Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Балтийские тетради

«... Зачислен 22 июня»

В канун войны я неожиданно попал в Прибалтику, где всего лишь год существовала Советская власть. Неожиданно потому, что я работал в столичной городской газете и каждой командировки за пределы Москвы, да еще в районы, почти приравненные к загранице, мы добивались с боем. Въезд в Прибалтику разрешался по особым пропускам, и один из наших сотрудников воспользовался таким пропуском, чтобы купить и вывезти оттуда в Москву малолитражную автомашину. Формально за этот поступок никто не мог его осудить. Но каждый имел право его презирать. В стране почти не было собственных автомашин, и люди как-то не очень от этого страдали. В новых республиках все было дешевле, чем у нас. Но мы, молодые люди сороковых годов, презирали тех, кто замечал там лишь эту разницу в розничных ценах. Мы ненавидели всякую тягу к наживе и приобретательству, гордясь своим пролетарским по духу, интернациональным воспитанием. Не многим приходилось тогда бывать за рубежом, о революционном движении, о капитализме мы знали только по книгам и понаслышке, заграница представлялась примерно такой, как на эмблеме МОПРа: красный платок в руке, протянутой сквозь решетку. Нам казалось: везде и всюду назрела революция, и, случись нападение на страну Советов, — вспыхнет мировой революционный пожар; даже в Германии, в самой фашистской Германии, рабочий класс тотчас восстанет и сметет с лица земли фашизм. Наивность, дорого стоившая поколению, хлестала через край, но в этой нашей наивности были убежденность и чистота, жажда революционной борьбы твердо жила в душе, не поддаваясь натиску мещанства и шовинизма. Какой журналист [10] не стремился увидеть все своими глазами, поговорить с подпольщиками, освобожденными из фашистских тюрем, рассказать читателю о классовых боях в странах, которые только вчера стали советскими, и разобраться в противоречиях жизни на новом западном рубеже?! Особенно в год, когда в Европе уже шла война. А вот Наумиков — так мы называли владельца малолитражки — всех нас подвел. И мы наградили его новой кличкой: «барахольщик», звучавшей так же позорно, как некоторое время спустя «дезертир».

Наш редактор, он был третьим после тридцать седьмого года, не любил обращаться в инстанции за пропусками для корреспондентов, боясь нарваться на отказ: «Не тому прóсите». После случая с Наумиковым он и вовсе зарекся о ком-либо хлопотать.

Мне повезло: в ту весну открывалась новая морская пассажирская линия Ленинград — Таллин — Ханко. В газетах, а тем более в нашей, обожали открытия — малые и большие: «Первая плавка», «Первый пассажир метро», «Первое шлюзование на канале Москва — Волга». «Первый рейс», да еще морем, на полуостров Ханко, в окутанный тайной арендный район, очертания которого после войны с белофиннами воспроизвели все газеты, — желаннейшая для редакции тема, и я помчался в Политуправление Народного комиссариата Морского Флота с просьбой разрешить мне пойти в этот рейс. Начальником Политуправления был тогда Леонид Юлианович Белахов, я вспомнил, что в канун первой пятилетки он работал в агитпропе Рогожско-Симоновского райкома партии в Москве. Значит, и он должен меня помнить: в годы безработицы, когда существовала очередь на бирже труда, он направил меня по броне подростков учеником в мастерские автобазы. Возможно, он об этом забыл, даже наверняка забыл мальчишку, с которым давным-давно поговорил десяток минут. Но я решил: помнит, раз так быстро и охотно приказал выдать мне на рейс в Прибалтику билет, да к тому же бесплатный.

Служебный билет давал право на пропуск, пропуск — на командировку, словом, все складывалось столь удачно, что редактор расщедрился и послал меня в три новые республики на весь июнь и июль.

На первый рейс я опоздал — в ленинградском морском порту пассажиры ждали возвращения турбоэлектрохода, [11] открывшего новую линию без участия корреспондентов. На причалах лежали слишком будничные для военно-морской базы грузы: венские стулья, железные кровати, рулоны толя и даже громадная стиральная машина в ящике с черным клеймом «ВМБ Ханко». Пассажиры были военные, большей частью краснофлотцы, они возвращались к месту службы после недолгого отпуска. В Ленинград они ехали с полуострова поездом через всю Финляндию, в наглухо закрытых вагонах, с полицейскими в тамбурах и на подножках, без права открывать окна и двери и выходить на остановках. Поезда подолгу стояли у входных семафоров, дожидаясь, пока жандармы очистят от публики перрон. Станции выглядели пустынно, казалось, кроме жандармов, в Финляндии никого нет. Но вдали, за полицейским кордоном, пассажиры видели людей, и каждый краснофлотец старался рассказать об этих людях, о тайных приветах издалека, об интернациональном салюте «Рот Фронт» — поднятым к плечу сжатым кулаком.

У соседнего причала готовился к выходу в Таллин эстонский пароходик «Рухну», похожий на яхту из красного дерева; его матросы, светловолосые, в густо-синих, с лакированными козырьками фуражечках, с прическами, зализанными, как у оркестрантов джаза московского кафе «Националь», распевали уже запетые нами песни из старых советских кинофильмов, но держались скопом и отчужденно, как прежде, когда приходили сюда иностранцами. Мне захотелось на обратном пути из Прибалтики обязательно попасть на этот лакированный пароходик.

Турбоэлектроход прибыл под вечер, ослепительно-белый, огромный, многопалубный, все называли его для того времени непривычно «лайнером», и у трапа пограничники тотчас учредили контрольно-пропускной пункт. Будто лайнер прибыл из-за рубежа. Только пассажиры совсем незаграничные — тоже красноармейцы и краснофлотцы с дерматиновыми чемоданами и фанерными сундучками в руках, никакого блеска, никаких заморских наклеек на поклаже, единственная напоминающая о Западе вещь — сверкающий никелем заграничный велосипед с фирменным знаком «Бр. Эренпрейс», купленный на Ханко какой-то девушкой.

Неведомо зачем, но я тут же занес в блокнот и цифры, сообщенные пограничниками: «Пассажиров прибыло [12] 269, среди них одиннадцать арестантов». Арестантов вывели последними. Заросшие, нечесаные, щурясь после долгого пребывания в трюме, они молча озирались, будто видели Ленинград впервые. Пассажиры глазели на них угрюмо. Кто-то сказал, что это лазутчики, пойманные на полуострове в лесу. Другой добавил, будто их везли сюда с завязанными глазами. Таинственность над Гангутом сгущалась.

«Гангут» — слово твердое, рубленое, оно привлекало меня больше, чем официально признанное — «Ханко». От «Гангута» веяло историей и романтикой, гравюрами, изображающими морские бои петровских времен, галерами, скампавеями, фрегатами, абордажем, полным набором просоленного ветрами и столь заманчивого для очеркиста ядреного морского языка. Скалы, рифы, мысы, шхеры, бухты, перешейки, земля подвигов и сражений, форпост страны в канун войны, «непроходимый балтийский Гибралтар» — как много соблазна для задуманных путевых заметок.

Год, как кончилась война с белофиннами. Никогда мы не считали финна своим врагом. Как, впрочем, и немца, и любого другого иностранца. Не финн, а белофинн. Такой же враг, как наш российский белогвардеец. Белофинны построили на Карельском перешейке линию Маннергейма, и под прицелом ее дальнобойных орудий находился Ленинград. Кто знает, как развернулась бы на этом рубеже война, если б в июне сорок первого года линия Маннергейма еще существовала. Даже штатские люди понимали, что при всей трагичности зимней войны ее итог — наша бесспорная стратегическая удача. Граница от Ленинграда отодвинута. Флот вышел на оперативный простор. Гангут получен в аренду на длительный срок. В случае нападения его гарнизон примет на себя первый удар. Для моего юношеского сознания это не было просто политической схемой, объясняющей происходящее. Это было убеждение, и при всей его прямолинейности, при всем незнании и непонимании тайн дипломатии и взаимоотношений с соседями, за которыми в течение десятилетий укоренилась дурная репутация буферных государств, оно было верным по сути, отвечало тому, что творилось на белом свете в пору, когда Гитлер заглатывал одну малую страну за другой. Иное дело, что о Гитлере и его стане мы говорили тогда вполголоса и между [13] собой, не совсем понимая, что же все-таки стряслось. Сознание отказывалось отождествлять слово «пакт» с понятием «союз». Скорее, тактический ход, акт дипломатии, оттяжка, все, что угодно, только не союз. Все равно нам еще придется с ними столкнуться. Столкнемся наверняка. А пока, выгадывая день за днем, государство создает непроходимые рубежи.

С такими суждениями я уходил 1 июня 1941 года на турбоэлектроходе в двухмесячную командировку «для сбора, как было сказано в редакционном удостоверении, материала и написания очерков о жизни на полуострове Ханко, в Таллине, Риге, Вентспилсе, Лиепае, Каунасе, Вильнюсе и островах, о моряках торгового флота, о рыбаках, о балтийских пограничниках» и так далее и тому подобное. Мандат, так сказать, всеобъемлющий на все случаи жизни.

