Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть вторая.

В подвалах войны

В Париже, под гитлеровским сапогом

Итак, мы решили вернуться в Париж. С нами еще остались дети — ученики моей жены, ехать все вместе на машинах мы не могли. Поэтому прислуга школы — кухарка и горничная выехали в Париж через Орлеан поездом на день раньше нас. Поезда тогда только что начинали ходить, шли неизвестно сколько времени и неизвестно каким путем. Неудивительно, что прислуга приехала в Париж днем позже нас: они пробыли в пути три дня.

Я отвез их на Орлеанский вокзал. Поезд был переполнен. Люди со всем своим скарбом возвращались после великого исхода домой. Несмотря на то что на вокзале и на всех станциях стояли немецкие часовые и Франция находилась полностью во власти гитлеровцев, многие пассажиры имели спокойный, даже довольный вид: война кончилась, они ехали домой... В пути оккупанты не спрашивали ни у кого документов, и уже одно это придавало поездке какой-то мирный, довоенный характер. Французское начальство вообще перестало существовать, оставшиеся у власти только выполняли приказы германских властей. Железнодорожники работали так же, как и раньше, как будто ничего не случилось. Только билетов не продавали, все ехали бесплатно. У вагона стоял железнодорожник, уже немолодой, краснолицый, длинноносый, типичный мелкий служащий-француз. Я спросил, не знает ли он, что делается в Париже.

— В Париже? Да там почти никого нет, город пустой, — ответил он, словно обрадовавшись, что может, наконец, поговорить о Париже. — Я там был на днях.

— А как такси, метро? Как люди добираются до дому?

— Такси нет: все удрали из Парижа. А которые остались, те немцы забрали. А вот метро работает, и все время работало. Я был в Париже, когда туда немцы входили по Елисейским полям. Они шли по улице, а метро было открыто и работало, как обычно. [96]

Все заахали. То, что метро действовало, сразу как-то и успокоило и взволновало парижан. Ведь метро — это неотъемлемая часть жизни каждого парижанина. Железнодорожника окружили, забросали вопросами. Но он вдруг заметил германского офицера и замолчал; мы больше от него ни слова не добились. Пассажиры расходились удовлетворенными: то, что метро работало, когда германские войска входили в город, казалось им чуть ли не геройством.

По пути поезд останавливался на всех станциях, подолгу стоял на запасных путях. В вагон входили немецкие солдаты. Они пытались вступать с пассажирами в разговоры, но их боялись и отделывались короткими ответами. На одной из станций немцы ввалились в вагон с огромной бутылью в руках, наполненной крепкой вишневой водкой — киршем. Бутыль эту они захватили в каком-то станционном буфете. Помахивая бутылью, они заявили на плохом французском языке:

— Кто хочет киршу, давайте бутылки, нальем.

Желающих оказалось много. Почти у всех пассажиров нашлись бутылки, фляжки, в которых они везли воду, молоко, вино. Но ради кирша, да еще бесплатного, они вылили содержимое своих бутылок за окно. Весь вагон скоро опьянел, языки развязались, и пассажиры стали ругать... французское правительство, которое продало Францию. А затем все начали наперебой рассказывать, не слушая друг друга, о своих злоключениях во время великого исхода. Немцы были довольны...

Мы поехали в Париж по той дороге, по которой я обычно ездил туда, — через Питивье и Этамп. Шоссе как будто вымерло, а ведь обычно по нему непрерывно мчались автомобили. Теперь они исчезли, машин с беженцами тоже не было видно. Зато все дороги заполнили германские военные транспорты и эшелоны, двигавшиеся на север, к Парижу. Очевидно, Гитлеровское командование считало войну во Франции законченной и теперь понемногу выводило из страны часть армии, перебрасывая войска куда-то в другое место. Мы обгоняли бесконечные вереницы повозок, запряженных лошадьми. Лошади были французские, а повозки немецкие, без рессор. На повозках в деревянных «официальных» позах сидели немецкие солдаты. [97] Они равнодушно глядели на наш кортеж. Иногда нас обгоняли немецкие легковые машины с офицерами, они также сидели прямо, вытянувшись, и окидывали нас через монокли высокомерным взглядом, если мы не догадывались вовремя свернуть в сторону. Машины эти властно гудели, и немецкие обозы немедленно, как по команде, освобождали дорогу.

Во всех деревнях и на всех фермах по пути расположились германские гарнизоны. Немцы рубили дрова, поили коней, чистили сапоги. На мостах и на перекрестках стояли немецкие часовые, затянутые, какие-то негнущиеся, с винтовками наперевес. Они руководили движением с видом абсолютно властным, не допускающим возражений. Французы не прочь были вступить в пререкания с часовыми, с регулировщиками движения. Немцы же беспрекословно выполняли приказы своих часовых.

Гитлеровская оккупация во Франции была чудовищной машиной, перемалывающей волю и мысли человека. Когда из дома выходил офицер, солдаты бросали работу и вытягивались во фронт, звонко щелкая каблуками.

Мы искали следы битв, разрушений. Но все деревни между Орлеаном и Парижем, за исключением Этампа да двух-трех разрушенных бомбами домов, уцелели. Очевидно, боев тут не было. На всем пути мы не видели ни воронок от снарядов, ни окопов. Германские войска продвигались, не встречая сопротивления. Документов у нас никто не спрашивал, и только в лесу, на перекрестке, немецкий часовой остановил машины и спросил, нет ли у нас оружия. Услышав, что я говорю по-немецки, он разрешил нам ехать дальше.

Только в одной большой деревне, Сермэз, нас остановили для проверки документов. У дороги, на тротуаре, стоял столик, за которым восседали два немецких офицера, а рядом с ними стояли французские жандармы, с растерянным видом, с красными, потными лицами. Оказывается, документы проверяли французы, так как немцы не понимали по-французски. Я вытащил мой советский паспорт.

Французские жандармы впились в него с угрожающим видом, словно поймали преступника. Я обратился к немцам, сказал, что я советский врач и возвращаюсь в Париж. [98] Немецкий офицер взял у жандарма мои бумаги, бегло взглянул на них и обратился ко мне:

— Господин доктор, можете ехать дальше — А это ваша семья?

— Да, моя жена и ее родители.

— Они также могут ехать.

Французские жандармы опешили. Они до сей поры охотились на русских, арестовывали их.

Кроме обычных удостоверений личности, оккупанты не требовали тогда от беженцев никаких бумаг для возвращения в Париж. Гестапо вылавливало тех, кто был ему нужен, иными способами.

Гитлеровская оккупация теперь, когда над Францией уже не кружились германские самолеты, казалась некоторым буржуа своего рода гарантией против всяких революций.

На немцев они смотрели без особого страха, даже с некоторой симпатией. Немцы и в самом деле в первые дни старались обращаться с французами вежливо. Очевидно, они получили соответствующие директивы. Ведь Англия еще не разбита. Гитлер готовился к походу на Англию, и ему хотелось обеспечить свой тыл. Да и вообще, как это выяснилось позже, он пытался сделать из Франции свою союзницу, ибо не очень-то надеялся на итальянцев.

Немцы, следуя этой указке, говорили французам:

— Мы вовсе не против вас. У нас с вами один общий враг — англичане. Их надо добить, и тогда мы будем жить с вами в мире.

Но уже в июле 1940 г. в деревенских гарнизонах были расклеены афиши с напоминанием: «Feind ist Feind» («Враг остается врагом»). В Париже, в сентябре или в начале октября того же года, я как-то прочел на улицах немецкое объявление. В нем германское верховное командование совершенно недвусмысленно заявило французам: «Вы не должны забывать, что вы побеждены, что вы виновники войны и что немцы не имеют по отношению к вам никаких обязательств».

Кучки народа собирались вокруг этих листков, молча читали, боясь высказать вслух свое мнение, но, отходя, обменивались понимающими взглядами. Только раз я услышал, как молодой рабочий зло и насмешливо воскликнул: [99]

— Так, значит, набили нам морду и просят этого не забывать. Спасибо за напоминание!

Чувствовалось, что французскому национальному самолюбию нанесено глубокое оскорбление. С волнением мы подъезжали к Парижу. Какова же теперь, под германским сапогом, великая столица — сердце и мозг Франции? Ведь даже в 1871 г. немцы не заняли Парижа, только продефилировали раз по Елисейским полям. Теперь же они были в самом городе. Мы жадно вглядывались в живописные, нарядные парижские предместья, в лица людей, не узнавая знакомых мест и ища в них перемену.

Все, казалось, умерло. Ставни окон были закрыты, тяжелые железные шторы магазинов опущены. Дома стояли пустые. Бесчисленные бензиновые колонки разных цветов, которыми уставлены дороги, ведущие из Парижа, закрыты. Обычно возле них толпились машины, суетились продавцы и автомобилисты. Теперь на дверцах висели замки, да и машин не было видно. Под тенистыми деревьями бесконечных улиц предместья редко-редко встречался прохожий. На перекрестках по-прежнему стояли полицейские, регулируя почти совсем затихшее движение. Но так же, как обычно, автоматически вспыхивали светофоры, останавливая и пропуская считанные машины. За нами ехали еще два-три автомобиля, в них возвращались беженцы. Они высовывались, как и мы, из окна и так же, как и мы, жадно глядели на родной и любимый город. Глаза невольно искали разрушений и не находили их. Дома стояли целые, нетронутые, воронок не было. Город как будто умер в расцвете сил, без борьбы.

В предместьях, на дверных ручках, на подъездах, висели, как и в Сент-Амане, белые тряпочки — символ позорной капитуляции. Тысячи кошек и собак сидели у подъездов, провожали взглядом проезжающие машины, следовали за прохожими, словно разыскивая хозяев, бежавших из Парижа и бросивших их на произвол судьбы.

В самом Париже собак и кошек было еще больше, чем в предместьях, особенно в богатых кварталах. По улицам бродили отощавшие породистые собачонки, сиамские и персидские кошки лазали по крышам. [100]

И я невольно вспомнил о беженцах. Многие из них везли на тачках или на велосипедах своих четвероногих любимцев, не желая покинуть их в гибнущем, по их мнению, городе. А светские дамы из фешенебельных кварталов, объятые безумным страхом, бросали своих животных в городе или по пути. У немецких офицеров я видел сотни породистых «бесхозяйных» собак, захваченных ими в полях. Животных было так много, что немцы отдали приказ их пристреливать.

А вот и въезд в Париж, «Ворота Италии», большая прекрасная площадь, окруженная новыми красивыми домами, совершенно преобразившими, за последние годы облик французской столицы. Обычно здесь кишел рабочий люд, текли непрерывным потоком автомобили, сновали сотни автобусов, велосипедистов, кричали продавцы газет.

Но въезд в Париж был закрыт. На широкой улице воздвигли преграду — мешки с песком, и перед ними деревянным шагом ходил немецкий часовой в шлеме, с винтовкой на плече. Французские полицейские сделали нам знак ехать в объезд, по направлению к воротам Сен Клу, на другом конце Парижа. Здесь дверь в Париж заперли на ключ и ключ отдали оккупантам.

Мы ехали через южные предместья Парижа — «красный пояс» столицы: Монруж, Ванн, Исси ле Мулино. Это заводские районы. Раньше здесь из высоких фабричных труб валил дым, рабочие в кепках спешили на работу, шли в магазины за провизией их жены. Не раз над мэриями этих предместий гордо развевался красный флаг.

Но теперь «красный пояс» опустел. Не дымят заводы, не видно прохожих, только время от времени пройдет старик или старуха, медленно бредущие неизвестно куда. У мэрии Монружа стоит большая очередь женщин. В садах и огородах — никого. В Кламаре и в Ванне несколько домов разрушено бомбами во время единственного налета германской авиации на Париж. Видна внутренность дома, облупленные стены, кое-где еще сохранилась обстановка, стоят столы, стулья, кровати, висит зацепившийся за карниз рояль, угрожая падением. А вот и заводы автомобильного короля Ситроена на набережной Жавель — центр рабочей жизни Парижа: они наполовину разрушены, обуглены пожаром. [101] В уцелевших огромных цехах бродят немецкие солдаты, выводят из ворот новые автомобили, сквозь окна за столами контор видны немецкие офицеры, согнувшиеся над бумагами, а рядом с ними в почтительной позе стоят какие-то штатские, очевидно, инженеры и директора заводов. Как будто все французы уехали из Парижа, и город окончательно стал немецким.

Но нет, не может быть. Париж — город Франции, ее сердце, ее слава. Все так же уходят вдаль бесконечные парижские улицы, обсаженные каштанами и платанами, все так же гордо взвивается к небу ажурная Эйфелеза башня, на далеком холме белеет в летнем тумане грэ-мада Сакре Кер. Покинутая столица, создание французского гения, все та же, она жива, и если предатели оказались во Франции, город остался ей верен, потому что он — сама Франция.

Свыше четырех миллионов человек покинули столицу. Чувствуя, что его предали, что «пятая колонна» выдала его с головой врагу, Париж не поднял белого флага на своей ратуше — он ушел в провинцию.

Миновав рабочее предместье Булонь, мы подъехали к воротам Сен Клу. И здесь снова заграждения из мешков с песком и немецкий часовой, похожий как две капли воды на того, которого мы видели у «Ворот Италии». Возле заграждения был оставлен узкий проезд, где рядом с немецкими солдатами стояли городские таможенники — нелепый пережиток прошлого; город взимал пошлину с привозимых сюда продуктов. Вид у таможенников растерянный, казалось, они сами не знали, что им делать. Мы въехали в город без всяких препятствий; наша машина, нагруженная вещами, была живым свидетельством наших злоключений.

И вот мы в Париже.

Пустынная площадь за воротами Сен Клу... Широкое, тенистое авеню де Версай... Редкие прохожие, ни одного автомобиля, даже ни одного велосипедиста. Зияет внутренность дома, разрезанного надвое бомбой. Немного дальше разбитый тротуар обнесен веревкой, и на ней краснеет на белом фоне доска с надписью: «неразорвавшаяся бомба». Вот и все, что осталось от войны в Париже, от единственного налета 3 июня.

Уходит в бесконечность авеню Елисейских полей с гордо вздымающейся в конце его Триумфальной аркой, горят на солнце фасады высоких, но легких, как и весь Париж, домов. [102] Террасы кафе пусты, столики внесены внутрь. Только в знаменитом кафе «Колизей» столики остались на тротуаре, и за ними сидят немецкие офицеры с нагло заломленными тульями фуражек, многие с моноклями в глазу. Сидят и смотрят на пустое авеню. Около них застыли в скорбных позах «гарсоны» в белых пиджаках, с салфетками через руку. А вот и Триумфальная арка, под нею, у могилы неизвестного солдата, как всегда, горит огонь, неугасимая лампада, зажженная у символической могилы французских воинов, павших в прошлой войне. Но перед могилой, которую раньше никто не охранял, потому что ее охранял весь Париж, стоит теперь немецкий часовой, затянутый, негнущийся, с винтовкой на плече; стоит, не двигаясь, тупо пяля глаза на группу немецких солдат и офицеров, пришедших взглянуть на памятник. Немцы вытягиваются во фронт, щелкают каблуками, отдают честь — кому? Памяти тех французов, которых убили четверть века назад? Нет, они стараются показать, что «уважают» Францию, «уважают» ее армию… А вдруг французы этому поверят!

Но французы не верят. Я остановил машину на краю площади. Там стоял рабочий, подметальщик улиц, старый, весь какой-то взъерошенный, в потертом пиджаке и кепке. Он, как и мы, глядел на немцев, отдающих честь «Неизвестному» — так любовно парижане называют своего героя, павшего за Францию. Смотрит, и веки его краснеют. Он старается сдержать набегающие слезы. Эти почести врага, фальшивые, подчеркнуто театральные почести коробят его. И его губы невольно шепчут крепкое слово: «A'merde alors! Вот до чего мы дожили. Они думают, что нам приятно смотреть, как они ломаются перед нашим «Неизвестным»!»

С тех пор, проходя мимо Триумфальной арки, на барельефах которой солдаты великой революции гордо идут в бой, осененные «Марсельезой», проходя каждый день мимо этой единственной в мире площади, от которой четырнадцать улиц лучами разбегаются во все стороны Парижа, я всякий раз видел, как туда подъезжали автокары с немцами. С ними обычно приезжал невзрачный штатский с портфелем в руках, гид, с типичным лицом французского интеллигента. [103] Он казался их пленпиком. Гид начинал рассказывать по-немецки о памятнике. Немцы вытягивались во фронт, щелкали каблуками, а офицеры с фотоаппаратами в руках снимали могилу, но непременно в таком ракурсе, чтобы было видно солдат, отдающих честь. Вот, мол, какие мы благородные, как мы уважаем побежденных французов! Кроме жалкого гида, в этот момент никого из французов у могилы не было. Эти фиглярские почести глубоко оскорбляли французское национальное самолюбие. Итак было каждый день, весь год, что я провел тогда в Париже.

...Мы ехали домой по мертвому городу. Меня поразило необычайное количество негров. Видел я их и потом. Никогда не было в Париже столько негров, как в этот период. Раньше они как-то тонули в толпе белых. Когда богатые люди сбежали из Парижа, они не взяли с собой своих лакеев-негров. Легко представить себе, как радовались этому оккупанты. Теперь они могли публиковать фотографии негров на улицах Парижа и сопровождать их «пояснениями»: Франция наполовину населена неграми; французы — это помесь негров с белыми.

Когда в парижских кино показывали кинохронику — немецкую, разумеется, другой не было, — на экране неизменно появлялся сенегальский негр невероятно зверского вида, с вывороченными губами, во французской военной форме. А немецкий диктор с каким-то особенным злорадством возвещал зрителям, что вот кто защищал французскую цивилизацию; он насмешливо подчеркивал слово «цивилизация».

Но зрители-французы не смеялись. Они чувствовали в этом новое оскорбление, наносимое Франции. Да, эти негры защищали Францию, и француз не делал никакой разницы между негром и белым. Теперь оккупанты старались привить ему свое расовое учение, которое должно было доказать, что они, немцы, люди высшей расы.

В этом кинофильме было и нечто характерное для французской буржуазии последних лет. Захватив огромную колониальную империю, ее хозяева стремились превратить колониальные народы в пушечное мясо. Они надеялись, что черные наемники будут спасать свою мачеху от германского нашествия… [104]

Наша квартира осталась нетронутой. Дом охранял старичок, отец консьержки; сама консьержка сбежала. Я распахнул окна, чтобы проветрить комнаты. Набережная перед домом была пуста. Но у самой реки и на противоположном берегу виднелись привычные для Парижа фигуры рыболовов. Даже война не сумела истребить эту страсть в сердцах парижских рабочих и мелких лавочников. В опустевшей столице они казались единственными обитателями. Теперь никто не распугивал их рыбу, и здесь никто не мешал им думать свои печальные думы. Париж без рыболовов с длинными бамбуковыми удилищами не был бы Парижем. Недаром еще Мопассан воспевал эту характерную для парижанина черту: парижский рыболов любит ловить рыбу именно в Сене. Даже в Луаре, где я жил, беженцы из Парижа никогда не ходили ловить рыбу. Для полноты наслаждения им нужен был родной парижский воздух, барки и буксиры на Сене... И все же хотелось понять, что скрывалось за этим спокойствием рыболовов: ощущение оцепенения, наступившего после краха? трагедия, которую переживал в глубине Души народ? или прежде всего простая верность «традиции»?

На Эйфелевой башне, на другой стороне реки, высоко-высоко в синем небе реял зловещий флаг с черной свастикой, словно хищные скрюченные пальцы сжимали горло Парижа.

Я не француз, но этот флаг, распростертая над Парижем черная, мрачная свастика больно кольнула меня в сердце. Символ фашизма развевался над Парижем, давил Францию. Сколько еще пройдет времени, пока страна очнется от сна и сбросит иго?

Я отправился за провизией. В лавках не было ни молока, ни масла, ни овощей — их не подвозили больше в Париж, поезда только начали ходить. Зато консервов было сколько угодно и стоили они очень дешево. Торговцы тогда еще не думали спекулировать, да и при всем желании не могли этого делать; покупатели стали редкостью. В молочной за кассой по-прежнему восседала пышная, почтенная мадам Барюс, хозяйка крупнейшего в нашем квартале магазина. Перед кассой толкались женщины — прислуги из богатых домов квартала: хозяева их уехали. [105]

— Ну, как у вас тут дела? — спросил я хозяйку.

— Мы оставались в Париже и никуда не уезжали, — с гордостью ответила она. — Видите объявление? — И она царственным жестом показала мне дощечку с надписью: «Как и в прошлую войну, молочная Барюса остается в Париже и никуда не уедет, что бы ни случилось».

И она величественно продолжала принимать деньги, выдавать чеки.

Когда германские войска вошли в Париж, в городе не выпекали хлеба, Центральный рынок, прославленное «чрево Парижа», был закрыт. Вечерами пустой Париж казался невыразимо грустным.

Оккупанты ввели в Париже, как и во всей Франции, свое время. Стрелки часов они перевели на два часа вперед. В 11 часов вечера на улицах было совсем светло, спать не хотелось, как не хочется спать в наши чудесные ленинградские белые ночи. Война изменила даже ход времени. Консьержки не имели права отворять двери подъездов запоздавшим жильцам. Запоздавших забирали на улицах немецкие патрули и отводили в казармы. Провинившиеся должны были всю ночь чистить сапоги немецких солдат! В 5 часов утра «вежливые» немцы отпускали свои жертвы домой. Позже они возложили такой надзор на французских полицейских, но те сапоги чистить не заставляли.

Иногда хлопали одиночные выстрелы. Но кто стрелял и почему, оставалось загадкой. Французские полицейские в квартале в ответ на мои расспросы хранили молчание.

Ночью и днем, почти круглые сутки, низко распластав крылья с черным крестом, летали над Парижем германские самолеты. Флаги со свастикой висели на всех официальных французских учреждениях: ратуше, палате депутатов, министерствах, над всеми крупными отелями, занятыми немецкими штабами. Авеню Монтэнь и старинная улица Риволи были перегорожены и ездить по ним разрешалось только немцам.

В отеле Мажестик, у самой площади Этуаль, поместилось гестапо.

С середины августа в Париже стали появляться автомобили с беженцами, возвращающимися домой. Вид у них был несколько смущенный, остававшиеся в городе парижане встречали их насмешливо. [106] Бежавшие без конца рассказывали о великом исходе друг другу и оставшимся, с каждым стряслись тысячи приключений — трагических и комических, а ведь жизнь французского буржуа за последние годы была так бедна событиями! Они даже чувствовали себя чуть-чуть героями — столько им пришлось натерпеться. Помню, у соседнего дома разгружался вернувшийся с юга автомобиль. Рядом вертелся молодой рабочий, ядовито глядевший на путешественников.

— Эх, вы, герои, от немцев бежали! — наконец не выдержал он.

— Мы? Мы были под бомбами, под пулеметами, как раз мы видели войну, — отрезал владелец автомобиля, почтенный, седоватый буржуа, типичный лавочник с виду. – А вы что в Париже видели? Сидели да консервы жрали, пока нас обстреливали.

Оставшиеся в Париже и вправду ни войны, ни обстрелов не пережили. Просто пришли германские войска и спокойно заняли город. Только и всего. А те, кто бежал от вражеского нашествия, попали в гущу войны, хлебнули горя, лишений, испытали голод, бомбежки, словом, французским буржуа казалось, что они побывали на самой настоящей войне.

Одни вернулись в Париж, другие застряли в неоккупированной зоне и теперь не могли вернуться оттуда: оккупационные власти никого не пускали обратно. Франция была разрезана на две части. Нельзя было даже списаться: вначале германские власти запретили всякую корреспонденцию. Только несколько месяцев спустя они дали разрешение писать из зоны в зону коротенькие открытки с заранее напечатанным текстом, в котором можно было вставить от себя только — здоров или болен.

Две-три газеты продолжали выходить. Потом постепенно стали появляться новые газеты. Их заполняли объявления о розыске пропавших. Муж искал затерявшуюся в пути жену, мать разыскивала детей, авторы объявлений обращались ко всем, кто может что-либо сообщить о потерянных. В других объявлениях сообщалось об оставленных в пути автомобилях, сулились крупные награды тем, кто укажет их местонахождение, умоляли вернуть брошенные в пути ценности и бумаги, конторские книги и рукописи. [107] Родные, хотя и не всегда, все же обнаруживались, багаж и потерянные в пути ценности — в редчайших случаях. Автомобили тоже в конце концов находились, но в каком виде! Ободранные, без шин, без колес, без динамо, иногда даже без моторов. Привезти их в Париж не было никакой возможности. Почти все гаражи закрылись, а незакрытые оккупанты реквизировали. С конца августа германские власти перестали выдавать бензин.

