Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Запретная тема

1

То, о чем на второй день войны меня предупредил полковой комиссар Добролюбов, становилось моей бедой. Тайна — все, и чем больше узнаешь и любишь флот, тем сильнее проникает в кровь самоцензура: об этом нельзя, о том нельзя, все оставляй в памяти «на когда-нибудь». Наверно, потому мы, корреспонденты, охотнее в то время писали о морской пехоте, о флотской авиации, об «энских» береговых батареях и реже, скупее, с максимальным самоограничением — о людях наивысшего мужества — о подводниках.

В моей балтийской тетради долгие годы сохранялись материалы о двух подводных лодках: сообщение о гибели «С-11», отданное мне Добролюбовым в сорок первом году «на потом», и пакет с фотографиями экипажа «С-7».

Впервые про «С-7» я услышал от Василия Гусева. Мне назвали его в Пубалте как интересного политработника, и я разыскал его в гавани. Он безоблачно взвесил меня своими северными, враскос, глазами, неторопливо сказал, что тоже был в прошлом журналистом, удивился, что из городской газеты я попал на флот, и спросил: «Запас или призыв?» Я не стал уточнять, сказал только, что служу в Пубалте, где и произошла смена моих штатских позывных на военные, после чего предъявил Гусеву свои «верительные грамоты» — так я стыдливо называл тогда неприятный процесс предъявления документов. Гусев, человек с юмором, документы быстро просмотрел, потом заговорил со мной на всякие житейские и, главным образом, московские темы. У нас нашлись общие [74] знакомые и даже нечто общее в повороте жизни: один и тот же человек свел нас с флотом. Я говорю о Леониде Юлиановиче Белахове, который дал мне билет на рейс в Таллин и Ханко; раньше он работал начальником политуправления Севморпути, Гусева встретил в Якутии на Пеледуйском судостроительном заводе, перетянул оттуда в Москву на комсомольскую работу, а уж из Москвы Гусев попал на Балтфлот...

Позже я многое узнал о Василии Семеновиче Гусеве. О нем мне говорил мичман Винокуров, парторг лодки: «Комиссар у нас — писатель, Пушкина, Маяковского и даже Байрона знает наизусть, заразил этим и старшину трюмных Скачко». О нем в своем дневнике упоминал не раз балтийский штурман Михаил Хрусталев, упоминал то с благодарностью, то с удивлением, то с восторгом; одна из записей, помеченная 30 октября сорок первого года, когда «С-7» открыла артиллерийский огонь по занятому врагом берегу в Нарвском заливе, гласит: «Волна еще больше, чем во время первой стрельбы. Мороз, палуба обледенела. Командир приказал посыпать ее солью. Подаваемые снизу длинные унитарные патроны того и гляди сорвутся за борт. Комиссар Гусев не выдерживает, ложится животом, придерживает их всем телом. Временами его с головой накрывает волна». Все это я узнал позже. А в ту первую встречу я услышал от Гусева лишь рассказ о начале войны. Этот рассказ о старых и новых позывных я записал. Как записал, так и передаю.

В тот предутренний час, когда германские катерники в поисках первой жертвы крались в глубь наших вод, в том же районе моря «С-7» закончила длительную дозорную службу. Ею командовал Лисин. На первомайском празднике командующий флотом назвал его одним из лучших моряков Балтики. Лисин был «испанцем». Это значило, что под другим именем он воевал против фашистов в республиканской Испании. Теперь я знаю это имя: Дон Серхио Леон.

Белая ночь еще радовала наших моряков, не знавших в час, когда лодка всплыла для проветривания отсеков и зарядки аккумуляторов, что война уже пришла и к нам. Лодка под дизелями пошла к Ирбенскому проливу. Ее базой был Усть-Двинск.

Василий Гусев вышел на мостик. Там собралось избранное корабельное общество: помимо вахтенных и замполита [75] механик лодки и старпом. Человек резкий, старпом слыл к тому же заядлым спорщиком, из тех, кто в споре признает заранее правой лишь одну сторону. По званию он был старший лейтенант, но на лодке его боялись все — так оно и должно быть, на то старпом. В то утро старпом затеял спор: какие в мире коровы самые продуктивные. Он объявил, что холмогорские, и ждал возражений. Гусев не вмешивался. Инженер-механик робко заметил, что по данным литературы, лучшие коровы — датские. Старпом рассвирепел и гаркнул:

— Доктора наверх!

На мостик, как из катапульты, выскочил молоденький фельдшер, готовый к любому вопросу, только не к этому — про коров. Он ответил старпому:

— Не могу знать!

— Какой же вы врач, если ботаники не знаете, — старпом отвернулся от фельдшера с отвращением.

— Осмелюсь доложить, товарищ старший лейтенант, что рогатый скот к ботанике...

— Не возражать! Вниз!

Доктор ссыпался в центральный пост, а мрачный старпом уставился в белую ночь — там, далеко позади, были берега той самой Дании, из-за которой и разгорелся весь сыр-бор.

На мостик, спрашивая разрешения, с опаской прошмыгивали мимо старпома матросы — кто курнуть, кто просто подышать.

Позади блеснуло пламя. Два взрыва, о которых никто не мог сказать — в море они случились или на берегу. [76]

Возможно, это были взрывы торпед, поразивших «Гайсму», первую жертву войны. Скорее всего, так. Но ничего определенного Гусев об этом сказать не мог. Ему казалось, что взрывы произошли на берегу. В приграничном районе возможна и диверсия. В те дни фашисты высаживали на прибалтийский берег немало диверсионных групп. О войне Гусев в ту ночь не подумал, хотя накануне он долго разговаривал с командиром о фашизме, об уроках боев в Испании и о наглости германского флота, пославшего на Балтику линкор «Бисмарк» — экипаж лодки «С-7» видел этот линкор, когда он прошел на север.

Гусев спустился в каюту к командиру. Лисин не спал. Гусев рассказал про взрывы позади, потом заговорили о делах, которые предстоят в базе, на берегу: кого уволить в краткосрочный отпуск, кого заменить в экипаже. Владимир Иванович Нахимчук, мичман, просится на Украину — там у него жена с малым ребенком. Командир сказал: «Надо бы поощрить и Василия Субботина, отличный артиллерист». Гусев рассмеялся: дело не только в том, что Субботин хорошо служит, он спортсмен, а командир к спорту неравнодушен, сам играет в футбольной команде лодки...

Когда пришла шифровка командира дивизиона Трипольского о войне, командир снова вызвал Гусева. Комдив приказал лодке перейти на дозор военного времени. Нужно обо всем сообщить команде. Гусев сказал: не просто сообщить, а провести митинг. Командир вызвал старпома и приказал собрать всех свободных от вахты в первый отсек.

Старпом удивился: время для собрания неурочное. И вообще, что за собрания в походе. Но по лицу командира и замполита старпом почувствовал: произошло нечто чрезвычайное.

Больше таких митингов на лодке не было никогда. Заговорили на митинге даже краснофлотцы, о которых думали, что они трех слов не свяжут. Матрос Михаил Гавриков свою речь начал так: «Мы, беспартийные...» С тех пор его так и окрестили: «Гавриков — глава беспартийных».