Я еще не знал, как выполню столь расплывчатое задание редакции. Все было внове, все ошеломляло, писать хотелось обо всем: о команде и пассажирах, о необычном для меня плавании по путям, описанным другими уже тысячу раз, о куполе Кронштадтского собора в окружении тяжело выступающих из воды гранитных фортов, о громадах боевых кораблей на рейдах у острова Котлин, о бесчисленных и еще непонятных мне огнях на стесненном маяками и островами заливе, и о буфетчике, удивительном буфетчике — он побывал мне на зависть в Амстердаме, Гавре, Гамбурге, Лондоне, Сингапуре — бог знает где!.. Писать о бессонной ночи на шлюпочной палубе в обществе Василь Василича, заслуженного балтийского штурмана, о его путешествиях в тропики, по океанам, в Коломбо, в Ливерпуль, в Барселону, об испанской войне и франкистском концлагере для плененных советских торговых моряков. Писать о недовольстве Василь Василича этой «скучной трамвайной линией»... И внезапный приступ профессионального журналистского разоблачительства: это же дикая несправедливость, что пустые салоны заперты на замок, а пассажиры-краснофлотцы мерзнут на палубах.

А потом все померкло, все захлестнул Гангут. Это была первая, еще мимолетная встреча.

Турбоэлектроход бросил якорь вблизи изрезанного бухтами и заливчиками скалистого берега, заросшего стройными соснами. На горе, над парком и россыпью одноэтажных [14] домиков города Гангэ, господствовали два строения, описанные во всех лоциях, используемые мореплавателями, как ориентиры: продолговатое красное здание кирхи с остроконечной колокольней и граненая водонапорная башня с часами на вершине. Над башней полоскался красный флаг. Дул ветерок, прибой едва вскипал вокруг черных, обточенных морем, скользких валунов. Слева у лесистого крутого мыса гремело море, там, на гранитном острие, сшибались волны двух заливов — Финского и Ботнического.

Мы ждали, когда освободится порт, занятый военными кораблями. Медленно выходил оттуда старый миноносец «Карл Маркс» — я видел потом в фашистской прессе фотографию полузатопленного, лежащего на правом борту корабля с задранными носовыми орудиями и злорадную надпись под фотографией: «Разбитый советский минный заградитель «Карл Маркс»; им ненавистно было само это имя, потому они так торжествовали, потопив старый миноносец.

К нам подбежал портовый буксирчик, закопченный, расплющенный, как лапоть, с деревянной буксирной дугой от борта к борту над кормой. Намалеванные белилами на носу, похожие на шифр знаки «ПХ-3» означали: порт Ханко, буксир номер три. В корме навалом лежали говяжьи туши и бочки с пресной водой.

— На острова? — свесясь за борт, кричал какой-то краснофлотец и, услышав снизу подтверждение, взял свой сундучок, перехваченный широким с бляхой флотским ремнем и подошел к площадке еще не вываленного за борт трапа.

Этого парня на судне приметили все. В Ленинграде его провожала девушка. Она бежала вслед судну до головы мола, махала платком, и краснофлотцы дружно крутили бескозырками ей в ответ. Когда все разбрелись, у борта остался только он, этот парень с непокрытой русой головой; он смотрел назад долго и тоскливо и только тогда надел бескозырку, когда мы уже миновали узкость морского канала. На палубе пели песни. А он угрюмо сидел в стороне на своем сундучке, и его как будто никто не замечал. Я смотрел на него сверху, со шлюпочной палубы. С мостика вдруг донесся иронический возглас: «Да, брат, теперь не скоро», и я, рассмеявшись, повторил эти [15] слова: «Да, брат, теперь не скоро»... Вряд ли в ту июньскую ночь кто-либо из нас вкладывал в них смысл, вскоре вложенный жизнью...

Вниз подали трап, по нему поднялась пограничная досмотровая комиссия. Прежде всего она пропустила краснофлотца с его сундучком. Буксир затопал в сторону, за ревущий у гранитного острия прибой. Я смотрел вслед парню, пока не потерял из виду буксир. Мне стало грустно.

Да, побывать бы на островах, само слово «острова» способно взбудоражить душу. Но турбоэлектроход ночью должен отсюда уйти. После пограничного досмотра и швартовки в моем распоряжении останется всего несколько часов. Василь Василич — он ходил сюда уже не раз, доставлял на полуостров еще с первым караваном пушки, молочных коров и пограничные столбы, — Василь Василич сказал, что, кроме города, я ничего не успею осмотреть. До перешейка, где проходит граница, двадцать два километра, а на острова нужно добираться катером и по особому разрешению.

Как только пограничники дали «добро», я сошел на берег, в город, и по пустынной тихой улице, никуда не сворачивая и не смея нигде задержаться, добрался до кирпичного дома штаба базы.

Генерал, с которым потом не раз скрещивались мои военные пути, удивленно разглядывал мои документы: что, собственно, может интересовать корреспондента гражданской газеты в военно-морской базе?! Я и сам этого не знал. Отвратно чувствовать себя туристом.

Спрятав в карман блокнот, я обошел весь городок. Трудно было представить себе, что это центр укрепленного района. Большой парк, пляж, кабинки для купания и на стенках под латинскими инициалами, соединенными международным плюсом, сердца, пронзенные фиолетовыми стрелами; тихие, чистенькие кварталы одноэтажных домиков, покинутых прежними жителями и еще не обжитых новыми, дворник на одной из улиц совсем как в Ленинграде или в Москве — в белом фартуке и с бляхой на груди; сине-красная вывеска отделения милиции с адресом «г. Ленинград» (потом я узнал, что отцы и матери новорожденных требовали обозначать в метриках место рождения не «Финляндия, Ганге», а «Ленинград» [16] — никто же не знал, что Гангут вскоре так прославится, а писать «рожден за границей» — кто в те годы мог пожелать такое своему ребенку). Вот тебе и укрепленный район! И все же именно отсюда доставили в трюме турбоэлектрохода лазутчиков, пойманных в лесу, именно тут служат бойцы, ежечасно видящие у рубежей базы приготовления к войне; именно к этим местам относится недавно мелькнувшее в газетах зловещее сообщение «соб. корра «Правды» из Таллина» о выгрузке в Финляндии, в Турку, с четырех транспортов двенадцати тысяч германских солдат с вооружением, танками и артиллерией; и здесь именно, на набережной, над бухтой, торчит охраняемый двумя гранитными львами обелиск в недобрую память десанта железной дивизии фон дер Гольца, душителя финской революции в восемнадцатом году, залившего эту маленькую страну кровью финских рабочих. Обелиск стоит, а мы терпим. Дипломатия... Внутреннее дело страны, у которой мы арендуем мирный на вид укрепленный район.

За городом, в сосновом лесу меня остановила пугающая табличка на дереве: «Дальше не ходить, стреляю без предупреждения». Вот оно то, что я и предполагал здесь встретить.

Почему-то я вспомнил старый переулок, запущенный двор, конструкторское бюро Бориса Гавриловича Шпитального, Героя Социалистического Труда. Я пришел к нему за несколькими строками для газетной анкеты: «Если завтра война...» Алексей Николаевич Бах, академик, на этот вопрос ответил коротко: «Все пойдем» — так мы и воспроизвели на газетной полосе его лаконичный, старческой рукой начертанный ответ: у Бориса Гавриловича Шпитального не хватало для нашей анкеты времени. Я заикнулся было, что раз он со мной встретился и поговорил, так я сам за него напишу, а он лишь подпишет — была у нас в газетах такая, нам самим ненавистная, практика. Шпитальный устало улыбнулся и сказал: «Зачем вы унижаете и себя и меня». Мне стало стыдно, но и досадно: я уходил, не выполнив задания. Не знал я, что досадовать не на что: ответ Шпитального на наш риторический вопрос зрел на чертежных столах и вскоре стал известен каждому, кто получил в руки новое оружие, созданное в замоскворецком переулке... [17]

И вот — лес, усыпанные хвоей тропки, заурядная местность, отвечающая моему представлению о маскировке тайны. Где-то под кустом, под замшелым пнем расположены подземные чудеса, управляемые кнопками с пульта чудовища, всевидящие, искусно спрятанные перископы — в те времена об этом легко и бездумно писали авторы полуфантастических журнальных рассказов о грядущей войне. Быть может, не я один слепо и увлеченно верил подобному усыпляющему сочинительству о сокрушительных «первых ударах» и сверхукреплениях, разумеется, превосходящих все, что можно было ожидать от известных каждому читателю газет линий Зигфрида и Мажино. Верил потому, что приятнее победу над ненавистным врагом представлять себе легкой и быстрой, чем кровавой и жестокой. Даже такой писатель, как Петр Павленко, соблазнился в романе «На Востоке» магическими кнопками и мистически-молниеносным результатом удара воздушных армад. Земное представление о суровости войны пришло потом. Не думал я, глубоко штатский человек, что пугающая надпись адресована простакам: капитан Борис Митрофанович Гранин, хозяин этого леса, насыщенного не только батареями его дивизиона, но и дичью, вывесил табличку, чтобы отвадить непрошеных охотников.

Покоряясь воспитанному в каждом из нас почтению перед военной тайной, а также инстинкту самосохранения, я сделал поворот кругом и вернулся в порт.

На другое утро, солнечное, легкое, лайнер, разминувшись с двумя эсминцами и длинной, почти черной подводной лодкой, пересек таллинский рейд и ошвартовался в Купеческой гавани эстонской столицы.

Республика наша, советская, но все выглядело заграничным: и крепостные башни Вышгорода над берегом, и островерхие черепичные крыши, и брусчатые мостовые за причалами, и рослые светловолосые грузчики возле темно-красных автокаров. Даже запах с берега и тот заграничный, запах сланцевого бензина, ставший потом привычным, запах узких таллинских лабиринтов, по которым с невероятной ловкостью и скоростью мчались могучие тупорылые автобусы.