Даже слово «Франция» в те дни стало иным. Оккупанты говорили о «неоккупированной» и об «оккупированной» Франций, французы же из чувства национальной гордости называли их «свободной» и «оккупированной» зонами. Не только территория, но и многие французские семьи были разрезаны чертой оккупации: одни остались под врагом, другим удалось проскочить в неоккупированную зону.

Это деление Франции было ловким маневром Гитлера. Он мог без малейшего труда занять всю страну, но тогда Франция перестала бы быть «независимой» в глазах мира. Теперь же оставался кусочек Франции, на котором находилось «независимое» правительство Петэна. Это правительство могло сноситься с иностранными державами. Через него гитлеровцы вели разведку за границей, управляли французами через французов же. И французским фашистам это тоже пришлось на руку: они твердили, что благодаря Петэну часть Франции «спасена».

Еще со времени первой мировой войны за немцами укрепилась во Франции презрительная кличка «бош». Слово «бош» родилось в боях на Марне. До того оно во французском языке не существовало. Его выдумали парижане. Вместо «альман» (немцы) солдаты из парижских предместий стали говорить «альбош»: окончание «ош» по французски, в особенности же в Париже, имеет презрительный оттенок. Постепенно «альбош», по свойственной французам любви к сокращениям, стали произносить просто «бош». Это слово прочно вошло во французский язык. Немцы знали об этом.

И теперь, как и в дни первой мировой войны, французы, говоря между собой о немцах, презрительно называли их «бошами», Нацисты запретили произносить это слово. Провинившегося штрафовали на 700 франков. [108]

Тогда французы вслух стали называть их «фридолинами» — от слова «фриц», на которое оккупанты также наложили запрещение. Правда, за него штраф полагался меньший, чем за «боша». Со свойственным им педантизмом германские власти разработали особую шкалу штрафов за оскорбительные слова. В провинции крестьяне называли немцев «дорифор» — картофельные жучки. Парижане не знали, что это за жучки, но слово им пришлось по душе и также вошло в обиход. Но немцы скоро разгадали и его. Называли их французы также и «арико вер» — зеленые бобы, за цвет мундиров.

В одну из поездок в Ванн я остановился как-то в Питивье, в гостинице. Хозяйка, чуть не плача, рассказала мне о своих злоключениях. Немцы, заняв городок, вызвали ее к себе и потребовали, чтобы помещение гостиницы было немедленно очищено.

— Мадам, нам нужна ваша гостиница для офицеров германской армии. Теперь половина девятого. К десяти часам освободите гостиницу от всех жильцов.

— Помилуйте, ведь у меня полно женщин и детей. Куда же они денутся теперь, на ночь глядя, да еще когда в городе нельзя найти ночлега?

— Мадам, я не интересуюсь вашими мнениями по этому поводу. Будьте любезны выполнить приказ в указанный срок.

Ровно в десять явились немецкие офицеры со своими денщиками и в один миг заняли все помещение. Жильцов они выбросили прямо на улицу. Женщины плакали, дети кричали. Какая-то молоденькая девушка крикнула немцам:

— Дорифоры.

Немецкий офицер обернулся к ней.

— Я знаю, — сказал он, — что вы называете нас дорифорами. Ну, что ж, тем хуже для вас. Мы поедим, как дорифоры, всю вашу картошку, а вы будете грызть стебли.

Оккупанты выполнили эту угрозу. К осени 1940 г. картофель исчез во Франции. Зимой его выдавали по карточкам — килограмм или два на месяц.

Карточную систему на продукты в Париже ввели в октябре 1940 г. Оккупанты к этому времени забрали все, что могли. И, как все административные мероприятия германских властей, карточная система во Франции была осуществлена довольно-таки скверно. [109]

К ней привыкли не сразу. Вначале сверх карточного пайка у торговцев и у приказчиков за взятку можно было получить кое-какие продукты. Но так как и взятки стали давать все, пришлось увеличить их размеры. Скоро и за взятку ничего нельзя было достать. Оккупанты стали реквизировать продукты в деревнях, на корню: методически каждый день объезжая фермы, они реквизировали поля. На поле водружали дощечки с надписью: «Поле реквизировано германскими военными властями». Иногда рядом с такой табличкой даже ставили часового.

Сразу почему-то исчезла соль. Начался переполох. Соль стали скупать через спекулянтов. Потом соль появилась. Понемногу исчезли макароны, рис, растительное масло, кофе, чай. В январе 1941 г. за килограмм чая платили 750 франков вместо 80–100, потом исчез и чай.

Начали пропадать овощи. Не стало ни картофеля, ни моркови, ни лука, ни чеснока. Всю зиму большинство парижан питалось кормовой брюквой — «рютабага». Люди часами стояли в очередях у лавок или на рынке. Раза два в месяц удавалось получить по карточке килограмм картофеля или моркови. Но не было масла.

В декабре 1940 г. знакомая торговка таинственно сообщила нам, что немцы выделили парижанам 100000 тонн картофеля и он скоро появится в продаже. На другой день на рынке у всех торговцев выстроились длинные очереди. Картофель действительно привезли, но почти весь гнилой. Оказывается, картофель этот был французский: оккупанты реквизировали его еще в августе. Картофель, выкопанный раньше времени, не может долго сохраняться и гниет. Как только он начал портиться, германские власти вернули его обратно французам в виде особой милости. Парижане называли его немецким, высказывая этим свое презрение к оккупантам.

Почти всю зиму 1940/41 г. парижане усиленно ели устриц. Немцы их не любили, не ели и не реквизировали. Французы, вообще большие любители устриц, жадно набросились на них. За всю историю Франции в Париже никогда, пожалуй, не ели столько устриц, как в ту памятную зиму. [110] Мусорные ящики были забиты устричной скорлупой, и утром, когда их содержимое вываливали в автомобили, слышался тонкий перезвон трущихся одна о другую скорлупок. К концу января 1941 г. все устричные парки в Бретани, в Шаранте, в Аркашоне иссякли. Устрицы в Париже также пропали.

Не стало больше и рыбы. Оккупанты реквизировали почти всю рыбу еще в портах. У рыбаков не хватало бензина для судов, они выходили в море, как в старину, на парусниках. Но германские власти не позволяли им удаляться от берега больше чем на три километра, так как многие французы бежали на рыбацких лодках в Англию.

Оккупанты угнали в Германию все вагоны-холодильники, и доставлять рыбу в Париж было невозможно. Только четвертая часть улова попадала на парижский Центральный рынок. Но сюда с раннего утра съезжались грузовики германского интендантства, которые под носом у покупателей забирали картофель, мясо, овощи, масло, рыбу для военных частей, расположенных в Париже. Парижанам ничего не оставалось.

Продукты имелись только на черном рынке. Как же они туда попадали?

Дело в том, что немцы для закупок в деревне брали с собой французских перекупщиков, своего рода «компрадоров». Те закупали у крестьян больше продуктов, чем значилось в приказах о реквизиции. Продукты ввозились в Париж на немецких грузовиках и попадали на черный рынок. Зарабатывали на этом и «компрадоры», и германские интенданты.

Сами же французы привезти в Париж ничего не могли. На вокзалах немцы обыскивали всех пассажиров с грузом, городская таможня в свою очередь обыскивала всех, даже велосипедистов и пешеходов. Нормированные продукты, обнаруженные у частных лиц, конфисковались, виновные платили крупный штраф. Мой приятель заплатил 100 франков штрафа за то, что провез в Париж кусок недоеденной им в дороге курицы. Служащие городской таможни запускали лапы в чемоданы, в узлы, в портфели. Впоследствии, когда французы все-таки нашли способы провозить продукты в Париж, минуя таможни, обыски стали производить в поездах в пути, далеко от Парижа. [111]

Не раз на Центральном рынке происходили бунты: бунтовали женщины-покупательницы, мелкие торговки, так как здесь могли покупать только торговцы, а не частные лица. Французская полиция вмешивалась в эти скандалы, но довольно вяло. Тогда появлялись немцы, они арестовывали голодных и кричащих женщин и отправляли их в тюрьму Шерш Миди.

Население начинало волноваться. Изголодавшиеся, мерзнувшие в нетопленых квартирах французы не могли больше молчать. У многих парижан в зиму 1940/41 г. были отморожены руки не столько от холода, сколько от недостатка питания, от недостатка витаминов. В очередях роптали, очереди превратились в настоящие политические клубы. Но тут опять-таки появлялись немцы и их французские агенты, бунтовщиков сажали в тюрьму. Тюрьмы были забиты людьми, арестованными в очередях. Но в то же время в очередях разговаривали очень осторожно и только тогда, когда знали, что нет посторонних, то есть неизвестных в квартале людей. Раз я подошел к большой очереди, ожидавшей выдачи макарон. До этого вся очередь оживленно о чем-то переговаривалась, но когда подошел неизвестный, разговоры смолкли, на мои вопросы публика отвечала неохотно, отмалчивалась. Повсюду шныряли гитлеровские агенты.

Оккупанты уже давно перестали доверять французской полиции, которая не предпринимала никаких мер против своих соотечественников. Поэтому они организовали свою тайную полицию, набранную из французов или из немцев, хорошо говоривших по-французски. Агенты этой полиции ходили в штатском, смешивались с толпой, подслушивали разговоры и арестовывали казавшихся им подозрительными людей.

Служащие французской полиции поняли, что они тоже французы и что у них с населением один общий враг — оккупанты.

Это сознание далось им нелегко. Помню, раз я стоял в очереди за бензином в одном крупном гараже. Бензина не подвезли, люди злились, ругали правительство. Тут же стоял немолодой полицейский офицер с типичным лицом старого служаки, высокий, крепкий, грубоватый. В спор он не вмешивался, но когда речь зашла о великом исходе и о разрухе последних месяцев, он заметил: [112]

— Говорят, что все это было сделано нарочно. («On dit que cela a été fait exprès».)

Это слово «нарочно», «преднамеренно» («exprès») стало тогда уже ходячим. Все как будто осознали, что поражение французской армии было подготовлено предательством.

В городе распространялись листовки, прокламации компартии. Словно свежим ветром пахнуло на парижан, когда они вдруг услыхали по радио первые призывы «Сражающейся Франции». Значит, не все еще погибло, значит, есть французы, которые зовут драться с оккупантами.

Как-то раз на нашем рынке к полицейскому, наблюдавшему за порядком, подбежала торговка:

— Господин полицейский, тут какая-то женщина раздает коммунистические листовки.

— Меня это не касается, — невозмутимо ответил полицейский, — я здесь только для того, чтобы проверять, не продают ли выше установленных цен.

Однажды полиция арестовала на рынке женщину, продававшую газету компартии «Юманите», напечатанную на машинке на грубой бумаге. Женщина стала уверять полицейского, что она тут ни при чем, что ей просто дали бумагу для завертывания продуктов — покупатели тогда приносили из дому бумагу для завертки.

— Где живете? — сурово спросил у нее полицейский комиссар.

Женщине пришлось дать свой адрес. Комиссар послал к ней на квартиру инспектора, чтобы произвести обыск.

Инспектор явился по указанному адресу. Там его встретила девочка лет тринадцати — дочка арестованной.

— Я пришел произвести обыск, — сказал инспектор. — Покажи мне, где твоя мама прячет листовки.

Девочка, перепуганная, плача, стала уверять, что она ничего не знает. В конце концов она показала инспектору пакет с листовками.

— Есть у тебя печка или камин? — сердито спросил инспектор.

Девочка провела его в соседнюю комнату. Инспектор положил в печку все захваченные им листовки и сжег. [113]

Вернувшись в комиссариат, он доложил своему начальнику, что при обыске ничего не нашел. Женщину освободили. Таких случаев насчитывалось много.

Парижские полицейские стали патриотами. Парижане скоро поняли это и оценили. В Париже раньше не любили полицию, презрительно обзывали полицейских «коровами», а полицейских-велосипедистов «коровами на колесиках». Теперь эти «коровы» также вели борьбу с оккупантами.

Гитлеровцы и власти Виши заметили это и начали «чистку» французской полиции. Но чистка шла сверху, меняли начальство, а мелкие служащие оставались на местах. Оккупанты сотнями арестовывали парижских полицейских и даже комиссаров. Самого префекта полиции Ланжерона они дважды подвергали аресту. После второго ареста, в.конце 1940 г., он куда-то исчез. На его место назначили другого. В очередях рассказывали, что у Ланжерона нашли склад оружия и т. д. Не знаю, насколько это верно. Но Ланжерон благодаря только этим слухам стал популярен в Париже.

Как-то в конце августа 1940 г., подойдя к окну, я увидел, что по Сене плыл караван странных барж — у них были словно отрублены носы и срезаны кормы. Я спустился на набережную. Там вместе с рыболовами сидел и удил рыбу консьерж соседнего дома, человек немолодой и угрюмый. Делать в доме ему стало нечего, и он целые дни проводил на реке, надевая всякий раз для этого «рыболовный костюм» — какие-то немыслимые гольфы, американскую куртку и широкополую соломенную шляпу, хотя для того, чтобы попасть на реку, ему достаточно было перейти улицу и спуститься по каменной лестнице. Но таков уж ритуал парижских заядлых рыболовов. Он угрюмо глядел на поплавок.

— Что это за странные суда? — спросил я у него.

— Странные? Ничуть. Вот уже неделю, как они тут каждый раз проходят. Это просто наши баржи, немцы гонят их к морю.

— А почему у них отрублены нос и корма? Видите, они все сквозные, — прямо как ворота?

— Как почему? Да ведь немцы хотят сделать из них мост, чтобы перебраться в Англию. Приставят их одна к одной, вот и получится мост.

— А дальше что? — спросил я. [114]

— А дальше, должно быть, англичане зададут им перцу. Это наши солдаты и генералы мостов не взрывали, а англичане такого не допустят, — убежденно добавил он.

— Охота вам тут ловить рыбу, — иронически заметил я. Консьерж возмутился:

— Да разве это забава? Я работаю, мосье. Мяса нет, зато мы будем сегодня есть рыбу и завтра будем. Сейчас все ловят рыбу, не только я. Взгляните сами.

И действительно, берега Сены были усеяны рыболовами, как мухами. Над мутной и серой водой Сены колыхался лес бамбука, в радужных пятнах керосина плавали цветные поплавки. Люди удили сосредоточенно, молча. Это была уже не забава, а рыбный промысел.

Гитлеровское командование, как оказалось потом, действительно отправляло эти баржи на побережье Ла-манша и пыталось организовать там переправу через пролив. В начале октября английское радио сообщило миру, что германские части пытались высадиться на английский берег, но были отогнаны и понесли огромные потери.

И другие факты подтверждали это. Через знакомых врачей я узнал, что в немецкие военные госпитали, в городки вокруг Парижа, прибыло огромное количество германских военных, почти все сильно обожженные и без признаков других ранений. Через север Франции, к Германии шли бесконечные санитарные поезда с такими же обожженными солдатами. В Париже говорили, что англичане «зажгли» море, вылив в него горящую нефть, и отразили тем самым вражеское нашествие. Гитлеровцы же об этой своей попытке молчали.

В Париже в начале октября было несколько воздушных тревог, выли сирены, но парижане, боявшиеся раньше воздушных налетов, не испытывали теперь никакого страха. Когда начиналась тревога, все выходили на улицу и с надеждой глядели на небо. Все почему-то были уверены, что в случае налета пострадают именно оккупанты, а не французы. И эти воздушные тревоги стали для парижан источником надежд, а не страха.

Парижане широко использовали затемнение для своих целей. Утром повсюду на тротуарах можно было прочесть начертанные мелом патриотические призывы. [115] Надписи эти покрывали дома, заборы, стены общественных писсуаров. Надо заметить, что во Франции еще в прошлом веке стены уличных писсуаров не раз покрывались антиправительственными надписями.

Позже, зимой 1941 г., когда французское радио в Лондоне посоветовало французам всюду писать букву V (от слова «Victoire» — «виктуар» — победа), все стены и тротуары покрылись этими буквами. Эту букву мы видели на германских военных автомобилях, на немецких танках и даже на спинах немецких солдат. Помню одного немца, важно выступавшего по бульвару Сен Мишель, в самом центре студенческого квартала. Публика оборачивалась на него; немец, не понимая, что происходит, самодовольно ухмылялся. А на его спине белела начертанная мелом огромная буква V.

Тогда же возник и жест, ставший символическим, — поднятая рука с двумя растопыренными пальцами в форме этой буквы.

В ночной темноте патриоты срывали приказы оккупационных властей, равно как и приказы Виши. На витринах французской фашистской газеты «Эвр», редактором которой был предатель Марсель Деа, чья-то рука всюду приписывала цветным карандашом: «Предатель», «Продажная шкура».

Оккупанты стали преследовать этот вид заборной литературы. За сорванное официальное распоряжение германских властей полагалась суровая кара. В апреле 1941 г. оккупанты отдали приказ, по которому за все надписи, сделанные на стенах домов и на тротуарах, отвечали домовладельцы и консьержки. По утрам консьержки старательно стирали с тротуаров и стен эти надписи. Но на другой день надписи появлялись вновь.

Осенью 1940 г. недовольство населения стало принимать все более определенные формы. Начались массовые волнения, французы держались тогда сравнительно смело, так как оккупанты еще не прибегали к зверским репрессиям.

Сперва люди роптали от голода, от холода, лишь смутно ощущая боль обид, наносимых национальному самолюбию. Постепенно недовольство стало принимать форму национальной борьбы.[116]

Первыми выступили студенты. Их состав к этому времени несколько обновился. В высшие школы вернулись из армии демобилизованные. Они принесли с собой дух возмущения, который овладел армией в дни позорного отступления и военной разрухи. Вначале их протест против оккупантов носил иронический, я бы сказал даже юмористический характер. Как-то раз моя дочь, студентка Сорбонны, прибежала домой взволнованная. Оказывается, к ним во время лекции в аудиторию вошел немецкий офицер и уселся на скамейку. Заметив его, студенты стали выходить из аудитории. В конце концов профессор остался наедине с немцем и тоже покинул помещение. Немец недоуменно и зло огляделся и направился жаловаться декану.

В ноябре того же года парижане узнали из сообщений лондонского радио о поражении итальянских фашистов в Ливийской пустыне, в Африке. Студенты весьма своеобразно отметили эту новость. Во всем Латинском квартале они прогуливались с воткнутыми в петлицы макаронами, обернутыми в знак траура полоской черной материи.

Но позже такие манифестации приняли более серьезный характер. 11 ноября 1940 г., в годовщину перемирия 1918 г. — праздника победы над Германией, студенты организованно прошли через Елисейские поля, направляясь к могиле «Неизвестного солдата» под Триумфальной аркой. Обычно в этот день у могилы собирались демонстрации различных общественных организаций, они возлагали венки. Впрочем, французы и раньше подшучивали над этим обычаем и острили, что матери «Неизвестного» назначена пенсия. Теперь французам было не до смеха, могила «Неизвестного» стала символом победы над оккупантами. Студенты дошли до Триумфальной арки. Полиция не допустила их до могилы, и они повернули обратно, затянув «Марсельезу». Французские полицейские пытались уговорить студентов разойтись по домам, но напрасно. Тогда вмешались оккупанты. На студентов набросились немецкие солдаты и по команде офицеров стали их разгонять, избивая прикладами винтовок. Нескольких студентов арестовали и увезли куда-то на грузовиках. О судьбе арестованных ничего не было слышно. Манифестация взволновала город, все о ней говорили и единодушно одобряли студентов. [117]

На другой день по приказу немецкого генерала, коменданта Парижа, все высшие школы и университеты были закрыты. Провинциальные студенты должны были немедленно покинуть Париж, парижских студентов обязали ежедневно являться в полицейские комиссариаты и расписываться. Латинский квартал опустел. Но французская полиция не очень-то строго выполняла этот приказ: она позволяла студентам расписываться вперед на несколько дней или же задним числом.

Вскоре после этих инцидентов оккупанты арестовали знаменитого ученого, профессора физики Ланжевена. Его отвели в тюрьму Сантэ. Здесь он спал на соломе, и только через несколько дней его семье дали разрешение прислать в тюрьму одеяло. Тюрьма Сантэ была поделена между французами и немцами: половина ее числилась за немцами. Ланжевен просидел в Сантэ почти три месяца на «немецкой половине», а в январе 1941 г. его сослали в Труа, рабочий городок, где поселили под надзор гестапо. Население Труа отнеслось крайне внимательно к Ланжевену, имя которого знал каждый француз. Ему приносили провизию, незнакомые люди приходили выразить свою симпатию. И только французская Академия наук ничего не предприняла в защиту Ланжевена. Реакционеры, засевшие в Академии и позже сотрудничавшие с оккупантами, давно уже питали ненависть к Ланжевену, как одному из виднейших деятелей Народного фронта, бессменному председателю различных антифашистских организаций. Ланжевен, получивший Нобелевскую премию по физике, всемирно известный ученый, был избран членом Академии наук только незадолго до войны, да и то потому, что не избирать его в Академию после присуждения премии было бы просто неприлично перед заграницей.

В Париже упорно говорили, что оккупанты арестовали Ланжевена по указанию французских фашистов из Виши.

Кстати, крупнейший французский писатель первой половины XX века — Ромэн Роллан также не был избран в Академию, хотя академики во Франции очень любят говорить о том, что их наука и искусство стоят вне политики.

Семья Ланжевенов сильно пострадала в мрачные годы оккупации. [118] Гитлеровцы арестовали и расстреляли мужа дочери Ланжевена — молодого французского ученого коммуниста Жака Саломона. Дочь Ланжевена также была арестована и выслана в Германию. Выслана туда была и жена его сына — преподаватель физики.

Наше полпредство во Франции незадолго до ареста Ланжевена пригласило его на работу в СССР. Ученый дал согласие на переезд в СССР, но гитлеровские власти отказали в выездной визе.

В течение почти всей войны Ланжевен находился в ссылке и только к концу ее ему удалось перебраться в Швейцарию. Страдания и лишения, перенесенные им, подорвали его здоровье, и вскоре после войны он умер.

Серьезной опасности в годы оккупации в Париже подвергалась проживавшая там известная немецкая писательница Анна Зегерс.

Однажды зимой 1941 г. она неожиданно пришла к нам на квартиру страшно взволнованная и просила приютить ее у нас, так как каждую минуту она может быть арестована гитлеровцами. Мы, разумеется, с удовольствием помогли ей. Анна Зегерс прожила у нас около двух недель, затем, перебравшись через демаркационную линию, она уехала за границу, в Мексику, к мужу.

После войны мы встречались с ней в Союзе писателей в Москве и вспоминали не раз о таком близком и уже далеком трагическом прошлом.

Осенью 1940 г. оккупанты расстреляли молодого, но уже известного профессора политической экономии Поллитцера и ряд других ученых. Так начался поход против передовых деятелей французской науки.

От преследования гитлеровцев пришлось скрываться известному французскому общественному деятелю архитектору Френсису Журдэну, одному из благороднейших и чистейших людей Франции, горячему патриоту своей страны и пламенному борцу за дело мира. На имя Журдэна было снято помещение Общества культурного сближения с СССР. Мне предложили перевести помещение на мое имя, так как советских граждан в то время оккупанты не трогали. Но как было это сделать без согласия официального съемщика, т. е. Журдэна, находившегося в «нетях»? Юридически владелец дома не имел права передавать квартиру мне без согласия съемщика. А съемщик явиться не мог. Я отправился к владельцу дома, который жил как раз над помещением Общества. [119]

Это был молодой француз, большой любитель парижской старины. Он долго расспрашивал меня об СССР и признался, что у него и его друзей единственная надежда на Россию, потому что только русские могут освободить Францию от гитлеровцев. В конце концов этот парижский буржуа перевел квартиру на мое имя, обойдя все формальности.

Но передо мной была поставлена задача не только перевести квартиру на мое имя, но и переправить документы и книги Общества в более надежное место. Таким местом могло быть здание бывшего латвийского посольства, перешедшее в собственность СССР после вхождения Латвии в состав СССР. В начале июня 1941 г., т. е. буквально за несколько дней до нападения Германии на СССР, я заявил владельцу о желании расторгнуть контракт на квартиру и с величайшим трудом перевез все книги и документы Общества в здание бывшего латвийского посольства. По тем временам это было нелегко, так как не было машин и все имущество, а его было немало, пришлось перевозить в огромном крытом фургоне на лошадях. Что сталось с этим имуществом после нападения фашистской Германии на СССР, я не знаю.

