, отвоевав и перевязав рану, под сосной на ящике от патронов расстелил старую бумажную мишень и на ее оборотной стороне сочинил длиннющую корреспонденцию о матросах отряда — из этого полотнища на газетную страницу попало ровно десять строк. Женя Войскунский, матрос из Баку, писал фельетоны и очерки в несколько возвышенном стиле, и это нравилось матросам, столь склонным к сочинению стихов. Там вырос и настоящий поэт — Миша Дудин, красноармеец, автор стихов сатирических и лирических, ставший кумиром всех немногих гангутских девушек, особенно после стихотворения про Аню Молитвину «Девушка работает на складе». Дудин успевал писать и очерки о героях Гангута, и стихотворные лозунги, и стихи, пережившие газетную страницу и вошедшие в его сборники после войны. Почти все работники гангутского ЦО стали профессиональными литераторами, а медлительный Алеша Шалимов, добрейшей души человек, стал профессиональным военным журналистом.

В закутке под лестницей, сразу же против входа в подвал, где и воздух был чище, и света больше, только осколочная опасность острее, работал Борис Иванович Пророков, до войны карикатурист «Крокодила» и «Комсомольской правды». Его цинкография — линолеум, содранный с полов в покинутых домах. Он вырезал на линолеуме портреты героев Гангута, заставки, карикатуры, рисунки для брошюр и даже латинский шрифт для листовок нашей контрпропаганды, забрасываемых через фронт во вражеский стан. Направленные против Гитлера и его многочисленных европейских союзников, листовки Пророкова и Дудина все были антифашистскими, но ни в коем случае не шовинистическими. Гитлер, Маннергейм и всякие квислинги — вот кого разили гравюры Бориса Пророкова. Он обучил многих матросов рисовать; к нему шли и с рисунками и с претензиями — почему одного нарисовали, а другого не рисуют?.. Летчик Семенов принес ему эскиз картины, посвященной только что проведенному им воздушному бою. Забрел однажды в закуток художника десантник, обитатель шхер, уверенный, что в редакционном подвале отменены все ранги и звания. Он увидел на кителе художника [119] белые интендантские нашивки, плюхнулся на табурет и потребовал: «Рисуй!» Надо бы скомандовать: «Встать!» Но Борис Иванович не такой человек. Он спросил только, за что же вояку рисовать. Ничего толкового тот сказать не смог, он только твердил, что жить на островах — не под лестницей сидеть. Ушел он обиженный, через неделю вернулся, снова плюхнулся на стул, сказал, что унес у финнов пулемет, и потребовал: «Рисуй!» Пророков рисовал его с полчаса. Начался артиллерийский обстрел, провода от движка вспыхнули, огонь перекинулся в закуток художника, сгорели наброски портрета. Когда пожар погасили, все надо было начинать сначала. Но матрос встал по стойке «смирно», извинился перед интендантом 3 ранга и ушел — признал.

Гангутскую редакцию любили все. Бывали в ней и дивизионный комиссар Расскин, и ее прямой попечитель Петр Иванович Власов, и братья Борис и Федор Бархатовы, матрос и солдат, которым помогла найти друг друга газета, и закованный в кожу, как в броню, любимец гарнизона капитан Гранин, которому приказали написать статью, объясняющую всем, как надо отражать десанты.

С Граниным я был дружен. Увидев меня с пресловутым наганом на боку, он спросил:

— Что это за пушка у вас болтается?.. Мелкокалиберный наган?.. [120] Скажи на милость, сколько лет искал я такой для командирской учебы — не нашел. А тут, нате: корреспондент — и разжился. Хотите меняться на ТТ? Настоящий, боевой, тульский — токаревский, а?.. Ну право же, выручите, махнем?..

Мы обменялись, и гранинский пистолет я носил всю войну. Я сразу понял, что это за человек и почему его так любили матросы, его дети, дети человека, в сущности, такого же молодого, как и они.

Дети, и верно, что дети, даже в грязи, в крови им хотелось хоть немного игры. Они повесили на ветку возле часового у базы торпедных катеров большой ржавый ключ и назвали его ключом от Гангута. Они разыгрывали сцены из «Чапаева» наизусть. Они называли себя «детьми капитана Гранина». Они вымазали бочкой тавота скалу на Утином мысу, чтобы противнику было скользко высаживаться, отлично зная, что против всех десантов, на все скалы тавоту не хватит.

В октябре я вступил в «должность» спецкора при мичмане Щербаковском. Я жил на Хорсене в десантном отряде. Тетрадь каждый день пополнялась то рассказами Степана Томилова, то анекдотами веселого Анатолия Попика, частившего по телефону: «Я — Попик, я — Попик!», то записью о походе с комиссаром на Старкерн и Гунхольм, то ленивой повестью удивительного снайпера Гриши Исакова о себе, о том, как его забраковали когда-то из-за плохого зрения, а теперь на ложе его винтовки сто одиннадцать проверенных и подтвержденных товарищами зарубок.

Вот первая моя запись о главном снайпере отряда:

«8 октября 1941 года. Хорсен. Пришел Гриша Исаков, был на Гунхольме, против красного домика, сбил четырех. Утром, говорит, перебегаю — две пули у самых ног, фьють-фьють. Я не удержался, поклонился и даже «спасибо» крикнул. Не надо отмалчиваться, надо переговариваться с ними. Висит напротив моей позиции щит, закрыт елочкой, только видно по-русски: «...сдаваться», неизвестно, возможно, под елочкой вопросительный знак. Я предложил вывесить у нас ответ: «Да, сдавайтесь!». И чтоб ничем не загораживать. Они-то, вообще, с нами считаются, чутки до невозможности. Стрельнешь — тикай сразу: минами забрасывают. Покидают-покидают, можно возвращаться на место: считают, что обработали место, успокаиваются. Сегодня с шести утра лежал — ждал. Даже круженье в глазах, мутиться начало. Это после ранения стало так, зажмуришься — проходит. Все-таки дождался, четыре зарубки подтверждены ребятами».