В пароходстве я с огорчением узнал, что морем в Ригу, Виндаву и Либав не попвдешь — разве грузовым пароходом или военным кораблем. И на остров Рухну, где [18] живут шведы и по ночам зажигается маяк, трудно попасть, разве что туда доставят пограничники, а я надумал обязательно побывать на этом эстонском островке в Рижском заливе и на других маленьких островах. Зато лакированный «Рухну» ходит в Ленинград регулярно, и я могу рассчитывать на него на обратном пути.

В самом радужном настроении я отправился в город, спрашивая каждого встречного о дороге в центр. Спрашивал я с доверчивой и, наверно, глупой улыбкой общительного человека, уверенного, что для всех он здесь желанный гость и собеседник. На автобусной остановке посреди большой площади — это и был центр города, но я этого не знал — мне никто не ответил. Я повторил вопрос раз, другой и услышал нечто невнятное, понятое потом: «Эй теа», «Эй оска» — «Не знаю», «Не понимаю». Странно, со мной не хотят разговаривать. Но ведь только что на мои вопросы охотно отвечали грузчики и служащие в порту. Неужели тут все не понимают русскую речь? Или здесь, в очереди на автобус, сплошь буржуи, лавочники и кулаки?..

За минувший год я прочел про этот город тысячи восторженных слов своих коллег. Судя по этим писаниям, каждый из нас здесь долгожданный гость. Ни слова о расслоении населения, о классовой борьбе, о тех социальных и революционных сложностях, которые, несомненно, были и не могли не быть в стране только что свергнутого профашистского режима. После таких розовых иллюзий легко было поддаться раздражению, броситься из одной крайности в другую.

Один эстонский рыбак, выслушав неделю спустя мои мелкие обиды, произнес слова, звучащие укором по сей день: «Почему вы, люди из пролетарской страны, так торопитесь в «Глорию» и «Золотой лев» и не спешите сюда, на полуостров Копли, где вас давно ждут?» Когда началась война, я видел рабочую гвардию Таллина: по городу, бросая вызов нейтралам и недоброжелателям, шагал полк добровольцев с полуострова Копли. Там, в этом пролетарском районе Таллина, каждое слово о нашей стране слушали жадно, если это слово не было сдобрено елеем и не разжижалось болтовней. А нас, приезжих, влекло в центр, в район отелей и кафе, наверно, потому, что, ослепленные новизной и блеском чужого города, мы становились туристами. [19]

Тут, в центре, тоже были и друзья и враги, и выжидающие и взвешивающие, и воспитанные в лакействе перед свергнутой буржуазией и оценивающие наш строй и наши нравы по повадкам каждого из нас. Разные люди и разные взгляды, все это еще предстояло познать на опыте, иногда горьком, ткнуться во все носом, а пока в голове застряла схема, заданность оценок и измерений — позиция не слишком плодотворная, если хочешь разобраться в жизни незнакомой страны.

Я ловил себя на том, что хочу, чтобы все было как у нас. Шофер не понимает, почему у него отобрали четырехтонный грузовик — я смотрю на него с прищуром и беру в кавычки его слова: «По непонятным причинам». Откуда у честного шофера собственный грузовик?! Он жалуется: легковые такси оставили частникам, а вот его грузовик отобрали. И я возмущаюсь: почему, действительно, тут терпят частников-таксистов, заглядывающих при расчете с пассажиром в табличку соотношения кроны и рубля на данный календарный день... На все смотрел я глазами человека, выросшего при ином социальном строе и ожидающего чуда: словно все, что пройдено нами за десятки лет, здесь должно свершиться за год. Мысль, что здесь возможен иной путь развития советской жизни, не приходила тогда в голову. Может быть, поэтому, разъезжая по эстонскому и латвийскому побережью, приглядываясь к непривычной и странной для меня здешней жизни и знакомясь с людьми, я не всегда находил с ними общий язык. А его так хотелось обрести, я же советский корреспондент, и меня не устраивают лишь анекдоты об ушедшем режиме, так и лезущие в блокнот. То слышишь историю о единственном эсминце, проданном прежними правителями в Южную Америку, то тебе услужливо преподносят случай с бронзовым конем и туловищем Петра, перелитыми на центовые и пятицентовые монеты. Это смешно, почти газетная «изюминка», но меня интересуют судьбы, устремления, надежды людей, вот о чем хотелось бы поговорить, беда только, что, еще не поговорив, ничего не узнав, я уже заранее представлял себе, чтó я хотел бы от здешних людей услышать.

В середине июня, ночью, на одной из рижских улиц от незнакомой женщины я впервые услышал предостережение о близкой войне. Да, от случайно встреченной молодой женщины в ночь на 17 июня 1941 года. [20]

В ту ночь весь местный партийный и советский актив был мобилизован для очистки города от буржуазных и профашистских элементов. Теперь, в шестидесятые годы, я знаю, что в эту чистку активно включились и айзсарги — доморощенные фашисты и оставленная немцами в подполье законспирированная агентура. Все они старались спасти свои кадры и подставить под удар людей нейтральных или даже склоняющихся на нашу сторону, оговаривая, провоцируя, шантажируя, разжигая подозрительность в приграничной полосе.

Ночью, бродя по городу, я слышал выстрелы и даже их объяснение: стрелял, мол, полковник старой латышской армии, у него нашли склад с оружием и радиостанцию. Не все «полковники» и «склады» были обнаружены в ту ночь — в этом армия убедилась неделю спустя, когда раздались выстрелы в спину из окон иных учреждений и жилых домов, когда заработали передатчики местных фашистов, наводивших германские «юнкерсы» на мосты через Двину и на корабли в порту...

...Молодая женщина из-за угла украдкой наблюдала за тем, что происходит. Она подбежала и заговорила по-латышски, удивилась русской речи в ответ. Женщина вдруг сказала, что советует мне скорее уехать из Риги — через несколько дней тут начнется война, сюда придут немцы — об этом уже не первый день твердит их радио...

Я рассердился: обывательские слухи! Для того и проводится эта чистка, чтобы, обезвредив пятую колонну, которая уже загубила республиканскую Испанию, предотвратить войну. А если чего доброго на нас и нападут, то не они к нам, а мы, мы на их землю придем. Женщина, взглянув на меня с отчаянием, повторила: «Уезжайте, я прошу вас, уезжайте». Я слушал ее со снисходительностью политически более взрослого человека.

Накануне я видел у причала латвийского порта большой немецкий пароход и долго высматривал, не обнаружится ли в его команде на мое счастье хоть один скрытый антифашист. В рижском порту грузился лесом латышский лесовоз — груз шел в Германию; это не было приятно, что наш лес увозят фашистам, но так было. Какая же тут война. И ТАСС опровергает слухи о войне. Когда я рассказал о лесовозе и о немецком пароходе [21] корреспонденту «последних известий» Вячеславу Сысоеву и поэту Сергею Михалкову, которые в те дни находились в Риге, Михалков тоже неожиданно для меня сказал:

— На днях будет война.

— Глупости! — возмутился я. — Эти слухи вызваны учениями ПВО. Устроили на всю Ригу очереди за черной бумагой и паникуют. В Москве затемнение прошло без паники.

— Вот увидишь, какие это глупости, — сказал Михалков, и мы замолчали, потому что мы сидели в тот вечер в винном подвальчике «Фокстротдиле», а в подобном месте не стоило на такие темы рассуждать.

Вот и эта женщина повторяет те же глупости. О том, что ТАСС в канун войны может опровергать слухи о войне без достаточных на то оснований, мне и в голову прийти не могло. Войну мы ждали каждый день. Но обыкновенному человеку, как бы он ни ждал начала, трудно себе представить, что это начнется именно сегодня, тем более в век, когда о войнах объявляют уже после того, как нанесен первый удар.

21 июня, собрав материал о торговых моряках Балтики, я купил билет на поезд, уходящий из Риги в Каунас, и решил зайти на почтамт. Там меня ждала срочная телеграмма: редактор предлагал прервать командировку и немедленно вернуться в Москву.

За что?! Ничего худого я не натворил. Не барахольничал. Автомашин не покупал. По кабакам вроде бы не шлялся.

Я позвонил в Москву и спросил у редактора, в чем дело. Ничего не объясняя, он сообщил, что отдел печати ЦК предложил вызвать всех корреспондентов из Прибалтики в Москву. Я сказал, что в Таллине остался мой чемодан, я бросил его там, чтобы разъезжать налегке; мне еще надо съездить в Каунас, вернуться в Ригу, потом побывать на острове Рухну, а затем ехать в Таллин, сесть на пароходик «Рухну» и идти морем в Ленинград — у меня же бесплатный билет Наркомморфлота. Редактор заикался, но в минуты наибольшего волнения он произносил каждое слово четко и раздельно.

Он сам говорил, что освоил такой прием полтора года назад, когда ему пришлось внезапно прочесть вслух предназначенный для экстренного выпуска нашей газеты [22] текст знаменитого «радиоперехвата» — сообщения о создании революционного финского правительства во главе с Куусиненом; попробуйте-ка без запинки произнести два десятка незнакомых фамилий с дублированными гласными!.. Редактор говорил по телефону напряженно-сдержанным, насыщенным голосом, столь четко и ясно, что я понял: черт с ним, с бесплатным билетом и лакированным эстонским пароходиком, надо немедленно ехать в Таллин, чтобы в понедельник, в следующий после субботы рабочий день, прибыть поездом в Москву.

На рассвете 22 июня — как это звучит: 22 июня 1941 года! — в купе постучали пограничники и проверили документы при переезде из Латвии в Эстонию. Сосед, латвийский железнодорожник, проворчал, что будят слишком рано. Он ехал на воскресенье в Таллин и к утру хотел быть свежим.