Ничего не известно мне также и о судьбе Тургеневской библиотеки в Париже, основанной писателем И. С. Тургеневым и насчитывавшей более 50 000 книг. Среди них были ценнейшие экземпляры на русском языке. В бытность В. И. Ленина в эмиграции эта библиотека являлась одним из центров культурной жизни русской политической эмиграции в Париже. Знаю только, что зимой 1941 г. оккупанты явились в библиотеку, свалили все книги на грузовики и увезли их в Германию.

Но вернемся к событиям осени 1940 г. Во всех парижских кинотеатрах шли тогда немецкие художественные картины и военная хроника. Хроникальные фильмы всячески подчеркивали поражение Франции, бегство французской армии, победу немцев. Французы выражали свое отношение к хронике свистом и аплодисментами: свистели, когда показывали немецкие войска, аплодировали, когда на экране появлялись французские солдаты, пусть даже пленные. Публика громко смеялась при виде марширующих «гусиным шагом» немецких солдат. [120] Такая реакция публики обеспокоила оккупантов. Они встрепенулись. По приказу коменданта Парижа всякого рода «намерения манифестировать», как говорилось в приказе, были запрещены и стали караться военным судом. Перед началом каждого сеанса в кинотеатрах этот приказ оглашался вслух. Хроникальные фильмы стали показывать при освещенном зале, а рядом с экраном стоял обычно агент гестапо в штатском, внимательно смотревший на зрителей.

Нередко демонстрация фильмов прерывалась воздушной тревогой, публика выходила на улицу и, стоя у входа в кино, с надеждой смотрела на небо. Полицейские разгоняли ее, убеждая идти в укрытие, и не раз в ответ на уговоры раздавались задорные голоса:

— Это не для нас, это для немцев.

Публика одобрительно смеялась. Смеялись и полицейские. Сирена дико выла над черным, мрачным Парижем. Голубые лучи прожекторов рассекали звездное небо.

Но настоящие налеты английской авиации начались лишь весной 1941 г. Английские самолеты налетали несколько раз на аэропорт Бурже, на Виллакублэ. Гитлеровское командование установило вокруг Парижа мощную зенитную артиллерию, и французы любовались трассирующими снарядами, прорезавшими разноцветным пунктиром темное небо. Чем сильнее стреляли германские зенитки, тем сильнее радовались французы: значит, налет был серьезным.

Осенью 1940 г. германское командование не раз устраивало ложные тревоги. Германские самолеты поднимались над Парижем, высматривая, не подает ли кто-нибудь сигналы с земли.

В ноябре 1940 г. гитлеровцы попытались организовать еврейские погромы. Как-то днем я увидел на Елисейских полях небольшую группу молодых французов, неистово вопивших:

— Долой евреев! Смерть евреям!

Они бросали камни в витрины магазинов, разбили огромную витрину знаменитого парижского магазина мебели, принадлежавшего Левитану. Публика смотрела на них враждебно, никто их не поддерживал. Молодые люди смутились и постепенно разошлись. Полицейские не вмешивались, очевидно боясь оккупантов и зная, что это дело их рук. [121] Слишком уж очевидно было, что эти молодчики наняты фашистами. Французы вообще не антисемиты. Тем не менее кое-кто из них клюнул на антисемитскую пропаганду.

Затем оккупанты начали издавать ограничительные законы, направленные против евреев. Официально приказы шли не от них, а от французских властей. Евреев исключали из университетов, запрещали профессорам-евреям преподавать. Ректоры университетов подчинялись этим приказам, не протестуя. Но они все же пытались смягчить в пределах возможного эти меры. Так, одному моему приятелю, профессору медицинского факультета, известному ученому и врачу, ректор сказал:

— Мы вас не исключим, и вы будете получать свое жалование, как и раньше. Но знайте, что лучше пока не показываться на факультете. Мы просто не объявим вашего курса в этом году.

Фактически вся еврейская профессура была отстранена от преподавания. Но среди профессоров-медиков нашлось несколько человек, которые стали открещиваться от евреев. Так, в парижских газетах появилось письмо за подписью нескольких профессоров Парижского медицинского факультета, заявлявших, что они не евреи, и просивших их «не смешивать с евреями». К своему изумлению, под этим письмом я увидел подписи микробиолога Безансона, терапевта Абрами и некоторых других евреев. Надо сказать, что большинство французских профессоров и, в частности, медиков держали себя с большим достоинством, независимо от политических убеждений. Но высказаться публично они не имели никакой возможности: их заявлений никто бы не напечатал, а их самих немедленно отправили бы в концлагерь.

Согласно декретам из Виши, евреи не могли быть ни служащими, ни чиновниками, ни продавцами, ни биржевыми маклерами, ни торговцами, ни банковскими служащими, — а именно эти-то должности больше всего и занимали евреи. Еще в октябре 1940 г. во все принадлежавшие евреям торговые фирмы оккупанты назначили «управляющих», которые должны были установить, не является ли данное предприятие убыточным. Если оно являлось таковым, его продавали с торгов «арийцам». Управляющий, само собой разумеется, вербовался из «арийцев». В интересах управляющего было показать, что предприятие убыточно, ибо тогда он мог купить его за бесценок. На счета вкладчиков-евреев в банках были наложены аресты. [122]

В оккупированной зоне гитлеровцы не только принимали исключительные меры против евреев, но одновременно пытались вести среди населения антисемитскую пропаганду. Весной 1941 г. на станциях метро и стенах домов были расклеены огромные плакаты, изображавшие Францию в виде женщины, поверженной ниц. Большая черная птица с головой еврея, широко раскинув крылья, терзает грудь женщины. Из груди жертвы красным потоком льется кровь. Французы с недоумением смотрели на плакат — он не имел подписи. В конце концов французы внесли поправку в этот плакат: ночью на черных крыльях птицы чья-то рука нарисовала свастику, и получилось, что Францию терзали гитлеровцы, а отнюдь не евреи.

В мае 1941 г. гонения на евреев приняли обычную для гитлеровцев варварскую форму. Однажды все евреи-мужчины в Париже получили приказ явиться в полицейские комиссариаты. Там их посадили на грузовики и, не разрешив зайти домой, отправили в концлагери под Парижем. Около 25000 евреев содержалось в этих лагерях. Люди голодали, спали вповалку на соломе, в невероятной тесноте. Те, у кого были деньги, подкупали французскую стражу и получали через нее продукты. Только недели через две семьям удалось узнать, где находятся их близкие. Позднее, после моего ареста, репрессии против евреев еще более усилились. Их сажали в новые небоскребы в парижском предместье Дранси. Сотни евреев были расстреляны за «бунт», который сводился к тому, что люди, находившиеся в ужасных условиях, протестовали и требовали улучшить их положение. Гитлеровцы на это ответили массовыми расстрелами.

Осенью 1940 г. оккупанты организовали в Париже так называемую «молодую французскую гвардию» (Jeune Garde Francaise). Эта «гвардия» была попросту погромной бандой. Два штаба ее находились в магазинах — один на Елисейских полях, другой на бульваре Сен Жермен, в Латинском квартале. На витринах этих магазинов красовались антисемитские надписи, а посредине висел большой плакат:

«Франция для французов». [123]

Два здоровенных парня в коротких штанах, в синих рубашках, с повязками на рукаве, на которых изображена черная свастика на фоне национального французского флага, с револьверами в кобуре, стояли перед входом и нагло глядели на публику, словно вызывая ее на скандал. На Елисейских полях бывало много гуляющих, в толпе шныряли германские офицеры и шпионы. Люди собирались вокруг этих парней, иногда из толпы раздавались враждебные возгласы. Молодчики зверски ругались, даже бросались на публику. Полиция не вмешивалась: очевидно, она получила приказ ничего не предпринимать.

Однажды мне пришлось наблюдать такую сцену. Пожилой мужчина, стоявший в толпе, собравшейся перед штабом фашистских молодчиков, заметил:

— А я нахожу, что эти молодые люди проявляют необычайное по нашим временам мужество. Не могу их не одобрить.

— За что же это? — враждебно спросил кто-то.

— Да как же? Вся Франция оккупирована немцами, а эти молодые люди имеют смелость заявлять публично: Франция для французов. Ну как их не похвалить? — иронически добавил оратор.

«Гвардейцы», одобрительно взиравшие на оратора, взглянули на говорившего с яростью, а затем бросились на него. Но он повернулся и исчез. Толпа восторженно хохотала.

Гитлеровские власти с первых дней стали сколачивать в Париже французские общества с прогерманской ориентацией — начиналась эра пресловутого «сотрудничества». Прежде всего взялись за печать. Нужно сказать, что их усилия не пропали даром.

Газеты во всей Франции, даже в неоккупированной зоне, могли печатать только то, что было угодно гитлеровцам. Оккупационные власти публиковали официальные сообщения, рассылали составленные ведомством Геббельса статьи. Оккупантам нужны были люди, которые вели бы пронемецкую пропаганду. Они искали таких людей среди французов — журналистов, писателей. И находили.

Прежде всего гитлеровцы ставили своей задачей убить симпатии французов к Англии и к СССР. [124] Нацистские пропагандисты говорили, что Англия — заклятый враг Франции, что англичане предали Францию, бежав из Дюнкерка и оставив Францию на произвол судьбы. В отношении СССР им приходилось действовать осторожнее.

Они почти ничего не писали и не говорили об СССР. Но время от времени в газетах появлялись заметки, которые преследовали вполне определенную цель: показать французам, что нечего ждать от России. Это сообщалось в противовес всем постоянно рождавшимся во Франции надеждам о выступлении СССР против Германии. Когда прибалтийские республики воссоединились с СССР и Бессарабия вновь стала советской, французы радовались, что обороноспособность Советского Союза укрепляется. Такая оценка событий в кругах рабочих и мелкой буржуазии рождалась самостоятельно, без всякой пропаганды.

Оккупанты систематически и планомерно «организовывали» французскую печать. Они знали, что каждый француз читает «свою» газету, привык к ее тону. Следовательно, надо было кормить его той же газетной пищей, но ввести в нее дозу фашистского яда.

Почти все крупные французские газеты должны были сохранить свои названия и даже сотрудников, последнее было не так-то трудно, если учесть продажность многих органов буржуазной прессы.

Газета «Матэн» не прекращала выхода ни на один день. Подкупленная оккупантами, она и раньше вела прогитлеровскую пропаганду, а теперь продолжала свое гнусное дело. Редакция «Матэн» стала «главным штабом» гитлеровской цензуры. Еще до начала войны «Матэн» была единственной французской газетой, которую разрешалось продавать в Германии. В германских отелях и кафе на столах всегда лежали свежие номера «Матэн». Редактор газеты Стефан Лозанн — одна из гнуснейших фигур французского газетного мира. В свое время, подкупленный царским правительством, он вел пропаганду в пользу царизма и царских займов во Франции, травил русскую революционную эмиграцию. «Матэн» осталась верна своим традициям: продаваться тем, кто подороже заплатит.

Из крупных газет оккупанты сохранили, кроме «Матэн», еще и «Пти Паризьен». Обеим газетам не пришлось менять ни своего стиля, ни своего содержания. [125]

Их читателями были мелкая буржуазия, парижские консьержки, лавочники.

Для интеллигенции и мелких служащих гитлеровцы сохранили газету «Эвр», во главе которой остался прежний редактор фашист, бывший «неосоциалист» Марсель Деа. С ним продолжали работать сотрудники «Эвр» — де ля Фушардьер, Жак Дюбуэн и Александр Зеваес, бывший социалист.

Для рабочих оккупанты стали издавать новую газету «Франс о травай» («France au travail»). Редактором газеты была назначена весьма гнусная личность — Дьедонне. Это псевдоним известного фашиста, вдохновителя бесчисленных шантажей и скандалов в Женеве, некоего Ольтрамар.

Этот фашистский листок с самого начала взял резко демагогический тон. Французская буржуазия не сразу разобралась в характере этой стряпни и сгоряча решила, что это и в самом деле «рабочая газета». В богатых кварталах буржуа враждебно косились на тех, кто читал «Франс о травай». Помню, в одном фешенебельном парижском квартале, неподалеку от площади Альма, я спросил в газетном киоске, нет ли номера «Франс о травай», мне с достоинством ответили, что в «их» квартале этой газеты не читают.

Нужно отдать справедливость парижским пролетариям. Они очень скоро раскусили маневр оккупантов и уже через месяц не покупали «Франс о травай». Но гитлеровцы все-таки продолжали ее выпускать.

«Юманите» выходила тайно. Ее печатали на машинке, на плохой бумаге, всего на двух листочках и широко распространяли в рабочих кварталах и на рынках. За ее издателями и продавцами охотились агенты Виши, их сажали в тюрьмы, подвергали побоям. И все-таки «Юманите» выходила, ее читали с жадностью.

Для крупной, «солидной» буржуазии гитлеровцы издавали газету «Ле тан нуво» («Les temps nouveaux»), походившую и форматом и стилем на известную французскую газету «Тан», которая продолжала выходить в Виши.

Печать, руководимая фашистами, оказалась чересчур грубой подделкой: слишком плохо принимала она в расчет французскую психологию и поэтому быстро утратила в глазах французов всякое доверие. [126]

Не надеясь на правдивое освещение событий и положения в печати, французы особенно дорожили радиопередачами из-за рубежа. Несмотря на то что оккупанты и правительство Виши запретили принимать их, несмотря на штрафы и преследования, радио слушали буквально все. Оккупанты тогда еще не отобрали у населения радиоприемники. Немецкое радио всячески старалось помешать передачам на французском языке из-за рубежа.

Как-то раз, увидев на столе у нашего консьержа целую груду французских мелких никелевых монет, которые он пересчитывал и прятал в сундук, я иронически спросил:

— Серебра теперь нет, так вы никель храните?

— Вовсе не потому, — ответил он мне обиженно. — Ведь наше радио советует нам прятать эти деньги, так как немцы их забирают: им нужен никель для пуль и снарядов.

Так поступали и французские крестьяне. Оккупанты действительно забирали никелевые монеты, и правительство Виши вынуждено было выпустить новые разменные монеты из какого-то дрянного тусклого сплава.

Передачи же «Радио-Пари» или «Радио-Виши» мало кто слушал. Всякий раз, услышав позывные этого радио, парижане насмешливо напевали рифмованный куплет, которым обычно начинали свои передачи французские дикторы из Лондона:

Radio Paris ment,
Radio Paris ment,
Radio Paris est allemand.

(Радио — Пари врет,
Радио — Пари врет,
Радио — Пари — немецкое).

Гитлеровцам удалось привлечь на свою сторону часть французских интеллигентов и писателей. Немецкие и французские фашисты начали их обрабатывать задолго до войны. Многие из них были тесно связаны с крупной буржуазией, с интересами 200 семейств. Во Франции писателю с большим трудом удавалось издать свою книгу: издательское дело сосредоточивалось в руках трестов, тесно спаянных с крупными финансовыми предприятиями и банками. [127] Так, фирма Ашетт могла легко провалить любую книгу, неугодную господствующим классам. Издательства разорялись, и Ашетт перед войной постепенно скупала за бесценок все лучшие французские литературные фирмы. Так было куплено издательство «Ла нувель Ревю франсез» и ряд других. Характер выпускаемых ими книг после перехода в руки Ашетт резко изменился. Начинающий писатель должен был платить издательству за первое издание книги, что, понятно, далеко не всем по карману. Литературная карьера зависела от политических связей — приходилось, следовательно, считаться с желаниями влиятельных лиц из политического мира. Ашетт выпускала ряд еженедельников вроде «Вандреди», «Марианн» якобы «левого толка», но правительство и господствующие круги держали в издательствах своих агентов. Последние могли легко дискредитировать журналы, которые приходились не по вкусу их хозяевам. Так случилось, например, с еженедельником «Вандреди», один из редакторов которого был политическим агентом Даладье, а позже стал начальником его кабинета. Многие писатели и интеллигенты строили свою карьеру на политических связях, спекулировали в подходящий момент, как, например, во времена народного фронта, на левых настроениях, а потом переходили в лагерь фашистов. Все это создавало атмосферу неустойчивости, морально разлагало многих писателей. Неудивительно, что в нужный момент крупная буржуазия и оккупанты смогли попросту купить часть их, привлечь к работе в своих интересах.

Так было с писателем Селин, врачом по профессии, которого я знал еще по работе в Лиге наций. Тяжело раненный в голову в первую империалистическую войну, озлобленный неудачами на врачебном поприще, а поначалу и на литературном, он разделял взгляды анархистов, понося все и вся. Потом, прикопив деньжат после выхода в свет нашумевшего романа «Путешествие на край ночи», а позднее «Смерть в кредит», он сбросил маску. Селин расспрашивал всех и каждого, как выгоднее и надежнее поместить свои капиталы. Он обрушился на евреев, считая их виновниками своих неудач (в Лиге наций он работал в секции гигиены, директором которой был польский еврей Райхман, сразу раскусивший Селина). Незадолго до войны Селин выпустил гнусную антисемитскую книгу «Безделушки для погрома», написанную, как, впрочем, и все «творения» Селина, похабным, площадным языком. [128] Гитлеровцы перевели книгу на немецкий язык и широко распространили ее. Своими продажными перьями служили гитлеровцам Монтерлан, Шатобриан, Дрие ля Рошелль, Анри Беро, Шарль Моррас и другие.

В январе 1941 г. гитлеровские власти создали в Париже так называемое Национальное объединение. Эта организация была столь явно нацистским детищем, что вожаки ее не посмели даже публично объявить свои имена. Состав комитета этой «партии» никогда не назывался. Известно только, что главным ее трибуном являлся не кто иной, как Эжен Делонкль, один из бывших обвиняемых по делу кагуляров, организовавший в сентябре 1937 г. взрыв на улице Тильзит. Как говорилось выше, тайным главою кагуляров был «сам» Петэн. Тут еще раз перекрещивались нити, которые шли от германского фашизма к французскому. Другой кагуляр, Метенье, сподвижник Делонкля, стал начальником политической полиции в Виши.

Не только рабочие, но и мелкая буржуазия не пошла в «Национальное объединение». Новая «партия» занимала великолепный особняк на улице Фобур Сент Оноре, но и перед домом, и в доме было пусто.

Эта «партия» ввела особый нагрудный значок — трехцветный факел в крепко стиснутом кулаке. Предполагалось, очевидно, что все члены «Национального объединения» будут носить этот значок. Как-то в метро я увидел француза, на груди которого красовался значок «объединения». Пассажиры так пристально и так явно враждебно смотрели на обладателя значка, что он смутился и, потихоньку отвернувшись в сторону, украдкой снял свою побрякушку. Больше я этих значков не видел: очевидно, предатели не рисковали показывать перед французами свою принадлежность к «объединению».

В Кламаре мне часто приходилось проезжать мимо дома, в котором находилось бюро местного отдела «объединения». На второй же день после открытия бюро жители Кламара выбили в доме все стекла. Стекла немедленно вставили, но на следующий день история повторилась. Кончилось тем, что окна попросту забили досками. Вскоре бюро пришлось закрыть, и на двери повесили огромный замок. [129]

«Объединение» ревностно старалось выполнять задачи, поставленные перед ним гитлеровскими оккупантами: сделать из французов рабов, так сказать, добровольных, по пресловутой формуле Жана Жионо.

В январе 1941 г. «объединение» устроило доклад фашиста Альфонса де Шатобриана в большом подземном зале нового парижского театра Шайо. Темой доклада было «сотрудничество» с оккупантами.

Огромный театральный зал был переполнен. Я с интересом рассматривал публику. В зале собрался весь цвет французской буржуазии и светской интеллигенции: видные писатели и журналисты, крупные промышленники и финансисты, литературные критики, известные парижские коммерсанты, высшая аристократия, люди из группы «Аксион Франсэз» (монархическая газета и организация того же названия), дамы, державшие литературные и политические салоны. Словом, присутствовал так называемый «весь Париж», то есть вся верхушка парижской крупной буржуазии и аристократии. В зале было немало и патриотов.

Коридоры театра и все подходы к нему были заняты французской полицией. В саду Трокадеро расхаживали германские патрули. Заседание открылось. Председатель заискивающим голосом сообщил, что на собрание явился немецкий консул в Париже и сейчас пройдет на сцену, чтобы занять место в почетном президиуме. На сцену поднялся плотный человек с типичным лицом немецкого бюргера, со складками кожи на массивном затылке и с головой, похожей на «редьку хвостом вверх». Весь зал захлопал, многие даже встали. Рядом со мной неистовствовали какие-то весьма элегантно одетые пожилые французы, по всей вероятности, крупные промышленники. Во Франции по костюму, по манерам нетрудно узнать врача, нотариуса, адвоката, торговца.

На верхних галлереях театра кто-то тихо свистнул. Послышался шум и шепот, вероятно «смутьяна» выводили из зала. Особенно же усердно аплодировали пышные дамы в дорогих мехах, с орлиными носами, характерными для французских аристократок. Они бросали гневные взгляды на тех, кто, по их мнению, недостаточно усердствовал. Одна из них, в салоне которой фактически осуществлялось «сотрудничество» оккупантов с французами, «прославилась» на весь Париж своей фразой: [130] «Они просто очаровательны, эти немцы». Наконец, на сцену вышел докладчик Шатобриан, нескладный бородатый мужчина, типичный французский интеллигент девяностых годов. Начал он издалека, с французского национального духа и «зависимости» его от Германии, говорил бессвязно и наредкость плохо для француза, ибо, как известно, каждый француз — прирожденный оратор. Видно, что тема давалась ему нелегко: надо было обелить гнусность. Что должна была Франция дать Германии и что должна Германия дать Франции — таковы были тезисы доклада. Впрочем, Шатобриан ограничился первым тезисом и выдал себя с головой. Он говорил о том, что именно французы должны сделать для немцев: забыть прежнюю вражду, признать, что Версальским миром допущены несправедливости, помочь гитлеровцам построить «новую Европу». Этому он посвятил почти все выступление. Но когда он дошел до второго тезиса — что должна дать Германия, речь его стала совсем туманной и, вероятно, не без умысла, ибо формулировать сущность своего «сотрудничества» с французами оккупанты не хотели. Но и коллаборационисты пытались «затемнить» смысл французского сотрудничества. Наконец оратор перешел к сути доклада, к тому, для чего в сущности его и наняли. Он сообщил, что в Париже создается специальная организация по сотрудничеству с Германией, и призвал вступать в нее. День создания организации Шатобриан назвал историческим. Речь шла о «Национальном объединении», которое как раз в этот день официально рождалось на свет. Большая часть присутствующих разразилась аплодисментами при сообщении Шатобриана: они, очевидно, заранее знали об этом и пришли сюда с целью поддержать «доброе» начинание. Но в зале раздался свист.

Публика медленно расходилась. Люди горячо спорили. Полиция на этот раз никого из свистунов не арестовала, а было их немало.

В это время Петэн приступил к созданию организации «Легион бывших фронтовиков». Из «легиона» он мечтал черпать фашистские кадры — опору своей власти. В легионеры принимались не только участники прошлой или этой войны, но и разный сброд. [131] Легионеры носили значок, так называемую «франциску». В Париже и вообще в оккупированной зоне значок этот не пользовался популярностью. Зато в неоккупированной зоне его носили чуть ли не все. Знакомый врач в Алжире рассказывал мне, что профессора тоже нацепили этот значок, даже те, кто никогда не был в армии: требовалось большое гражданское мужество, чтобы отказаться от вступления в «легион». Он не сделал этого, и, если бы не высадка англо-американских войск в Алжире, ему пришлось бы плохо. Ношение «франциски» в зоне, где властвовал Петэн, или, как французы в Париже презрительно называли ее, «в Петэнии», стало для ряда людей почти обязательным, как признак «благонадежности»: почти все торговцы и спекулянты носили этот значок.

Впоследствии Петэн, убедившись, что в «легион» вступали больше из страха, чем из сочувствия, и что среди легионеров были и враждебные Петэну элементы, выделил особый отряд под названием «Служба порядка легиона». В этот отряд вербовались только закоренелые фашисты, предатели Франции, в том числе многие члены «партии» фашиста Дорио. Впоследствии процесс по делу «Службы порядка легиона» в Алжире показал, что члены его были немецкими шпионами. Они вербовали людей в германскую армию, спускались на парашютах в тыл англо-американских войск в Тунисе и в Алжире, словом, выполняли все то, что должны были выполнять платные агенты.

Но это происходило в зоне, где Петэн насаждал свое «французское государство». В оккупированной зоне организации, пропагандирующие «сотрудничество», имели меньший успех среди широких масс населения.