Исаков в прошлом тракторист из деревни Пандуши под Медвежьегорском. Под его началом снайперы Резник, Симановский [121] и Вася Желтов. Исаков никогда не говорит: «Убил». Либо «сбил», либо «снял».

Есть и такая запись:

«11 октября. Звонил начальник штаба сектора подполковник Кузьмин. Щербаковского отсюда переводят, взамен посылают Рубцова. Капитан Тудер отвечает односложно, потом уткнулся в подушку. «Это подрыв всего, что я делаю. Пришел бы сюда и узнал, за что я его наказал. Это не по уставу». Степан Томилов его успокаивал, все к лучшему, без Ивана Петровича спокойнее будет, с ним много хлопот. Попик что-то заговорил про пуговицы: как он был краснофлотцем в Севастополе и у тестя с обмундирования срезал все пуговицы, носит до сих пор. Снова пришел Недоложко за очередной порцией спирта для своих промокших «робят-плотовщиков».

Щербановский командовал еще при Гранине резервной ротой, умел пошуметь и начудить у противника в тылу, но по характеру был анархист, и капитан Тудор, сменивший Гранина в отряде, надумал характер Ивана Петровича ломать. А в это время на полуострове очень нуждались в «языке». Потом я узнал, что с гауптвахты, куда его направил капитан, Ивана Петровича, уже мичмана, вызвал Кабанов и сказал, что все ему простится, если он добудет толкового «языка». Но обязательно живого и способного говорить. [122]

19 октября я снова Записал: «Едем на дрезине в дивизион капитана Кудряшова. Всеми командует Иван Петрович. Предупреждает: «Не дай бог поправлять меня в бою». Куражится: «Увидите, что будет на островах — п-п-а-бегут, а мы их — в карман, и в к-арман, и в к-арман». Прибыли в двенадцатом часу ночи на Хесте-Бюссе, в какое-то подземелье. Промокли. Кудряшов дал мне носки, но с возвратом. Все прилегли перед выходом в десант, но не спят. Иван Петрович счастлив, что оперативный дежурный техник-интендант Филиппов, сменившись, попросил дать ему автомат и взять с собой. Филиппов идет «зайцем», как и краснофлотец Гриденко, сбежавший из госпиталя. Капитан Кудряшов, не найдя в кубрике, где мы лежали, «зайцев», пригрозил вслух всех по возвращении посадить на губу. Но по возвращении это уже не страшно. Иван Петрович подбадривает, каждый вспоминает, где родился и жил, а он о себе говорит: «Родился в Венеции. Но не б-удем говорить о Венеции...»

В эту ночь «языка» не было. Был захвачен остров Стушер, были взяты трофеи, автоматы, которыми в то время особенно дорожили, даже пулемет, но ни одного пленного. Иван Петрович боялся, что Кабанов исполнит угрозу: лишит его мичманского [123] звания. Но генерал решил обождать. Всю группу он направил на перешеек, в роту лейтенанта Хорькова, одну из самых боевых и вышколенных рот стрелковой бригады Николая Павловича Симоняка. О доблести Щербановского здесь много слышали и читали, но его анархический дух был всем чужд. Между тем, по телефону был получен категорический приказ содействовать Ивану Петровичу во всем — только бы привел живого «языка».

Я не буду рассказывать подробностей этой вылазки, уже описанной мною в «Гангутцах»: «языка» Иван Петрович принес, толкового «языка», разговорчивого, умеющего, но не желающего воевать и готового рассказать обо всем, лишь бы выйти из войны. В схватке перед финским дотом этот резервист успел наставить Ивану Петровичу и над глазом и под глазом фонари. Победа была омрачена. Стыдно мичману перед пехотой.

В землянке командира батальона Якова Сидоровича Сукача «языка» отогрели, обласкали, его окружили разведчики с картами и блокнотами наготове. Пленный неплохо говорил по-русски.

На столике стояла доска с шахматами. «Язык» взглянул на своего победителя и окружающих его матросов и предложил ему сыграть.

В шахматы Иван Петрович играл на уровне гроссмейстера из Васюков, где происходил описанный Ильфом и Петровым знаменитый блицтурнир: е2 — е4 — и пешку в карман. Но не принять вызова Щербановский не мог.

Резервист был на шахматной доске более бдителен, чем возле дота, где его спеленали матросы. Он выигрывал пешку за пешкой и фигуру за фигурой. Щербановский, не глядя на окружающих, особенно на пехотинцев, приговаривал:

— П-адумаешь, пешка, мы вас и без пешек побьем... П-адумаешь, ладья...

Названия фигур он все же знал.

Когда он потерял ферзя, он вскочил, напялил мичманку, схватил автомат, смахнул шахматы с доски и прошипел:

— Знал бы, я бы тебя, гада, там п-рикончил...

И увел свое понурое войско из расположения пехоты.

Я поплелся за ним, как верный спецкор.

Мы пришли в городок, в Дом флота. Показывали в который раз «Мы из Кронштадта». В фойе перед сеансом толпился народ. Я держался ближе к Ивану Петровичу и его спутникам.

Кто-то взял меня за плечо и резко повернул. Вот не ждал: это был капитан-лейтенант А., однофамилец героя!

Когда мы прибыли на полуостров, я, конечно, рассказал генералу Кабанову про все его художества и про истинного виновника [124] повреждения боевого катера в тумане — не Пьянову же было отвечать за побитый корабль. «Однофамилец героя» по моей вине угодил на гауптвахту. Прошло много дней — это он стоял передо мной, держа меня за плечо и глядя мутными глазами. Неужели ему дали «полную катушку», и он до сих пор сидел?..

Он меня уничтожил взглядом, потом сказал:

— Знал бы, утопил бы тебя, гада, там, по пути...

Матросы рассмеялись, только мичман смотрел оторопело: он не мог понять, в чем дело, кто это так ловко его копирует. Неужели его шахматное посрамление уже получило огласку за пределами расположения пехоты?