Не спалось. Вагон-ресторан открывался с восьми, а к десяти мы должны быть на месте. На полу валялась вчерашняя «Пролетарская правда» — рижская газета на русском языке. Обычный номер, множество объявлений: о покупке и продаже вещей; о приеме на курсы бухгалтеров и плановиков с первого июля 1941 года со стипендией «при условии — после курсов не менее года работать в провинции»; призыв к рижанам «страховать домашнее имущество против пожара и стихийных бедствий»; бесконечные «требуются» — машинистки, грузчики, пожарные, плотники, каменщики, маляры — это в Латвии-то, где привыкли к безработице. Вялый «Дневник военных действий в Европе, Африке и Азии»... Забастовочное движение в Шанхае... Германо-турецкий договор о дружбе... Заметки о каких-то жуликах в промысловой артели и о дачах для рабочих текстильной фабрики на Рижском взморье; вручение орденов и медалей; Иван Иванович Черевичный вылетел на «летающей лодке» из Нарьян-Мара в Арктику... И смешной снимок: латышские дети в Межапарке в национальных костюмах исполняют русский танец «Во саду ли, в огороде»... Обыкновенный шестистраничный номер рижской газеты, но его захотелось сохранить, чтобы показать друзьям в Москве.

Ровно в восемь, когда мы остановились на какой-то станции, чтобы разминуться с грузовым эшелоном, я прошел в вагон-ресторан, занял место напротив военного с двумя шпалами в петлицах, заказал завтрак, взглянул [23] в окно на стоявший рядом воинский поезд, увидел на платформах расчехленные орудия и танки и сказал:

— До чего же мы беспечны. Тут, в Прибалтике, такая напряженная обстановка, а мы открыто перевозим боевую технику...

В те годы я часто ездил в воинские лагеря, на маневры, на пограничные заставы и даже ходил на подводной лодке по Черному морю, обожая все, что связано с армией и флотом. Газеты были наводнены статьями о коварных уловках шпионов, я сам любил писать на такие темы, а тут расчехленные танки и пушки: стой и подсчитывай, сколько их и куда везут.

Командир согласился:

— Зря расчехлили.

Не знали мы, что оружие расчехлено не зря. И надолго.

В Таллине я направился в гостиницу «Золотой лев», настроенный воинственно и агрессивно: за минувшие три недели я уже научился разговаривать с портье и швейцарами. Возьму номер до поезда, съезжу в порт за чемоданом и отправлюсь в Москву.

В гостиницу я вошел в момент, когда из огромного радиоприемника, включенного на половину мощности, прозвучали слова:

— ...бомбили Житомир, Киев, Каунас...

Голос был хорошо мне знаком, я слышал его не только из корреспондентской ложи на сессиях Верховного Совета, но и возле ветряной мельницы в районе Вязников, Горьковской области, где демонстрировали высадку массового парашютного десанта, и на ребре Иваньковской плотины канала Москва — Волга — там, куда меня заносила репортерская жизнь. Сейчас этот голос взволнованно сообщал о войне, о первых ее жертвах, о бомбежке тех краев, из которых я накануне уехал.

Кругом шумели гостиничные служки, они не слушали, как будто уже знали всё. Я чувствовал себя настолько одиноким в этой кощунственной суете, что ринулся к конторке портье и спросил, нет ли тут кого-нибудь из Союза — так называли в Таллине всех нас, приехавших из Советской страны. Портье молча подвинул мне список жильцов, все фамилии писались в нем по-эстонски. Я нашел единственно российскую фамилию, и та была Винер, режиссер из Ленинграда, по газетам я знал, что он готовит намеченную на ближайшее время «Декаду эстонского [24] искусства». Мгновение спустя я барабанил в дверь его номера.

Мне открыл рослый, полный мужчина, в белье и шлепанцах. Он смотрел на меня оторопело, считая, что время для человека искусства еще раннее. Я сказал:

— Извините, началась война.

— Бросьте эти дурацкие шутки, — сказал режиссер, не спрашивая, кто я такой и почему ворвался именно к нему.

— Это не шутка, немцы уже бомбили Киев, Каунас и Ригу, я только что из Риги и не знаю, куда пойти.

Мы вместе вышли на улицу, столь же шумную и заполненную воскресной толпой, как и полчаса тому назад. Будто ничего не произошло. Нарядные эстонцы, сопровождающие в церковь на конфирмацию девушек в белых платьях; моряки в белых кителях и в белых накрахмаленных форменках; на открытых верандах кафе дамы в темных очках...

Возле домика Бочкарева, уполномоченного ЦК партии по Эстонии, стоял часовой. Бочкарев куда-то выехал. Мы прошли еще полсотни метров, режиссер решил проверить мое невероятное сообщение в театре КБФ. Издалека он увидел актеров в краснофлотской форме и с винтовками. Он ушел в театр, а я отправился искать штаб и Политическое управление Краснознаменного Балтийского флота — Пубалт.

Из бюро пропусков я позвонил начальнику Пубалта и попросил меня принять. Он вежливо, но сердито ответил, что сейчас ему не до интервью. Я объяснил, что речь идет не об интервью, просто, может, найдется для меня дело, раз началась война. Он смягчился и заказал пропуск. Через несколько минут я стоял в его приемной перед молоденьким адъютантом, изучающим мои документы.

Из кабинета начальника Пубалта вышел невысокого роста стриженный ежиком человек в морской форме, с красными просветами между четырьмя золотыми галунами на рукавах — полковой комиссар. Он посмотрел на меня исподлобья тяжелым взглядом и жестом предложил следовать за собой.

В большой и по-воскресному безлюдной казенной комнате на другом этаже, уставленной вдоль стен и окон канцелярскими столами с инвентарными бляхами, [25] он остановился, повернулся ко мне, снова пронзил меня взглядом в упор и спросил:

— Вы умеете гневно писать?

— То есть как?

— Чтобы хотелось бить, и бить, и бить?!

Я забормотал что-то про фельетоны, злые и драчливые, про поездки на пограничные заставы, про дозоры, в которые ходил, и про полет на гидросамолете на Черном море в Н-ский квадрат для задержания шаланды контрабандистов, все было высказано невпопад, но, очевидно, оказалось кстати. Полковой комиссар бросил мне: «Ждите» — и куда-то исчез.

Это первое военное приказание я выполнил сверхдобросовестно: я стоял посреди комнаты, там, где меня оставил полковой комиссар, не решаясь подойти к какому-нибудь столу. Мне казалось, все вокруг секретно, все столы наполнены военными тайнами, а военную тайну надо не только беречь, но и уважать. Я не шучу — так было: так относился я, никогда до этого не служивший в армии, но всегда мечтавший о военной службе, ко всему, что было связано с военным учреждением. Больше всего я боялся «не попасть на войну», как это случилось зимой тридцать девятого года. Я стоял посреди комнаты второго отдела Пубалта и, ожидая решения своей судьбы, строил запасные планы самомобилизации на случай, если полковой комиссар Кирилл Петрович Добролюбов сейчас мне в этом откажет.

Добролюбов вернулся и, сунув мне пачку каких-то листков, приказал пожарче и похлеще написать воззвание о войне. Он провел меня в соседнюю комнатку, в свой кабинет.

Работал я по-газетному быстро, передышки Добролюбов не давал. Забрав текст листовки, он предложил обдумать план срочной антифашистской брошюры для матросов, именно такой, чтобы врага «хотелось бить, и бить, и бить». Когда он снова пришел и сообщил, что текст воззвания в основном принят, но другие товарищи его «дотянут», я почувствовал себя виноватым: на чистом листе бумаги я написал лишь заглавие брошюры, но ни одной фразы сочинить еще не смог. Добролюбов прочел заглавие: «Коричневая чума», хмыкнул одобрительно и спросил, что нужно для того, чтобы дело сдвинулось с места. [26]

Антифашистских материалов, которых я просил, в Таллине не было — в библиотеках таких книг и газет не держали, и это сразу напомнило, что мы тут всего лишь год, да еще такой, о котором не хотелось в тот день вспоминать: год, когда новой антигитлеровской литературы не издавали, а накапливать в Эстонии старую считалось недипломатичным. Но никакой пакт не смог вытравить из памяти то, что крепко вошло в голову, особенно после поджога рейхстага, лейпцигского процесса, речей Димитрова и его прилета в Москву, прилета, который для каждого из нас был праздником пролетарской солидарности — есть же в мире сила, способная даже из фашистского застенка выручить борца за мировую революцию.

Может быть, это звучит слишком торжественно в годы, когда люди страшатся громких слов и деклараций и после всего пережитого жаждут прежде всего дел и результатов. На все, очевидно, своя пора. То время было отделено от революции и гражданской войны примерно таким же расстоянием, как годы шестидесятые от войны Отечественной, это было послереволюционное время, и мы гордились своим революционным и, главное, интернациональным энтузиазмом. Сакко и Ванцетти были нам столь же близки, как Степан Халтурин и Софья Перовская, Ван дер Люббе был ненавистен, как Азеф, а имена Гитлера, Франко и Муссолини встали в один ряд с колчаками, Врангелями и Деникиными, куда мы без особых раздумий и анализов подверстывали и всяких Чемберленов и прочих воротил капиталистического мира, взрастивших фашистов.