Лодка погрузилась, и Гусев пошел по отсекам. С тех пор это стало для него правилом — под водой навещать за отсеком отсек, связывая между собой разобщенных переборками людей. Команда к этому настолько привыкла, [77] что, когда Гусев однажды не дошел до седьмого отсека, матросы Георгий Бурый, Николай Сорокин и Григорий Лукаш упрекнули его на другой день: ждали-ждали, спать не ложились, а он не пришел.

В отсеках в то утро все, конечно, говорили о войне. Старшина радистов Иосиф Курочкин и его подчиненный Кожушков спорили на стратегические темы. Курочкин твердил, что лодки скоро выйдут к Кильскому каналу, только жаль, что невозможно пройти в Берлин. Кожушков был более спокоен и не спешил с прогнозами. Оба они сознавали свое преимущество в военных прогнозах перед другими: как-никак, а именно этим двум парням довелось принять первую радиограмму о войне. Когда в отсек к радистам вошел комиссар, Кожушков сказал: «Отвоюемся, разобьем их — превратим лодку в подводный ресторан. Потому как война эта должна быть последней. После нее — мировая революция». Кожушков и Курочкин погибли на суше: Кожушков в лыжном батальоне под Ленинградом, а Курочкин на улице Кронштадта, от осколка снаряда.

Лодка шла под водой к точке рандеву с кораблем, сменяющим ее в первом дозоре военного времени. Когда пришли к этой точке, командир приказал всплыть. Наверх выскочил рулевой-горизонтальщик Александр Оленин, он же один из лучших сигнальщиков. Оленин доложил, что видит силуэт какой-то лодки. Кажется, не нашей, чужой. Она сразу погрузилась. Немедленно погрузилась и «С-7». Значит, смены пока не будет. Надо ждать в море.

А на лодке заболел матрос, из новичков. У него поднялась температура. Молодой фельдшер ничем не мог ему помочь.

В 0 часов 36 минут 24 июня, когда лодка вновь всплыла, ее сигнальщики заметили в море два катера. Теперь, много лет спустя, Лисин убежден, что это были немецкие катера, потопившие неисправную лодку Костромичева — ту либавскую лодку, над могилой которой все годы экипажи других проходящих подводных кораблей стояли молча и смирно. Но тогда Лисин не знал, что за катера болтаются в море. Он приказал запросить опознавательные. С катеров ответили правильно, коротким сигналом «люди». Командир обрадовался: есть возможность отправить на берег больного. На катера передали семафором просьбу командира лодки подойти к борту. «Ясно вижу [78] «, — ответили с катеров, пошли на сближение и через три минуты, выйдя на траверз лодки, дали красную ракету и выстрелили двумя торпедами. Все произошло мгновенно, в сумрачное время ночи. Гусев закричал: «Командир, торпеды!..» Лисин скомандовал: «Право на борт», лодка с полного хода развернулась, и торпеды проскочили мимо.

С катеров открыли по лодке пулеметный и артиллерийский огонь. Трассирующие пролетали так близко, что Гусев лицом ощущал жар и даже почувствовал запах подпаленных волос.

Лодка погружалась, но пули и снаряды уже изрешетили все ее надстройки, угодили в корпус и под основание носового орудия.

В лодке ждали бомбежки — еще никто не знал, как это происходит не на учениях, а на войне. Когда стрелка глубиномера показала сорок метров, лодку настиг первый удар.

Сотрясение, забортная вода в трюмах, пожар в шестом отсеке — горела главная станция электромоторов. Электромоторы дают лодке подводный ход, это — ее жизнь. Старшина 1-й статьи Сергей Самонов бросил на огонь несколько бушлатов, унял огонь, но не погасил, сам на него упал — через три минуты он доложил, что пожар ликвидирован. Его вытащили из отсека обожженным.

Откачивать воду не решались — боялись включать помпу. Выключили все приборы, звуки которых могут дойти до акустических аппаратов наверху. Лодку слушают, она должна замереть. Матросы расстелили ватники и ходили в одних носках.

На шестьдесят третьем метре лодка стукнулась о дно моря. Рядом разорвалась бомба, погас свет. Штурман Хрусталев отмечал каждый разрыв бомбы крестиком. Акустик Лямин доложил, что катера противника уходят. Теперь надо ждать. Сколько раз приходилось потом замирать на дне моря, задыхаться без кислорода и ждать. Это было начало.

Гусев прошел в отсек, в котором лежал больной краснофлотец. Тот плакал. Его утешал Григорий Лукаш. Больной поднялся с койки и спросил старшего политрука: «Ведь мы еще не погибли, правда?» Гусев сказал: «И не собираемся. Утром всплывем и пойдем в базу».

Он сам в это не очень верил, но не мог иначе говорить [79] с больным. И он и командир знали, что всплыть будет трудно. Корпус лодки поврежден, может случиться, что воздух, выталкивающий балласт, уйдет в пробоины труб вентиляции цистерн.

В четыре утра решили всплыть. Пустили помпу, осушили трюмы. Приготовили оружие и орудийные расчеты, чтобы в случае надобности сразу открыть огонь. На двух штоках — флаги наготове: на одном — флажные позывные, это для наших, если наверху наши катера; на другом — бело-синий Военно-морской флаг, это для врагов, если наверху засада и придется принять бой.

Лодка всплыла не сразу. При первой попытке продуть среднюю цистерну чуть приподнялась ее корма, нос остался на дне. Люди упирались ногами не в палубу, а в переборки между отсеками. Командир побледнел — подтверждалось худшее: воздух уходит в пробоины. Решились на аварийный выход, крайность: рискнуть и всем запасом сжатого воздуха продуть из цистерн балласт.

Командир, выскочив на мостик, увидел непривычную картину: корма задрана, нос притоплен. Море пустынно — ни засады, ни своих катеров. Лодка повернула в ближайший порт — в Виндаву, она шла с сильным дифферентом на нос. Экипаж приободрился. Кто-то крикнул Фиме Ямпольскому, радисту весом в девяносто килограммов: «Фима, живо в корму — лодку дифферентовать».

С поста СНиС на виндавском маяке увидели лодку и запросили опознавательные. Сигнальщики ответили. Но маяк войти в порт не разрешил. Лодка повторила позывные, настойчиво прося ее впустить. Пост СНиС молчал.

Василий Субботин заметил, что на берегу все в черном. Июнь, форма одежды летняя. На лодке у всех на бескозырках и фуражках накрахмаленные чехлы. А на берегу такое нарушение. Вот что значат двое суток войны. Может быть, и позывные изменились?..

С берега за лодкой следили. Командир приказал снять с фуражек и бескозырок чехлы — на берегу это заметили. Вскоре пост СНиС поднял на мачте долгожданное «добро».

— Писать о нас пока нечего, — закончив рассказ, добавил Гусев, — ни подвигов, ни побед. Только не считайте [80] это рисовкой и не пишите: «замполит был скромен». Немцы объявили о нашей смерти. Военком связи Соколов в Виндаве показывал мне радиоперехват фашистской сводки. Их министерство пропаганды назвало даже квадрат, где нас потопили глубинными бомбами германские торпедные катера. Вот если вам разрешат о нас написать, возможно, есть смысл показать Геббельсу шиш: мы живы...