«Однофамилец героя» принял смех матросов на свой счет. Он зарычал:

— Уведу свой флот в Кронштадт!

Гангут ему определенно не нравился. Но Кабанов уже отстранил его от командования флотом, и капитан-лейтенант А. в этот день заливал горе. С первой оказией его отправили в Кронштадт. Больше мне не довелось его встретить. Не знаю, может быть, война потом перевоспитала и его, может быть, он поумнел на фронте и стал другим. Потому я и не называю здесь его фамилии. Пусть так и останется: капитан-лейтенант А. — однофамилец героя.

Таинственный союзник

В одну из октябрьских ночей я находился на острове Хорсен.

Не ищите его на картах мира, он нанесен только на очень подробных мореходках, среди бесчисленных шхер возле Ханко. Издалека он кажется необитаемым. Над водами залива нагромождено безо всякого смысла множество скал, обломков гранита. Чуть подальше от берега есть и земля, будто насыпанная в громадный каменный горшок и прикрытая от ветров толстым слоем мха. На этой земле растут сосны, их было много, но каждый день их подсекала и жгла война. Вот таким и представляешь себе робинзонов остров.

Когда-то на Хорсене действительно жил какой-то финский Робинзон, он построил в лощине на северной стороне из дикого камня дом и посадил там картошку. Говорят, ночью он уходил на баркасе к чужим берегам, зачем — неведомо никому. В доме был погреб, в погребе надолго остался винный дух, но бочонка со спиртом, закопанного [125] в песок, как это случилось на острове Осмуссаар, тут матросы не нашли, хоть и не отчаялись еще докопаться до него.

Остров достался нам таким же пустынным, как и весь Гангут. Владелец Хорсена сжег свой дом и куда-то уехал. Хорсен заняли пограничники и матросы поста наблюдения. Среди сосен осталась их вышка. Лестница наверх сгорела.

Война обнажила скалы острова, выжгла на нем лысины, покорежила лес и от единственного дома не оставила даже стен. Только труба торчит над половиной погреба, превращенной в лазарет. Пациенты отрядного врача Кротова не желали уходить из погреба в подземный госпиталь полуострова: то ли отсюда ближе до десантного отряда, то ли нравился им неистребимый винный дух, оставленный тут нарушителем скандинавских сухих законов.

Внезапно остров оказался нужен всем — и противнику и нам. Его отбили финны. Наши вернули. Он стал переходить из рук в руки, пока на нем не закрепился Гранин с отрядом. К осени Гранин покинул Хорсен, вернулся в артиллерию на Утином мысу, передав отряд Льву Тудеру, капитану.

В скале, в котловане возле восточного берега, в тесном капонире, отделанном со всем доступным на острове комфортом, был КП отряда.

Начальник штаба Попик, он сменил Федора Пивоварова, присмолил к столу свечку, насыпал из ракетного патрона в жестянку мыльного порошка и, взбив белую пену, намылил свои темные, давно не бритые щеки.

Тудер сидел по другую сторону стола на узенькой койке, перебирая струны гитары. Он вполголоса напевал:

Жил в Берлине Гитлер с Риббентропом,
На восток направился он с гопом...

А комиссар Степан Томилов, мой друг и почти земляк, крутил рычажки радиоприемника, ловя станцию имени Коминтерна и вовсе не интересуясь смачным сюжетом песенки, исполняемой командиром.

Эфир был засорен предельно. Пищали морзянки о кораблях, нашедших могилу на дне морей. Гундосила какая-то дама, убеждая жителей Суоми, что тощий паек и бомбежки — это от бога, надо терпеть. Гнусавил джаз [126] нейтрального кабака. Языков было много, но Москву, нашу родную Москву Томилов никак не мог поймать. Кто-то заговорил по-русски — с таким акцентом, что Томилов стукнул по динамику кулаком, бросил свое привычное «Бенц!» и врастяжку произнес:

— Я тебе погнусавлю, сорока проклятая. Хоть бы научились по-русски Ленинград называть. А то: Лэнинград, Лэнинград... — И, переключив волну, снова побрел по свету.

За фанерной перегородкой сидел оперативный дежурный Коля Малин, писарь отряда. Возле него — несколько телефонов, связывающих Хорсен с передовыми островками. Манин, обхватив голову руками, читал чертовски интересную книгу Густава Эмара. Он проглатывал две — три строки о прериях, о лихих всадниках, но тут пищал телефон, Манин с досадой засекал ногтем интересное место, раскрывал штабной журнал, схватывал одной рукой трубку, другой — перо: «Утка» слушает, «Утка» слушает! Обстрел «Ворона» финскими минометами?.. Записал. Опять добро переводят зря. С пеленга 123? Понято. Продолжайте наблюдение». И снова — прерия, всадники, стрелы, далекий неведомый край.

Сегодня Манин получил из Москвы письмо. Пишет девушка. Она прислала ему фотокарточку.

Милая девушка. И мне она понравилась, когда я взглянул в этой конуре среди скал холодной Балтики на ее юное печальное лицо. Девушка, девушка, милая москвичка! Сколько радости ты доставила нам в ту беспокойную ночь, на чужбине, своей маленькой фотографией. Она не принадлежала Манину, нет. Это была наша общая ласточка оттуда, с Большой земли, где не один из нас оставил кусок сердца. Мы все грезили в ту ночь о тебе, нам хотелось, чтобы над тобой светила такая же луна, холодная, но спокойная, чтобы ее не затмила никакая тень и чтобы совсем не было больше этих теней над землей.

Томилов переключал приемник то на короткие, то на средние.

Слабо, едва слышно прорвалась Москва. Тудер отложил гитару. И Манин в своей дежурке оставил Густава Эмара, тише отзывался на телефонные вызовы. Мы слушали знакомый домашний голос, то далеко-далеко, то, кажется, рядом, за перегородкой. [127]

Шум пришел извне, откуда-то со стороны. Послышался протяжный свист, потом свист за свистом и глухие удары, будто кто-то настойчиво, нетерпеливо стучал сверху в нашу нору.