Словом, приказ написать так, чтобы «хотелось бить, и бить, и бить», не прозвучал сверхзадачей даже при отсутствии конкретных пособий. Жила в сердце любовь, жила и жгучая ненависть. Чувства были горячи и непосредственны и обострены предельно, особенно в минувший год, когда многое приходилось самостоятельно объяснять и оправдывать тактикой и дипломатией. О европейской войне писалось скупо и нейтрально, но мы не относились и не могли к ней относиться нейтрально, без тех симпатий и антипатий, которые каждому честному человеку свойственны и необходимы. Нейтрализм информации раздражал и злил. Нападение называли вероломным... Но разве можно было хоть на йоту верить фашистам?! [27] Я навсегда запомнил оговорку старого кронштадтского рабочего-кораблестроителя Николая Сергеевича Игнатьева, услышанную мною несколькими месяцами спустя: звероломное, сказал он, нападение. Чувства были так нагнетены, что чего-чего, а ненависти и сарказма для заданной брошюры о коричневой чуме хватало, хоть отбавляй.

Полковой комиссар, койка которого, застланная солдатским одеялом, уже стояла в кабинете второго отдела, прочел отдиктованную мною машинистке брошюру-фельетон и подписал ее в набор на эстонском и русском языках. Когда рукопись унесли, Добролюбов, следя за выражением моего лица, сказал:

— Вы не возражаете, мы выпустим эту брошюру, нарушив авторское право, без подписи, от имени Пубалта?..

Конечно, я не возражал, странный разговор.

Добролюбов помедлил, взгляд его стал теплее, он продолжал:

— Сократите текст до размера газетной полосы. Дадим его в эстонские газеты и в «Красный Балтийский флот». За вашей полной подписью.

Я вспомнил: все же я газетчик, и надо бы сходить на телеграф и в порт. В порту надо выручить чемодан, а с телеграфа сообщить в редакцию о решении остаться на флоте. Иначе могут уволить за прогул и отдать под суд. Подумав об этом, я обомлел: ведь в нашей редакции существует Рая Кривелева!..

Она носила кожаную куртку и красную косынку двадцатых годов, и никто не знал, как и откуда Кривелева у нас возникла. Писать она не умела, добывать материал или править заметки других — тоже. Зато она умела клеймить. Когда вышел Указ об уголовной ответственности за двадцатиминутное опоздание и за прогулы, она потребовала, чтобы и в редакции на алтарь дисциплины была принесена устрашающая жертва. Если нарушителей нет, то их надо найти. Должны найтись!.. Когда я уезжал, она, прищурясь, напутствовала: «Тоже за малолитражкой?» Я понимал: если не будет официального документа, ничто не спасет меня от Кривелевой, даже опережающая все газеты корреспонденция о войне, даже поход с флотом в побежденную Германию, на что я надеялся с момента, как переступил порог Пубалта. [28]

Обещав послать в редакцию телеграмму, Добролюбов сказал:

— Не бойтесь. За прогул не уволят. Не та война.

Но все же он провел меня в отдел кадров. Мне выдали бумагу с гербовой печатью, помеченную 22 июня и удостоверяющую, что я призван в Пубалт на сборы. Начальник отдела кадров полковой комиссар Ранов пояснил, что, когда меня «отдадут в приказ», он обменяет эту бумагу на более солидный документ.

Теперь скорее в Купеческую гавань выручать чемодан.

В городе все выглядело по-прежнему — нет войны. Только дамы под зонтиками кафе лорнировали зудящий в синем небе «юнкерс». Если б не полукружие зенитных разрывов, можно бы подумать, что это наш самолет. Бомб на город он не сбрасывал. Но разве можно верить утверждениям фашистского радио, будто они не станут бомбить Таллин?! Они провоцируют ссору с местными жителями. Конечно, они не пощадят и Таллина, как не пощадили прекрасных городов Испании и Франции. А эти, с лорнетами, им верят? Или хотят показать, что у нас не общий с ними враг?.. В гавани я физически ощутил разницу отношения людей города к войне. В гавани были рабочие, грузчики, моряки, люди молчаливые, но так четко и усиленно работающие, что и тени сомнения не могло возникнуть, на чьей они стороне.

В гавани во всем ощущалась война. Не только в строгости часовых. Не только в размещении зениток. Во всем ритме жизни, в камуфляже, наносимом на корабли, в целеустремленности. Так, по крайней мере, казалось мне, еще не привыкшему к жизни морского порта.

Пришел с Гангута знакомый турбоэлектроход, на берег сходили женщины с детьми, чемоданами, тюками — эвакуируемые. Раньше, я знал это по литературе о гражданской войне, их называли беженцами. Но эти люди не бежали, они уезжали организованно, их мужья и отцы остались на полуострове воевать. В море их атаковал «юнкерс», возможно тот самый, за полетом которого следили дамы из-под зонтиков кафе. Он пытался потопить турбоэлектроход. Внезапно на него ринулся наш «ястребок», завязал над судном воздушный бой и на глазах у команды и пассажиров сбил стервятника.

Между прочим, мы, корреспонденты, затаскали это [29] слово и превратили его в банальность. Но именно так, стервятниками, окрестили на фронте фашистских летчиков за то, что они не признавали никаких норм человечности: они бомбили госпитальные суда с ясно обозначенным красным крестом, они расстреливали на воде беспомощных и безоружных пловцов и уничтожали рыбацкие шаланды, на железнодорожных станциях они штурмовали женщин с детьми — я сам видел несколько недель спустя на станции Капорье, как «мессершмитт», отогнанный зенитками от боевого аэродрома, поливал из пулеметов с малой высоты толпу женщин в белых косынках и с детьми на руках, ожидавших на платформе прихода пригородного поезда.

Первый помощник капитана Василь Василия встретил меня, как родного. Вот что значит вторая встреча. А может быть, военная беда сразу так сблизила всех нас. Я получил настоящее интервью о войне.

Турбоэлектроход запоздал на сутки. Произошло это потому, что теперь он не турбоэлектроход, а военный транспорт. В канун войны генерал Кабанов, командир Гангута, своей властью поломал расписание и задержал рейсовое судно в порту до утра. Белофинны за сутки до того, как началась война, отказались пропустить через Финляндию в Выборг пассажирский поезд. Таким образом, они отрезали полуостров от нашей страны. Единственный путь сообщения с Большой землей — море. Утром 22 июня гавань Гангута бомбили «юнкерсы», они прилетели из Финляндии и улетели в Финляндию. Фашистам выгоден финский нейтралитет: Финляндия стала их стартовой площадкой, исходной базой для нападения на наши фарватеры и города. Они уже атаковали «Лугу», которая ушла накануне из порта Ханко в Ленинград с пассажирами, атаковали под Кронштадтом. Плавать теперь разрешают только под охраной боевых кораблей. От полуострова турбоэлектроход провожали катера, а на полпути к Таллину его встретил эскадренный миноносец «Смелый». Плавать опасно, немцы за одну ночь понаставили всюду мины — и обычные, якорные, на стальных тросах-минрепах, и новые, магнитные, их рассыпают самолеты, они всплывают, «прилипая» к металлическому днищу, когда над ними проходит транспорт или корабль. Тревожно и смутно на море. Судовой радист всю ночь принимал сигналы «SOS». В воскресенье он разбудил Василия [30] Васильевича в четвертом часу утра, приняв ошеломляющие радиограммы с латвийского лесовоза «Гайсма». В районе где-то между Виндавой и островом Готланд на «Гайсму» напали торпедные катера, чьи — об этом не было сказано. «Гайсма» шла в Германию с нашим лесом — это и был тот лесовоз, погрузку которого я наблюдал несколько дней тому назад. Никто еще не объявлял о нападении фашистов на нашу страну, а в радиограмме уже были жуткие слова: «Торпедирован. «Гайсма» тонет. Прощайте». Я спросил Василь Василича, догадался ли он, кто напал и что произошло. Он ответил уклончиво:

— Торговые моряки всегда знают про международную обстановку немного больше, чем обыкновенные граждане. Предупреждения были еще несколько дней назад. Наше пароходство придержало некоторые суда в Ленинграде. А вот рижане почему-то выпустили в субботу утром «Гайсму». Когда будете в Ленинграде, спросите в пароходстве про радиограмму из Данцига. Там предупреждали открытым текстом, чтобы мы не ходили в Германию. Конечно, может быть, это провокация, там наверху виднее. Но вы спросите все же. Мой радист уверяет, что он узнал почерк Юры Стасова с «Магнитогорска». Радист радиста опознает и без позывных...

Он был прав, все это открылось после войны, когда на родину из гитлеровских концлагерей вернулись очевидцы, те, кто выжил из команд наших судов, арестованных фашистами в Данциге и Штеттине.

Фашисты явились на «Магнитогорск» еще 19 июня, устроили обыск, опечатали радиорубку и поставили возле нее гестаповца. Капитану и команде запретили общаться с берегом. Такое было не внове для наших торговых моряков, в загранплаваниях всегда приходилось быть начеку. Бесчинствовали франкисты в портах Испании, бесчинствовали и японские жандармы. В порту Хакодате они в феврале 1938 года совершили налет на пароход «Кузнецкстрой», зашедший туда, чтобы укрыться от шторма и пополнить запас топлива на пути из Петропавловска во Владивосток. Сорок восемь дней команду «Кузнецкстроя» жандармы продержали в тюрьме. О мужестве команды и ее капитана Вячеслава Калитаева знали, писали в газетах всего света, об этом помнили наши моряки. Но налет в Данциге не походил на обычную полицейскую [31] провокацию. Похоже, что это акт государственный, тем более страшный, что это государство фашистское и уже воюющее, искушенное в подобных делах, и если, вопреки пресловутому пакту, оно идет на такое грубое бесчинство, значит — назревает нечто серьезное и грозное. Опытные моряки это раскусили. Следовало срочно предупредить Родину. Но как? В ночь на двадцатое июня матросы «Магнитогорска» устроили на палубе самодеятельный концерт. Этого гестаповцы не могли запретить. Матросы так темпераментно пели и плясали, что часовой-гестаповец развесил уши и разинул рот. А Юра Стасов, судовой радист, тем временем незаметно проник в опечатанную радиорубку. Под аккомпанемент балалаечников и плясунов он открытым текстом лихорадочно отстукал радиограммы во все правительственные адреса, повторяя одно и то же предупреждение, которому, к сожалению, не поверили: «Не выпускайте в Германию наших судов... Не выпускайте в Германию наших судов... Их тут задерживают... Их тут задерживают... Юра... Юра...» Он не мог себя назвать, не мог воспользоваться и позывными, но он правильно рассчитывал, что радисты Балтики его почерк опознают. Опознали. А остальное зависело не от радистов...