...Мы встретились с Гусевым год спустя в Кронштадте, когда «С-7» уже стала прославленной лодкой. Она возвращалась теперь после многодневного похода не только с большим счетом, но даже с пленными на борту — редкий для подводников случай. Лодку ждали, но я к ее возвращению в Кронштадт запоздал. Мне пришлось в те дни уйти на остров Лавенсаари, там катерники рассказывали, как они едва не разбомбили свою же эску: бомбы бросали в чужую лодку, а в это время неожиданно подвернулся Лисин, он пробыл в плавании тридцать восемь дней — почти рекордный для того года срок.

Когда я пришел с острова в Кронштадт, Лисин уже уехал в краткосрочный отпуск к семье.

— Замаливать грехи отправился, — пошутил Гусев. — У Сергея Прокофьевича в записной книжке появилось во время похода женское имя: некая Гертруда Хольштейн, эдак тысяч на семь тонн...

«Гертруда» эта, правда, еще больше, чем командира, порадовала артиллериста Гришу Новикова, перешедшего в экипаж этой лодки осенью сорок первого года. «Гертруду» потопили 9 июля — для Новикова то была памятная дата. Ровно год назад в этот день в бухте Кихелькона лодку Василия Федоровича Кульбакина, на которой служил Новиков, застиг фашистский самолет. Лодка на мелководье ждала встречи с нашими катерами. Самолет налетел внезапно, сбросил бомбы, обстрелял ее и перебил весь орудийный расчет. Кульбакина тогда ранило в лицо, грудь и в обе ноги, но он, раненный, довел лодку до глубин, где она уже могла погрузиться, при погружении последним упал в люк, задраил над собой крышку и, пока не миновала опасность, продолжал через замполита командовать кораблем. Вот тогда-то, в бухте Кихелькона, и был ранен Григорий Новиков. «Человек с лодки Кульбакина» — это было хорошей рекомендацией для артиллериста, назначенного после госпиталя в другой экипаж. [81]

На флоте знали не только историю Кульбакина, получившего в сорок первом году орден Красного Знамени, но и подробности жизни Новикова — врачи не смогли извлечь из его ран всех осколков, но он настоял, чтобы его выписали и снова отправили в плавание. Годовщину своего ранения Новиков отметил потоплением «Гертруды»...

А потом пошли новости для моего корреспондентского блокнота. За год накопилась куча новостей.

«Глава беспартийных» Гавриков принят в партию, принят по боевой характеристике, но прозвище за ним осталось. Есть материал для «Крокодила» — матросы требовали, чтобы я написал фельетон про усы. Дело в том, что матрос Сорокин задумал в походе отрастить усы, но команде они не понравились: слишком белесые и жесткие, как ежик для примуса. Поручили дизелисту Стрельцову выиграть в шашки у Сорокина усы и сбрить. Стрельцов поручение выполнил, но слишком поспешно — команда осудила его за отсутствие выдумки. Сорокин снова вырастил усы. Тогда матрос Назин, усыпив его бдительность, выиграл у Сорокина усы уже не в шашки, а на спор. Один сорокинский ус он сбрил, а за вторым на потеху всей команде стал ухаживать. Подойдет, подкрутит, погладит и скажет: «Мой ус, мой. Расти, милый, человечеству на радость...» Сорокин признался, что к концу похода он очень страдал. Лодку встретит командующий и на пирсе под оркестр экипажу будут вручать поросят. А у Сорокина — один проклятый ус. Все бреются, приводят себя в порядок, а Сорокин должен терпеть. Не мог же он кланяться Назину в ноги и просить пощады. Такую выдержку матросы умеют ценить. В последнюю минуту сообща постановили: сбрить Сорокину злополучный ус.

Василий Субботин, командир кормового орудия, пожелал сфотографироваться с наводчиком Николаем Кулочкиным. Кулочкин поворачивался к аппарату только левой щекой. Правая — распухла и посинела, об этом знал теперь даже командующий флотом — Кулочкин был убежден, что адмирал заметил в строю матроса с огромным синяком. А синяк-то был получен в бою, когда на лодке не оставалось ни одной торпеды и повстречавшийся транспорт пришлось топить в надводном положении артиллерийским огнем. Это дело командир поручил сорокапятке Субботина. Выпустили триста восемьдесят снарядов, [82] даже масло закипело в накатниках, всем в расчете брызгами обожгло лицо. Откат у сорокапятки не сильный, но триста восемьдесят ударов оставили все же под глазом у наводчика заметный след.

Вот с этого-то транспорта и взяли пленных. Командир приметил, что в одной из шлюпок, спущенных с транспорта, сидят только двое: один, здоровенный, гребет, а другой держит на плечиках два костюма и начищенные новые штиблеты. Они доставили на лодку карты минных полей — ради этих карт их стоило взять в плен. Один утверждал, что прошел по всем морям, но ни разу за время войны не попадал в беду; он долго не верил, что лодка советская. Он думал, что лодка английская, а команда на ней русская: известно же, что Финский залив перегорожен сетями и минами так, что пескарь не проскользнет. Он нервничал, хватался за голову, когда по корпусу скрежетали минрепы и лодка с пленными на борту проползала через Финский залив. Он старался дать штурману и командиру полезный совет и был готов провести лодку в Хельсинки.

Второй пленный был кочегар в замасленной робе и [83] деревянных сандалиях, он выскочил, не успев переодеться. Его поместили к Кулочкину в отсек, и Гусев на всякий случай предупредил: «Грубить не надо». Кулочкин и не собирался срывать на кочегаре злость, тем более что тот оказался политически почти сознательным: он рассказывал, как плохо воевать без хлеба. Кулочкин выслушал это молча: он еще не забыл голодную ленинградскую зиму. Спросив у комиссара разрешения, он по справедливости распорядился имуществом — отдал кочегару запасные штиблеты и один костюм.

Мы засели с комиссаром за статью для нашей газеты. Гусев с усмешкой сказал:

— Все-таки старшины — более оперативный народ. Есть такой старшина Дудченко, фоторепортер газеты «Красный Балтийский флот». Не понимаю, откуда он узнал, что мне удалось сфотографировать подожженный нами транспорт. Прибежал, покрутился и предложил мне эту пленку проявить. Сами понимаете, это же большое удобство, когда ты снимаешь, а со всякими ванночками и растворами возится другой.

Это было изменой, но я понимал, что виноват сам: надо вовремя встречать лодку, которая возвращается с такими победами.

Пришел мичман Винокуров, очень серьезный человек. У Александра Федоровича Винокурова была одна слабость: страсть к статистике. Винокуров заставил меня записать, что под водой комиссар провел двадцать две беседы и сорок семь читок. Трюмный Скачко прочел наизусть вслух поэму Маяковского «Во весь голос», а один из командиров одолел двенадцать томов Мопассана, подобранных в разрушенном снарядами ленинградском жилом доме. Так что не скажешь, что Винокуров был скучный человек: в статистику он смело включал и Мопассана. Правда, он заметил, что, если корреспондент будет писать только про усы Сорокина и про байки Кулочкина, у читателя возникнет искаженное представление об экипаже. Чтобы такого перекоса в газете не случилось, мичман Винокуров предложил мне полистать одну канцелярскую книгу. Я раскрыл ее и расстроился: книга протоколов. Но, полистав, наткнулся на запись, которая побудила меня написать рассказ «На грунте». [84]

2

Лодку преследовали. Она потопила четыре транспорта в Балтийском море, и теперь за ней гонялись немецкие сторожевики и миноносец.

Миноносец привязался в момент последней атаки, когда лодка встретила большой караван.