Наступила холодная и голодная зима. Часто падал непривычный для парижан снег. Нечем было отапливаться. Угля выдавали по 25 килограммов в месяц на семью из трех человек, то есть меньше одного килограмма в день — три-четыре кусочка. Да и этот уголь не всегда можно было достать. В довершение всего на Новый год в Париже выпал снег. Французское радио из Лондона призывало парижан продемонстрировать свою сплоченность против оккупантов и не выходить первого января на улицу между 2 и 4 часами дня. И действительно, улицы Парижа в эти часы были пусты. [132]

В мирные дни, когда в Париже выпадал снег и подмораживало, горожане отправлялись в Булонский лес, чтобы покататься там на коньках, побегать на лыжах по заснеженным лужайкам. Но теперь оккупанты закрыли Булонский лес, у входа стояли часовые. Официально это запрещение было репрессией за убийство в лесу немецкого переводчика. Но в Париже ходили слухи, что приехал Геринг и поселился в знаменитом отеле-ресторане «Шато де Мадрид». Кстати, в начале оккупации в Париж приезжал Гитлер, но никто из парижан его не видел. Все крайне удивились, увидев в иллюстрированном журнале «Синьяль», издаваемом в Германии на французском языке, фотографию бесноватого фюрера красующимся на высотах Трокадеро.

Зима была тяжелая. Стены парижских домов пропускают холод и не задерживают тепла. Двойных рам в окнах нет, нет печей, а только камины, тепло из которых быстро улетучивается, не прогревая комнаты. Центральное отопление мало где действовало. Отапливались только некоторые богатые дома, где имелись запасы угля. Водопроводные трубы полопались. Водопроводчики куда-то исчезли. Многие парижане отапливали помещение электрическими радиаторами. Но к ним нельзя было достать проводов, так как оккупанты забрали весь материал, всю проволоку. Голодные люди плохо переносили холода. По карточкам выдавалось по 275 граммов хлеба в день, по 225 граммов мяса в неделю, считая и кости (на деле же с января 1941 г. жители получали мясо раз в две-три недели и то не полностью — по 150–200 граммов). Рыба, овощи не были нормированы, но практически, кроме салата, достать что-либо из овощей было трудно.

Существовать на официальный паек, разумеется, никто не мог. Приходилось добывать пищу на стороне. Для этого имелось два нелегальных способа: черный рынок и поездки в провинцию.

В начале зимы черный рынок процветал. Потом и здесь продукты стали исчезать. Франция окончательно разорилась. Гитлеровцы обобрали провинцию. Каждый день германские солдаты обходили крестьянские дома и фермы, «скупали» яйца, масло, молоко, птицу. [133] Им было неизмеримо выгоднее платить французам ничего не стоящими бумажками, чем вызывать недовольство населения, отбирая продукты.

Постепенно черный рынок стал доступен только очень богатым людям. Средние и мелкие буржуа разорялись. Цены росли. В делах был полный застой, банки проводили сокращения служащих, заводы, не работавшие на оккупантов, увольняли рабочих или же прекращали свое существование. Торговать стало нечем, мануфактура исчезла. В больших универмагах продавщицы встречали покупателей неприветливо, почти грубо, и всячески старались скрыть от них то немногое, что еще оставалось в магазине. Как-то жена спросила знакомую продавщицу, почему они так поступают. Та объяснила:

— У нас почти нет товаров и новые не поступают. Когда кончаются товары, отдел закрывают и увольняют служащих. А куда мы денемся? Вот мы и затягиваем распродажу, отгоняем покупателей, чтобы подольше протянуть.

Французские власти издали приказ, по которому ни один владелец магазина не имел права закрыть торговлю и распустить служащих, даже если ему нечем торговать. Мелкие торговцы, не имеющие служащих, а теперь и товаров, оставляли свою лавку открытой, а сами промышляли на черном рынке или же часами сидели у дверей, толкуя о событиях.

Рабочие, служащие, интеллигенция могли доставать продукты только одним путем: сесть в поезд или на велосипед и отправиться в провинцию. Велосипед еще можно было найти, хотя платить за него приходилось дорого. Велосипеды стали единственным средством сообщения с провинцией, а также служили для перевозки багажа. В январе 1941 г. появились даже такси-велосипеды: маленькая колясочка на два места, на велосипедных колесах, которую тащили два велосипедиста. При подъемах в гору им приходилось слезать с машин и везти колясочку руками. Стоили эти такси дорого, и их было очень мало. Парижское население с первого же дня возненавидело эти «такси». Парижане видели в них унижение человеческого достоинства. Особенно их возмущало, когда в такие такси усаживались гитлеровские солдаты — офицеры их не нанимали. Поначалу парижане набрасывались на этих парижских «рикш», портили машины, ломали колясочки. [134] Потом постепенно привыкли, но пользовались этим видом транспорта крайне редко.

Надо сказать, что и гитлеровские солдаты этим видом транспорта пользовались мало: в их распоряжении были автомобили.

Париж стал городом велосипедистов. Такси и грузовики совершенно исчезли. По пустым улицам с большой скоростью носились только германские военные машины.

На почве недоедания здоровье населения Парижа катастрофически ухудшалось. Смертность превосходила рождаемость более чем вдвое. Крупных эпидемий, правда, не было, но люди умирали от обострения хронических болезней, туберкулеза и т. д.

В городских больницах питание настолько ухудшилось, что больные предпочитали лечиться дома, больницы пустовали. Многие больные перестали ходить на консультации, так как не могли выполнять советов врачей, не могли получить нужных лекарств, которые, впрочем, исчезли из продажи. Пропал перевязочный и антисептический материал: его также забрали оккупанты… Оказавшись отрезанными от всего мира, французы поняли, как много, и притом самого необходимого, получали они из-за границы: рис — из Индокитая, пряности — из Индии и т. д. Мало знавшие экономику своей страны, они теперь основательно изучили ее на собственном опыте.

У частных врачей количество пациентов сократилось, хотя и самих врачей стало значительно меньше: большинство не вернулось из великого исхода, врачи-евреи постепенно перебирались в неоккупированную часть Франции, где их по крайней мере не расстреливали. Но и там им пришлось нелегко: правительство Виши к началу весны 1941 г. вообще лишило их права практики.

Чуть лучше кормили в хирургических клиниках. Когда положение с продовольствием в Париже особенно осложнилось, в эти клиники устремились в огромном количестве больные — не для операции, а для того, чтобы хоть немного подкормиться. Если при этом им вырезали отросток слепой кишки или вправляли грыжу, они не протестовали. В Париже разразилась, таким образом, настоящая эпидемия хирургических операций. [135]

Но хирургам стало трудно работать: не хватало перевязочного материала, инструментов, резиновых перчаток.

По официальным данным, средняя смертность во Франции обычно составляла около 15 на 1000 жителей в год. В 1940 г. она сразу подскочила до 18,5, а в 1944 г. — до 19,6 на 1000 жителей. Почти на 30% увеличилась смертность от туберкулеза. В действительности смертность была более значительной, так как в приведенные данные, во-первых, не вошло число военных и гражданских лиц, погибших в результате военных действий. Во-вторых, сюда не вошли данные о казненных оккупантами и властями Виши людях, число которых достигало нескольких десятков тысяч. Особенно возросла смертность в Париже и в других крупных городах Франции, так как продовольственное положение там было особенно тяжелым.

«Продовольственный фронт» отодвигался от Парижа все дальше и дальше. В окрестностях столицы продукты исчезли уже в мае 1941 г., приходилось ездить за ними за 100–200 километров. Редкие поезда были переполнены парижанами, по дорогам двигались тучи велосипедистов. Но достав продукты, надо было еще провезти их в Париж, укрыть от обыска, избежать конфискации. Как только ни изощрялись люди! Сначала продукты прятали на себе, старались смешаться на вокзале с толпой, в расчете на то, что удастся пройти незамеченным. Но как это сделать, когда каждый вез продукты? Оккупанты и агенты Виши знали, что в провинцию теперь ездили не ради прогулки, а за едой. Иногда люди сходили на какой-нибудь станции, не доезжая Парижа, и оттуда шагали пешком до ближайшей станции метро — там контроля в ту пору еще не установили. Весной 1941 г. из Парижа начали курсировать автобусы в предместья и окрестности города — население широко пользовалось ими для поездок за продуктами.

В школе, которой руководила моя жена, возобновились занятия. Но детей в Париже осталось мало. Родители старались устроить их в провинции, где прокормиться было все-таки легче. Много детей осталось после великого исхода в неоккупированной зоне. Число средних школ («лицеев») сильно сократилось, так как лучшие помещения заняли оккупанты. [136] В Париже и раньше-то детей было не очень много, а теперь они стали редкостью. Это еще более подчеркивало угрюмость парижской жизни. Не слышно было детского беспечного смеха, по улицам молча шли озабоченные, мрачные и голодные люди.

Как и в большинстве домов, в школе моей жены не было угля. Но зато школа стояла в большом саду, под Парижем. Каждый год в саду подрезали деревья, срубали сухие ветки и суки и складывали их тут же. Раньше их никто не хотел покупать. Но теперь они пригодились: школу как-никак отапливали.

Дом и сад принадлежали крупному парижскому буржуа, инженеру по профессии, администратору различных коммерческих предприятий, сыну бывшего директора знаменитого парижского универмага «О Бон Марше», некоему Касло. До войны Касло, ярый фашист, «работал» у кагуляров. Женат он не был, жил один в огромной квартире в Париже, вел разгульную жизнь, любил, как и все французские буржуа, деньгу и не прощал должнику ни одного сантима. В общем это был типичный французский буржуа того времени, тративший в кутежах накопленные предыдущим поколением богатства, но жадный до наживы.

Все это не мешало ему быть судьей в Парижском коммерческом суде.

Как-то в январе 1941 г. он явился в школу в сопровождении германского офицера. Был он по обыкновению пьян.

Войдя в сад школы, Касло сразу заметил штабели дров.

— Как, да ведь это мои деревья! — заорал он. — Это мое. Немедленно забираю все с собой.

Одна из учительниц объяснила ему, что эти дрова напилены из обрезанных сучьев и мертвых стволов и что по арендному договору они принадлежат школе.

— Для школы эти дрова, — говорила она, — вопрос жизни, отапливать нечем, нельзя же допустить, чтобы дети мерзли.

Но Касло был неумолим.

— Дрова мои, — твердил он, — и завтра же я пришлю за ними грузовик.

Вскоре после того как он ушел, к школе действительно подкатил немецкий военный грузовик. [137] Учительница, встретившая грузовик, хорошо говорила по-немецки. Она потребовала от шофера, чтобы он показал ей приказ о реквизиции дров. У шофера такого приказа не оказалось.

Как всякий немец, он знал, что приказ должен быть и что без приказа немец ничего делать не должен.

— Но ведь это для господина Касло, — попытался было он схитрить. Ему ответили, что без приказа о реквизиции никто дров не даст. Немец помялся, помялся, сказал: «Яволь» — и уехал за приказом.

Тем временем я отправился в местную комендатуру. Там меня принял немецкий капитан, высокий, белобрысый, типичный прусский юнкер. Я объяснил ему, что произошло, и намекнул, что Касло хотел совершить форменный грабеж, прикрываясь именем немецкого офицера, который, не разобравшись, в чем дело, предоставил ему грузовик.

— Мы никому не позволим пользоваться именем германской армии для устройства своих личных дел, — сухо, ответил мне комендант.

— Что же мне делать? — спросил я.

— Вам больше ничего и не надо делать. Грузовик к вам в школу больше не вернется. Мы произведем расследование относительно герра Касло.

Немец явно решил разыграть передо мной «законника», и грузовик за дровами больше не приезжал.

В феврале 1941 г. часть помещения школы была реквизирована. Оккупанты заняли интернат, а в самом здании школы поселился немецкий фельдфебель — некий Браун, человек уже немолодой. Где он служил, я не знаю, но было похоже на то, что в гестапо: очень уж он внимательно приглядывался ко всему, что делалось в школе, все время пытался вступить со мной в политические разговоры. Вначале он вел себя прилично, хотя и твердил все время о превосходстве германской расы над латинской, о том, что французы вырождаются и т. д. Но потом стал напиваться, сначала изредка, а потом все чаще и чаще возвращаясь домой мертвецки пьяным. Кухарка школы с помощью одной из учительниц втаскивала его по лестнице на третий этаж, где ему отвели комнату. На другой день он вставал как ни в чем не бывало. Пьяным он не становился веселей и, напившись, валился, как мешок. [138]

Перед немецкой оккупацией французские власти перевезли большинство заключенных на юг, в лагери Ле Верне, Гюрс и т. д., в одном из которых мне пришлось потом сидеть. Убегая от германских войск, французские власти Даладье и Рейно тащили в своих когтях политических врагов. Под Парижем они побросали все: укрепления, военное имущество, оружие и войска, но зато увезли на юг страны чуть ли не всех антифашистов. Чтобы не возбуждать толков, на вагонах, в которых переправляли заключенных, жандармы мелом писали: «парашютисты». И на станциях публика, прочитав надпись, всячески поносила арестантов, грозила расправиться с ними самосудом.

Были и такие лагери, администрация и стража которых попросту бежали при приближении германских частей, оставив заключенных на произвол судьбы. Ясно, что заключенные, беспрепятственно выйдя из лагеря, разъехались но домам. Бывали случаи, когда вагоны с политзаключенными прицепляли к поезду, везшему снаряды. Так было с одной из наших знакомых, политэмигранткой из Италии. Как антифашистка, она была арестована в Париже в 1939 г. и заключена в тюрьму. В тюрьме просидела вплоть до июля 1940 г. Администрация тюрьмы получила приказ вывести всех политических заключенных из Парижа. Их посадили в вагон — большинство были итальянцы-политэмигранты — и прицепили к поезду, шедшему в Бретань. Этот поезд вез в Бретань... снаряды. В пути политических заключенных почти не кормили. Германские войска приближались к Парижу, их самолеты владели небом Франции. И случилось то, что должно было случиться: когда поезд со снарядами стоял на вокзале в Ренн, налетели германские самолеты и сбросили бомбы. Все вагоны были разбиты, погиб почти весь военный эскорт поезда, а вагон с политзаключенными в силу какой-то действительно чудесной случайности один из всего состава остался невредимым. И хотя французские власти потеряли голову, они не забыли прицепить этот вагон к другому поезду, довезти заключенных до Нанта, где их снова посадили в тюрьму! В тюрьмах люди умирали от голода, заключенному выдавали в день маленький кусок хлеба и несколько ложек отвратительного супа — горячей воды с капустой. [139] Когда германские войска заняли город, заключенные потребовали немецкого коменданта. Но администрация заявила, что тюрьма подчинена французам. Так бы заключенные и не добились своего, если бы германские власти не прослышали про тюрьму и сами не заглянули туда. Выслушав жалобы, немецкие власти заявили, что итальянцы — «их союзники», и выпустили всех на свободу. Они, вероятно, предполагали, что заключенные итальянцы были фашистами. Их поселили в казарме и несколько дней отлично кормили.

Когда же итальянцы выразили желание вернуться в Париж, немцы снабдили их на дорогу консервами, разумеется, французскими. И вот наша знакомая явилась к нам в Париж с чемоданом, полным всякой снеди, свободная, но без документов, так как при аресте у нее отобрали их.

В Париже ей пришлось претерпеть немало злоключений. Сначала французские власти оставили ее в покое, вероятно, опасаясь оккупантов. Но весной 1941 г., когда гитлеровцы сами взялись за политэмигрантов и антифашистов, французская полиция вызвала нашу знакомую и предложила ей в кратчайший срок покинуть Францию. Ехать в Италию — означало попасть в лапы итальянских фашистов. В конце концов она с мужем осталась во Франции. Что с ними стало затем, я не знаю.

Население Парижа прожило всю зиму в надежде на изменения в лучшую сторону, которые должны были бы произойти с наступлением весны. Но надежды эти не оправдались.

Наоборот, гитлеровцы, готовя удар против СССР, продолжали обирать жителей. Мелочные лавки пустовали. Торговцы всеми правдами и неправдами доставали на Центральном рынке немножко продуктов, но это была капля по сравнению с тем, что требовалось населению. Так, торговцу маслом давали на неделю 10–12 килограммов масла и то после долгого стояния в очереди. К мясникам привозили мясо с боен, но почти тотчас же его скупали немцы для парижского гарнизона. Немецкие солдаты брали лучшее мясо без костей и увозили на грузовиках в отели, где жили офицеры. Стоявшим в очереди покупателям-французам мясник мог предложить только кости на бульон. [140]

Возмущение охватывало голодных людей. «Что же, они будут жрать мясо, а нам оставляют кости?» — кричали в толпе.

В это же время в Париже пышным цветом расцвело меновое хозяйство. Торговцы требовали за продукты от покупателей продуктов или товаров; сделки совершались в задней комнате лавок. Так, мясник менял часть мяса у молочника на масло, молоко, яйца; зеленщик брал за овощи рыбу — и так до бесконечности. Продукты расходились по друзьям и родственникам лавочников или шли на обмен с другими лавочниками. Парижанам почти ничего не доставалось. В голодном и холодном Париже 1941 г. только лавочники и питались сравнительно сносно.

А как прекрасен был тогда Париж в весеннем наряде! Вдоль улиц и проспектов цвели каштаны, липы, зеленели платаны и как-то особенно нарядно выступали на фоне молодой, нежной зелени здания, памятники, сады, парки. Зато в метро, переполненном пассажирами, открывалась вся картина страданий Парижа. Почти все пассажиры везли узлы, чемоданы, портфели. Каждый, уходя из дому, брал с собой чемоданчик или портфель в надежде по пути перехватить за любую цену немного продуктов. Разговоры в метро вращались почти исключительно вокруг еды. Похудевшие бледные люди с изможденными лицами вспоминали о былых днях, на ухо сообщали соседу, где можно достать провизии. И если улицы казались пустынными, то метро всегда было переполнено: подземный Париж жил своей особой, странной жизнью.

Еще в декабре 1940 г., когда Париж страдал от голода и холода, оккупанты пошли на своего рода дипломатический трюк. Во всех газетах было объявлено, что германское правительство «согласилось» перенести в Париж останки «Орленка», сына Наполеона, умершего, как известно, в австрийском плену, в Шенбрунне. Гитлеровцы «согласились» на то, о чем их никто не просил. Интересно, что даже в 1918 г., диктуя в Версале условия мира, французское правительство не додумалось до того, чтобы потребовать у Австрии прах наполеоновского ублюдка.

Дальнейшие события развернулись с невероятной быстротой. [141] На другой же день после этого сообщения, которое дало повод продажным газетам восхищаться «великодушием» оккупантов, останки «Орленка» оказались уже в Париже. Быть может, это были даже не кости «Орленка» — просто немцы набрали каких-нибудь костей (трупов тогда хватало) и бросили их французам, надеясь отвлечь их от тяжелой действительности. С вокзала останки «Орленка» были торжественно перевезены в Дом инвалидов и помещены рядом с могилой Наполеона.

Дом инвалидов, разумеется, с самого же начала заняли германские войска. Перед изумительным по красоте зданием с золотым куполом, у решетки, огораживающей вход во двор, ходил деревянным шагом немецкий часовой, от одного вида которого Наполеон, вероятно, перевернулся бы в гробу. Каждый день здесь останавливались автокары, привозившие целые батальоны немецких солдат с офицерами, «туристов», осматривающих Париж. С ними приезжал француз-переводччк. Солдаты выстраивались во дворе и в ногу, тем же деревянным шагом шли в отель отдать честь праху колотившего когда-то пруссаков французского полководца. Они тупо слушали объяснения гида, фотографируя могилу, отель и все, что попадалось под руку.

Теперь отель был на три дня открыт для французов, приходивших сюда почтить память «Орленка». Огромная очередь парижан выстраивалась каждый день у входа и медленно, в благоговейном молчании дефилировала перед могилой Наполеона. Но напрасно оккупанты думали, что, выбросив парижанам кости наполеоновского сына, они заставят их забыть о голоде и примириться с победителями. Французы, идя к праху «Орленка», демонстрировали свою ненависть к оккупантам.

Гитлеровская затея с треском провалилась.

Такие же манифестации повторялись каждый день в театрах. Французы не свистели при виде оккупантов, не желая поплатиться за это свободой, а быть может, и жизнью. Но они бурно аплодировали всему, что говорило о Франции, о ее былой славе.

Быть может, поэтому в театрах ставили старые, классические пьесы французского репертуара. Шел «Сирано де Бержерак» Ростана, шла «Мадам Сан Жен». И когда в.этих пьесах актер по ходу действия прославлял Францию или кричал: «Вив ля Франс!», театр дрожал от рукоплесканий. [142] Забавно, что хлопали и немецкие офицеры, посещавшие французские спектакли; они, по-видимому, думали, что аплодисменты относятся к игре актера, который был особенно хорош в этой сцене. С какой уничтожающей иронией смотрела на них в это время публика!

С осени 1940 г. оккупанты начали вербовать в Париже рабочих для Германии. Брали они всех — итальянских антифашистов и русских белоэмигрантов. На всех станциях метро, на стенах домов были расклеены объявления германских властей, суливших льготы для едущих на работу в Германию. В городе было открыто несколько контор по найму рабочей силы по контрактам.

Французы с самого начала на это дело не пошли. Немецкие объявления срывали со стен. Оккупационным властям пришлось даже издать специальный декрет, грозивший строгими карами за срывание объявлений. Вербовка провалилась.

Но оккупантам удалось набрать рабочих на военные заводы во Франции. Брали они и женщин, которые шли на заводы, чтобы спастись от нужды.

Затем гитлеровцы начали охотиться на безработных. Они просматривали в мэриях списки, созывали безработных и предлагали им либо немедленно поступить на работу, либо сняться с учета. Оккупанты отправляли безработных в Бретань и в приокеанскую полосу на строительство укреплений. Тысячи парижских безработных, даже старики, были посланы в Брест, в Шербур, в Нант.

Многие безработные, не желая работать на оккупантов, снимались с учета в мэрии.

Тысячи французских коммунистов жили на нелегальном положении. Трудно приходилось им не из-за отсутствия соответствующих бумаг — бумаги можно было добыть. Самое трудное было — жить без продовольственных карточек. Товарищи делились с ними своим скудным пайком.

Интеллигенты были не нужны гитлеровцам, французы — тем более. Им требовались рабочие, специалисты, а командные посты в промышленности они оставляли за собой.

Одно время я решил работать в больнице, как работал и до войны. Но во главе больничного управления стоял профессор Танон, мрачный человек, реакционер, который крайне враждебно относился к русским. [143] А между тем больницы изнемогали без врачей, интернов, ординаторов и т. д. Управление городскими больницами вывесило приказ, по которому отрешались от всех званий врачи и интерны, покинувшие свои посты во время «исхода». Оно забыло об одной мелочи: сами-то служащие больничного управления первыми сбежали из Парижа.

В мае 1941 г., в день празднования памяти Жанны д' Арк, национальной героини Франции, французское радио из Лондона обратилось ко всем парижанам с призывом пройти в полном молчании, глядя друг другу в глаза, перед памятником «Орлеанской Деве».

Огромная процессия прошла в этот день по улице Риволи мимо памятника Жанне. Начиная от площади Этуаль, все улицы, ведущие к памятнику, были заполнены народом.

...Манифестанты шли, глядя друг другу в глаза, вероятно для того, чтобы чувствовать себя более сплоченными. У памятника собралась огромная толпа. Французские полицейские и комиссары теснили толпу с мостовой к тротуару, но делали это мягко, без обычной для них грубости. Видно было, что и они солидарны с толпой. Мне запомнился молодой полицейский. К нему подошел немецкий офицер и что-то спросил. Полицейский вежливо ответил, приложив руку к козырьку, но как только офицер отошел, полицейский сделал за его спиной мальчишеский жест, обозначавший: «Убирайся ты ко всем чертям!»

— Сами понимаете, что мы тоже французы и тоже чтим нашу Жанну, — открыто говорили полицейские толпе. — Не наша вина, что мы вынуждены наводить порядок. Вы знаете, манифестации запрещены немцами. Не толпитесь так, господа, держитесь тротуара.

И толпа, словно в благодарность за эти слова, на этот раз послушала полицейских и вела себя дисциплинированно.

Немецких войск не было видно. Очевидно, оккупанты решили не вмешиваться. В толпе запели «Марсельезу», нестройно, как всегда поют во Франции.

По улице проехали автомобили с германскими офицерами. Толпа освистала их, улюлюкая вслед. Затем направилась на авеню Оперы. [144]

Бегство и арест

В яркий солнечный день 22 июня 1941 г. — было воскресенье — нас разбудил знакомый француз, сообщивший, что Германия напала на СССР. Не поверив ему, мы включили радио и голос московского диктора-француза возвестил о начале войны, повторяя без комментариев московское радиосообщение.