— Сходите на «Минну», — подсказал мне Василь Василич. — Она в мае была в Данциге, а всего несколько дней назад выскочила из Штеттина. Корреспонденту есть смысл на ней побывать...

В поисках «Минны» я прошел по причалам в надежде встретить и лакированный «Рухну». Рушились мои довоенные планы: не удалось побывать на острове Рухну, не встретился и пароходик «Рухну». Его ждали в воскресенье из Ленинграда, но он не пришел. В пароходстве мне показали радио от капитана: выйдя из ленинградского порта, «Рухну» в узкости морского канала подорвался на мине и загорелся. Но оказывается, надо знать даже, где можно и где нельзя тонуть. Потонув в канале, закупоришь выход из гавани. Капитан это сообразил. Он дотянул пылающий пароходик до северной бровки канала и там выбросился на берег. Вот тебе и «зализанные мальчики в густо-синих фуражечках»! В пароходстве понимают, что команда «Рухну» совершила военный подвиг. Значит, война пришла с моря и в Ленинград. [32]

Нашел, наконец, невзрачное грузовое судно «Минна» — после современного турбоэлектрохода и даже после изящного лакированного «Рухну» оно кажется старой шаландой. Ломаным русским языком матросы «Минны» рассказали мне о предвоенной обстановке в Штеттине и о плененных фашистами пароходах различных стран. Матросы этих пароходов работают на гитлеровцев, как рабы. Их кормят, как собак, — похлебкой из общего ведра. У причалов Штеттина стояли и другие наши пароходы, они должны были последовать за эстонской «Минной», но почему-то не вышли.

Записав рассказы первого помощника капитана «Минны» Отто Вейгеля и третьего механика Якоба Мартинсона, я вернулся в Пубалт и засел за корреспонденцию для своей газеты. Про чемодан в камере хранения я забыл — какой уж там чемодан, когда есть возможность послать в Москву первую корреспонденцию с войны и о войне. Добролюбов щедро снабдил меня дополнительными материалами. Война на Балтике. Наши минные заградители и эскадренные миноносцы под защитой крейсера «Максим Горький», катеров и подводных лодок ставят мины и возле Либавы, и в Ирбенском проливе, и особенно у входа в Финский залив — только об этом писать нельзя. Воюют уже все. Есть политдонесение о первой потопленной нами подводной лодке, Добролюбов разрешил мне его прочесть и даже сделать выписки. Корабль, «где заместителем командира по политической части товарищ Малявкин». «Корабль товарища Малявкина», обнаружив фашистскую подводную лодку, пошел на таран. Лодка выпустила торпеду. Корабль успел отвернуть, торпеда прошла слева у самого борта. Орудийные расчеты старшин 2-й статьи Ланцова и Верещака открыли по лодке огонь. Фашистская лодка, уходя от тарана, срочно погрузилась. Но в машинном отделении краснофлотцы слышали скрежет: корабль все же задел рубку лодки, был даже сорван лаг. На посту сбрасывания старшины 2-й статьи Шиловский и Аникин начали бомбометание. Лодку добивали глубинными бомбами, пока она не пустила на поверхность моря соляр и пузыри. Корабль вторично зашел для бомбометания и наткнулся на мину. Но не подсек резаком своего подводного охранителя-паравана ее стальной с якорем трос, а стукнул крылом паравана [33] в ее корпус. Мина, хотя и на расстояний от корабля, но взорвалась, и осколками ранило нескольких краснофлотцев на юте и командира минно-торпедной боевой части лейтенанта Белоуса. Лейтенант упал на кормовые скаты, волна понесла его за борт. Тогда краснофлотец А. А. Мандриченко, комсомолец, — на другой день его фотографию увидел в газете весь флот — самоотверженно спас жизнь лейтенанта...

Впервые в войну я услышал слово «таран». Были тараны воздушные, были тараны танковые, двадцать третьего июня пошел на таран балтийский корабль, как шли в старину на таран галеры, разя неприятеля длинным, выступающим вперед тараном-мечом; только теперь у корабля не было такого меча, он наносил таранный удар своим корпусом под водой. Впервые я прочел такой документ, как «политдонесение», и нашел в нем такие термины, как «соляр», «кормовые скаты», «параван», «ют». К ним, к этим особым морским словечкам, надо было привыкать не потому только, что флотский язык, закрепленный в специальных наставлениях и словарях, красив и романтичен, а потому, что он просто необходим такому слаженному организму, как экипаж корабля: за годы войны я смог убедиться, как много в бою зависело от точности языка сигнальщика, от четкости команды вахтенного офицера, от мгновенной реакции и молниеносного понимания друг друга, присущего настоящим морякам.

Заготовив несколько коротких и, как мне казалось, боевых телеграмм, я снабдил их громкими заголовками: «Под фашистским ярмом», «Пираты идут ко дну», отнес на визу и помчался на телеграф, мечтая опередить всех своих коллег.

Первую из телеграмм напечатали через пять дней, вторую — через десять: гражданская газета еще не обрела военной оперативности. Что ж, огорчения газетчика одинаковы для всех времен — и военных, и мирных. Зато под телеграммой была пометка: «Действующий флот».

Смысл этих двух слов я прочувствовал позже, когда попал в море и на корабли. А пока действующий флот я видел лишь с берега.

Никто в те дни еще не давал происходящему никаких [34] общих оценок, да я и не считал возможным лезть с ненужными вопросами. Но чувствовалось: все идет не так, как ожидали, и я физически ощущал, как с каждым днем и часом выветривается довоенное легкомыслие, уступая место во все поры проникающей ненависти к врагу и готовности вынести все, пережить все, но выстоять, главное, выстоять и в конце концов его разгромить. В порту я встретил черного, злого на весь белый свет Александра Владимировича Трипольского. Мне доводилось видеться с ним и до этого, и после — в Москве, на Балтике, на Севере, на Тихом океане, Трипольский всегда подавлял меня своей огромностью, могучей мужской красотой и обаянием хорошо воспитанного, сильного человека, хотя, возможно, и у него были слабости, свойственные живому существу, а не картинному эталону корреспондентской фантазии, каким он показался мне при первом знакомстве. Это было после войны с белофиннами. Трипольскому вручали Золотую Звезду Героя. Мы, штатские корреспонденты, донимали его вопросами, наивными и порядком ему осточертевшими. Ну что можно толком ответить на стандартный репортерский вопрос: «Расскажите о своей лодке, о своем походе в Ботнический залив, о ледовом плене?..» А написать о вручении награды надо, объяснить читателю, за что награждены командир, экипаж и сама лодка, — тоже надо. И он помог это сделать, тактично, но с юмором предупредив, что лучше не повторять других и не изощряться в расцвечивании происшедшего, не рассусоливать про «глотки моря», скрывающего преследуемый корабль; все было проще и труднее: его лодка «С-1» вместе с тремя «щуками» в декабре проникла в Ботнический залив и артиллерийским огнем потопила вражеский транспорт, а потом ее сжали льды, она лишилась маневра, хода и возможности погружения; на нее напали два самолета, но команда отбила нападение и сбила один самолет, лодка ушла под лед — сумели все-таки погрузиться; подо льдом лодка прошла немало миль и выбралась на простор. Так я и записал в сороковом году продиктованную мне Трипольским беседу и, несмотря на его предостережение против красот штиля и выспренности, все же добавил нечто о «непотопляемом балтийском «Наутилусе» — любили мы, сухопутные журналисты, выражать свое инфантильное удивление перед чудо-техникой этакими словами, взятыми взаймы у жюльверновской [35] фантастики или в «Занимательной математике»: сколько, мол, составов можно нагрузить грунтом, извлеченным при постройке канала Москва — Волга и сколько раз можно этими составами опоясать землю по экватору...

Вторая наша встреча с Трипольским была самая горькая из всех. Ничего не ведая о трагедии, происшедшей в Либаве, я легкомысленно спросил его: «Ну, как ваша знаменитая непотопляемая?..» Триполыжий отвернулся, вероятно, для того, чтобы скрыть свое раздражение. Потом сказал, что он теперь командует дивизионом, а его лодка в Либаве взорвана. «Разве в Пубалте не знают, что там произошло?» — лениво спросил Трипольский. Мы стояли на одной и той же земле войны, но внезапно я ощутил вопиющую, почти физическую разницу между человеком воюющим и расспрашивающим. Я глубоко люблю свою профессию, люблю газету и газетный лист. Но каждого из нас подстерегает действительно коварное противоречие, возникающее из самой сути журнализма, из необходимости перескакивать с предмета на предмет, — поверхностность и дилетантство. Когда дело касается флота, и особенно флота на войне, тут не помогут ни тельняшка, носимая всю жизнь человеком, далеким от морского труда, ни приверженность к хождению в морской форме по паркету столичного клуба, ни благоприобретенная трубка, набиваемая регулярно пресловутым кепстеном — так и пройдешь всю жизнь не с моряками, а по следам моряков, как, впрочем, можно и вообще пройти лишь по следам самой жизни.