— Ах вы, лоботрясы белобрысые, — рассердился Тудер, — послушать не дают. Манин, запросите острова об обстановке.

Манин вызывал остров за островом, тихо повторяя: «Обстановочка?»

Остров, зашифрованный под именем «Сокол», доложил, что слышит на Фурушере перестрелку.

— Так там Резник с ребятами? — сказал Томилов.

— Точно, — подтвердил Тудер. — Щербановского ко мне.

На финском острове Фурушер находились семеро разведчиков под командой снайпера Резника. Они вышли туда загодя, в единственный темный час вечера, когда солнце уже скрылось, а луна еще не взошла. Финны приходят на тот остров редко. Разведчики незаметно высадились, обшарили скалы и лес, отправили обратно шлюпку и сигнальным фонарем дали на соседний остров «буки». Там прочли этот сигнал и доложили на Хорсен, что разведка осталась в засаде. И вот теперь на Фурушере перестрелка. Видимо, там произошло столкновение и нужна помощь.

Щербановский явился на КП через несколько минут.

— Отправляйтесь на «Сокол», — приказал ему командир, — оставьте там часть своих людей, с остальными — к Фурушеру. Действуйте по обстановке. Все восемь должны быть сняты с острова. Ясно?

— Ясно, т-товаршц командир, — заикаясь подтвердил Щербановский. — Иван Петрович не п-адведет товарищей, — он ушел, закинув за плечо свой трофейный, добытый со дна залива автомат «Суоми».

— Неисправим, — сказал Томилов. — Но в бою — надежный человек.

Мы перешли к Манину. Судьба восьмерых наших товарищей зависела сейчас от быстроты действий Щербановского, и мы ждали вестей с «Сокола», с Фурушера, с других островов, настораживаясь при каждом писке телефонов. Манин отложил в сторону Густава Эмара. Он держал наготове перо и левой рукой прижимал к уху трубку [128] телефона, связанного с «Соколом». Оттуда докладывали ежеминутно.

Юное пухлое лицо Манина раскраснелось, вот блеснули его глаза:

— «Утка» слушает, да, Иван Петрович, это я, Манин! — прикрыв рукой микрофон, он радостно доложил: — Товарищ капитан, главстаршина уже там, у аппарата!

Тудер взял трубку:

— Что там происходит, Щербановский?.. Бой на Фурушере?.. Человек плывет? Следите за пловцом.

Манин записал в журнал, что с Фурушера на «Сокол» плывет человек.

Мы сидели молча. С «Сокола» то и дело сообщали: пловец приближается. Ему надо проплыть семьсот пятьдесят метров в ледяной воде. Кто он? Что там произошло?

— Т-оварищ командир, — докладывал с «Сокола» Щербановский, — луна п-роклятая здорово светит, финики всё видят... Т-оварищ командир, они бьют снарядами по воде... П-ловца заметили, бьют по нему... Ныряет, м-аладец, в т-акой холод ныряет... В вилку его взяли... Ох как бьют и в нас бьют... Держится, т-оварищ командир, держится... Что-то кричит, не разобрать... Шлюпку просит, шлюпку. Сейчас возьмем его...

«Сокол» замолчал. Наверно, там побежали к берегу вытаскивать пловца.

Но вот снова мы услышали голос Щербаковского:

— Т-оварищ командир, это Родионов, мой Родионов. Совсем г-олый приплыл. Сейчас з-з-аверну его в шинель и дам к ап-парату.

Через минуту к аппарату подошел Родионов. Он докладывал с трудом, сбивчиво — замерз.

Оказывается, финны, готовя куда-то десант, решили перебросить ночью на остров большую группу солдат. Четыре катера спокойно шли к своему острову. Наши разведчики подпустили катера почти к берегу, но не дали десанту зацепиться, открыв перекрестный огонь. Внезапность обстрела да вдобавок еще несколько связок гранат привели противника в смятение. Катера заметались, один пошел ко дну, остальные развернулись и ушли. С них доносились стоны, крики. Но было ясно, что вскоре они вернутся с подкреплением, тогда горстке бойцов несдобровать. Нужно было просить помощи и дальнейших указаний. Родионов, молодой, худенький парнишка, [129] прозванный в отряде за политическую развитость комиссаром, быстро разделся и рискнул поплыть к «Соколу».

— Наш, — тихо сказал Манин, — московский...

Тудер, ярый ленинградец, свирепо взглянул на Манина:

— Занимайтесь своим делом. Передайте Щербановскому, чтобы Родионову дали спирту и обогрели. Сам пусть отправляется с катером на Фурушер и снимет всех разведчиков до одного. Всё. Исполняйте!.

Тихая октябрьская ночь давно стала шумной. Финны били уже и по Хорсену, и по «Соколу», и по своему Фурушеру, по бухтам и фарватерам, мешая нашим катерам выйти на помощь разведчикам.

Щербановский, по донесению «Сокола», ушел на Фурушер. Долго не было известий. Наблюдатели видели разрывы возле катера Щербановского и потом потеряли его из виду. Это были тяжелые минуты.

Наконец наблюдатели снова увидели катер Щербановского. Но и противник, заметив маленькое суденышко, решил не упустить его. Финские батареи били с трех направлений. Разрывы приближались к катерку. Щербановский, опытный моряк, маневрировал, но гибель казалась неизбежной.

— На чудо рассчитывать не приходится, — сказал Томилов. — Придется поклониться Жене Вержбицкому. Давай, капитан, попросим у них огня.

Тудер соединился с полуостровом, доложил обстановку и попросил открыть контрбатарейный огонь. Ему обещали ввести в дело тяжелую артиллерию. Но не успел капитан назвать цели, как у Манина на столе запищали один за другим телефоны наблюдательных постов.

— Кто-то бьет по финским батареям трассирующими снарядами!.. Видим разрывы на финском берегу!.. Батареи противника прекращают огонь!.. Катер вырвался из зоны обстрела!..