Это произошло рано утром. Лодка только что кончила зарядку, и каждый досыта накурился и надышался свежим воздухом белой ночи.

Караван обнаружили издалека. Его сопровождали сторожевики, миноносцы и два звена самолетов. На флагштоках транспортов болтались финские и немецкие флаги. Транспорты сидели в воде «по уши», — видимо, они везли на фронт технику. Командир сказал точнее: руда. Руда для танков. В лодке подумали: командира навела на караван разведка. Люди в лодке ждали атаки.

У четвертого аппарата, поджав губы, стоял высокий, черный, сильного сложения матрос — торпедист Алексей Лебедев. На аппарате — звездочка, в память победы, одержанной в немецкой гавани. Там лодка начала счет этого похода — в надводном положении она выпустила торпеду, удачно скрылась, потом в открытом море потопила еще два корабля, долго уходила от погони и, наконец, нашла этот караван.

В аппарате лежала огромная торпеда, весом много десятков пудов и длиною несколько метров, матросы прозвали ее «Марьей Ивановной».

Еще в Кронштадте, когда торпеду принимали в лодку, Андрей Лимарь, тоже торпедист, нарочитым басом произнес:

— Коли уж эта дама к кому приложится — не останется и мокрого места.

Лебедев ничего ему не ответил — он угрюмо взглянул на толстуху и отвернулся: еще неизвестно, кому она достанется.

А досталась она ему в отсек. Толстуху уложили на стеллаж рядом с койкой Лебедева, и Лимарь уверял, будто слышит ее тяжкие вздохи.

— Акустика сбиваете с толку, — донимал Лимарь приятеля. — Поперек горла ему ваши с Маруськой любезности... [85]

— Поперек уха, — поправил матрос Перов, новичок, и тут же под взглядом Лебедева замолчал.

Тяжелый взгляд — слова нельзя вставить. Под этим взглядом тошно становилось новичку. Вздумал новичок муху поймать — жужжала противно в отсеке, надоела. Лебедев цыкнул — нельзя. Муху, говорит, надо беречь — она с Большой земли.

А Лебедеву не до шуточек — тем более с мальчишкой, который приседает при каждом разрыве глубинной бомбы. Ему хватало забот о толстухе. Другие торпеды давно ушли, а эту командир держал про запас, берег ее для особой цели. «Марья Ивановна» весь поход пролежала на стеллаже рядом с койкой, Лебедев ухаживал за ней и тосковал, что нет ей применения.

Сегодня, когда ее погрузили наконец в аппарат, Лебедев суриком на корпусе торпеды начертал: «8000». Это было напутствием — восемь тысяч тонн, не меньше.

— Что горюешь, Алексей? — спросил его Лимарь. — С Маруськой жалко расставаться?

— Боюсь, попадется ей кум не по чину, — лениво ответил Лебедев.

— Не беспокойся, командир позаботится, подберет ей добычу побольше, чем ты заказал.

Другие на торпедах писали: «За Родину!», «За Украину!». Лебедев, кроме цифр, не писал ничего. Но каждый раз, когда торпеда выскакивала из аппарата, его губы с болью произносили что-то короткое.

Лимарь догадывался, что Лебедев произносит имя. Он знал Лебедева второй год. Пришел на лодку веселый, легкий человек, даже плясал, хоть в Ленинграде у него была семья и считался он человеком солидным. А с зимы смолк. В блокадную зиму в Ленинграде умерла с голоду его двухлетняя дочь. Лимарь знал, что ее звали Галя.

Лодка готовилась к атаке. Командир выбирал цель. В центре каравана полз длинный и пузатый лайнер — тысяч на двенадцать тонн. Изредка поднимая перископ, лодка направилась к нему.

Командир сказал:

— Прямо на нас миноносец.

Одновременно об этом доложил акустик.

— Стань рядом, Вася, — тихо произнес командир.

Комиссар подошел, стал позади. [86]

— Волнуешься? — командир ощутил его дыхание.

— Переживаю, — подтвердил комиссар. — Танки ведь.

— Да. Ленинград.

Акустик твердил:

— Прямо за кормой шум винтов миноносца... Прямо за кормой шум винтов миноносца...

Лодка спешила к цели. Следом — миноносец. Но впереди руда. Танки на Ленинградский фронт. Нет, отвернуть от такой цели нельзя.

Командир подошел близко, чтобы бить наверняка, и в нужное мгновение нажал кнопку автомата.

Лимарь в отсеке сказал:

— Пошла Маруська...

Новичок Перов раскрыл рот — так ждут орудийного залпа, чтобы не оглушило.

Лебедев, как всегда, молчал. Он мысленно отсчитывал секунды.

Вслед побежала вторая торпеда.

Кто-то в соседнем отсеке отбивал ногой такт — точно стук метронома в Ленинграде в часы артиллерийских тревог.

На сороковом такте — взрыв. Четвертый транспорт!

Лодка уже проваливалась вглубь. И тотчас — удар за ударом — посыпались глубинные бомбы. Лодку настиг миноносец.

Она упала на дно моря, затаилась, тихо прошла в сторону, легла на грунт, снова проползла и снова замерла. Ее встряхивало. Так началось преследование.

Лодку преследовали уже третьи сутки. Иногда шум винтов миноносца замирал. Лодка ждала ночи, чтобы всплыть для зарядки. Ей удавалось глотнуть струю воздуха, и снова появлялись преследователи. Белая ночь — проклятие. Лодка опять зарывалась вглубь. Становилось душно. Люди дышали тяжко и мучительно. Кольцом рвались бомбы. Гас свет. Лодка падала вниз и ускользала от гибели.

Военком шел из отсека в отсек. Он был человеком молодым, чуть постарше матросов, но умел говорить спокойно. А спокойствие в такую пору звучало лаской. Люди встречали его с надеждой, как ветерок с воли. Ждали — вот-вот скажет: «Открылся наш берег». Эти три слова венчали каждый поход — дошли, победа, дома! [87]

Военком зачастил к торпедистам: тут — новичок, а новичку первый поход — мука.

Уткнув лицо в подушку, на койке лежал Перов. Рядом сидел Андрей Лимарь, уговаривал. Лебедев, как всегда, мрачный, работал у торпедного аппарата, что-то красил кистью.

Входя в отсек, комиссар услышал голос Лимаря:

— Значит: прощай, мама, прощай, тятя, не вернется к вам дитятя? Так, что ли, Перов?.. Ну, хорошо, допустим, что мы погибли. По первому разу тебе кажется, что ты уже в могиле. А вот я, Андрей Лимарь, в сотый раз на грунте. Так что же мне прикажешь, сто раз помирать? Нет, уж если умереть, так один раз. Ты повернись ко мне, пощупай — живой я?.. На все сто. А вот ты — наполовину мертвяк. Да я с тобой не шучу, дурья башка. Трусу потому и тяжело, что он помирает сто раз и на том его страхи не кончаются...

Комиссар шагнул в отсек, все вскочили.

— Ну как, товарищ Лебедев, страшновато? — спросил он, не обращая внимания на Перова и Лимаря.

Лебедев удивился. Он оглянулся на бледного Перова, поймал усмешку Лимаря и сообразил:

— В первый раз было так страшно, что волосы встали шваброй. А теперь свыкся. Смерти не боюсь, товарищ комиссар.