Немало надо получить щелчков и ударов, чтобы научиться не задавать людям глупых вопросов, но такой вопрос Трипольскому уже был задан, и лишь потом, когда мне стало известно, чтó произошло в Либаве, я смог понять его состояние. Трипольский был в это время командиром дивизиона, но в Либаве погибла его лодка. Дикий, нелепый финал прославленного корабля. Лодка «С-1» стояла в доке на ремонте. Ее пришлось взорвать, чтобы она не досталась врагу. Точно, как в гражданскую войну под Новороссийском, когда черноморские матросы затопили эскадру, лишь бы не отдать ее врагам революции. Лодка «С-1» была награждена орденом Ленина. Занятый до этого ремонтом экипаж «С-1» разделился на две группы: одни присоединились к отрядам моряков на [36] сухопутье, задерживая на подступах к либавской базе противника; другие уходили в море на лодке «С-3» капитан-лейтенанта Костромичева, тоже поставленной перед войной на ремонт и потому лишенной в этот момент оружия, торпед, возможности погружения и подводного хода, но все же способной самостоятельно уйти из гавани, так неожиданно ставшей линией фронта. Я должен коротко рассказать о судьбе этой лодки, потому что с ней связана и судьба экипажа «С-1». Лодка «С-3» тоже погибла, но погибла в бою неравном и настолько остервенелом, что даже в сумятице сорок первого года героизм ее команды врезался всем на Балтике в память, ее могилу еще тогда пометили на своих картах другие подводники. Немецкие торпедные катера, застигшие неохраняемую лодку в районе Ужавского маяка южнее Виндавы, расстреливали ее издалека, пока не побили всех ее артиллеристов, командиров и пока на корабле не кончился боезапас; только тогда фашисты подошли ближе и торпедировали безоружную «С-3» в упор. А год спустя — в сорок втором — над местом гибели двух смешанных экипажей — «С-1» и «С-3» — проходила лодка «С-7». Ее командир Сергей Прокофьевич Лисин рассказывал мне позже, как по отсекам была отдана команда «Смирно» и как минутой молчания подводники почтили память героев сорок первого года...

«Значит, мы оставляем Либаву, если приходится взрывать поставленные в док на ремонт боевые корабли?!» — сказал я сам себе после тяжелой беседы с Трипольским. А ведь тогда еще не прозвучало то, что мы все услышали третьего июля — про войну долгую и трудную, про народное ополчение и партизан, про уничтожение всего, что только можно уничтожить при отходе. Выводы и обобщение происходящего приходилось делать самостоятельно, без той подсказки, к которой многие из нас стали привыкать в юношеские годы; сводки о многом умалчивали, и надо было молча оценивать и соизмерять трагическое и героическое. В Ирбенском проливе наши эсминцы потопили эсминец противника и вступили в бой с другими кораблями, — значит, фашисты рвутся с моря к Риге. Кого-то из нашего отдела Добролюбов посылает на остров Осмуссаар проверить ход строительства тяжелой батареи, — значит, не успели ее вовремя достроить. Кто-то вернулся из Риги и глухо говорит про парашютистов, [37] диверсантов и про воюющие в Усть-Двинске корабли, — значит, враг жмет на Ригу. Но корабли-то воюют. Несут потери, но ожесточенно воюют. Один подорвался на мине и потерял нос, кажется «Сторожевой»; его привели в Таллин на буксире водолазный бот «Нептун» и латышское судно «Меднис»; эстонские рабочие так взялись за работу, что скоро у корабля будет новый нос.

Только и слышишь имена, будоражащие воображение: «Сильный», «Смелый», «Свирепый», «Стойкий», «Строгий», — это эскадренные миноносцы, новейшее творение наших заводов, их называют «серия эс». Я еще не знаю флота, для моего уха романтично звучат слова «Ямб», «Нептун» и даже славянской вязью написанное «Водолей», хотя один — всего лишь катеришко, другой — водолазный бот, а третий — кораблик, снабжающий пресной водой корабли. Жадно читаю старые книжонки в Доме партийного просвещения Пубалта и балтийскую газету со статьями о Моонзундском сражении пятнадцатого и семнадцатого годов, о героизме матросов русского линкора «Слава», про «Азарда», «Пантеру» и потопленную в годы гражданской войны английскую подводную лодку, про германский крейсер «Магдебург», погибший на камнях возле Осмуссаара, и про захваченный на нем секретный код — удивительное ли дело, что мужественная история вооружала душу в столь необыкновенный час!..

Начинаю кое в чем разбираться. Самыми ценными кораблями считаются линкоры, но эсминцы более маневренны; линкоры — могучие бронированные махины с десятками орудий всех калибров и назначений, с множеством палуб, рубок, трюмов, кубриков, кают, с экипажем в две и больше тысячи человек, с огромным запасом сокрушающего и далеко достающего огня, с топливом на многие тысячи миль плавания. Но в мире таких махин мало, а в Балтийском флоте только две — «Марат» и «Октябрина» — так называли балтийцы «Октябрьскую революцию», обе они в тылу, в Кронштадте, и всех, буквально всех, заботит, как бы эти махины спрятать, защитить, сохранить. А вот эскадренные миноносцы — эти на переднем крае, они воюют, погибают, но их, наверно, немало, потому что слышишь все новые и новые имена. [38]

Только все это мне в то время вроде бы и не следовало знать. Это постарался мне вдолбить Добролюбов. Он сказал:

— О потерях — ни звука, — и объяснил, что во время войны о гибели кораблей не только писать, даже говорить нельзя.

Не потому лишь, что это может исказить представление читателя о войне и посеять панику; ни один флот в период военных действий не подтверждает и не опровергает данных о судьбе своих боевых единиц. Корабль живуч. Его считают погибшим. А он, израненный, доберется сам или на буксире в порт, рабочие введут его в строй, приделают новый нос, заделают пробоины, заменят орудия, и неожиданно для врага он нанесет еще не один удар. Враг и в мирные дни засылал шпионов, чтобы разведать, где какой корабль базируется, или узнать час его выхода в море. Так зачем же нам облегчать ему шпионаж? На войне врут, каждому фашисту не терпится получить орден. Пусть врут, мы подсказывать им не должны. Добролюбов прочел мне, как новичку, целую лекцию о военной тайне и в конце сказал:

— Пишите о людях, о героях, они уже есть...

Разумеется, писать о людях, общность судьбы которых определяется понятием «экипаж», чрезвычайно интересно. Судьба одного — судьба всех. Человек на флоте обретает умение годами жить в кубрике или в отсеке и при естественной разности характеров, привычек и настроений не мешать, а помогать жить другим. Что это, особые люди? Нет, таковы условия жизни и ее обстоятельства. Тот, кто их не выдержит, — тот не моряк. Но судьба матроса — это судьба его корабля. Как же писать о человеке, не рассказывая о его корабле?..

Первый урок поставил меня в тупик. Позже, в разгаре войны, мне не раз приходилось сталкиваться с этим. Однажды я вернулся с полуострова Рыбачий и печатал в «Красном флоте» серию очерков о борьбе нашей морской артиллерии на коммуникациях, ведущих в занятый фашистами порт Лиинахамари. Один дежурный по номеру разрешил назвать порт Лиинахамари, а другой в продолжении уже напечатанного очерка заставил этот же порт зашифровать. Это было нелепо, но безапелляционно. Георгий Модестович, человек добрый и мягкий, от которого зависело [39] окончательное решение, посмеялся над этим анекдотом и объяснил, о чем и почему нельзя писать. Он терпеливо убеждал меня, насколько вредно для нашего общего дела разглашение того или иного факта, могущего стать полезным для разведки врага, и в конце концов настолько меня убедил, что я искренне спросил:

— Так, может быть, лучше совсем не писать?

Он улыбнулся и устало сказал:

— По мне бы — совсем. Газеты во время войны, увы, помогают разведке противника. Но от меня сие не зависит. И от вас тоже. Так будем сдержанны, по крайней мере...

Во вторник, на третий день войны, в коридоре Пубалта, возле комнаты начальника оргинструкторского отдела Ильи Рывчина, разгрузилась от рюкзаков и чемоданов группа политруков из Москвы. Их называли академиками и расспрашивали о столице.

О войне академики услышали в обеденный час в общежитии Военно-политической академии. Через два часа на Большой Садовой их собрал начальник курса, батальонный комиссар, объявил о досрочном выпуске и приказал явиться с вещами в 18.00 на Ленинградский вокзал для отправки на фронт. Каждому из политруков захватить: накрахмаленные белые кителя, белые рубашки и парадный костюм. Победа, как утверждал начальник курса, будет быстрой, и политработник должен в достойном виде выступить на параде, который мы устроим на их земле. Вот почему в коридоре Пубалта лежало так много чемоданов и рюкзаков.

В ту осень на острове Хорсен я подружился с одним из этих политруков — комиссаром гранинского десантного отряда Степаном Александровичем Томиловым. Он рассказал мне, сколько горя натерпелся из-за проклятого багажа. Из Пубалта через весь город политруки со своей поклажей мчались в Купеческую гавань на транспорт. Кто-то что-то напутал: транспорта там не оказалось, до назначенного срока оставалось десять минут. Бегом, навьюченные, политруки неслись в Минную гавань.