Мы переглянулись. Кто же помог нам в самую тяжелую минуту, кто спас разведчиков и команду катера? Кто этот неожиданный союзник?

Мы вышли из командного пункта на волю. Над островом стояла удивительная тишина, нарушаемая редкими ударами каких-то орудий и гулом далеких разрывов. Даже плеска воды не было слышно. Мы осторожно пошли к заливу, прыгая с камня на камень, и по скользким [130] уступам поднялись на высокую скалу, где возле одинокого, из гранита выросшего дерева стоял краснофлотец-часовой. В сторону от Хорсена, среди темных массивов соседних островов, над черной водой, отполированной лунным лучом, вспыхивали орудийные выстрелы. По небу, вслед за вспышками, метеором пролетали трассирующие снаряды, оставляя красные следы.

— А-а, — протянул Тудер, — теперь я знаю. Это наш охотник. Он патрулирует в этих водах. Молодцы, вот молодцы! Вовремя и точно.

Вскоре все стихло и на нашей и на той стороне. Мы вернулись в скалу.

В журнале боевых действий Манин записал: «Разведка с острова Фурушер благополучно снята. Задание выполнено. Потоплен один катер противника. Есть раненые на других катерах. Сорвана высадка финнов на их же остров. Краснофлотец Николай Родионов проплыл под огнем 750 метров с донесением. Решающую помощь оказал катер МО».

С разрешения командира Манин добавил: «Наш таинственный союзник».

Разведчики сушились на «Соколе». Мы ждали их.

Манин опять открыл Густава Эмара.

Тудер шутливо произнес:

— Сражение при Фурушере окончено, — и, вновь взяв гитару, запел:

Жил в Берлине Гитлер с Риббентропом,
Он в поход отправился галопом.
На гангутцев он нарвался,
С перепугу он устал.
И домой... без Попика вернулся...

— Некультурно, — сказал Попик. — И не остроумно. Что значит, устал?!

— Не нравится? — удивился командир. — Как ты считаешь, Степан: не пора ли нашему начальнику штаба поработать с пополнением?

— А что, вполне возможно, — откликнулся Томилов, снова занятый у радиоприемника поисками голоса Москвы. — И ночь лунная, спотыкаться не будут.

Попик покорно надел каску, взял автомат и пошел обучать пополнение. Он знал свой грех: муштровать пополнение он не любил. [131]

Позже я узнал, кто был тот таинственный союзник. Возле Хорсена патрулировал катер лейтенанта Феофанова, бывшего пограничника, еще до войны он трижды задерживал шаланды нарушителей. Теперь он входил в гангутскую «эскадру Полегаева». Не дожидаясь просьб с Хорсена, Феофанов сам и всегда вовремя открывал огонь, посылая трассирующие именно туда, куда требовала боевая обстановка. В отряде не знали ни командира катера, ни его команды, но за товарищескую помощь этот охотник прозвали на островах так, как записал Коля Манин: «Наш таинственный союзник».

Отголоски Моонзунда

В конце октября на полуострове появились люди, в которых легко было опознать нездешних. Пришельцы из других мест всегда как бы оттеняют качества людей, к которым привыкаешь, позволяют взглянуть на них со стороны и сравнить. Тем более во время войны. Люди с Эзеля и Даго были теми же балтийцами, но при этом людьми сданного противнику архипелага, и хотя к ним на Гангуте относились по-дружески и с сочувствием, но всегда звучал немой вопрос: почему? Этот невысказанный вопрос, отношение как к пострадавшим при кораблекрушении, влияли на поведение пришельцев. Одни были слишком молчаливы, другие суетливы и разговорчивы, словно все время оправдывались, уравновешенной середины не существовало.

На полуострове понимали: то, что произошло на Моонзундском архипелаге, может начаться и здесь. Покончив с Таллином и материком, противник в сентябре занялся Эзелем, в октябре — Даго, выходит, по логике войны, очередь за Гангутом. Похоже, хотят покончить с очагами нашего сопротивления на Балтике. Немцам, вероятно, казалось, что при общих колоссальных стратегических успехах такие очаги в глубоком тылу фронта — пустяк, не влияющий на разворот войны. Но в этой войне пустяков не было, каждый очаг нашего сопротивления играл роль двойную, если не тройную. Прежде всего окруженные и, кажется, обреченные войска сковывали значительные силы, отвлекали их от направления главного удара и становились препятствием, не учтенным в планах молниеносной [132] войны: Моонзундские острова вместе с Осмуссааром и Гангутом помешали флоту противника проникнуть до ледостава в Финский залив, к берегам Кронштадта и Ленинграда. Для народа, потрясенного таким нашествием и крушением иллюзий о незыблемости границ, всякий мужественный пример становился ободряющим, разжигал негаснущую надежду на будущее, поддерживал упорное «а все-таки она вертится» в человеке, убежденном в правоте своего дела и в обязательном торжестве справедливости — иначе на черта жить. И третье несомненное последствие долгой борьбы горсток наших людей на малых землях — в море ли, в лесах, в горах — воздействие на противника, на его спесь и самоуверенность: ничто так сильно не обезоруживает нападающего бандюгу, как мужество и самоотречение противной стороны.