— Смерти? — комиссар поморщился. — Мы и не собираемся умирать. Мы еще поживем, — хмуря брови, он отвернулся от Лебедева и смотрел теперь в упор на Перова, будто только с Перовым и разговаривал. — Скверная штука — страх. Особенно для нас, подводников. Нам народ нужен веселый, твердый. Вот как Андрей. А характер свой нам надо сдерживать, как коня в строю, чтобы и соседу помехой не был...

Лимарю стало не по себе — приятеля жалко.

— Почитали бы вы нам чего-нибудь, товарищ комиссар, — попросил он невпопад, впрочем зная, что комиссар любит читать вслух стихи, и потому надеясь на успех. — Ну вот, как тогда про Наполеона: «Так низко пасть и быть в живых...»

Комиссар хотел что-то отрезать этому хитрюге, но раздумал и сказал:

— Сегодня я почитаю Лермонтова. [88]

Пришли матросы из соседнего отсека. Комиссар сел и стал читать:

Гарун бежал быстрее лани,
Быстрей, чем заяц от орла;
Бежал он в страхе с поля брани,
Где кровь черкесская текла...

Он читал по памяти, тихо, его карие глаза стали густыми. Где-нибудь в светлом зале его голос, вероятно, загремел бы, зазвенел, молодой голос, но в лодке он звучал глухо, как шепот, и матросы слушали его, сдерживая голодное дыхание.

— «Ты раб и трус — и мне не сын!» — продолжал комиссар, и новичок Перов неожиданно сказал:

— Труса не только мать — земля не примет.

— Да, — согласился комиссар, прервав чтение. — Трус умирает за свою маленькую жизнь раз сто, а храбрый живет и побеждает... Это тут правильно Лимарь сказал. Мы хотим жить и побеждать.

Комиссар опять пристально смотрел на Перова, а Лебедев молчал. И снова Лимарю было не по себе.

— Вам бы, товарищ комиссар, стихи писать, — вставил он. — И первая строчка даже есть...

— Какая? — все ждали: Лимарь что-нибудь придумал.

— Ваша, товарищ комиссар. Самая любимая.

Лимарь торжественно, как стихи, прочитал:

Открылся советский берег.
Тяжелый поход позади...

— Вторая не моя, ваша, — рассмеялся комиссар. — Дальше давайте...

— Дальше у него заело...

— Талант отказал!

— Лермонтова стесняется!..

Только Перов и Лебедев не замечали шуток. Перов словно очнулся и полушепотом повторил:

Ты раб и трус — и мне не сын!

Все замолчали. За бортом слышались шорохи — будто кто-то ощупывал корпус затаившейся лодки. Комиссар встал, подошел к Лебедеву.

— А вы, товарищ Лебедев, ошиблись со своей Марусей!

— Я уже исправил ошибку, — Лебедев показал на аппарат, на котором он успел написать: «12000». [89]

— Двенадцать тысяч тонн потопила ваша подшефная — не шутка. Бронебойщик, чтобы подбить танк, сколько жил надорвет. А тут — два полка до фронта не дошли.

— Не зря он свою толстуху месяц обихаживал, — Лимарь обрадовался случаю поддержать приятеля. — Такой у них тут роман крутился!..

— Вот и хорошо, когда торпеда точно работает. Торпедисту честь, как большевик действовал.

Когда комиссар выходил из отсека, Лебедев остановил его:

— Так, может, уже пора, товарищ комиссар? Я уже две имею...

— Дам вам третью, — сказал комиссар и обнял матроса. — Только голову держите выше... Люди же вокруг. Трудно им.

Лодка лежала на грунте. Через сальники и сдавшие заклепки сочилась вода. Воду нельзя было откачивать — лодку стерегли. Она отлеживалась, обманывая преследователей.

В тесном, тускло освещенном отсеке плотно друг к другу сидели коммунисты. Из беспартийных пришел только новичок Перов — воздуху мало и многих в одно место не соберешь. Говорили вполголоса и кратко, экономя силы.

На повестке дня — заявление Лебедева.

Мичман — секретарь партийной организации — зачитал рекомендации и боевую характеристику.

«Несу за него полную ответственность перед партией», — писал военком.

Лебедев почувствовал, как стучит кровь в висках.

— Послушаем товарища Лебедева? — предложил мичман.

— Что слушать — знаем.

— В кандидаты тут принимали.

— Вместе жевали блокадный хлеб.

— Нет, товарищи, — остановил мичман. — Здесь есть новички, и я думаю, что Лебедеву надо рассказать о себе.

Лебедев сказал:

— Отец мой вроде был другого класса. Из духовных, сельский дьякон...

Лимарь на своем месте ерзал, сердился: ну чего он мямлит?! Дьякон, дьякон, слышали уже, когда в кандидаты вступал. На то война и боевая характеристика. [90]

Будь дело на берегу — тряхнул бы его разок. Вот Перову, действительно, нечего сказать: родился, учился — за отцовой спиной, хоть и за пролетарской. А этот уже жизнь прожил. Самостоятельную. Помощник машиниста в депо Ильича в Москве. Жена. Дочка была. На лодку пришел семейным человеком, мог льготу получить — не захотел. Служил так, что любому холостяку в пример. Голод, блокада, жена с дочкой за матросом в Ленинград подалась, — значит, настоящий он человек. Оба люди хорошие. Вот дочку потерял — беда... Не терпелось Лимарю все это произнести, но не стал говорить. Не прошлое сейчас важно, настоящее.

Над лодкой прошуршали винты рыскающих там, наверху, кораблей.

Лимарь покосился на Перова — ничего, привыкает.

— Есть вопросы к товарищу Лебедеву? — строго спросил мичман.

— У меня вопрос, — сказал Лимарь. — К секретарю. Нельзя ли вторично зачитать заявление.

— Если собрание не возражает?

— Читай.

Мичман прочитал:

— «Прошу принять меня в члены ВКП(б), так как в настоящий момент всю тяжесть войны несет на себе в первую очередь наша партия. В ее рядах будучи, я желаю громить врага и... — мичман запнулся, поняв, что хочет Лимарь, и, подчеркивая первое слово, закончил: — умереть коммунистом».

Андрей Лимарь встал:

— Умереть в нашем положении нетрудно: пустил воду и помирай. Выжить, победить труднее. Лодка нужна живая, и ты нужен живой. Если дойдет до точки — всплывем и примем бой.

Лимарь усмехнулся:

— Но, как говорит наш старпом, матрос врет — не помрет, матрос все переживет.

За Лебедева нежданно вступился Перов — всех удивила храбрость новичка. Он вскочил и, поминутно бледнея и краснея, выпалил:

— Не знаю, зачем Лимарь трогает Лебедева. Горе у него большое и ненависть велика. Дола на фронте плохи, немцы под Ленинградом, и не всякому до пляса. Зачем тревожить раны человека? Не трус же он?.. [91]

Тогда слово взял военком. Он сказал:

— Лебедев хороший воин, и я в партию его рекомендую принять. Но я понял Лимаря. Он говорит о воле человека. Быть коммунистом нелегко. Трудно. Большое горе, но надо уметь горе перебороть. Ради себя и ради других. Пусть молодой матрос смотрит на тебя и стесняется даже думать о смерти. Да, немцы под Ленинградом. Да, на фронтах тяжко. Да, между нами и Ленинградом несколько сот миль и тысяча опасностей. Сети. Мины. Охотники. Миноносцы. Самолеты. Всё против нас. Но кто же из нас обреченный — мы, на грунте, или они, наверху, под солнцем?.. Вот мы лежим на дне у берегов Германии. Рядом — Киль и Гамбург. Нас ищут, бомбят. А у нас тут — партийное собрание. Очередное партийное собрание. Так кто же смертники — мы или они?..