Оставаться в Париже стало невозможно. Все иностранцы, в частности советские граждане, состояли на учете в полиции. Решали часы, если не минуты. Но куда бежать и как?

Дочь отправилась на велосипеде в советское полпредство на улице Гренелль. Через полчаса она вернулась взволнованная. С шести часов утра здание полпредства оцепили немецкие солдаты и французская полиция. Всех приходящих туда немцы арестовывали.

Оставался только один путь — пробраться в Виши, перейти «демаркационную линию», установленную немцами между оккупированной и неоккупированной зонами.

Перейти границу между зонами можно было только нелегально. Тысячи французов занимались тем, что переводили людей через линию.

Неимущих военнопленных французы переводили бесплатно, самоотверженно рискуя собой. С богатых обычно брали франков 300–500 и больше.

Рано утром 23 июня я распрощался с семьей и выехал поездом в город Бурж, близ которого проходила демаркационная линия. По имевшимся сведениям, именно там было легче всего перейти границу. К тому же начальником французской полиции в этом городке был патриот, сторонник «Сражающейся Франции». К нему-то и направили меня парижские знакомые. Весь мой багаж уместился в маленьком ручном чемоданчике. Позже, зимою, очутившись в концлагере без вещей, я нестерпимо страдал от холода, так как не взял с собой никакой зимней одежды.

Долго, долго смотрел я из окна вагона на фигурку моей жены, затерявшуюся среди толпы, которая наводнила платформу. Мы расставались надолго, быть может, навсегда. Мировая буря захлестнула и нас. [145] И теперь, когда я пишу эти строки, я думаю о тех, кто тогда остался в руках у гитлеровцев, о всей истерзанной, разграбленной, замученной Европе. Миллионы людей испытывали то же самое, что и я, покидая дорогие им места. Все надежды миллионов людей возлагались на Советскую Армию. Еще никогда в истории столько сердец не билось в унисон с сердцем этой армии. Советская Армия стала родной для всего человечества.

Поезд был переполнен. Оккупанты угнали в Германию лучший подвижной состав, и вагонов не хватало. По пути мы встретили несколько эшелонов с немецкими войсками, орудиями, танками. Их гнали на восток. Мрачные солдаты хмуро глядели в окна.

В нашем поезде, как и повсюду во Франции, несколько вагонов было отведено специально для немцев. В одном из них дремали три-четыре офицера. Французы злобно смотрели на этот пустой вагон, но молчали, уткнувшись в газеты, где была помещена речь Гитлера о нападении на СССР.

В прежние времена французы любили поспорить о политике. Во время германской оккупации они дорого поплатились за эту привычку. И теперь, наученные горьким опытом, все молчали и лишь изредка обменивались многозначительными взглядами.

Накануне моего отъезда мы бродили с женой по улицам воскресного Парижа, чтобы посмотреть, какое впечатление произвело на французов известие о нападении гитлеровской Германии на Советский Союз. Как нам показалось, французы от этой вести несколько растерялись.

Франция не верила в себя, она не в состоянии была своими силами свергнуть немецко-фашистское иго. Она могла только ждать освобождения от других. Но от кого? Англия не сдавалась и продолжала бороться, надеясь накопить силы и победить. В начале сентября 1940 г. англичане пресекли попытку германских войск прорваться в их страну. Но она замерла. Ее самолеты лишь отражали немецкие атаки. А французам было очень трудно ждать. Они жадно старались подметить признаки того, что Англия скоро двинется... Но вотще.

И вот теперь на Востоке началась война. Против гитлеровцев была армия, о которой столько лгали... Но никакая ложь не могла скрыть от французов, что эта «загадочная» армия — огромная сила. [146] Французский народ чувствовал горячую симпатию к СССР. Рабочие, мелкие коммерсанты, служащие говорили о России, как о верном союзнике французского народа.

Крупная буржуазия, реакционные банковские служащие, прислужники гитлеровцев вроде Дрие ля Рошелля и Шатобриана тоже радовались, но по-иному.

Гитлер, по их мнению, спас Францию от революции и коммунизма. А теперь Гитлер покончит с коммунизмом в СССР.

«Германия в два счета расправится с Россией». В этот «тезис» геббельсовской пропаганды французские фашисты слепо верили.

В Бурж поезд прибыл в полдень. На вокзале было много немцев. Однако документов ни у кого не спрашивали. Захватив чемоданчик, я пошел в город разыскивать знакомых и ночлег. Кафе, которое мне указали, оказалось в центре города, в старинном доме с башенкой, выходящем на две улицы. Хозяин типично французского «бистро» принял меня нелюбезно, но когда услышал условный пароль, оглянулся, хотя в кафе не было ни души, и провел меня наверх. Отведенная мне комната находилась в угловой башенке, и из окна можно было видеть все, что делается вокруг.

Привел — и посоветовал не выходить. «Луиза будет через час», — сообщил он. Через час, действительно, пришла Луиза, молодая девушка-санитарка, беженка с севера Франции. Я знал, что она уже перевела через «линию» свыше 800 французских пленных. Девушка была тихая, спокойная, но решительная с виду.

— Трудно теперь переходить, — сказала она. — Попробуем завтра в три часа!

На другой день она зашла за мной, провела в какой-то двор. Там стояла машина, у которой возился молодой человек. Девушка дала ему адрес и сказала, что будет там ждать нас через два часа.

Мы помчались куда-то вперед. Ехали час, полтора, доехали до каких-то ферм, расспрашивали пастухов. Никто указанного нам адреса не знал. Луизы тоже нигде не было.

— Раз Луизы нет, значит дело не вышло, — сказал мой провожатый. Мы вернулись обратно в Бурж. Луизу я увидел на следующий день.

— Придется ждать новой оказии, — сказала она. [147]

Потянулись томительные, скучные дни в комнатушке над кафе. Внизу толпились люди, большей частью рабочие. Они тихонько говорили о политике, но, когда появлялся посторонний, умолкали и начинали пить белое вино — единственное, что имелось в кафе. Часто заходили сюда и французские полицейские. Они обращались к рабочим и к хозяину, как к старым приятелям, разговоры о политике при них не смолкали. Я выходил из комнаты только в ресторан да вечером в кино, где никто не мог меня заметить. Жил, понятно, без прописки, поэтому хозяин просил меня по городу не ходить. Все-таки мне удалось осмотреть знаменитый собор, чудо архитектуры XIV века. Напротив моего окна был городской сад с эстрадой для музыкантов. Каждый день туда парадным маршем являлся немецкий военный оркестр. К этому часу ни одного француза в саду не оставалось. Немцы добросовестно играли без слушателей, в пустом саду.

На стенах домов пестрели красные и синие объявления на немецком и французском языках, в них сообщалось о расстрелах по приговору военного суда за саботаж.

Повидал я и чиновника полиции, к которому меня направили мои парижские друзья. Принял он меня сердечно, пригласил пообедать в лучшем ресторане города.

Чиновник, между прочим, сообщил, что он уже смещен, а его помощник арестован германскими властями. Печати у него отобраны. Словом, он сейчас ничего не мог для меня сделать.

Оставаться дольше здесь было невозможно. Вечером хозяин познакомил меня с местным пожарным, который лихо заявил, что перебраться через зону — плевое дело и что завтра же он все устроит, если я только не испугаюсь. Он велел мне не бриться и не мыться. Пожарный (назову его Рошетт) сказал, что даст мне одежду.

Рано утром он пришел в кафе и принес рваную синюю куртку, такие же штаны, помятую кепку, топор и пилу. Я должен был в качестве лесоруба идти в лес на работу. Напялив куртку и штаны на городской костюм, привесив топор к поясу и перекинув пилу через плечо, я поглядел на себя в зеркало: ну кто скажет теперь, что я не заправский лесоруб? [148]

Пожарный захватил по дороге велосипед, привязал к нему мой чемоданчик:

— Идите прямо по этой дороге, километров десять, а там я вас обгоню и покажу, где сворачивать!

Я зашагал по прекрасному гудронированному шоссе. Народ шел на работу, крестьяне ехали в поле. Над городом кружили германские самолеты. Сначала мне казалось, что все догадываются, кто я такой, но, после того как несколько встречных обратились ко мне на «ты», я вошел в роль, и мне самому начало казаться, что я лесоруб и иду на работу.

В шести километрах от города мне повстречался германский автомобиль с офицерами. Завидев меня, он остановился. У меня екнуло сердце.

Один из офицеров на ломаном французском языке спросил у меня дорогу в какую-то деревню, о которой я не имел ни малейшего понятия. Ответить, что я ее не знаю, значило показать, что я не здешний. Поэтому я смело стал фантазировать и объяснять им, как туда проехать, где свернуть и т. д. Офицер повторял мои слова и отмечал на карте.

Автомобиль умчался, а я, опасаясь, что он может вернуться, зашагал еще быстрее. Меня обогнал на велосипеде Рошетт и на ходу сказал:

— Сверните на первую дорогу налево в лес и идите к домику лесного сторожа. Я буду там. А главное — не останавливайтесь!

До поворота осталось метров пятьсот, не больше. На шоссе, прямо передо мной, стояли немецкие часовые, и путь был загорожен колючей проволокой. Там была граница.

С бьющимся сердцем я свернул на лесную дорогу. Справа в три ряда колючая проволока, за нею так называемая свободная зона, слева — лес. И прямо передо мной шагает немецкий пограничный патруль в 15–20 солдат с собакой-ищейкой.

Я замедлил шаг, чтобы не обогнать патруль... Солдаты шагали быстро, не обращая на меня внимания. Вот они повернули и исчезли за поворотом. Когда я дошел до поворота, на дороге никого не оказалось!

Я пошел быстрее и в кустах налево услышал немецкий говор. Патруль залег в канаве и наблюдал за дорогой. Отступать было поздно. [149] Я прошел мимо, будучи уверенным, что меня окликнут, спросят документы. Будь я одет по-городскому, так оно и случилось бы. Но старый лесоруб, спокойно идущий на работу, не возбудил у них сомнений. Меня никто не окликнул.

Метров через триста проволока оборвалась. Там стоял домик лесного сторожа, и к нему вела дорога, перегороженная рогаткой из колючей проволоки. Рошетт стоял у домика и что-то пилил. Я повернулся к нему — теперь я был за проволокой, но опасность еще не миновала. Рошетт быстро прошептал, продолжая пилить:

— Ступай прямо по просеке, не оглядывайся, пока я тебя не обгоню. Немцы имеют право стрелять на 300 метров в свободной зоне.

Я зашагал по просеке. В лесу было тихо, мирно жужжали насекомые. Прошел полкилометра, километр, просека изгибалась в этом месте, дороги и долины уже не было видно. Тут меня догнал Рошетт — на велосипеде с чемоданчиком:

— Поздравляю, вы в свободной зоне! Но будьте осторожны, здесь полиция — сволочь, она служит немцам, она и нашу полицию арестовывает.

Полчаса спустя мы были в деревушке, в домике одной крестьянки. Я снял костюм лесоруба, крестьяне этому не удивились. Рошетт, узнав, что я русский, долго восторженно жал мне руки и выпил с нами за победу СССР. Он даже хотел заплатить за вино. «Сколько я вам должен за переход?» — спросил я. Рошетт колебался:

— Я бы ничего с вас не взял, я рад помочь русскому. Правда, переход очень опасный, и для меня это большой риск...

— Ну, а все-таки? ..

— Право, не знаю. Скажите, 300 франков для вас не много? Мне неловко брать, но, знаете, если я потеряю работу...

Я дал ему 500 франков. Он просиял, в конце концов взял деньги и опять долго жал мне руку и желал победы. Скажи я, что у меня нет денег, он не был бы в претензии. А ведь риск для него немалый. Сколько «перевозчиков» сидело по тюрьмам, сколько их было расстреляно! Следует сказать, что за 500 франков в то время можно было, купить кило ветчины на черном рынке. [150]

Вечером, после нескончаемой езды по узкоколейке, после долгих стоянок на каких-то станциях я очутился в Сент-Амане, городке, где ровно год назад мы пережили столько тяжелых минут. Сент-Аман казался теперь тихим, мертвым, чужим. Я зашел к владельцу гаража, который тогда приютил нас. Он и его семья встретили меня сердечно, оставили обедать и долго расспрашивали о Красной Армии. Я провел ночь в том же отеле, что и год назад. Рано утром выехал в Монлюсон.

Монлюсон был первым сравнительно крупным городом в неоккупированной зоне, который я увидел. Мне показалось даже странным не видеть немецких солдат и офицеров. Французская толпа потеряла здесь весь свой былой облик. В кафе, в ресторанах — ни слова о политаке, о войне. Французы молчали с таким упорством, какого я в них не подозревал. Витрины магазинов были пусты, товары исчезли. Их с лихвой заменяли всевозможными плакатами с портретами Петэна. На одном из них усатый маршал призывал к «национальной революции», на другом заявлял: «Я сдержу все обещания, данные даже другими». Это был намек на обещания правительства Даладье. По приказу оккупантов Петэн отменил праздник перемирия 11 ноября. Но он сохранил праздник 1 мая, официально установленный правительством Даладье за год до войны. Этот день объявили «праздником труда», а раболепные газеты заявляли, что в этот день Петэн именинник. Действительно, Петэна звали Филиппом, а день св. Филиппа приходится на 1 мая.

Портретами Петэна были заклеены все стены домов, подъездов, деревья бульваров, и даже общественные писсуары. Словом, коммерсанты лезли из кожи вон, чтобы выказать свои верноподданнические чувства.

Я остановился в отеле против вокзала. Неожиданно явился отряд жандармов, подъехали огромные грузовики. Собралась публика. На вопрос, что случилось, кто-то объяснил мне, что ждут поезда с тяжелоранеными моряками из Германии. Немцы, мол, согласились их освободить.

Действительно, пришел поезд, но моряков было так мало, что все уместились в одном грузовике (а выслали шесть или семь машин). К тому же моряки оказались, к великому нашему изумлению, не инвалидами, а здоровенными, крепкими парнями, смущенно озиравшимися по сторонам. [151]

Это заметила и публика. На террасе кафе я слышал замечания, сделанные вполголоса:

— Да ведь это же здоровенные детины. Немцы направляют их во флот, чтобы он не достался англичанам!

Я попытался вмешаться в разговор. Но на меня подозрительно покосились и замолчали.

Вообще в толпе чувствовалась какая-то напряженность, какая-то непривычная сдержанность. Как это было непохоже на говорливую и живую французскую толпу!

День был воскресный, я хотел сразу поехать в Виши, но потом раздумал — въезд в Виши без разрешения был воспрещен.

Разве мог я предвидеть, что именно завтра, 30 июня, правительство Петэна по приказу из Берлина порвет отношения с СССР и наше полпредство в тот же день выедет из Виши?

Итак, в понедельник 30 июня 1941 г., ровно через неделю после отъезда из Парижа, я прибыл на автокаре в Виши.

Было около одиннадцати часов утра. Переполненный автокар проехал предместья столицы неоккупированной зоны и остановился на мосту, возле фабрики, где стояла жандармская будка. В автокар вошел жандарм.

Все спешно вытащили бумаги. Жандарм внимательно осматривал их и молча возвращал обратно. Очередь дошла до меня. При виде советского паспорта глаза его блеснули:

— Будьте любезны выйти и подождать у будки.

Я вышел. Жандарм тотчас же спрыгнул вслед за мною. Автокар укатил. Жандарм передал мои документы в будку и предложил мне подождать, — пока что он был вежлив. Я стал расхаживать по мосту. Жандармские патрули останавливали всех прохожих, спрашивая документы. Вскоре ко мне подвели еще одного задержанного, он оказался русским эмигрантом.

— Сколько же времени мы будем ждать? — спросил я у жандармов. — Я хотел бы связаться с нашим посольством. [152]

— Скоро приедет полицейский чиновник, и тогда вы сможете позвонить по телефону, — успокоительно ответил жандарм.

Потянулись часы ожидания. Сидеть было не на чем. Я слонялся по мосту.

Часа в четыре, наконец, приехала полицейская машина. В ней сидел очень молодой полицейский чиновник. Я обратился к нему с протестом по случаю задержания и просил разрешения позвонить в полпредство.

— Мы сейчас поедем к комиссару, и он вам все это устроит, — любезно ответил полицейский чин.

Мы приехали на огромный стадион. Поднялись наверх. На скамейках стадиона сидело человек 500, большей частью русских эмигрантов, причем, некоторые из них в самых невероятных костюмах. У каждого в руках был номер, их вызывали по номерам. Молодой человек, привезший меня, бросился с моими документами к усатому военному комиссару. Тот мельком взглянул на бумаги и отложил их в сторону.

— Могу я по телефону предупредить наше посольство о случившемся? — спросил я.

— Мы сами это сделаем, — сухо ответил комиссар. Часа три мы промаялись на стадионе под палящими лучами солнца. На допрос меня так и не вызвали. Затем всех нас погрузили в машины и повезли в городскую больницу. В пути жандармы были еще вежливы, но чувствовалось, что вежливость их с каждым часом тает.

В больнице нам отвели две палаты. Одну для женщин, которых, кстати сказать, было очень мало. Туда же поместили стариков и больных. В другой палате, абсолютно пустой, на паркет кинули немного соломы. Здесь мы безвыходно провели три дня.

Только теперь я узнал, что правительство Виши, по приказу Гитлера порвавшее дипломатические отношения с СССР, отдало приказ об аресте всех русских. В больницу свезли человек 300 русских белоэмигрантов. Среди задержанных были также сотрудница и переводчик посольства, арестованные в этот же день.

Впервые мне удалось так близко столкнуться с эмигрантами.

Многие арестованные на вопрос о профессии отвечали:

— Бывший офицер. [153]

Они прослужили офицерами в белой армии года два. С тех пор лет двадцать работали грузчиками или шоферами во Франции, но все еще считали себя офицерами.

Были здесь и евреи, в большинстве случаев богатые коммерсанты из Виши, в фетровых шляпах, с кольцами на пальцах. Почти у всех у них документы были не в порядке. Они бежали в Виши из оккупированной зоны, жили здесь в хороших отелях и тратили немалые деньги на подкуп полиции.

Среди арестованных мне бросился в глаза один коммерсант, родом из Буковины. Он лет 30 прожил в Виши, где держал какую-то торговлю. Маленький, безукоризненно одетый, в черном пиджаке со стоячими воротничками, в котелке, он, в противоположность другим арестованным, пришел с уже готовым чемоданчиком, где были аккуратно уложены бритвенный прибор, мыло, полотенце и смена белья. Видно было, что человек этот имеет опыт в делах подобного рода. Мы с ним разговорились. В начале войны 1914 г. его арестовали в Виши и интернировали, как австрийского подданного, а когда Румыния захватила Буковину, его выпустили. Затем Буковина была освобождена от власти румынских бояр, и его задержали, как советского гражданина, хотя в Буковине он не был тридцать лет и не знал по-русски ни слова. Он молча положил свои вещи в уголок, приткнулся на соломе и немедленно заснул.

На третий день зал опустел. Меня и двух — других советских граждан на допрос не вызывали. Вместе с небольшой группой арестованных нас посадили в грузовик и привезли в центральный полицейский комиссариат Виши, в здание ратуши, когда уже вечерело.

Дежурный полицейский грубо приказал нам сдать вещи, обыскал, отобрал у меня бумажник, часы, ручку, словом, все, что лежало в карманах, а также шнурки от ботинок, галстук и подтяжки. На мой протест он ответил, что действует по закону, однако стал вежливее, записал все отобранные предметы в книгу и предложил расписаться.

Просидели мы тут до полуночи. Все время приходили и уходили полицейские. Они были пьяны, многие едва держались на ногах. В соседнюю комнату приводили арестованных на улице и тут же их допрашивали. Слышалась площадная ругань полицейских, затем дикие вопли допрашиваемых, которых избивали. [154] На ночь нас отправили в подвал, в каморку размером приблизительно 4 на 2 метра, почти целиком занятую низкими нарами.

Лежать было жестко, воздуха не хватало. На нас сразу же набросились тысячи вшей. Ни соломы, ни одеял не дали.

За несколько дней, что мы провели в полицейском комиссариате, наше общество несколько видоизменилось. Раза два к нам сажали воров, избитых до полусмерти полицией. Чаще привозили пьяниц для вытрезвления, и они безбожно храпели. Днем мы сидели в помещении, где пьяные полицейские играли в карты или на настольном биллиарде. На ночь нас запирали в подвал. Иногда вечером нашу процессию в камеру замыкал пьяница, которого волочил также пьяный тюремщик. Следует заместить, что за все время нашего пребывания в вишийской каталажке я ни разу не видел его трезвым. Он обычно был так пьян, что, отводя нас вечером в камеру, не мог попасть ключом в замочную скважину, и нам самим приходилось открывать дверь.

В каталажке мы лежали на голых досках. Никаких тюфяков и одеял не полагалось. Уборная была тут же, в камере, в виде круглой дыры в полу. Каждые пять минут она автоматически промывалась водой, спускавшейся со страшным грохотом. Других «удобств» в камере не было, если не считать электрической лампочки, светившей высоко на потолке так слабо, что читать при ее свете было трудно. Свет горел днем и ночью.

Сюда же привели и еврея из Буковины. Он пришел покорный, по-прежнему хорошо одетый, в котелке, с неизменным чемоданчиком в руке; растянувшись на нарах, он проспал ночь, а на другой день его освободили. Равнодушно взял он свои вещи, надел котелок и ушел.

Помощник начальника комиссариата — старый толстый эльзасец был выслан германскими войсками с родины. Ему дали полчаса на сборы и разрешили взять 500 франков. Эльзасец клял немцев, оплакивал брошенное имущество. Я попросил его выяснить у комиссара, которого никто из нас не видел, когда меня освободят. Помощник ушел и через десять минут вбежал разъяренный: [155]

— И вы еще смеете требовать объяснений? Да вы знаете, кто вы такой? Вы русский, советский. Я видел на вас досье. Ваше дело очень, очень серьезно. Вам бы помолчать, а вы еще в разговоры пускаетесь.

Так ничего добиться от него и не удалось. Хотя немцев он и ругал, но и служил им верно.

Мне удалось дать знать о моем аресте старому знакомому, врачу, русскому еврею, лет сорока до того осевшему во Франции. Он пришел, принес мне папиросы, фрукты. Был он грустен, чем-то подавлен. Оказывается, как еврея, его лишили права врачебной практики. Теперь он мог быть лишен и французского гражданства. От него я узнал, что наше посольство еще 30 июня вечером выехало из Виши. С фронта вести шли неважные. Чиновники и полиция Виши заметло наглели.

Я попросил моего знакомого сходить в американское посольство и просить там вмешательства в дело моего освобождения. Но в посольстве США ему резко заявили, что дела советских граждан их не касаются, они поручены иранскому посольству. Сходил он и в иранское посольство. Здесь его приняли весьма любезно, обещали все разузнать, но ничего не сделали. Да с иранским посольством ни вишийские, ни германские власти совершенно и не считались.

Еще через несколько дней, вечером, в комиссариат явились жандармы с походными сумками. Они вызвали сначала сотрудницу нашего посольства Соню и приказали приготовиться в дорогу, а куда, не сказали. Едва мы успели с ней попрощаться, как жандармы пришли и за нами. Под конвоем четырех жандармов мы прошли через город к вокзалу... Было еще светло, люди равнодушно оглядывались на примелькавшуюся картину. Из разговоров с жандармами мы узнали, что везут нас в прославленный жестокостью лагерь Верне.

После восьми дней пребывания днем и ночью на голых досках каталажки ночь в набитом до отказа вагоне окончательно доканала нас. Жандармы держались вежливо, сдержанно. Вообще профессиональные блюстители порядка вели себя куда пристойнее, чем петэновские ставленники, всякого рода «гражданские стражи», государственная полиция и т. п.

За окнами промелькнули Клермон-Ферран, Монтобан, Тулуза с забитыми народом вокзалами, с пустыми буфетами и множеством портретов Петэна. [156] В Тулузе мы просидели весь день на вокзале, так как поезд в Верне отходил только вечером.

К вечеру того же дня мы прибыли в Верне.

Лагерь Верне

На равнине виднелось несколько десятков длинных деревянных бараков. Посредине шло шоссе с возвышающейся триумфальной аркой, надпись на которой гласила: «Французское государство», — вероятно, это должно было означать: «добро пожаловать». Со времени прихода Петэна к власти эта надпись заменила надпись «Французская республика». Отныне оставалось только «Французское государство», символом и главой которого являлся дряхлый, злобный предатель Франции Петэн.