Пытаясь овладеть архипелагом, фашисты действовали по шаблону и обожглись. Их первые десанты успеха не имели, на дно моря отправилось до сотни катеров и всяких шлюпок с десантниками. Уничтожены были и парашютисты, сброшенные в районе батареи старшего лейтенанта Василия Букоткина, провалился и десант с семи планеров — на каждом по шестнадцать солдат, о чем с гордостью мне рассказывал тогда полковой комиссар Копнов, начальник политотдела, подчеркивая, что это у немцев — первая после Крита попытка использовать в войне планеры. Овладение архипелагом стало не просто «зачисткой», а потребовало серьезных военных усилий. Цифры потерь противника на Эзеле и Даго велики. Это не только потери сухопутных войск, но и урон, нанесенный нашими кораблями, батареями и авиацией германским морским силам в бухте Лыу, в Ирбенском проливе. К этому надо добавить и тот исторический факт, что с Эзеля морские летчики летали бомбить Берлин, во что немцы вначале не поверили, приняв это за налет англичан, а когда разобрались, нанесли такой ответный удар, что, казалось, остров затрещал. Но дело было сделано, и, несомненно, что бы теперь ни говорили о безумстве этого налета, о его фантастичности — ведь летчики летали на Берлин на старых изношенных, непригодных для такого рейда машинах, — его моральный эффект был велик. 1941 год, сорок первый! Немцы рвутся к Москве, Ленинграду, а наши летчики бомбят Берлин. [133]

Архипелаг был впереди. Все силы обрушились на него. Гангут, тоже выдержавший немало штурмов, издалека помогал защитникам Эзеля и Даго всем, чем мог: мотоботы, катера, боевые, драчливые, хоть и старенькие, гангутские самолеты — все было брошено на помощь. Дело историков разбирать успехи и неуспехи войны за Моонзундский архипелаг, ошибки предвоенного строительства обороны и планирования операций, но бесспорно одно: гарнизон там дрался самоотверженно и герои неповинны в том, что многие их усилия оказались бесплодными. Еще тогда, осенью 1941 года, генерал Кабанов считал отход войск Эзеля на полуостров Сырве, или, как его называли, на мыс Церель, ошибкой: создать там свой Гангут не удалось — лучше бы отвели части на Даго, чтобы там сосредоточить кулак, такой же, как на Осмуссааре и Ханко.

Целые страницы в моей гангутской тетради заполнены рассказами командиров и политработников архипелага, цифрами, итогами, они справедливо говорили, что про оборону этих островов следует писать так, как пишут про Гангут. Я спросил дивизионного комиссара Зайцева: «А где же ваши газетчики, где редактор? Вот им бы и писать». Он помрачнел. Газетчиков не было. Ни одного из сотрудников газеты не смогли с Эзеля снять.

На Даго все происходило яснее: дрались до последнего рубежа, уходили с последнего клочка обороняемой земли — с маяка Тахкуна. С Эзеля ушли раньше, чем на нем окончились бои. Командир архипелага на Гангут не пришел, он улетел в Ленинград. О тех, кто согласно его приказу отходил на запад, на Церель, ничего вразумительного услышать не пришлось, говорили: возможно, они прорвались на побережье Рижского залива и партизанят на материке, возможно, ушли на плотах в Швецию.

Кто-то из островитян рассказывал про маленький Рухну в Рижском заливе — там смотритель маяка, из бывших белых офицеров, сформировал свое — уездное — правительство, сам он стал премьером, между сельским старшиной и его помощником распределил остальные портфели, но армию ему создать не удалось, и он подвел под всю свою государственную деятельность черту, заявив: «А полицейским буду я...»

Во всем этом слышался отголосок большой нераскрытой трагедии. [134]

Много лет спустя я встретил в Таллине двух офицеров с Эзеля, которые имели возможность и право дополнить то, что сообщали о нем люди в 1941 году. Вениамин Михайлович Харламов был начальником артиллерии Балтийского оборонительного района. Иван Гаврилович Фролов — интендантом в штабе. Капитан Харламов — однокашник Гранина, Барбакадзе, Тупикова и других известных на Балтике артиллеристов; ему было 26 лет, когда Кабанов написал в аттестации: «Достоин продвижения на коменданта БОБР». Эту должность занимал человек, пострадавший в ежовщину и с тех пор испуганный навсегда, о котором говорили, что он боится шаг ступить без санкции уполномоченного особого отдела. В конце сентября капитан Харламов был аттестован майором и действительно продвинут по службе: его вызвали в штаб и предложили расписаться в приказе, которым на него возлагалось командование всеми войсками Эзеля. Прежний командир со штабом тут же погрузился на катера и перешел на Даго. Харламов и Фролов подтвердили, что организованная борьба продолжалась до 5 октября, потом сопротивлялись отдельные группы.

Мне рассказывали моряки с эсминцев, ходивших в Стокгольм с визитами дружбы, про странного господина, прозванного «вахтенным у трапа». Каждое утро он приходил на набережную к подъему флага, снимал шляпу и стоял «смирно» у трапа, слушая русскую речь и вглядываясь в лица матросов. Утверждают, что это военный инженер с Эзеля, занесенный морем в нейтральную страну, интернированный там и «вышедший из войны».

Харламов и Фролов скрылись на Эзеле в бункерах у эстонских подпольщиков. Фролову, как интенданту, довелось снабжать организуемое загодя подполье продовольствием. В трудную минуту он воспользовался былыми связями. Бункера приходилось менять, потому что часть подполья провалилась. Так они продержались на острове до глубокой зимы.

Когда Рижский залив покрылся льдом, оба решили перебраться на материк. Но Харламов и его спутник ночью заблудились и вместо материка попали на другой мыс того же острова, в руки эсэсовцев. Морозной ночью их погнали босыми по снегу к какому-то пункту на дамбе, гнали и били, загнали в какой-то склеп, снова били, раздели догола и швырнули в цементированную яму. [135]

Так начались четыре года скитаний и мук по концлагерям и тюрьмам фашистского государства. Гестаповцы с помощью власовцев терзали Харламова, склоняя к предательству: от него требовали письма к старшему брату, советскому адмиралу, который возглавлял в то время нашу военную миссию в Лондоне.

В сорок пятом году Вениамин Харламов, возвращенный на флотскую службу, был арестован по оговору матроса-телефониста, в прошлом гитлеровского полицая. Сам полицай вскоре получил по заслугам, но оговор сделал свое.

Я рассказываю об этом коротко: Харламов восстановлен в партии, он человек поистине железной воли и силы духа, сумел после освобождения сдать экстерном экзамены на штурмана и судоводителя. Теперь он плавает на гидрографическом кораблике, поддерживает оснащенность и освещенность фарватеров в тех районах Балтики, где когда-то воевал. Он помнит героев Эзеля — и погибших, и живых. Мне хочется еще написать о нем, потому что это тоже рассказ о сложных судьбах нашего поколения — поколения сорок первого года, и знать об этих судьбах надо всё.