В наступившей тишине прокатился отдаленный взрыв. Лодку чуть качнуло, как качает дом при слабом землетрясении. Комиссар продолжал:

— Я предлагаю...

Новый взрыв встряхнул лодку, за ним последовала серия других, вырубился свет, и участники собрания разошлись по боевым постам.

Только мичман задержался в отсеке позже других. Светя фонариком, он собирал в папку документы Лебедева и черновые записи протокола.

Спустя неделю лодка стояла в Кронштадте у щербатого пирса и принимала торпеды. Сильные крапы укладывали их на корабль. Два матроса возились с маслянистой толстухой.

— Маруське смена пришла, — басил Лимарь. — Везет тебе, Алексей, на приличное общество.

— От дамского общества я никогда не отказываюсь, — в тон ему отвечал Лебедев.

В отсеке, где недавно прервалось собрание, над книгой протоколов сидел мичман. Лодка снова собиралась в поход — мичман спешил оформить документы. Он писал:

«Протокол № 12. 24 июля 1942 года.
Партийное собрание подводной лодки.
Балтийское море. На грунте. Глубина — 40 метров. Меридиан Берлина...»

Дальше следовало обычное — председатель, секретарь, кто присутствовал, кто на вахте, кто остался на берегу и не был в этом походе, что слушали, кто выступал, что [92] постановили. Всё, как на Большой земле. Постановили: принять — единогласно.

К протоколу была приложена пачка документов. Среди них и заявление Лебедева.

Последняя строка была исправлена. Она теперь читалась так: «чтобы победить коммунистом».

3

Осенью сорок второго года «Красный флот» напечатал статью Василия Гусева, мою корреспонденцию и фотографию парторга «С-7» мичмана Винокурова. В Главном политуправлении флота мне приказали срочно составить фотогазету о лодке и текст к ней. Был награжден весь экипаж. Гусев, Хрусталев, Новиков, Корж, Скачко и Субботин получили орден Ленина. Сергею Лисину правительство присвоило звание Героя Советского Союза — указ и портрет Героя газеты напечатали 24 октября, когда лодка уже ушла в поход.

На другой день мне сказали, что фотогазета не нужна и про «С-7» пока писать не следует. Так возник пакет, в котором десятилетия пролежали фотографии, текст к ним, записи и даже адрес, данный мне на прощание Алексеем Лебедевым. Лебедев просил прислать ему, москвичу, столичную газету, ну хотя бы только одну ее страницу с объявлениями, по адресу: «КБФ, Военно-морская почтовая станция 1001, п/я 385 — С».

Причин запрета вначале никто не объяснял. Потом стало известно, что командующий флотом исключил «С-7» из числа действующих кораблей, как погибшую в бою.

Утверждали, что ее командир жив, но его смыло с мостика при срочном погружении, и он находится то ли в Швеции, то ли в плену. Семьи получили извещения о гибели всех участников похода, такое извещение почта принесла и жене Сергея Прокофьевича Лисина в Новосибирск. Перед походом Лисин отправил жене письмо и в нем строки симоновского стихотворения «Жди меня». Несмотря на похоронку, она ждала.

Первую весть о муже ей принес Борис Бобков, до Гусева он был комиссаром лодки и очень любил Сергея Прокофьевича. Бобков прислал телеграмму, чтобы жена Лисина вышла к поезду, проходившему через Новосибирск [93] на Дальний Восток. Они встретились, и Бобков сказал: «Жди. Он в плену. Если не убьют, вернется».

Только двое из экипажа случайно не пошли в этот поход: Григорий Новиков, он тяжело заболел, и Виктор Корж, механик, он ушел в море на лодке капитана 3 ранга Тураева, а когда вернулся, узнал, что его родной экипаж погиб. У Коржа хранились тетради штурмана Михаила Хрусталева. «Товарищ, — писал в приложенной к тетрадям записке штурман «С-7». — Если я погибну в боях за Родину, выполни мою последнюю просьбу: по окончании войны или когда это будет возможно, передай этот дневник моей жене для моего сына по адресу — Ленинград, пр. 25 Октября, 11/2, квартира 32, Хрусталевой Софье Григорьевне. Пусть мой сын Леня знает о моем участии в Отечественной войне и защищает Родину, как защищаем мы, участники этой войны». Эти строки Хрусталев написал в конце сорок первого или в начале сорок второго года. До конца войны Виктор Корж не имел права передать его тетради по адресу. А потом, когда записи штурмана были переданы наконец его жене и сыну, ныне моряку, «Красный флот» опубликовал некоторые из них. Вместе с дневником в пятьдесят девятом году газета напечатала и некоторые подробности последнего похода «С-7».

В сорок пятом году во Владивостоке сразу же после окончания войны с Японией я встретился с Лисиным. Он уже носил на кителе Золотую Звезду. Мы сидели за столиком в ресторане Дома офицеров Тихоокеанского флота, но я не решился задать ему ни одного по-настоящему интересовавшего меня вопроса, хотя о Лисине все кругом говорили со сдержанным почтением, как о человеке много пережившем и легендарном, но строго секретном. Было бы бестактно проявлять любопытство в годы, когда вопросы человеку задавали слишком часто и официально.

Недавно, прежде чем сдать издательству эту книгу, я снова повидался с Лисиным и коротко записал его рассказ.