По одну сторону шоссе, как-то врассыпную, стояли бараки, в которых жили жандармы, гражданские стражи. Здесь же размещались контора лагеря, мастерские, кантина (лавка) для интернированных, ресторан и бар для жандармов. В центре квартала возвышалась тюрьма, около нее караульное помещение, где круглые сутки дежурили жандармы.

По другую сторону шоссе на большой, обнесенной двойным рядом колючей проволоки площади стояли рядами бараки для интернированных, некоторые бараки были на вид новые, обмазанные штукатуркой или цементом, с окнами. Другие — из побуревшего от времени дерева, не имели окон. Впоследствии интернированные сами прорубали в них отверстия — разнообразные по форме и на различном уровне.

Лагерь был разбит на кварталы, отделенные друг от друга колючей проволокой. Посредине каждого квартала, в центре, красовались деревянные уборные.

За проволокой, вокруг бараков и по центральной аллее, двигалось множество людей. Среди них — молодые, почти мальчики, и древние, седые старцы. Почти все они были одеты в одни только трусики. Издали могло показаться, что здесь нечто вроде мужского пляжа, по которому разгуливают отдыхающие. [157] Но, подойдя поближе, я увидел буквально скелеты с торчащими наружу ребрами и лопатками, с тощими, как плети, руками, с худыми, костлявыми ногами, обутыми в рваные туфли. Я решил, что тут специально собраны туберкулезные в последней стадии или умирающие от рака. Я не знал, что меньше чем через три месяца я стану таким же.

Здесь были собраны представители различных наций и стран Европы. Лагерь Верне с 1939 г. был лагерем для интернированных французскими властями испанских республиканских военнослужащих и бойцов интернациональных бригад. Они-то и составляли основное население лагеря. Но с начала мировой войны к ним присоединилось множество других антифашистов-иностранцев. Французов в нем не было.

Ночь мы провели в караульном помещении. Наутро нас отвели в отдаленный квартал — он состоял всего из двух деревянных бараков. Рядом с ним стояли баня и больница. Нас ввели в большой барак без окон, с земляным полом, с деревянными нарами в два этажа. Там уже было полно народу. Нам дали чехлы для тюфяков, солому, чтобы их набить, и дырявые, грязные одеяла, на которые было жутко смотреть.

Кто же были обитатели этого барака?

Во всех городах неоккупировачной зоны 30 июня полиция задержала всех русских или лиц, считавшихся таковыми. Их согнали «в полицейские управления, как скот. После проверки из числа 400–500 обычно отбирали пять-шесть человек, иногда больше, и сажали под арест. Затем их отсылали в лагерь как «опасных», как «большевиков».

Из 120 человек в нашем бараке около половины составляли белоэмигранты, в том числе много махровых реакционеров. Были евреи из всех стран Центральной Европы — Польши, Румынии, многие из них по 30 и больше лет жили во Франции и по-русски даже не умели говорить.

Группа в 25 человек прибыла из репатриационного лагеря Ле Миль, около Марселя. Советское консульство в Виши восстановило этих людей в советском гражданстве и послала их в Ле Миль подготовиться к отъезду в СССР. Разразившаяся внезапно война помешала их отъезду, и французы отправили всю группу в Верне. [158]

В толпе я заметил священника лет 45, тощего, болезненного, в желтой рясе, с бородкой а ля Христос. Это был отец Ильченко из какого-то белоэмигрантского прихода на юге. При ближайшем знакомстве он оказался человеком очень искренним, бескорыстным. Недели через две его выпустили, но он приезжал к нам в лагерь служить обедню, привозил и раздавал продукты, русские книги и аккуратно выполнял все наши поручения на воле. Наша советская группа научила Ильченко петь советские песни. Человек музыкальный, сам хороший певец и дирижер, он по слуху записал наши песни и увез их с собою на свободу. К сожалению, лагерное начальство скоро запретило его визиты к нам.

Была в лагере группа в пятнадцать белоэмигрантов, работавших на алюминиевом заводе в Пиренеях, большая часть которых являлась реакционерами, врагами. Арестовали их за создание какой-то белоэмигрантской организации взаимопомощи. Но так как завод работал полным ходом, и притом на гитлеровскую Германию, а рабочие руки были нужны, недели через две их всех освободили.

В этой группе были форменные босяки. Помню одного, здоровенного бывшего казачьего офицера, отчаянного морфиниста и алкоголика. В лагере с ним раза два случались припадки белой горячки, и его приходилось силой утаскивать в больницу. Этот потерявший человеческое обличье хулиган потом записался в «антибольшевистский легион» и на вопросы о профессии неизменно отвечал: «офицер белой армии».

Другой, Р., тоже бывший офицер, лет 20 проработал грузчиком в Марсельском порту. Острый на язык, прекрасный рассказчик, он был настроен патриотически, радовался успехам Красной Армии, мечтал когда-нибудь попасть в Россию. Своих коллег, белоэмигрантов, он глубоко презирал.

Один бывший солдат экспедиционного корпуса Т. прожил во Франции 21 год без всяких документов. После мировой войны он прослужил лет десять в Иностранном легионе, а потом остался во Франции; его сотни раз арестовывали и высылали, как бродягу. Был он вор, пьянчужка, и когда ухитрялся напиться пьяным, то рассказывал бесконечные глупые и похабные происшествия из своей жизни. [159]

В конце июля привезли еще партию арестованных из Ниццы и среди них — двух братьев Жуковых, сыновей известного в свое время в России мыловаренного «короля». Когда-то они были богаты, владели огромным домом в Ницце, но все со временем пропили, проиграли, прокутили. Старший, образованный человек, был хронический алкоголик, безвольный и опустившийся. К нам относился с симпатией, но признавал, что он России уже не годен, да и вообще ни на что больше не годится. Было ему лет 36. Целыми днями он медленно расхаживал по двору, сложив руки на толстом животе. Когда ему присылали деньги, он покупал с помощью стражей коньяк и сосредоточенно пил его в комнатушке, которую устроил себе в бараке и в которой развел необычайную грязь.

Младший Жуков, пухлый парень лет 28, заядлый морфинист, делал по 30 впрыскиваний морфия в день. В лагере морфия он доставать не мог и по примеру брата начал пить запоем. Под влиянием одного провокатора, своего дружка, он записался в «антибольшевистский легион».

Жена старшего Жукова — танцовщица и художница, иногда присылала мужу посылки. Но в них обычно лежали одеколон, губки для мытья, зубная паста или зеркальце, и ни крошки съестного. Раз только она прислала пять-шесть картофелин, которые он тут же съел сырыми.

Вернемся, однако, к описанию нашего лагеря. Как было сказано ранее, он разделялся на три «квартала»: квартал «А», где находились большей частью политические заключенные и интернированные испанцы, квартал «В», где содержались интернированные, работавшие в лагере, и квартал «С», где преобладали уголовные. Но это деление было приблизительным, и в мое время оно уже не всегда соблюдалось. Против нас находился барак, в котором содержалось несколько албанцев — бойцов интернациональных бригад. Среди них выделялся молодой албанец Шеху, служивший в Испании лейтенантом. Он хорошо говорил по-итальянски. Вернувшись позднее в Москву, я узнал, что Шеху как-то удалось вырваться из лагеря, пробраться в Албанию и там встать во главе отряда партизан. Ко времени освобождения Албании от итальянских оккупантов Шеху получил чин генерала албанской армии. [160] С 1954 г. Шеху — председатель Совета министров Народной Республики Албании.

В одном из соседних бараков жили интербригадцы-немцы, среди них бывший депутат рейхстага коммунист Франц Далем, видный деятель Социалистической единой партии Германии (СЕПГ). Вместе с ним в лагере содержался коммунист-немец Рау, ныне заместитель председателя Совета министров ГДР. Эти товарищи исключительно хорошо понимали международную обстановку и пользовались в лагере всеобщим уважением. Как-то во время обеда Рау вызвала администрация лагеря — и больше он к нам не вернулся. Администрация по требованию гитлеровских оккупантов передала его им. Забрать Рау в другой момент они не посмели, боясь, что лагерь вступится за него. Позже, после нашего отъезда из Верне, гитлеровцам был передан и Далем.

Хотя почти все гражданские «стражи» лагеря носили значки «легионеров», одевались они не лучше заключенных и по виду мало чем отличались от них. Между прочим, благодаря этому обстоятельству удался один побег из лагеря. Двое интернированных ухитрились сшить себе жандармские мундиры, им помогли смастерить кожаные сумки, кобуры, кепи. Рано утром они беспрепятственно вышли из лагеря и увели с собой группу интернированных, построенных по трое, по всем правилам лагерного устава. Никто их не остановил, и все благополучно удрали. С тех пор у всех выходов из лагеря перед часовыми висела доска, на которой был прибит приказ — никого не выпускать без проверки и «особенно остерегаться фальшивых жандармов».

Попыток организовать побег было немало, но они редко удавались. При мне таких попыток было пять или шесть, но почти все они кончались тем, что беглецов ловили. Однажды подняли тревогу, когда беглецы еще не ушли из лагеря. Одному смельчаку удалось пролезть под проволоку и залечь в траве. Его нашла собака-ищейка. Жандарм застрелил его. После этого побега начальство заставляло интернированных тщательно выпалывать траву между проволокой, а все заграждения и пространство вокруг лагеря ночью заливал яркий электрический свет. [161]

Очень скоро мы убедились, что в лагери сажали не только политических: арестованные при Даладье немецкие агенты продолжали сидеть при Петэне с тем же обвинением, арестованные как «пораженцы» в начале войны оставались в лагере и теперь, когда война с Германией считалась «исторической ошибкой».

В одном из соседних бараков «шефом» состоял испанский педагог, мирно проживавший во Франции и арестованный только в июле 1941 г. В его досье в рубрике «мотивы интернирования» значилось: «мотивов нет».

И таких насчитывались сотни. Ведь будь хоть какой-то «мотив», еще можно было бы его оспаривать, оправдываться, протестовать. Но что можно сделать, если человека интернируют без «мотива», без обвинения?

Законов в петэновской Франции не существовало. По приказу префекта, назначенного правительством Виши, любого человека могли схватить и отправить в лагерь.

Заключение в лагерь означало не только изоляцию. Лагерная администрация старалась сломить волю заключенного, истощить физически и уничтожить в нем человека.

Летом нас поднимали в 6 часов утра, а зимою в 7. Являлся «страж» и грубо тянул спящих за ноги. Иногда по утрам бараки обходили жандармы и поднимали спящих ударами прикладов. Из кухни приносили «кофе» — мутную тошнотворную жидкость.

После проверки каждый барак должен был отрядить несколько человек для участия в церемонии поднятия флага у барака администрации. Интернированных выстраивали как солдат перед шестом, на который поднимали флаг, заставляли снимать шапки и принимать стойку по команде «смирно». На шест взлетал оскверненный предательством французской буржуазии трехцветный флаг. Чтобы не снимать на церемонии шапок, большинство интернированных, посылаемых на нее, не надевало их вообще. В шапках на церемонию шли лишь спекулянты и подхалимы.

Вечером, в 5 часов, проводилась обычно вторая поверка. В иные дни она производилась четыре раза. После утренней поверки «рабочих» гнали на работу. Одни обслуживали лагерь: подметали бараки, чистили двор, работали на кухне, два раза в день выносили из уборных железные оцинкованные параши. [162]

Несмотря на всю непривлекательность этой работы, на нее находилось немало охотников. Прежде всего она занимала только часа два в день, а как приятно было пройтись по лугу к речке, в которой мыли параши, дышать свежим воздухом, сидеть на берегу. По дороге в поле мы могли набрать веток и сучьев для топки, а иной раз стащить початок кукурузы на окрестных полях.

Дров для кухни давали мало, а веников для подметанья и того меньше. Дрова и веники интернированные должны были доставать сами в соседнем лесу. Интернированным вручали топор, ножи, они быстро рубили деревца и ветки. А «стражи» тем временем зорко следили, не идет ли владелец леса, и в случае его появления, подавали сигнал к бегству.

Часов в 10 утра нам раздавали караваи хлеба, которые требовалось нарезать кусками по 275 граммов в каждом. Раздача его была важным и ответственным делом, так как, кроме хлеба, другой пищи в лагере почти не было. Хлеб развешивали на самодельных, из картона и проволоки, весах с помощью гирь из камней, которые были проверены на настоящих весах в лавке. Двое или трое уполномоченных, а также «любители» из наиболее бдителыных следили за точностью веса. Затем один из уполномоченных отворачивался, а другой брал кусок хлеба и спрашивал!

— Кому?

Первый называл фамилию, и хлеб тут же вручали названному лицу. Таким же способом распределяли в лагере и другие сухие продукты, которые иногда до нас доходили. Десятки голодных людей напряженно следили за процессом дележа, готовые в случае недовеса даже на один грамм вмешаться, устроить скандал.

Описанная картина наблюдалась во всех лагерях. Этот крик «кому?» неразрывно связан в памяти с голодовкой, с мрачными и тоскливыми днями лагерной жизни. Испанцы не понимали вначале, что значит вопрос «кому?» Они думали, что это какой-то пароль и поэтому постоянно без всякого повода выкрикивали — «кому?».

В полдень из кухонь приносили обед — чан с супом. Содержимое его менялось в зависимости от сезона и активности интендантства. [163] Никакой посуды и приборов для еды интернированным не выдавалось, между тем большинство из них было арестовано не дома, а в городе и сразу отправлено в лагерь без каких-либо вещей. В первый же день нашего пребывания в лагере, когда принесли суп, ни у кого из нас не оказалось ни котелков, ни ложек, чтобы поесть. Пришлось воспользоваться ржавыми банками, оставленными здесь солдатами республиканской армии.

Позже мы узнали, что эти банки заменяли им ночные горшки, так как многие из них, как затем и мы, страдали полиурией.

Обычно суп представлял собой горячую воду, в которой плавали жесткие листья кормовой капусты. Все выстраивались в очередь с котелками или банками, и дежурный «раздатчик» (обычно один и тот же) взбалтывал бурую жидкость и особой ложкой отмерял каждому четверть или две в зависимости от количества жидкости.. Мгновенно воцарялась полная тишина. В течение трех-пяти минут все жадно глотали «суп». Хлеба к этому времени почти ни у кого уже не оставалось: его съедали без остатка тут же, во время выдачи. В субботу хлеб выдавали на два дня, но так как его тоже немедленно съедали, воскресенье было самым голодным днем недели.

Вечером, в 6 часов, снова раздавали такой же «суп». В половине десятого вечера, после отбоя, в бараках гасили электричество. В каждом бараке оставалось по две ночных лампочки, да над оградой светили яркие фонари.

Часть интернированных работала у жандармов, коменданта и вообще на лагерное начальство. Работа в этих местах считалась самой выгодной. Многие были заняты в кузнице, в столярной мастерской, строили новые бараки, поливали цветы, пололи траву под проволокой. Иные выполняли абсолютно бессмысленную работу: перетаскивали камни или носили с места на место песок. Голодные, истощенные люди не хотели, да и не могли работать по-настоящему.

Каждый лагерь являлся крупным источником дохода для его администрации и интендантства. Дело в том, что по официальной раскладке полагалось на питание интернированного что-то около 11 франков в день. На дележе не тратилось и трех франков — все остальное присваивалось администрацией лагеря. [164] Так, в нашем лагере было около 1500 человек, значит, каждый день администрация зарабатывала кругленькую сумму, превышавшую 10000 франков. Кроме того, в лагерной лавчонке нам продавали продукты по двойной против рыночной цене, а доходы шли начальству.

В лагерные «стражи» шли ни на что не способные, никчемные люди из числа бывших легионеров, люди без профессии, спившиеся сутенеры и тому подобные лица. Почти все они носили «Франциску» — значок фашистского легиона фронтовиков. Бывшие фронтовики шли служить в легион потому, что без этого нельзя было получить работу, и легионеры, в частности «стражи» нашего лагеря, уже тогда поносили правительство Виши и Петэна на чем свет стоит.

Многие из «стражей» и бригадиров вербовались из эльзасцев или уроженцев севера Франции. Большинство из них бежало от оккупантов, иные из германского плена. Немцев они ругали, жаловались на режим немецкой оккупации, на голод в плену. Но и с нами они обращались нагло, грубо.

Бригадиры и начальники кварталов требовали, чтобы интернированные, разговаривая с ними, вытягивались во фронт и снимали головные уборы. Поэтому большинство интернированных предпочитало ходить с непокрытой головой. Каждое утро комендант квартала обходил бараки. Дежурный при его входе кричал: «смирно». Все мы вскакивали со своих мест и, вытянувшись во фронт, стояли без шапок. Комендант злобно глядел на нас, ища, к чему бы придраться.

Помню только одного бригадира, истинного французского патриота, болевшего душой за Францию и хорошо относившегося к нам, русским. В лагере он старался ничего не делать, презирал «стражей» и начальство, по ночам ловил в речке рыбу, прячась от жандармов, и потом продавал ее заключенным. Весь день он сидел в будке у входа, играл в карты с кем-либо из бригадиров или сушил на колючей проволоке свои сети и переметы.

Этот бригадир очень хорошо различал политических и неполитических заключенных, чего не делали или не хотели делать другие «стражи». В лагере политические и уголовные арестованные размещались вперемежку в одних и тех же бараках. [165] Начальству было легче вербовать шпионов и предателей среди уголовных, которым за их подлую работу делались всякого рода поблажки: их лучше кормили, устраивали в лучших бараках, отпускали в город. Французские власти надеялись таким способом деморализовать политических, дискредитировать их в глазах местных жителей, представить нас уголовной шпаной, социально опасными элементами.

Но французское население, как правило, относилось к политическим заключенным неплохо и сочувствовало им. Политическим интернированным, работавшим вне лагеря, удавалось покупать у местных торговцев ставшие редкостью продукты — хлеб, мясо, сухие овощи. «Стражам» же торговцы не продавали этого и вообще презирали их. Те, кто не выходил из лагеря, могли покупать лишь в лагерной лавке, где почти ничего не было.

Часто в лагере людей избивали и особенно зверски в тюрьме. Здесь в ход пускали кулаки, ноги, приклады. Избиение заключенных было вообще одним из любимых занятий французской полиции.

Нам приходилось видеть людей, привезенных в лагерь после двух-трех месяцев тюрьмы. Это были тени, а не люди, тощие, желтые, с впавшими глазами. Помнится один молодой бельгиец-летчик. Он бежал от немцев, но был арестован французами в 1941 г. и просидел в тюрьме три месяца. Затем его отправили в наш лагерь. Он был до того худ, что качался от ветра, и казалось, вот-вот умрет. В лагере он таскал с кухни семечки от тыквы, подбирал гнилую морковь и репу. Мне знакомы были тюрьмы и ссылка в царской России. Я мог сравнить их с французскими тюрьмами и концлагерями, в которых мне пришлось потом сидеть. Французские тюрьмы — одни из худших в Европе. Система питания в них основана на том, что заключенные сами должны покупать себе еду. В противном случае они обречены на голодную смерть. Заключенные из среды спекулянтов, мошенников и вообще людей, имеющих деньги, обычно получают еду из ближайших ресторанов за свой счет или платят за нее втридорога в тюремном ларьке. Тюремная администрация обирает заключенных и иными способами. Так, в одной из тюрем Ниццы была «библиотека», состоявшая из нескольких десятков книг. [166] Желающие прочесть какую-либо книгу должны были оплачивать полную ее стоимость, хотя после прочтения ее следовало вернуть в «библиотеку».

В лагерях люди сидели годами, со времени декрета Даладье. Находиться в лагере намного хуже, чем сидеть в тюрьме, чем быть на каторге. В лагерь сажали без обвинения, без суда, по произволу администрации, без официальных мотивов и объявления срока. Протесты ни к чему не приводили. На прошения префекту, министру внутренних дел ответы приходили иногда через полгода, всегда отрицательные и без объяснения причин отказа. Но чаще ответы вообще не приходили. Я трижды писал министру, протестуя против моего интернирования. Через год, уже в Джельфе, меня вызвали в контору лагеря и прочли бумагу из Виши, в которой говорилось, что власти не видят оснований для моего освобождения или для перевода в другой лагерь. Но что послужило причиной интернирования, мне так и не сообщили. И тем не менее все интернированные жили надеждой на освобождение. Ходили слухи, что вот-вот приедет какая-то комиссия, которая разберет дела. Комиссии действительно приезжали и уезжали, но чем они занимались — неизвестно.

В августе 1941 г. одна из комиссий вызвала тех, кто служил во французской армии. Таких оказалось свыше 100 человек. У многих были ранения, некоторые имели награды. Они надеялись, что получат свободу. Комиссия, состоявшая из префекта, его секретаря, коменданта лагеря и еще кого-то, задала каждому по нескольку вопросов, но никого, конечно, не освободила.

Особые надежды возлагали на подобные комиссии мелкие и крупные буржуа, спекулянты. «Политические» и интербригадовцы не ждали освобождения от вишистских властей, несмотря на всю беззаконность их заключения. Интербригадовцы содержались в лагере уже третий год, многие из них, если не большинство, никогда ранее во Францию не приезжали.

Среди заключенных имелось немало торговцев с черного рынка, темных дельцов. Были бродяги и какие-то сомнительные личности, неизвестно чем жившие и на кого «работавшие». Возможно, многие из них обслуживали раньше германскую разведку. Из среды этих элементов лагерное начальство вербовало шпионов и провокаторов для французской охранки или «второго бюро». [167] В лагере их устраивали на теплые местечки. Они считались интернированными, но их слишком хорошо знали, и поэтому сыском и шпионажем им приходилось заниматься через подставных лиц, своих агентов, которые имелись во всех бараках.

Среди провокаторов запомнился венгр Шиллер, бывший офицер не то австрийской, не то венгерской армии, — тип прожженного международного шпиона, работавшего на разведку той страны, которая платит дороже, а иногда и на несколько разведок одновременно.

Во время войны в Испании Шиллер приехал туда и, как офицер и специалист, сумел проникнуть в штаб интернациональных бригад; он знал обо всех военных операциях, предпринимавшихся республиканской армией. Этот тип являлся агентом французского «второго бюро». Несомненно, он нанес немалый вред республиканской армии.

Не надо забывать, что в республиканскую армию, в частности в интернациональные бригады, проникали шпионы генштабов различных государств мира. Некоторых из них республиканцы разоблачили и расстреляли, но многих не удалось вывести на чистую воду. Эта сволочь пользовалась своим положением, чтобы отомстить испанцам. Один сотрудник «второго бюро», офицер, ведавший лагерем испанцев и интербригадовцев, откровенно и злобно грозил:

— Теперь мы с вами рассчитаемся за все! О принадлежности Шиллера к этой категории испанцы узнали позже, когда интербригадовцы перешли французскую границу и попали в лагерь, где он выступал в качестве чиновника «второго бюро». Впоследствии Шиллер не то провинился, не то проворовался в лагере Гюрс, и его перевели в лагерь Верне как заключенного. Находился в лагере он на особом положении, жил на квартире у лагерного начальства, носил приличный штатский костюм, разъезжал по окрестностям на велосипеде, командовал «стражами» и вел в бюро лагеря тайную «административную работу»... Питался он также особо и, судя по его цветущему виду и солидному брюшку, очень неплохо. Маленький, круглый, самодовольный, в гетрах, как большинство полицейских, Шиллер приезжал в лагерь, оставлял на попечение «стражей» велосипед и направлялся в бюро. [168] В лагере никто, кроме шпиков, не разговаривал с ним. Говорят, его не разбили, и очень сильно. Но побои он переносил стоически, считая их неизбежными при своей профессии.

В каждом бараке имелись свои «информаторы», причем большинство из них трудилось не за страх, а за совесть: им не платили, особого пайка не давали, но они усердствовали, желая выслужиться, подлезть к начальству и добиться таким путем освобождения или каких-либо льгот.

В соседнем бараке, в квартале «Т», свили гнездо шпики и провокаторы. Там же жил и «начальник» этих мелких шпиков, официально считавшийся главным шефом дневальных у жандармов. По профессии музыкант, скрипач и, как говорили, неплохой, в лагере он быстро опустился.

К нам в квартал был приставлен некий Гольдштейн, старожил города Дижона, по профессии антиквар. Говорили, что он был связан с немцами. Он ревностно следил за нами, доносил обо всем коменданту квартала и распоряжался в бараке как власть имущий. Комендант квартала ничего не предпринимал, не посоветовавшись с Гольдштейном. Гольдштейн не брезгал и мелкими доходами — стирал за деньги белье интернированным, промышлял контрабандой.

Содержался в Верне и крупный шпион, агент «второго бюро», Гарай. О том, что Гарай — шпион, знали все, поэтому у него не возникало надобности скрывать это. В Верне он заведовал комнатой свиданий интернированных с женами.