Две банки шпрот и краюха хлеба

Ночью я уходил на охотнике с полуострова. Карманы брюк, кителя, шинели были набиты всякой всячиной, вплоть до носков, полученных на Хесте-Бюссе у капитана Кудряшова «с возвратом», но так и не возвращенных. Мою полевую сумку забрал некий разбитной сотрудник, вытряхнувший все мои вещички прямо на койку: он ушел на Осмуссаар, пришлось эту вольность ему простить. Много набралось бумаги — обрывки из блокнота, заполненного каракулями при лунном свете так, что сам не разберу; пачка писем солдат и матросов родным — во все адреса Большой земли, часть из них пришлось потом прочесть перед микрофоном ленинградского радио, они были адресованы или в места, занятые врагом, либо туда, где шли бои; несколько листов ватмана, свернутого в трубку, на последних страницах — подлинные подписи гангутцев под письмом москвичам, текст письма я должен был тушью вписать на эти листы — они теперь хранятся в Военно-морском музее; и, наконец, тетрадь в твердой, [136] цвета корабельной брони обложке — гангутская тетрадь, заполненная записями не только про бои, но просто про жизнь на полуострове и островах: так и не удалось до сих пор написать про то, как очищали от змей остров Греншер и не очистили, пока не пустили туда ежей, или про конюха, который жил возле аэродрома. Этот конюх доставлял армейцам почту на старой гнедой кобыле, кобылу под ним убило осколком, он дополз с почтой до места, и армейцы подарили ему прекрасного белого коня, но на белом коне ездить нельзя было до снега, впору камуфлировать его, а когда выпал снег — гарнизон ушел с Гангута на новые рубежи.

На Гангуте я подружился с инструктором политотдела Юрием Наумовичем Полещуком, выпускником политпросветинститута имени Крупской, человеком страстным, хорошим лектором, с доброй душой и вечно грустными глазами. Его Галя, ожидающая ребенка, эвакуировалась в первые дни войны и жила на Урале или за Уралом. От нее не было вестей. Мы, конечно, обнаружили общих знакомых: в юные годы я работал в Свердловске, знал газетчиков Урала, а брат его жены был уральским газетчиком. Не так много требуется для дружбы на фронте: общая беда, общие знакомые, вместе пережитая опасность или вместе проведенная бессонная откровенная ночь. Это — дружба надолго, и военные журналисты дорожат друзьями, приобретенными в годы скитаний.

Полещук пришел на пирс. Он принес письмо Гале, незапечатанное — а вдруг представится возможность прочесть письмо по радио, — потом сунул в мои и без того переполненные карманы подарок: две банки шпрот и краюху хлеба. Я не хотел этого брать. Полещук не считался ни с какими доводами, молча пропустил мимо ушей даже аргумент о всемогущем аттестате, который вступит в действие в первый же час прибытия в Кронштадт. Откуда мне было знать, что положение в Кронштадте изменилось, и продовольственный аттестат не обладает прежней емкостью.

На Гангуте кормили отлично, даже сверх всяких аттестатов. Шел я однажды с острова Руссарэ на «ПХ-3», тащившем на буксире баржу. На фарватере рвались снаряды, за борт свесился матрос с ведром, он то и дело командовал рулевому: «Право руля! Лево руля!..» На барже был капитан 2 ранга Даймитов, начальник плавучих [137] средств: видя, как рыскает под огнем буксир, он схватил мегафон и крикнул: «Молодцы ребята, хорошо уклоняетесь!» Но вот обстрел прекратился, а буксир продолжал рыскать. Даймитов разглядел матроса с ведром, управляющего маневром. «Ах вы, крохоборы несчастные, — донеслось с баржи. — Мало вам морского пайка, ухи захотелось!..» Так что и глушеной рыбки на полуострове хватало, долго вспоминали потом матросы гангутский паек. При эвакуации корабли вывезли в Ленинград муку, ею кормили население блокированного города в течение шести дней. Но много продовольствия осталось на полуострове. Главное — вывезти всех людей, и Кабанов справедливо запретил всякую самодеятельную погрузку сахара или шоколада. А морякам, приходившим из голодного Питера, больно было смотреть на брошенный на причале мешок сахара, для которого не хватало на корабле места. Борис Митрофанович Гранин утверждал, что такому мешку с сахаром он и оставшаяся с ним группа заслона обязаны жизнью. Гранинцы закончили подрыв батарей, когда все корабли уже ушли. На пирсе лежал мешок сахара, явно приготовленный к погрузке. Гранинцы решили: за ним придут. И не ошиблись: вернулся за ним командир одного маленького тральца, нашедший на своем перегруженном кораблике место и для сахара, и для запоздавших матросов с их командиром. Так оно было в точности или нет, трудно сказать, во всяком случае, могло и так быть. Но это в декабре. А когда я уходил, про голод в Ленинграде почти никто не знал.

Существовало в те дни незыблемое правило: раз не пишут про это в газетах, нечего и разглагольствовать. Мой друг Полещук, как дисциплинированный работник политотдела, ничего не сказал мне, насильно сунув подарок в шинель.

На причале Кабанов и Расскин провожали гостей с архипелага.

Охотник лейтенанта Евгения Червонного вышел в штормовое море. Червонный нервничал: когда много начальников на корабле — лейтенанту худо. Тут знай одно: держись железно за корабельный устав.

На мостик то и дело выбегал молоденький адъютантик, спрашивая, не сбился ли командир с курса и не заведет ли он всех нас, в том числе и его начальников в [138] кают-компании, противнику в пасть. Лейтенант, сжав зубы, отвечал, что курс верный и лезть врагу в пасть ему тоже неохота.