Пересадок и перегрузок было еще немало. Томилов стал закаленным десантником, но мундиры долго таскал за собой. И только в декабре, уходя с Гангута в Кронштадт, [40] он облил это парадное обмундирование керосином и сжег. Кончил, наконец, академический курс.

К концу войны мне попали в руки корреспонденции фашистского военного корреспондента на Балтике Пауля Реймана — он был весьма плодовит, велеречив, достаточно циничен и недостаточно точен, но человек, знающий события на этом морском театре, всегда может догадаться, о чем фашистский корреспондент ведет речь.

В корреспонденции о ночном нападении на наши суда «Немецкие торпедные катера атакуют» он ругал белую балтийскую ночь, не подходящую для начатого фашистами темного дела.

«Погода стояла ясная и светлая, отнюдь не сумрачная, — писал фашистский корреспондент. — Этот чертов свет! Он доводил нас до отчаяния. Пурпур захода и восхода был, казалось, извлечен из одной и той же банки и словно не сходил всю ночь с горизонта, не считаясь с командами шнельботов, которым требовалось совсем другое. Ведь понятно, что шнельбот должен обнаружить все раньше противника. То, что было проделано за эти часы на мостике, — верх совершенства. И притом в неизученном районе. Ночь с двадцать первого на двадцать второе июня 1941 года. Мы уже считаем себя в состоянии войны с русскими. Надо как можно глубже пройти в воды противника... Мы всячески старались, чтобы никто не заподозрил, что в этих водах действуют немецкие катера. При малейшей тени на горизонте мы тотчас меняли курс. Но вот настало раннее утро. Мы видим справа по борту судно, надо его поближе обследовать. Когда перед русскими внезапно возникло несколько шнельботов, грозно надвигающихся форштевнями, у них воцарилась полная растерянность. Но вместо того чтобы после наших первых очередей из скорострельных автоматов застопорить машины, судно отвернуло направо и пыталось уйти на полном ходу. Первая торпеда на редкость удачно угодила в корму этого судна в 4000 тонн водоизмещения. Пришлось ему застопорить ход, оно сразу дало крен, но еще вздумало радировать о помощи. Второй торпедой мы дали им понять, что всякую неясность мы тотчас разъясняем. Нам, в конце концов, вовсе не хотелось, чтобы на зов радиста примчалась целая свора истребителей — слишком далеко мы ушли от фатерланда. Когда после взрыва опало облако, мы увидели невообразимый хаос из обломков [41] корабля, бревен, которыми было загружено судно, и людей, плавающих в воде. Громадные стволы мешали к ним подойти, мы не могли на это тратить слишком много времени...»

Нетрудно было догадаться, что речь шла именно о старом латвийском лесовозе «Гайсма», и то, о чем живописал фашистский военный корреспондент, происходило не «глубоко в водах противника», а возле шведского острова Готланд, точнее, на траверзе мыса Ревсудден, на широте 57° норд и долготе 18°48', о чем в Риге, в Латвийском пароходстве, хранится документ, переданный той же ночью и командованию Краснознаменного Балтийского флота. Этот документ — первая радиограмма, посланная Николаем Георгиевичем Дувэ, капитаном «Гайсмы», в ночь на 22 июня 41-го года о том, что лесовоз «в 3 часа 40 минут подвергся без предупреждения беглому артиллерийскому обстрелу с окруживших судно немецких торпедных катеров». В 3 часа 40 минут утра германский посол в Москве еще не вручил ноту о войне. Еще не произнес свою речь Гитлер и не были сброшены первые бомбы на советские города. «Гайсма» ушла из Риги накануне в 11 утра, вечером миновала Ирбенский пролив, а перед роковой встречей вышла на пустынный фарватер вдоль Готланда, спокойно двигаясь на юго-запад. Черные точки на бледном горизонте вахтенные приняли было за мотоботы шведских рыбаков, но заблуждение длилось недолго, слишком стремительно эти точки росли, и вот всего в двух кабельтовых от лесовоза они развернулись и разошлись по двое, взяв «Гайсму» в клещи.

Прежде чем начать, пираты еще порезвились, поиграли на нервах. Еще бы! Они несли флаги со свастикой и размалевали борта пиратскими эмблемами. На одном — акула с раскрытой пастью, на другом — обвивающий жертву спрут.

Капитан и свободная от вахты часть команды спали. Их разбудил внезапный обстрел, изрешетивший надстройки, корпус, переборку кубрика. Вахту нес штурман. Едва выслушав его доклад, капитан приказал спустить на воду шлюпки и ринулся в радиорубку. Вручив радисту первую радиограмму, капитан Дувэ выскочил на палубу, схватил мегафон и, еще не понимая происходящего, закричал немецким катерникам: «Мы везем в Германию лес, мы везем в Германию лес». Фашисты ответили на это новыми [42] залпами, ранили капитана в лицо и в грудь, а когда увидели, что он распоряжается спуском спасательных шлюпок, перенесли огонь на спардек.

Пауль Рейман опустил детали расправы с командой «Гайсмы». А расправа была. Не дав спустить со спардека шлюпки, шнельботы всадили торпеду сначала в корму, дождались, когда опала поднятая взрывом волна и рассеялся дым, произвели нужное перестроение и выпустили в середину «Гайсмы» вторую торпеду. После этого началась резвая охота за барахтающимися в воде людьми.

Но бревна и обломки были опасны для самих шнельботов. Да еще в небе появился самолет, принятый немцами за советский истребитель. Вряд ли это был наш самолет, только он так быстро исчез, что со страху пираты не успели его опознать.

«Он несомненно помчался за подмогой, но мы решили не дожидаться его возвращения», — сообщает фашистский корреспондент.

Шнельботы удрали, и можно было осмотреться. «Гайсма» еще не скрылась под водой. На поверхности остался спардек и висящая там шлюпка. Быстро заделав пробоины, ее поставили на воду. В шестнадцатиместный ял набралось двадцать четыре человека. Все израненные, истерзанные. Подобрали и капитана, еле дышавшего, но зажавшего в руках портфель с судовыми документами. Его лицо было в крови. Предстояло решить: куда грести? До Готланда рукой подать. Но команда «Гайсмы» пошла к родному берегу и вечером добралась до деревушки Ужава, где стоял маяк и находилась пограничная застава. Только здесь, от пограничников, моряки узнали, что в мире произошло. Возле маяка они похоронили своего капитана.

А пираты еще не завершили похода.

«Огромный рыбацкий сейнер, который нам достался на второй завтрак, был, так сказать, подарком нашей люфтваффе», — продолжает немецкий военный корреспондент.

Самолет-наводчик повернул торпедные катера на новую, столь же боевую цель.

«Хотя мы снова отправлялись в пасть льву, но все же перспектива заполучить рыбацкий сейнер была для нас заманчива. Он пытался от нас уйти, но немецкие шнельботы [43] знают свое дело. Нам пришлось дать несколько залпов по носу сейнера, чтобы его команда, состоявшая из двадцати русских, среди которых была одна девушка, снизошла и погрузилась в предложенные ей шлюпки... Наш дивизионный механик собственноручно закрепил на сейнере бомбы... Русский рыбацкий сейнер пошел ко дну».

Так началась война для нас. Так начали войну они.

Сколько людей на фронте я потом ни встречал, каждый так или иначе возвращался мыслью к этим первым дням. Не только как к крутому повороту в личной судьбе. Но прежде всего, как к общенародной ране, к всеобщей неутихающей боли: почему, как случилось, что начало было таким?.. Но эта боль пришла потом. А в первые дни, как и у всех сверстников, жила одна мысль: как попасть на действующий флот, только бы допустили. Наивно, но понимание серьезности и всеобщности случившегося еще не пришло. А я ведь пока числился «на сборах» — по временному документу. Через несколько дней мелким тревогам пришел конец. В отделе кадров Пубалта [44] в обмен на первый документ мне вручили командирское удостоверение личности с пометкой: «Зачислен в КБФ 22 июня 1941 года». В графе «занимаемая должность» было сказано нечто странное, не предусмотренное никакими уставами: «писатель-корреспондент». Была, оказывается, такая должность в номенклатуре политаппарата. Нелепо, но лестно: кто из журналистов не надеется «выйти в писатели». Конечно, удостоверение это при всей своей солидности не открывало «доступа в литературу». Зато оно открывало доступ на корабли, в походы, на войну.

Как и многие мои товарищи, я решил вести дневник. Но для этого нужен, очевидно, иной характер. Записи мои в годы войны были эпизодическими, иногда длились неделю и даже месяц, иногда терпения хватало для одного дня. Был в моих руках еще один «блокнот» — фотоаппарат, но я долго не умел им владеть, в нужную минуту забывая все наставления. Однажды на острове Хорсен матросы-десантники увидели у меня без дела болтающийся аппарат и пожелали сняться на открытой скале у противника на виду. Это были мичман Щербановский, краснофлотец Федя Мошенников, храбрый человек, он считал, что из-за неприятной фамилии его обходит вниманием печать, — и другие боевые друзья, фамилии которых я не сохранил. Они объяснили мне, что и где надо нажимать — этим первым снимком я открываю свой фотодневник. Фотографии, как и запись, сделанная на Балтике, в Заполярье, на Черном море, Днепре, Дунае, Шпрее или Амуре — все это след горячего дня, штрих тех суровых лет. С помощью таких штрихов я и попробую рассказать о виденном на войне. [45]

Дальше