— Когда я вернулся из дома отдыха в Кронштадт, — рассказал Сергей Прокофьевич, — меня ждали огорчения. Предстоял сложный и длительный поход, прорыв в Ботнический залив, а на лодке появились новые люди. Особенно меня огорчило, что без моего ведома услали с Тураевым Виктора Коржа. В сорок первом, когда возле [94] Ирбенского пролива нас едва не разбомбили катера, на лодке тоже не было Коржа — он болел. А какой командир не держится за свой слаженный экипаж!.. Октябрь был холодный. Уходя из Кронштадта, я надел на свой старый китель с нашивками капитан-лейтенанта меховой реглан. Я всегда в походе надевал старый китель — на ступеньку ниже, бывают у человека такие необъяснимые привычки. От матросов, выходящих на мостик, я требовал, чтобы обязательно надевали капковый бушлат — был же случай, когда при всплытии в штормовую погоду с мостика смыло командира «С-9» Рогачевского с командиром боевой части и с двумя матросами, все они погибли. А вот сам я бушлата не надевал. Но в этот раз вдруг надел, потому что в реглане трудно было выбираться на мостик. Но об этом потом. Из Кронштадта к Лавенсаари нас проводили катера-охотники, штурманом на них шел Костя Кононов, мой старый друг. Перед походом мы поговорили с ним про дела на Волге, там плохо было, а он знал, что я саратовец, в комсомольские времена был одним из строителей Сталинградского тракторного. Когда мы расставались, Костя в мегафон пожелал нам счастливого плавания и крикнул: «Дай им там, Серега, прикурить за Сталинград!» Семнадцатого октября вышли, за двое суток форсировали Финский залив от Лавенсаари до устья, пересекли, как теперь установлено, сорок два раза линии мин и дважды касались бортом минрепов. Двадцать первого мы вышли к Ботническому заливу. Как только пересекли 22-й меридиан, послали, как и было нам приказано, радиограмму в штаб флота. Роковую радиограмму. Ее-то противник и запеленговал. Быстро наступала темнота. Мы подошли ближе к Аландским островам, и я приказал всплыть для зарядки аккумуляторов. Вместе со мной на мостик вышли Гусев, Хрусталев, сигнальщик Оленин и второй сигнальщик Субботин, командир кормового орудия. Курил в рубке у люка и трюмный Валентин Куница. Только Хрусталев вышел в теплом, но громоздком реглане, неудобном, когда надо быстро соскользнуть в люк. Остальные были в капковых бушлатах. И я снял реглан и для тепла надел бушлат. Гусев, заметив, что мне что-то не по себе, решил меня порадовать. Покуривая трубочку, прикрытую ладонью, Гусев сказал, что, когда вернемся, меня назначат командиром дивизиона. Сообщив мне этот секрет, он спустился вниз, решил [95] пройти по отсекам. Как всегда. А нас в это время торпедировали. Теперь я знаю, что в засаде нас поджидала финская лодка «Весихииси». Ровно в двадцать сорок пять — внезапный взрыв, лодка сразу затонула. Хрусталева в его реглане затянуло в воронку, а нас четверых капковые бушлаты удержали на плаву. Мы еще не знали — кто потонул, кто жив, я на некоторое время потерял сознание. Вода — ледяная. Очнулся — свистнул, ко мне подплыл первым Оленин. Свистнули мы еще, отозвался Куница, а потом и Субботин. Мы поплыли в сторону шведского маяка Сэдерарм, его проблески виднелись издалека. Но силы иссякали. Саша Оленин подплыл поближе и сказал: «Разрешите, товарищ командир, вас обнять на прощанье». Вроде пора было прощаться. Но тут мы услышали шум, движение какого-то корабля, подумали, не Момот ли на «Щуке» идет, я помнил, что он должен был находиться в этих водах. Через минуту нас всех подцепили баграми, и мы очутились на подводной лодке, только не на нашей «Щуке», а на финской. Нас разъединили и доставили на плавучую базу в Мариенхамн, у финнов было четыре лодки, там находилась их база. Никто из нас друг друга не называл, по кителю меня приняли было за капитан-лейтенанта. Первый допрос в присутствии финских подводников вел полковник, комендант Мариенхамна. Добиваться он ничего не стал, только спросил: «Как вы смотрите на исход войны?» Как-то сама собою выскочила очень уж официальная, но искренняя фраза: «Рано или поздно победа будет за блоком демократических государств». Раздался хохот — ведь это была ночь на 22 октября сорок второго года. Буксир доставил нас морем в Турку, там усадили в поезд, в обыкновенный, пассажирский, только очистили от пассажиров купе. Отправили в Хельсинки. Меня так и везли в том капковом бушлате, в котором багром вытащили из моря. В Хельсинки меня поместили в камеру на гауптвахте, оттуда водили на допросы к старшему лейтенанту из морской разведки. Он отлично говорил по-русски, знал и звание мое, и то, что я Герой Советского Союза, только я этого не знал. Когда двадцать четвертого октября наши газеты опубликовали мой портрет, разумеется, полученный и этим старшим лейтенантом из морской разведки, я находился в камере гауптвахты. Однажды, возвращаясь с допроса, я прочел на двери камеры нацарапанную карандашом [96] надпись: «Смотри за батарею». Там я нашел записку Саши Оленина. Он сообщал, что ребят куда-то увозят, но они остались верны Родине и никаких показаний не дали. Их, оказывается, отправили в лагерь на лесоразработки. А со мной еще долго возился этот старший лейтенант. Командир лодки — фигура для них существенная, особенно в ту пору, когда, несмотря на все препятствия, мы все же выходили в Балтику и наносили врагам такой урон. Старший лейтенант старался показать свою полную осведомленность в наших делах. Показывал мне фотографии новостроящихся кораблей, называл имена, щеголял результатами предвоенной разведки. Но требовал, при всей своей осведомленности, показаний. Хотя бы назвать погибшие подводные лодки. Я назвал ему лодки, подорванные нами в Либаве при отступлении, — об этом немцы и сами уже знали. Большего следователь заполучить не мог. Рассказывать вам про эти допросы подробно — нет смысла, все это потом сто раз проверяли наши военные товарищи, когда Финляндия вышла из войны. Был однажды очень грубый допрос, с угрозами, криком. Меня привели к полковнику, которого не удовлетворила работа старшего лейтенанта. Полковник пригрозил передать меня немцам. Но опять вернул в камеру. Между прочим, меня охранял какой-то финский сержант, в прошлом торговый моряк. Он говорил по-английски, и мы кое-как с ним объяснялись. Он предлагал устроить мне побег, но требовал гарантий. Он спрашивал: «Если через Котку я с вами на лыжах пройду до Лавенсаари, вы гарантируете мне отправку в Америку?» Не знаю, искренне он со мной разговаривал или его подослали, всякое возможно в тюрьме, только в рождество он мне принес подарок от жены — два блинчика в целлофане. Передали меня внезапно, в январе или в феврале сорок третьего года: пришли два немецких солдата, отвели меня на транспорт, который за ледоколом вслед отправлялся в Таллин. Оттуда — поездом в Берлин, в Берлине поместили в кирпичный дом на берегу Шпрее, приспособленный под тюрьму для особо интересующих немецкую разведку командиров. Обстановка там была сложная, путаная, но я сразу почувствовал поддержку и защиту со стороны неведомых мне друзей — сокамерников. Меня осторожно предупреждали, как себя вести, с кем из соседей не откровенничать, особенно помог [97] один армейский офицер, думаю, что он в прошлом наш контрразведчик, он жив и работает теперь где-то в Новгородской области. Меня водили на допросы в морскую разведку, к капитану 2 ранга, когда-то этот разведчик был морским атташе в Москве. Водили, пока не убедились, что толку от этих допросов не будет. Только бы не передали гестаповцам. Я числился за финнами, а финны в этом отношении были, очевидно, весьма строги и самолюбивы. Тем более что их правители уже почувствовали поворот в войне в нашу пользу и, наверно, что-то прощупывали в дипломатическом мире. Судить об этом не берусь, немцы со мной тоже пытались заводить какие-то разговоры о возможном союзе Советской страны с Германией против англичан и американцев. Разговор явно провокационный, я отделался фразой, что это не моего ума дело и что я не компетентен в столь больших государственных делах. Во всяком случае, когда я стал требовать, чтобы меня вернули в Финляндию, немецкая морская разведка это требование удовлетворила, меня отправили в Данциг, там погрузили в трюм транспорта «Готенланд», который через Турку шел в Норвегию. В трюме, между прочим, оказалось несколько флотских старшин, нашлись и знакомые. Они надумали даже захватить транспорт и спрашивали, смогу ли я довести его до наших берегов. Но идея эта отпала, на транспорте был батальон фашистских солдат, справиться с ними мы, конечно, не могли. В Турку меня сдали финнам, снова доставили в Хельсинки, в подвал гауптвахты. Опять допросы, а потом — в среднюю Финляндию, в офицерский лагерь номер один, в барак старших офицеров, где были генерал Кирпичников, один полковник и другие мои друзья по беде. Когда мы отказались работать на противника, нас всех загнали в барак-изолятор. Кто-то прислал туда записку такого содержания: Родина требует сообщить список лиц, сидящих в изоляторе. Мы колебались, не провокация ли? Но список все же дали... Наверно, он попал по назначению, возможно, тогда и стало известно на Родине, что я еще жив, о чем сообщили жене. Однажды летчик Саша Литвиненко, подбитый на МБР над Хельсинки, принес в изолятор бочонок с чаем и шепотом спросил меня: «А вы знаете, что вы Герой Советского Союза?» Я все еще этого не знал, хотя об этом, несомненно, знали из наших газет мои тюремщики. Может быть, они скрывали от меня [98] факт такой высокой награды, чтобы не возросло мое сопротивление при допросах?.. Саша добавил мне лишний черпак чая. Наши старшие офицеры, особенно генерал Кирпичников, многим товарищам помогли выстоять в беде, сохранить чувство воинского достоинства, предотвратить спровоцированные взаимные расправы, самосуды, наладить своеобразное самоуправление и внушить каждому, что в конце концов на Родине разберутся со всеми по справедливости. Ровно через два года после гибели лодки мы пересекли границу и пересели в наш эшелон. Финляндия уже вышла из войны. Каждому хотелось скорее попасть на фронт добивать фашистов. Но нас везли не на фронт, а на проверку, там поместили в здании школы под охраной. Нам самим было стыдно и тошно, уж кто-кто, а моряки всегда гордились тем, что «матросы в плен не сдаются». Но мы же не были виноваты в беде, которая нас постигла, хотелось только одного: воевать и в бою очиститься от всего страшного, пережитого. Из окошка теплушек по пути мы бросали на полотно письма женам. Моя жена письма в Новосибирск не получила, она уже уехала оттуда в Москву. Получив когда-то весть о том, что я жив, она стала стремиться в Москву, чтобы здесь что-нибудь обо мне узнать и мне помочь. А к одному из моих спутников вскоре пришла жена, она получила его письмо, подобранное кем-то на железнодорожном пути и брошенное в почтовый ящик. Через нее я послал записку к моему однокашнику в Наркомат Военно-Морского Флота, тот разыскал жену, — словом, она явилась к нам, принесла мне старую газету с указом и моим портретом, обещала приехать на другой день, приехала, но на месте не застала. Никто не мог ей сказать, куда и зачем меня отвезли. А я показал эту газету уполномоченному контрразведки, который нас опрашивал, и меня отвезли в Москву. Выпустили меня 25 декабря сорок четвертого года, когда по всем документам подтвердилось, что я чист. Выпустили и моих друзей — матросов — Оленина, Субботина, Куницу, они попросились на фронт, я увидел их только много лет спустя. В шведской шинели, в финских ботинках я прибыл в полуэкипаж. Мне предложили жить дома, а являться только на отметку. В ночь под Новый год я пришел на Пушечную в Офицерский клуб и встретил старых друзей. 27 января сорок пятого года Николай Герасимович Кузнецов назначил меня на Дальний Восток [99] старшим преподавателем офицерских классов подводного плавания. По тому времени это был мужественный поступок, и я благодарен за него адмиралу, хотя мне и хотелось попасть на действующий флот. В июне мне вручили орден Ленина и Золотую Звезду, пересланные из Москвы, а Грамоту и удостоверение Героя я получил в сорок седьмом году. Потом я служил в Порт-Артуре, уже на подводных лодках, под началом своего старого балтийского товарища Александра Владимировича Трипольского. Я добивался восстановления в партии. Плен был таким пятном, что я всюду наталкивался на отказ. Нашелся человек, который в моей аттестации написал, что желательно перевести меня для продолжения службы из Порт-Артура в пределы страны. Воевать этому человеку не довелось, но осуждать воевавших он умел. Я снова попал в Ленинград, где служу по сей день. Меня очень поддержали товарищи по войне, — верили, кандидатом в члены партии приняли единогласно. Вопреки тем, кто настаивал на обидной формулировке: «Ввиду длительного отрыва от партии...» Ну, а дальше, сами понимаете — двадцатый съезд, как и тысячи других людей, никогда себя от партии не отрывавших, я сразу стал членом партии с 1929 года — без перерыва в стаже. Это произошло в пятьдесят седьмом...