Ни я, ни беспокойные пассажиры в кают-компании не знали тогда, что этот лейтенант, которого то и дело дергают обидными вопросами, уже побывал в пасти врага. Именно в пасти, буквально. Как практикант Херсонского мореходного техникума, он ходил на транспорте «Степанов-Скворцов» в республиканскую Испанию и попал в концлагерь Франко, где провел немало горьких дней, пока его не вызволило наше правительство. Такова была морская практика Евгения Червонного, юноши из Херсона, командира балтийского охотника № 212.

Меньше чем через год после нашего ночного похода Червонный, уже будучи командиром звена дивизиона, погиб в бою, его похоронили на кладбище возле балтийского аэродрома. Он много успел за год войны: отразил десять торпедных атак, сбил, сопровождая транспорты, четыре самолета, один сбил сам, своими руками, получил орден Красного Знамени и заслужил глубокое уважение друзей-балтийцев. В его кителе на берегу нашли незапечатанный конверт, адресованный Наталье Андреевне Бородай, с припиской: «В случае смерти — переслать» — и фотокарточку с надписью: «В дни войны и опасностей, когда познается дружба, Николаю Л. от Евгения Ч. 15.03.42 г. Ленинград». Карточка была предназначена катернику Николаю Ливому, другу Червонного. А письмо — жене, он с ней учился в школе, дружил с детства; она встречала его на границе, когда он возвращался из франкистского концлагеря, потом стала его женой, в июне приезжала в Таллин, но муж был в море, и ее встретил Степан Степанович Жамкочьян, батальонный комиссар, человек, которого очень любил Червонный и все балтийские катерники.

Степан Степанович в августе 1942 года на Кроншлоте дал мне копию письма Червонного жене. Тогда невозможно было переслать письмо адресату: Наталья Андреевна поселилась в Орджоникидзе, туда пришел враг. В Херсоне осталась мать Червонного с младшим братишкой. Письмо на Кроншлоте прочли, Степан Степанович решил, что оно должно стать достоянием всех воюющих людей. В копиях оно разошлось по всей Балтике.

Червонный писал, как человек, понимающий, на что [139] он ежедневно и ежечасно идет и к чему должен быть всегда готов. «Я не отношусь к категории мрачных искателей смерти на поле брани. Смерть находит оправдание тогда, когда приносит пользу. И играть жизнью без расчета недостойно человека. Это не значит, что надо бояться опасности. Много возможностей представлялось быть на берегу. Но я, как многие мои товарищи, выбрал море, где больше опасностей и риска, зато там можно найти полное применение себе и принести максимум пользы. Проще — было желание: отдать всё, что имеешь».

Письмо настолько простое, чистое и эмоциональное, что пересказывать его бессмысленно. «Будь умницей, — писал в конце письма Червонный. — Не надо сильно печалиться. Ведь этим не поможешь. Прими всё как должное. Устраивай свою жизнь счастливо, чтобы могла пожить и за меня. Вспоминай иногда Женьку, но без грусти, а с мыслью, что он погиб не напрасно. Будь счастлива. Любящий тебя Ж.»

В ту ночь я ничего этого о командире катера не знал. На мостике, нахлобучив капюшон куртки, стоял задерганный старательным адъютантом лейтенант, угрюмый, неразговорчивый. Он и сам. видно, тревожился, понимая, сколь ответственна поставленная перед ним задача. Она заключалась не только в благополучной доставке пассажиров к нашим берегам — этого Червонный уже хлебнул осенью, во время таллинского перехода, когда подобрал, спас в море почти три сотни тонущих, не спрашивая их рангов и званий. Командование поручило ему разведать путь, по которому пойдут другие корабли, тайно от противника снимая с Гангута гарнизон. Лейтенант терпеливо сообщал адъютанту курс, хотя знал, что в кают-компании этих сообщений все равно не поймут — там сидели товарищи боевые, но не мореходы. А когда испуганный адъютант снова прибежал на мостик с приказанием повернуть обратно, поскольку погода, мол, сложная, да ночь темная, да курс неясен, лейтенант впервые вышел из себя:

— Передайте тем, кто вас прислал, что катером командую я. И во время похода пассажиры любого звания не вправе вмешиваться в мои функции. Ясно?.. Можете идти и больше не возвращаться на мостик.

Мы продолжали поход. Под утро мы пришли на Гогланд. Пассажиры сошли на берег, желая отдохнуть и [140] дальше следовать на другом корабле. Я спросил лейтенанта:

— Не попадет?

Он воззрился на меня рассеянно, не понимая, что может тревожить в подобной ситуации нормально мыслящего человека. Сообразив, он сказал:

— Не беспокоитесь. Я действовал строго по уставу. Пусть жалуются в Военный совет. Только не думаю, чтобы жаловались. Не думаю.

Годы спустя, начав разбираться в морской жизни, я понял, что именно из таких, как этот лейтенант, вырастают настоящие адмиралы. Но ему было двадцать три года. И наивысшее его звание было — старший лейтенант. Так и осталось ему навсегда двадцать три, прожитые на свете не зря.

В Кронштадте в общежитии Дома флота я нашел Всеволода Вишневского и Анатолия Тарасенкова. Узнал, что зачислен в писательскую группу при Пубалте и должен отчитываться не перед Добролюбовым, а перед Вишневским. Для меня были приготовлены даже новенькие сапоги, не положенные во флоте. Правда, слишком шикарные, чуть ли не шевровые, лучше бы кирзовые, но все равно хорошо.

Рассказывая о Гангуте, я попросил поесть. Тарасенков принес кипяток и два тоненьких кусочка хлеба. «Как скупо», — подумал я, достал из шинели две банки шпрот и свою краюху, она больше походила на хлеб, чем ломтики на столе. Товарищи налегли на шпроты и краюху, а я пожевал их невкусное угощение и ушел спать голодный и обиженный.

Только на другой день я узнал, что значили эти два кусочка кронштадтского хлеба, предложенные человеку, который еще не предъявил аттестата и не стал на довольствие. [141]

Дальше