Позднее в Джельфе Гарай недурно устроился: начал «писать» книгу «История лагеря». Нетрудно представить, что это была за «история», если за свою пачкотню он получал особый паек.

Лицам, содержавшимся в лагере, разрешалась личная переписка, но все письма, поступавшие в лагерь и уходившие из лагеря, проходили через руки администрации. Писать разрешалось только по открытке и одному письму в неделю. Судьбу писем решали человек пятнадцать из числа интернированных, разумеется, главным образом шпики и провокаторы. В числе «цензоров» был некий Стефан Приасель, подвизавшийся когда-то в качестве журналиста. [169] Мне довелось встречаться с ним в редакции «Монд»{1} и на собраниях. Толстый и здоровый, он жил в интендантстве и ничем не походил на нас, обычных интернированных. Приасель, встретив меня, отвернулся, сделав вид, что не узнает.

Многие шпики жили или работали в интендантстве и конечно знали о процветавшем там воровстве. Кражи в интендантстве происходили не без ведома коменданта лагеря и комиссара.

Комендантом лагеря был старик-полковник, типичный французский военный, «выслуживавший» чины годами. В лагерь он почти никогда не заходил, условиями, в которых жили заключенные, не интересовался, на прошения не отвечал. Перед визитом очередной комиссии по его приказу белили известкой уборные и подметали начисто пол в бараках. При встрече с комендантом часовой командовал: «равнение налево». Если такой команды не было, ему потом здорово влетало. Приказ коменданта квартала об отправке интернированного в тюрьму утверждался комендантом лагеря, который неизменно удваивал срок заключения. Иногда нас предупреждали, что комендант будет обходить лагерь. Заключенным запрещалось под угрозой тюремного заключения обращаться к нему с просьбами или жалобами. Но к нему никто и не обращался.

Делами в лагере вершил главным образом комиссар Людманн, эльзасец, ярый сторонник петэновской полицейщины, фашист гитлеровского типа. Он знал каждого из нас в лицо, распределял на работу, отсылал в Африку, переводил в другие лагери.

При лагере имелись два ларька, так называемые кантины: один — для интернированных, другой — для «стражей» и жандармов. Цены в первом были в среднем в три-четыре раза выше, чем во втором. Оборот ларьков составлял свыше миллиона франков в год. «Излишки» шли в пользу заведующего лавкой и лагерного начальства. В каждом квартале было свое отделение кантины, которым заведовали шпики. Сменить заведующего кантиной не удавалось, так как его назначало начальство. [170] Все местные шпики и провокаторы дружили с заведующим лавкой и всякий раз при утверждении бюджета и его отчета поднимали дикий крик против тех, кто пытался критиковать их «шефа».

Жалкий паек заключенных в лагере не превышал 1100–1200 калорий в день, т. е. был меньше, чем половина минимальной нормы. Главным, а иногда единственным продуктом питания являлся хлеб. Люди с утра до вечера испытывали голод и жили единственной мыслью о пище. За первые два месяца заключения я потерял в весе 20 килограммов, т. е. около 25 процентов прежнего веса. Такое быстрое исхудание само по себе являлось болезнью, вызывало сердечную слабость, понос, сбщее расстройство организма. Отсутствие витаминов также вело к заболеванию.

Постоянное голодание медленно убивало людей. Они превращались в скелеты. Нередко утром мы находили в бараках покойников. Человек тихо умирал, не беспокоя даже соседа.

Многие от голода приходили в бешенство, злобно ругались, лезли без малейшего повода в драку. Такое состояние продолжалось два-три дня и обычно кончалось смертью. В лагере господствовали болезни, с которыми в обычное время врачу редко приходится встречаться: все виды алиментарной дистрофии, отеки от истощения, поносы, не поддающиеся лечению, сильнейшая полиурия — мочеизнурение.

У большинства интернированных отекали ноги, становились толстыми, как столбы. Это особенно подчеркивало неестественную худобу тела. Ломались, крошились и выпадали зубы, обнажались десны. Чтобы сколько-нибудь подавить ощущение вечного голода, люди заталкивали в рот все, что попадало под руку, все сколько-нибудь съедобное. Пищу разбавляли водой, чтобы ее объем был больше.

Раз в неделю нас водили в душ. В раздевалке на скамейках кишели мириады блох и вшей. Вход был прямо со двора, и когда открывалась дверь, голых людей обдавало ледяным пиренейским ветром. Страшно было смотреть на тощие, желтые тела, с торчащими костями. Неудивительно, что при таких условиях больница не пустовала. В ней имелось 250 коек на 1300 заключенных.

В лагере сидели десятки врачей. Но ни одного из них не брали на службу в больницу даже санитаром. [171] Лагерный врач был француз, его помощниками служили бывшие спекулянты, в медицине абсолютно невежественные люди. По утрам лагерный врач «принимал» пациентов. Больным приходилось ждать очереди по три-четыре часа в комнате с разбитыми стеклами, где ветер свистел, как на улице. Иногда сквозь приоткрытую дверь мы видели врача: он играл в карты с «санитарами». Прием он заканчивал быстро — в какие-нибудь полчаса.

Летом 1941 г. в лагере вспыхнула эпидемия брюшного тифа. Начальство распорядилось сделать прививки, но было поздно: многие заболели после первого же укола. Реакция после укола у изможденных людей была обычно тяжелой.

С июля по конец сентября 1941 г, умерло 50 человек. Иногда умирало по два, по три человека в день. Простой деревянный гроб ставили на подводу и везли на кладбище, находившееся рядом с лагерем, — или в «квартал Д», — как мрачно шутили в лагере.

В первые дни эпидемии, когда только начали возить гробы на кладбище, мы выстраивались на дворе, сняв головные уборы. Позднее, чтобы предупредить такие «манифестации», лагерное начальство само стало выстраивать нас лицом к кладбищу. Могильщиком работал один из интернированных врачей.

За гробом шло обычно несколько «стражей». Иногда шагал католический священник с большим деревянным крестом. Когда умирал русский, из соседнего города вызывали священника Ильченко.

Во время похорон раздавался заунывный тонкий звон колокола. Осенний холодный ветер срывал с деревьев последние листья. Стаи ворон носились над лагерем. Невыразимая тоска сжимала сердце.

Самым распространенным в лагере наказанием являлось тюремное заключение. В маленькие темные карцеры, где на грязном полу было постлано немного соломы, обычно сгоняли по 10–12 заключенных. Сажали сюда не меньше чем на неделю. Били.

За малейший «проступок» виновному по приказу коменданта коротко стригли волосы. Таких «стриженых» было много в каждом квартале.

Голову стригли за разговоры через проволоку с соседними кварталами. Помню, когда в первый раз мне сказали: «Вас зовут к телефону», — я изумленно посмотрел на говорившего. Тот рассмеялся. [172]

— «Телефоном» у нас называется разговор через проволоку.

В лагере говорили на особенном жаргоне — это была какая-то нелепая смесь всех языков, с преобладанием испанского. В ходу было обращение «nombre» (по-испански — человек). Добавка к пайку называлась «реганче» — испанское солдатское выражение.

Рядом с нашими бараками находились бараки «стариков», там действительно жили старики, иным было лет под 80. Обращались с ними так же грубо, как и с нами.

Так мучительно тянулась наша лагерная жизнь.

Вот отдельные выдержки из моего дневника начала зимы 1941 года.

31 октября. День и ночь непрерывно дует с запада ветер, нагоняя дождь. Все заключенные в бараке кашляют. Холодно, согреться негде, огня нет. Ночью мерзли в постели. Сидеть и писать трудно — коченеют пальцы.

Люди живут только ожиданием еды. Хлеб съедают утром и потом голодают. Роются в мусорном ящике, вытаскивают оттуда какие-то остатки и тут же их поедают.

В бараке почти непрерывные ссоры. Ругаются по пустякам, все это из-за истерзанных нервов, от голода.

8 ноября. Два раза в день комендант обходит бараки. Все должны по его команде выстроиться у своих мест, без шапок, руки по швам и... ждать. И всякий раз комендант находит, к чему придраться.

— Зачем завесил кровать? В следующий раз велю сжечь занавеску, — говорит он злобно.

— Не слышали команды? Разве так стоят? — Он грубо толкает «провинившегося». — Остричь ему голову.

16 ноября. Вчера встретил украинца Кузьмина, молодого парня, бывшего интербригадовца. Высокий, крепкий на вид, он бледен особой бледностью, свойственной только заключенным. Он плел из старых мешковин веревки, делал туфли и продавал их. Я давно его не видел. Он дал мне как-то свою единственную книжку — томик Горького на русском языке.

— Куда вы делись? — спрашиваю. — Убежали?

— Нет, — грустно улыбнулся он. — Сижу и работаю.

С виду он был таким же, как и всегда. Однако вечером, в 8 часов, после ужина, он внезапно умер. Умер от истощения... [173]

17 ноября. За последние дни наши «стражи» стали не так грубы. Говорят, что свыше им дан приказ обращаться с нами вежливее.

Вести с советского фронта хорошие. Гитлеровские войска остановлены.

19 ноября. Итальянцы ловят крыс и едят их. Крупная крыса котируется в лагере от 10 до 20 франков. Мой сосед итальянец Поли хвалится, что ест их с костями.

23 ноября. В лагере в каждом квартале организовано еврейское гетто — особый барак для евреев.

На днях увозят в Германию партию чехов, немцев и словаков. Из Испании получены сведения о том, что Франко расстрелял 416 испанцев, вернувшихся из французских концлагерей. Познакомился с австрийским профессором Тригом — высокий, немолодой, в зеленой фетровой шляпе и в гольфах, одет как турист. Он живет во Франции с 1924 г., читал в Ниме лекции по истории Византии. Его жена, умелая кулинарка, записывала рецепты кушаний и иногда давала их студентам, слушателям мужа. В апреле этого года Трига арестовали за ...коммунистическую пропаганду. Оснований к такому обвинению не было никаких. В качестве улик ему предъявили кулинарные рецепты его супруги, принятые за шифр. Гражданский суд прекратил дело. Трига предали военному суду, но даже и этот суд отказался его судить. Тогда власти посадили Трита в лагерь в квартал «стариков».

Холодно. Все ходят в лохмотьях, в изодранных ботинках, в разбитых сабо. На головах рваные, грязные, полинявшие береты.

6 декабря. Прочитал в газете, что французский суд присудил к тюремному заключению французов, слушавших лондонское радио. А в лагере все «стражи» и жандармы слушают Лондон. Да что там, — вся Франция слушает зарубежное радио.

В бараке жандармов, около лагеря, на главном входе, как полагается, висит портрет Петэна. Сегодня бригадир Фишер, обходя этот барак, вдруг увидел на противоположной двери надпись в честь «Сражающейся Франции».

Фишер пришел в ярость:

— Кто это сделал? Что за свинство? [174]

Фишер сорвал ветки, обрамлявшие надпись, изорвал ее.

Сегодня стариков и инвалидов отправили в лагерь под Тулузой. Больно смотреть на уезжающих. Паралитики, хромые, седые старцы, еле волочащие ноги, в рваной одежде, небритые, тащили на спинах свои нищенские узлы и чемоданы.

Население лагеря

В лагере насчитывалось 35–40 национальностей — испанцы, итальянцы, венгры, немцы, австрийцы, албанцы, югославы, греки, китайцы, тюрки и т. д. и, наконец, апатриды, люди, не имеющие гражданства. К этой же категории относили евреев, родившихся в странах, которые за последние 25 лет переходили из рук в руки. Они сами не знали, где их родина, какой язык родной, — говорили они на многих языках, и на всех одинаково плохо. Юридически эти люди были лишены какой-либо защиты, ибо ни одно консульство не признавало их за граждан своей страны.

В бараках быстро произошло классовое разделение интернированных. Интербригадовцы и политические из Франции объединились в коллектив под руководством подпольных коммунистических ячеек. Буржуазия — спекулянты, коммерсанты, богатые евреи из всех стран мира и прочие, имеющие деньги, составили свою «компанию»… Они хорошо питались, так как покупали провизию в городе через работавших там заключенных или же через «стражей». Они всячески старались выслужиться перед администрацией лагеря и вели непрерывные переговоры о получении виз. Мечты об освобождении они связывали с получением визы в Америку. Но чтобы получить визу, необходим был паспорт. Некоторым, побогаче, иногда удавалось за крупные деньги доставать паспорта: Панамы, Коста-Рики, Гватемалы и даже визы в эти страны. Но французские власти не давали выездных виз этим «нежелательным иностранцам» и не выпускали их из лагерей. Администрации было невыгодно их отпускать, так как она получала с них много денег. Среди этой публики были типичные космополиты, которым все равно было где жить, лишь бы иметь возможность торговать и зарабатывать. [175] К нам они относились довольно прилично — поскольку и мы и они сидели за решеткой.

В декабре 1940 г. гитлеровцы выслали во Францию около 18000 евреев — стариков, женщин, детей. Вишийские власти отправили их в лагерь Гюрс, в Пиренеях, где раньше находились испанцы и интербригадовцы. Евреи умирали там сотнями от истощения, холода, болезней.

Правительство Виши совершало чудовищные преступления в отношении евреев. Гитлеровцы требовали от Лаваля рабочую силу для работы в Германии. Численность первой партии была определена в 150000 человек. Лаваль объявил добровольный набор; по официальным данным, за полгода он набрал лишь 17000 человек, но большинство их разбежалось еще до отправки. Тогда Лаваль решил перехитрить гитлеровцев, а заодно и очистить лагери. Он согнал из лагерей 20000 евреев — женщин, мужчин, стариков — и отправил их в запертых товарных вагонах в Германию. На вокзалах при отправке происходили драматические сцены. Матерей и отцов разлучали с детьми, мужей с женами. Французское население устроило демонстрацию протеста. Даже тулузский епископ выступил публично против этого зверства. В пути, который продолжался шесть дней, несколько тысяч человек умерло.

Лавалю пришлось лгать и оправдываться. Но гитлеровцев он не обманул. Им нужны были специалисты-техники, а Лаваль послал им старых и малых. Можно представить себе, что сделали гитлеровцы с этими несчастными!

В августе 1941 г. петэновцы решили создать в нашем лагере еврейское гетто. Всем заключенным были розданы анкеты с вопросами о вероисповедании. Иудеев оказалось очень мало. Начальство ломало голову, как установить, кто еврей. По имени и по фамилии? Долго допрашивали интернированного русского Александра Ивановича Моисеева, чистокровного сибиряка. Администрацию смутила фамилия Моисеев, которую они сочли еврейской. В еврейский барак Моисеева, правда, не перевели, но оставили под сомнением.

Наконец, после долгих розысков и следствий лагерные власти все же выделили евреев в особые бараки. В квартале «Т» евреев было мало, им отвели часть барака. В кварталах «В» и «С» — по отдельному бараку. [176]

В одном из бараков была устроена церковь, в которой попеременно служили то католики, то протестанты. Неизменным посетителем церкви был главный комиссар лагеря эльзасец Людманн. У католиков в церкви полагается орган, но в лагерной церкви его заменил бесплатный оркестр, состоявший главным образом из интернированных евреев. Искренне молились в этой церкви разве только поляки — польские рабочие с севера Франции, завербованные на тяжелую работу, в большинстве своем люди неграмотные и не говорившие даже по-французски.

Спекулянты устроили в церкви своего рода черную биржу, где ухитрялись, не без ведома властей лагеря, продавать валюту, продукты и даже ценные бумаги.

В бытность мою в Верне испанцев оставалось в этом лагере очень немного. Большинство было отправлено в Испанию, часть сослали в Африку, многих угнали в рабочие команды. Но в нескольких бараках «шефами» являлись испанцы, в том числе бывший министр и бывший командир дивизии, оба анархисты. Во всех лагерях, как, впрочем, и на свободе, вожаки испанских анархистов вели себя скверно. Они втирались в доверие к начальству, доносили на своих. Бывший командир дивизии при отступлении присвоил дивизионную кассу, а также деньги, отправленные на его имя комитетом помощи испанцам. Характерно, что французские власти писали в наших «делах» «анархист-коммунист-пропагандист». В их глазах это означало тройное преступление. А с настоящими анархистами они быстро сошлись, почуяв в них, вероятно, близких себе людей. Поэтому во всех лагерях испанские анархисты занимали важные посты.

Разумеется, среди испанских анархистов имелись честные и искренние люди, но главным образом из числа рядовых, а не руководителей.

«Шефы» хорошо питались и одевались. Но рядовые испанцы находились в самом ужасном положении. Некоторым бывшим бойцам помогали интербригадовцы. Перед моим отъездом из Верне испанцы попытались организовать коллектив, который устроил раз или два общие обеды, но на этом дело и кончилось. Организаторы коллектива, испанские рабочие, еще задолго до войны приехавшие во Францию, не располагали достаточными средствами, чтобы делить со всей братией свои посылки. [177]

Итальянцы, наоборот, жили дружной и сплоченной семьей. Почти все они входили в коллектив, который варил пищу два или три раза в неделю.

Пребывание итальянцев в лагере подходило к концу. Почти все они заявили о своем желании вернуться на родину. Они предпочли сидеть в тюрьме у себя, дома, а не во Франции. Но итальянское правительство не очень-то спешило их репатриировать. Вероятно, не без участия вишийских властей фашистское правительство потребовало немедленной выдачи итальянцев, которые не хотели возвращаться в Италию. Фашистам выдали Галло, одного из крупных деятелей интербригад в Испании, и Чезаре Коломбо — журналиста, социалиста.

В лагере было довольно много поляков. Среди них — бывшие солдаты дивизии Сикорского, сформировавшейся в начале войны на территории Франции, — в нее вошли поляки, бежавшие из Польши после занятия ее гитлеровскими войсками. Воевать на стороне французов им не пришлось, а после перемирия по требованию оккупантов Петэн направил их в концлагери. Понемногу их переводили в рабочие команды.

К ним наезжал польский ксендз, раздавал папиросы и кое-какие вещи, присланные польскими магнатами, живущими на свободе во Франции.

Несколько раз им присылал белье и одежду польский Красный Крест. Польским евреям этих вещей не давали.

Получив вещи, многие тут же продавали их, покупали вино, напивались и скандалили. У властей эти поляки, «католики», как их называли, были на отличном счету. Начальство всячески настраивало их против евреев и поляков-интербригадовцев, и не безуспешно...

Бельгийцев в лагере оставалось совсем мало, так как их отправили в Бельгию, откуда гитлеровцы забрали их на работу, или же в особые лагери. Несколько бельгийцев пытались пробраться к союзникам, но их захватили на границе Франции. В нашем лагере сидел 20-летний бельгийский летчик, граф де К., племянник бельгийского посланника. Его арестовали в Ницце, откуда он думал пробраться в Гибралтар, а затем в Англию. [178] Летчика избили и посадили в тюрьму. Затем из тюрьмы его переслали в наш лагерь, не вернув отобранных при аресте денег и вещей. Он плохо разбирался в политике, по существу был настроен реакционно. Но в лагере он ни в чем не уступал начальству, даже кричал на «стражей». Дворянский титул оказывал свое действие на французских полицейских.

В Верне сидел лидер бельгийских фашистов, небезызвестный Дегрель, но его выпустили сразу же после капитуляции Франции.

Сколько в лагере было авантюристов и «прославленных», и никому неведомых бродяг, жуликов, искателей приключений, людей странной судьбы!

Незадолго до войны в крохотной республике Андорра, расположенной в долине Пиренеев между Францией и Испанией, появился русский некто Скосырев, провозгласивший себя королем. Французские жандармы Скосырева арестовали и привезли в концлагерь, хотя его следовало бы поместить в сумасшедший дом.

Сидел в лагере и офицер, армянин, бородатый, смуглый, вся его грудь была увешана орденами неизвестных никому стран. Ходил он в щегольских желтых высоких сапогах и в белых брюках, заправленных в сапоги. Раньше он служил в Иностранном легионе. В награду за службу французские власти после капитуляции посадили его в концлагерь.

В августе в наш барак привели высокого, измученного на вид старика. Это был генерал Махров, бывший начальник штаба Деникина. Еще до войны он разъезжал по городам Франции и выступал перед русскими эмигрантами с докладами о России; в начале войны он обратился в наше посольство с заявлением, что готов служить всем, чем может, Советскому Союзу. 30 июня вишийские власти вспомнили о нем, арестовали и, продержав недели три в тюрьме в ужасающих условиях, сослали в Верне. Держался он бодро и с восхищением говорил о Красной Армии. Белогвардейцы его ненавидели.

Каждый день он являлся, как и все мы, на перекличку и, называя его фамилию, дежурный всякий раз добавлял:

— Генерал Махров!

В разговорах со мною Махров часто повторял: [179]

— Меня очень интересует социализм. Я о нем много читал и считаю, что мир неизбежно придет к социализму.

На меня Махров производил впечатление человека искреннего, хотя и наивного. В нашем бараке он был самым старым — ему было 65 лет. Позже по ходатайству генерала Жанена, бывшего главы французской военной миссии при Колчаке, Махрова перевели на житье в интендантство, а затем и вообще освободили.

Самым молодым среди нас был пятнадцатилетний мальчик Калинин. В коротеньких штанишках, бледный и худой, он казался моложе своих лет. Держался он как затравленный зверек, ни с кем не говорил, не получал никакой помощи. Когда приезжала германская комиссия, администрация лагеря прятала его. Почему его посадили в лагерь, никто не знал. Говорили, что за фамилию.

Как-то раз два жандарма привели к нам семилетнего мальчугана. Его родители по приказу префекта были интернированы. Узнав, что у них есть сын, и не поинтересовавшись какого возраста, префект распорядился интернировать и его. И вот два дюжих жандарма привели малыша в лагерь. Местное начальство отказалось его принять, и после телефонных переговоров с префектом ребенка куда-то увезли.

Особняком от всех держалась кучка «украинцев-самостийников». Среди них некий Кучинский, хвалившийся, что он был секретарем Петлюры, и ругавший все советское. Он выполнял в бараке функции парикмахера. В квартале его видели только с двумя другими «самостийниками»: Перебийнисом и Гусаром.

Перебийнис, по профессии художник, и притом очень плохой, судя по портретам, которые он из подхалимства писал с бригадиров, служил у Петлюры офицером. Худой, как скелет, завернутый в какое-то тряпье, он боялся всего на свете. Перед «стражами» он без всякого приказания с их стороны вытягивался в струнку. Его рвение было замечено и по достоинству оценено начальством. Он получил место сторожа при входе. Перейдя таким образом из разряда тайных соглядатаев и доносчиков в официальные, Перебийнис втерся в доверие также к общепризнанному «вождю» всех «самостийников» в лагере Гусару — молодому упитанному человеку. [180]

Его привезли в лагерь в августе 1941 г. из Клермон-Феррана, где он занимался журналистикой за счет немецких субсидий. Мне приходилось читать его статьи в фашистской газете. Он доказывал, что русской культуры «не существует», ввиду чего они, «самостийники», призваны играть на Востоке роль «носителей» западноевропейской цивилизации. Словом, обычные бредни украинских националистов, выслуживавшихся перед гитлеровцами.

Освобождение Гусара из лагеря совпало с образованием в Берлине «украинского правительства». Гусар метил если не на пост министра, то по меньшей мере на должность посла во Франции. Перебийнис ходил наглым, сияющим. Наши говорили, что Гусар посулил ему пост швейцара при своем посольстве.

Как известно, «самостийники» не в первый раз делали ставку на немцев. Всем памятно, как в 1918 г. они ждали «царя» от немцев и восхваляли «Василия Вишиванного», так называли тогда какого-то родственника Вильгельма II, которого кайзер прочил в «короли Украины».

* * *

Лагерь постоянно жил слухами, несмотря на то что мы каждый день получали газеты как французские, правда, вишийские, содержащие только сообщения, угодные немцам, так и швейцарские. Оккупанты тогда еще не запрещали их, и все заключенные жадно набрасывались на газеты. То, о чем молчали газеты, — сведения о военных операциях на восточном фронте, известия о дипломатических встречах и переговорах, — находило у нас своих комментаторов. Фактически мы были изолированы от мира. Все письма перлюстрировались, так же как и письма, адресованные нам. Радио не было. Связи с местными жителями мы не поддерживали, если не считать нескольких заключенных, работавших на окрестных фермах.