Я достал старый пакет и разложил перед Сергеем Прокофьевичем Лисиным, ныне капитаном 1 ранга, фотографии. Он склонился над ними, многих после двадцати лет опознать не легко. Впрочем, виной тому не время, а, пожалуй, качество или ракурс фотографий. Вот с циркулем и линейкой в руках у освещенного лампой штурманского столика — штурман Михаил Хрусталев: усики для солидности, он был, пожалуй, тогда моложе своего сына-моряка Леонида Хрусталева... Это — капитан-лейтенант Думбровский, старпом, по настоянию фотографа позирует: фотографу нужен «боевой момент» — «подготовка данных для атаки». Оленина узнаешь всюду, он до сих пор навещает своего командира, живет с женой и дочерью в Ленинграде на проспекте Декабристов, водит в дальние междугородние рейсы тяжелогрузные рефрижераторы; до сорок седьмого года он был боцманом подводной лодки, пока кто-то не вспомнил, что Александр Кузьмич побывал в плену. Впрочем, хотя подпись утверждает, будто русскую отплясывает Оленин, [100] снимок смазанный и кто пляшет — не разберешь сразу. А вот гармонист в глубине, кажется, воистину Лямин, акустик, ему по штату был положен музыкальный слух... На групповом снимке второй справа Валентин Куница, «читает рассказ из газеты». Куница после войны поселился на Украине. Слушают его серьезно, только один Бурый не выдержал требования фоторепортера и улыбнулся. Первый слева — Стрельцов, тот, который выиграл усы Сорокина... Вот и Кулочкин с Лебедевым в отсеке у торпедных аппаратов. Всех их нет. А Субботин — жив, работает бондарем в Выксе, там, где работал его отец-металлист, отца убили на фронте еще в сорок первом... Вот и сама лодка — в кронштадтской гавани на ходу. Теперь она далеко от Кронштадта. И глубоко...

Когда Лисин рассказывал, он был сдержан и даже спокоен. А вот над фотографиями он разволновался. Экипаж. Те, с кем были накрепко связаны и радость и горе. Плен для нашего человека стал мукой не только физической, но и нравственной, потому что все поколение готовило себя к борьбе и считало для себя противоестественным даже в мирной жизни от этой борьбы отходить. Потому — такое сильное движение непокоренных и в оккупации, и в плену, потому — такое движение партизан, восстания в лагерях смерти и массовое участие советских людей в антифашистском подполье других стран. «Матросы в плен не сдаются» — не риторика, не просто лозунг, это убеждение воюющих на смерть людей. Тем горше становилась трагедия плена. А для человека, вся юность которого прошла в борьбе против фашизма, для рабочего и сына рабочего, для моряка и коммуниста, который тем только и жил, чтобы вместе со своим экипажем все смерти победить, это не могло не стать большой болью. Такую боль можно залечить, перебороть, но совсем избавиться от нее нельзя. [101]

Дальше