Большинство слухов, или, как мы их называли по-испански, «булос», прежде всего рождалось тут же, в лагере, на основе обрывочных сведений, услышанных от наших «стражей», сведений более чем сомнительных. Пересказывая сообщения по радио, они так искажали названия русских городов, что трудно было понять, где вообще происходят бои. [181] Впрочем, в этом они мало отличались от французских обывателей, которые слушали по радио речи государственных деятелей и ничего, в сущности, не понимали. Помнится, я подумал тогда: сколько требуется разнообразных знаний и уменья для того, чтобы разобраться хотя бы в самых простых военных «коммюнике». Слушая каждый день наивные, неграмотные пересказы этих коммюнике, мы убеждались, что многие люди в Европе еще не доросли до понимания исторических событий. Не потому ли фашистам так легко удавалось обманывать массы фальшивыми лозунгами, грубой подтасовкой фактов, чудовищно искаженным изложением событий?

Не меньше слухов ходило и относительно нашей судьбы. Этот вопрос, разумеется, интересовал всех. Одни ждали, что их освободят, так сказать, в индивидуальном порядке, благодаря хлопотам родных и знакомых; другие ждали, что американское консульство, куда они обращались, выдаст им визу в США, спасет их из ненавистного лагеря. Но при мне только несколько человек получили визу в Мексику, некоторым удалось выехать в Китай. Что же касается визы в США, то для получения ее необходимо было заполнить длинную анкету. В ней, между прочим, требовалось указать, не принадлежало ли данное лицо к компартии, не привлекалось ли к суду и не собирается ли покушаться на президента США. Затем в Америке надо было найти двух поручителей. Американские власти посылали запрос о материальном положении этих поручителей, на что уходило еще несколько месяцев. После этого поручители должны были отправиться в Вашингтон и там подвергаться допросу. На все это уходило не меньше года. Наконец, надо было получить выездную визу от французских властей. Между тем они эти визы выдавали очень и очень неохотно. Был даже издан приказ не давать никому выездных виз в Америку. Все это создавало препятствия почти непреодолимые. Несмотря на это, американские визы стали излюбленным сюжетом для всяческих «булос».

Время от времени возникали слухи о каких-то переменах в лагере. Судя по ним, нас должны были скоро направить в Африку. Из других лагерей, в частности из Гюрса и Аржелеса, несколько сот человек уже были вывезены в Джельфу. [182] Зная, что ждет их в Африке, интернированные отказывались туда ехать. Тогда из лагеря двинули целые полки «гард мобиль», жандармов, привезли артиллерию. Возле Аржелеса на море стояли суда с орудиями и пулеметами, наведенными на лагерь. Намеченных к отправке жандармы хватали поодиночке, избивали, а затем сажали в грузовики. Заключенных отправляли в Африку без одежды, без вещей.

Теперь очередь была за Верне, поэтому отправка в Африку казалась делом вполне реальным. Наиболее сведущие называли даже сроки отправки, указывали, кого именно вышлют в Африку.

Каждый день при встрече заключенные первым делом спрашивали:

— Ну, что нового?

И новости всегда находились... Слухи эти держали нас в напряжении, они легко рождались, так как люди сидели в лагере неизвестно за что и неизвестно, сколько еще там будут находиться. Были особенные мастера распространения слухов. У них в любой момент можно было услышать нечто новое, причем они неизменно выдавали это новое за чистую правду. Но, расспросив поподробнее наших «информаторов», мы убеждались, что все это выдумка. Такого рода информацию в лагере насмешливо называли «радиотинетт» (тинетт — параша). Только служащие во французских «бюро» могли кое-что знать, и от них иногда удавалось узнавать о тех или других намерениях начальства.

Касаясь вопроса о концлагерях во Франции, надо сказать, что они создавались для антифашистов, для политических противников реакционных французских правительств того времени. И если в лагери с сентября 1939 г. стали направлять в довольно большом числе уголовников, спекулянтов, валютчиков, бродяг и т. п. элементы, то это делалось для того, чтобы дискредитировать антифашистов в глазах населения, замаскировать истинное назначение лагерей.

Все концлагери разделялись на две группы — одни были предназначены исключительно для французов, другие — для иностранцев. Позже, при Петэне, в конце 1941 г., французов-коммунистов, сидевших в лагерях, лишили французского гражданства, если кто-либо из их родителей был иностранцем по происхождению. [183]

После такой «денатурализации» заключенных переводили в лагери для иностранцев. Часто «денатурализованные» были чистокровными французами, они родились во Франции, говорили только по-французски. Многие из них сражались с врагом в рядах французской армии, были ранены и награждены орденами за военные заслуги. В своей ненависти к антифашистам правительство Петэна не считалось с тем, что эти люди защищали Францию. Именно это вызывало его особую ненависть. Лагери были не просто средством изоляции антифашистов от населения, — цель их заключалась в медленном физическом уничтожении заключенных. Французов в них не расстреливали, а только убивали «при попытке к побегу» — классический предлог для убийства. Для гитлеровцев же во время оккупации концлагери стали резервуаром, из которого они черпали заложников. Так, после убийства в конце 1941 г. немецкого офицера в Нанте, в лагере под Шатобрианом оккупанты расстреляли 200 французов.

Итак, концлагери в руках правительств Леона Блюма, Даладье, Поля Рейно и, наконец, Петэна стали определенным орудием борьбы с антифашистами. Антифашистов было так много, что для них не хватило бы тюрем. Кроме того, в тюрьмы нельзя было посадить тысячи людей, не предъявив им юридического обвинения. Против же концлагерей буржуазная демократия не протестовала — заключение в лагерь считалось способом «изолирования», а не репрессией. На деле же лагери были по своему режиму хуже любой тюрьмы.

Система концлагерей возникла во Франции еще до войны — в момент перехода французской границы испанской республиканской армией и бойцами интербригад. Их «творцом» было правительство Даладье, мюнхенского предателя Франции. Именно тогда вдоль всей испанской границы, вдоль Пиренеев и по берегу Средиземного моря были созданы гигантские концлагери: Гюрс, Аржелес, Сен Сиприен, Верне, Ривсальт — на 20000–70000 человек каждый. Все они вошли в историю испанской войны. В них загнали 450-тысячную армию, перешедшую французскую границу.

Постепенно эти лагери стали «рассасываться». Под давлением французских властей часть испанцев возвратилась в Испанию, в лапы Франко и его палачей. [184] Из другой части французы образовали рабочие команды, работавшие во Франции. Интербригадовцы — англичане, американцы, французы, скандинавы и т. д. — разъехались на родину. К началу второй мировой войны, в сентябре 1939 г., в лагерях еще оставалось около 50000 испанцев и интербригадовцев. Сидели в лагерях и русские белоэмигранты, сражавшиеся в рядах интернациональных бригад в Испании, хотя многие из них получили от советского консульства во Франции разрешение выехать в СССР.

Эти интербригадовцы, просидевшие свыше четырех лет во французских концлагерях, и составили основное ядро населения лагерей.

Интербригадовцы и политические заключенные были стойкими, смелыми людьми, с оружием в руках боровшиеся против фашизма. Большинство из них имело ранения, полученные в испанской войне, было немало и инвалидов. Были интеллигенты — врачи, инженеры, писатели. Но больше всего было рабочих из многих стран Европы и других частей света.

Эти концлагери не были просто французскими лагерями. В них европейская профашистски настроенная буржуазия расправлялась с теми, кто первыми в Европе начали вооруженную борьбу с фашизмом.

* * *

Во всех лагерях существовали организации интернированных. Роль их была очень велика. Так называемые «коллективы» объединяли людей одной и той же национальности в своего рода тайное общество взаимопомощи, не только материальной, но и моральной. Коллективы возникли среди интербригадовцев еще в 1939 г. В то время в лагерях еще кое-как кормили; кроме того, у многих имелись деньги, лагерная лавочка работала. Вначале коллективы отнюдь не преследовали чисто материальных целей. Главное их назначение состояло в культурном и политическом просвещении интернированных. Во главе коллективов стояли партийные организации.

Со времени гитлеровской оккупации положение и роль коллективов резко изменились. [185] В лагерях наступил настоящий голод, продукты поступали все реже и реже, помощь от организаций стала слабеть. Вместе с тем усилились преследования и репрессии. Политическую и воспитательную работу пришлось почти прекратить. Основной задачей коллективов, перешедших на нелегальное положение, стало добывание продовольствия для интернированных. И это благородное дело спасло немало людей от голодной смерти, от болезни и отчаяния.

Коллектив не являлся организацией, в которую мог по желанию вступить любой заключенный. Он требовал от своих членов политической и моральной честности, и прием в коллектив происходил только с согласия всех его членов. Спекулянтам и шкурникам доступ в коллектив был закрыт. Зато иногда принимали в коллектив людей слабых, поддавшихся дурным влияниям, а иногда даже и политически далеких от нас. Для первых коллектив являлся моральной поддержкой. Немало людей коллектив спас от нравственного падения. Вторых принимали в коллектив иногда для того, чтобы они не перешли окончательно в руки наших врагов.

Коллектив был в лагере силой, поддерживавшей всех интернированных в их борьбе за свои права. Ясно, что начальство стремилось уничтожить коллективы, дискредитировать в глазах заключенных, помешать их деятельности. Так, например, лагерное начальство стало систематически задерживать посылки и денежные переводы, приходившие на имя коллектива.

Член коллектива обязан был отдавать в общее пользование половину полученной им посылки с продовольствием и половину денег каждого перевода. В Джельфе в течение полутора лет мы выделяли по 60 процентов получаемых денег, так как там нужда была еще сильнее, чем в Верне.

Такая система облегчала положение тех, кто не имел ни посылок, ни денег. Те же, кто их получал, терпел, разумеется, некоторый ущерб, но именно в этом и выражалась общая солидарность.

Лиц, уличенных в неблаговидных поступках, шедших вразрез с общим духом, обычно исключали из коллектива. Такие решения принимались на общих собраниях. Начальство, конечно, знало довольно точно о деятельности коллективов. [186]

В коллективах было гораздо меньше доносчиков, шпионов, чем в лагере в целом. В некоторых же и вообще не было. Тем не менее в условиях совместной жизни, когда почти невоаможно уединиться, а люди охотно говорят друг с другом обо всем, начальство не могло не знать форм нашего общественного быта. Администрацию, однако, больше интересовал не коллектив, а его руководители, которые почти всегда были коммунистами.

Цель внутрилагерного шпионажа со стороны администрации, а значит и «второго бюро» французского генштаба состояла в том, чтобы узнать подлинные фамилии интербригадовцев. Узнать фамилию — значило установить прошлое коммуниста и таким образом оправдать его выдачу фашистам.

Отправка в Африку

Слухи о предстоящей отправке интернированных в Африку то возникали, то затихали. Иные радовались такой перспективе, так как намерзлись в Верне, где бараки не отапливались. В Африке, рассуждали они, по крайней мере будет тепло.

Но большинство интернированных страшила мысль об Африке. Рассказывали, что режим там поистине каторжный, письма и посылки туда идут медленно. Пугала также удаленность от Франции, от семьи и близких. В общем Африка всех пугала. Но мы тогда не предполагали, что африканская действительность окажется намного хуже самых мрачных предположений. Никто не мог предположить также, что именно Африка спасет нас от смерти, вернет на родину.

В первых числах ноября 1941 г. многих из нас стали вызывать на медицинский осмотр, который был чистой формальностью. Врач измерял кровяное давление, спрашивал о самочувствии и, не слушая ответа, тут же отпускал. Осмотр подтверждал догадки, что отправка в Африку близится. Те, у кого оказалось высокое кровяное давление, радовались, что их-то уж наверное в Африку не отправят. [187]

Отправка первой партии состоялась в двадцатых числах ноября. Уезжала группа человек в 60, из разных кварталов. Отправляли людей вне зависимости от результатов осмотра. Даже заболевшего тяжелой формой брюшного тифа (после прививки) — прямо из больницы. Среди отправляемых преобладали интербригадовцы и евреи. Некоторым из нашего коллектива официально объявили, что их скоро отправят в Африку. Мне и моим товарищам из числа руководителей нашего коллектива ничего не сказали, и мы несколько успокоились, но, увы, не надолго.

10 декабря после обеда комендант лагеря обошел бараки. Он появлялся в лагере редко, и всякий раз его приход был дурным предзнаменованием. Закончив работу, обрызгав крезилом уборные, бараки и прочие помещения, я бродил по двору, наслаждаясь на редкость солнечным днем. Всем работавшим вне квартала на этот раз запретили выход из лагеря. Все знали, что это делалось только в самых экстренных случаях, например, когда приезжала какая-нибудь комиссия.

Около трех часов дня ко мне подошел шеф барака.

— Вас сегодня увозят, — сказал он. — В пять часов вы должны быть у выходных ворот с вещами.

У меня екнуло сердце.

— Увозят? Куда?

Испанец сделал рукой неопределенный жест:

— Не знаю, не сказали. Думаю, что это и так ясно. Я побежал в барак укладывать вещи — до отъезда надо было получить деньги в конторе, сфотографироваться и оставить отпечатки пальцев. Словом, времени оставалось в обрез. В бараке уже знали о моем отъезде и смотрели на меня с сожалением, — так обычно живые смотрят на умирающего.

Из нашего квартала уезжало еще человек пятнадцать. Всех предупредили в последний момент…

Комендант сказал нам:

— Куда вы едете, я не знаю (конечно, он лгал), но там вам будет лучше, чем здесь. И пища лучше. А дальше все зависит от хода событий.

Если он не знал, куда нас везут, как же он мог знать, что там будет лучше? Или же он считал, что хуже Верне ничего быть не могло? Недаром мы сложили о Верне песенку: [188]

Camp du Vernet,
Camp du Vernet,
Tu es un enfer barbelé!

(Лагерь Верне,
Лагерь Верне,
Ты ад из колючей проволоки!)

Пока мы выполняли последние формальности, наступил час отъезда. Я взял вещи и пошел к воротам, прощаясь с товарищами, пожимая на ходу десятки протянутых рук. Отовсюду: из-за проволоки, из кварталов, нам махали, пока по приказу коменданта «стражи» не бросились отгонять провожающих. Темнело, стоял холодный декабрьский вечер. Из ворот других кварталов также выходили группы и пристраивались к нам. Старые знакомые по Испании обнимались: находясь в одном и том же лагере, но в разных кварталах, они давно не виделись, в колонне нас набралось около 75 человек. Нас отвели в барак, расположенный в том же ряду, что и другие, но обращенный к дороге. От квартала его отделяли ряды колючей проволоки.

В пустом бараке скамейки заменяли доски, положенные на ящики. Тут мы провели ночь, так как поезд уходил рано утром следующего дня.

В бараке стоял нестерпимый холод. Ночь тянулась бесконечно долго. В 6 часов утра, в полной темноте, вошли жандармы и велели строиться по трое, с вещами. Мы выстроились. Нас пересчитали и сковали по двое наручниками.

Лагерь еще спал, было темно и тихо, нашего отъезда никто не видел. Свежий, холодный ветер дул с Пиренеев. Мы дошли до станции и в темноте сели в вагон третьего класса — по четыре человека на три места; каждую группу сопровождал жандарм. Наручники сняли лишь в поезде, когда мы разместились по местам.

Мы ехали через Тулузу. Никого, разумеется, не выпускали из вагона. Купить что-либо на станциях было невозможно: станционные буфеты пустовали. Оставалось только сидеть и глядеть в окно на тощие виноградники пиренейских департаментов.

К вечеру мы добрались до станции Ривсальт. Поблизости был устроен огромный «семейный» лагерь: французы-администраторы гордились такими лагерями, где в заключении находились семьи: мужья, жены и дети. [189] Климат в Ривсальте гораздо мягче, чем в Верне: чувствовалась близость Средиземного моря.

Наш вагон отцепили от поезда и поставили на запасный путь; здесь мы переночевали. Ночь была тихая, теплая... Вдали смутно блестели бесконечные огоньки лагеря; казалось, там целый город. Да по существу это был город с населением в 20000 человек. Из лагеря привезли ужин. Он показался роскошным: котелок супа, жареная на масле рыба, хлеб и по пол-литра вина, настоящего, а не разбавленного водой. Этот ужин приготовили для нас товарищи из Ривсальта, уделив часть личных посылок. Многим от непривычно обильной пищи стало плохо.

Утром, часов в семь, наш вагон прицепили к поезду, и мы поехали дальше, неумытые, небритые, измученные двумя бессонными ночами. Вдали показалось море, по-южному ясное, синее. Мимо замелькали станции, ставшие историческими: Аржелес, Сен Сиприен, Коллиюр. Это этапы жизни и борьбы интернациональных бригад и испанской республиканской армии. Здесь, перейдя французскую границу и сдав оружие, протомились свыше двух лет сотни тысяч бойцов за свободную Испанию, здесь они впервые познали муки унижения, тяжесть лишений.

Особую известность получил Коллиюр. Это не лагерь, а форт, вырубленный в скалах, с казематами, сырыми и мрачными, где людей заставляли долгими часами дробить камни, где за малейшую провинность избивали, бросали в карцер, расстреливали. И это делал не Франко, это делалось во Франции, которая не воевала с республиканской Испанией, которая даже «не вмешивалась» в испанские дела и которой правили радикал Даладье и «социалист» Леон Блюм.

...Медленно огибая скалы, поезд шел к испанской границе, к Пор-Вандр, где нас должны были перевести на пароход. Местами дорога, казалось, висела над морем, грозно теснились скалы и взбегали отроги гор. Поезд нырнул в туннель, и через минуту показался небольшой рыбачий городок — это и был Пор-Вандр, последний французский порт перед испанской границей. Сообщение с Алжиром через Марсель было прервано, французы боялись, что англичане перехватят в открытом море их суда, и поэтому перенесли конечный пункт линии ближе к границе и к Алжиру. [190] Таким образом, часть пути шла в испанских территориальных водах, затем вдаль Балеарских островов и после сравнительно недолгого пути в открытом море — во французских африканских территориальных водах. Этой последней части пути французские власти, по-видимому, боялись больше всего. Хотя Франция уже считалась невоюющей страной, пароход шел с погашенными огнями, а все военные спускались с палубы вниз, чтобы создать впечатление, что это обычное грузовое судно. Французам было что прятать от англичан. Из Африки они везли во Францию огр омное количество продуктов — мясо, овощи, фрукты, вино, которые поступали затем в распоряжение германских властей. Французское население верило, что все это предназначается для Франция. Но мы-то великолепно знали, что ничего или почти ничего французам не доставалось. Предатели из правительства Виши обманывали своих граждан, для того чтобы аккуратно выполнить подлые обязательства перед Гитлером.

В бухте Пор-Вандр мы увидели небольшие пароходы и военные катера. У набережной стоял довольно большой грузовой пароход, название которого мы разобрали, еще не доехав до порта: «Сиди Айша» (по-арабски — господь Иисус). Поезд прошел еще какие-то туннели и остановился на набережной у борта судна «Сиди Айша». Жандармы окружили вагон и велели нам вылезать. Мы перешли железнодорожную линию и по узкому трапу спустились в трюм. На пароходе нас встретили молоденькие стрелки морской пехоты с ружьями наперевес, стоявшие в отсеках и коридорах. Они грубо загнали нас в загон для баранов. В мирное время пароход перевозил скот из Алжира во Францию. Загоны наскоро помыли и слегка побелили известью. Однако специфический запах еще оставался в них. Здесь нам позволили размещаться по нашему усмотрению. Не было ни коек, ни тюфяков, ни соломы, ни циновок, ничего, кроме голого и грязного деревянного пола, избитого бараньими копытами.

К нам присоединили десять французских коммунистов. Среди них было несколько пожилых рабочих, носивших военные отличия прошлой войны. [191]

Деревянная лестница из трюма вела через широкий люк на палубу. Но этот люк почти целиком был затянут брезентом, и лишь над лестницей виднелся маленький кусочек неба. Французское начальство решило, видно, и на пароходе сохранить для нас тюремный режим. Особые часовые охраняли верхнюю лестницу и люк. Они не позволяли нам подниматься на палубу, так что до самого Алжира мы не видели ничего, кроме вонючего и грязного трюма да кусочка синего неба.

Морские стрелки, которых Петэн старался тренировать на манер гитлеровцев, обращались с нами невероятно грубо. Сытые, самодовольные, они избегали стычек с сильными, но непрочь были поиздеваться над ослабевшими заключенными. Они постоянно кричали на нас, грозили прикладами, если мы недостаточно быстро выполняли их приказы. Жандармы казались по сравнению с ними просто джентльменами. Начальник их, немолодой лейтенант, по-видимому, сочувствовал патриотам. Он обращался с нами вежливо, выполнял все просьбы, следил за качеством выдаваемой пищи.

Наступила ночь — мы сидели в трюме и пели. Французские матросы собрались у люка послушать нас. Но стрелки, вероятно, сочли это вольностью и потребовали прекратить пение. Мы сидели молча в абсолютной темноте. Даже курить в трюме строжайше запрещалось. Правда, у большинства нечего было курить. Из Верне мы уехали, так и не получив причитавшегося нам табака. Комендант квартала ждал отъезда, чтобы присвоить наш табак.

Море было совершенно тихое. Пароход не качало, хотя он шел без груза, если не считать нас и нескольких пассажиров-французов. Из Франции в Алжир тогда ничего не возили. Единственным товаром, оставшимся еще у Франции, являлись мы — «политические преступники». На третий день к вечеру мы стали на якорь. С палубы во тьме можно было различить какие-то горы, впереди мелькали огни большого, неизвестного города. На другое утро пароход подошел к пристани. Мы медленно стали выходить на берег, ослепленные ярким светом солнца. Я узнал город — это был Алжир, нарядный, богатый, сверкающий. Нас оразу же повели в огромный пакгауз, построили, пересчитали, выделили несколько человек для выгрузки тяжелого багажа. [192] Нас конвоировали уже не жандармы, а арабские стрелки в красивой форме цвета хаки, с тюрбанами на голове. Время от времени они покрикивали на нас — не грубо, а скорее для порядка. Командовал ими француз — лейтенант, высокий, усатый, сухопарый, державшийся с нами резко и зло.

Приехал грузовик, шофер-полицейский забрал багаж и уехал. За иами прибыла тюремная карета-автомобиль, с решеткой на единственном оконце, выходившем в кабину шофера. В него впихнули 27 человек, так что мы могли только стоять, да и то тесно прижавшись друг к другу; вдобавок еще влез жандарм. Машина пошла куда-то вверх по улицам.

Наконец, карета остановилась, дверь раскрылась, пахнуло мягким теплом африканской зимы, стало даже жарко. Перед нами высилось большое белое здание. Это был благотворительный ночлежный дом.

По чистой мраморной лестнице мы поднялись на третий этаж, очевидно, недавно построенного дома. На каждой площадке стояли алжирские стрелки, красивые, с грустными глазами, державшие винтовки наизготовку. Эта первая ночь в Алжире осталась единственным светлым воспоминанием о нашем путешествии.

На ночь нас поместили в большом и светлом зале, где, как в больнице, у стен стояли кровати с чистыми тюфяками, но только без простынь и без одеял. Все же приятно было лежать на настоящей кровати. Над каждой висела дощечка с именем «благотворителя» — это , немного напоминало надписи еа могильных плитах. Разместились мы все вместе, только группу уголовных отправили в соседнюю комнату.

Мы пообедали в большой столовой с длинным столом, на котором стояли, как в ресторане, приборы — тарелки, вилки, ножи, ложки, — то, чего мы так долго не видели в лагере. Едва обед закончился, прозвучала команда: «Встать! Смирно!» Пришел лейтенант, который командовал охраной и должен был нас сопровождать до Джельфы. Он сухо и резко отдал приказ подняться всем наверх и велел ничего не пачкать и не ломать — под угрозой наказания. Это был не жандарм, а обыкновенный офицер, один из тех, кого некоторые французские писатели так любили выводить в своих романах в роли «цивилизаторов» Африки. [193]

В нашей комнате (кроме нас, во всем доме никого не было) стояли часовые-арабы, так же как и вдоль лестницы и на улице перед домом. Из окон была видна улица с характерными алжирскими домами. Там сновала толпа, белели одежды арабских женщин, с закрытыми чадрой лицами. Арабы-часовые говорили с нами дружески и называли нас словом «товарищ». Некоторые из них работали во Франции, слышали о революционной борьбе, об Испании, о политике. Они оказали нам ряд услуг, по большей части совершенно бесплатно. Через арабов мы купили папиросы, недоступные в Верне, тут их продавали в неограниченном количестве и по 1 франку 75 сантимов за пачку, т. е. вчетверо дешевле, чем во Франции. Все набросились на курево и не выпускали изо рта папиросы, прикуривая одну от другой.

Накупили мы также хлеба, яиц, крупных, сочных фиников, конфет, апельсинов, мандаринов. Арабы принесли нам ароматный, дымящийся кофе в больших чашках.

Подозрительно вежливый прием в Алжире, хороший обед, папиросы, кофе и даже вино так взбудоражили нас, что мы почти всю ночь не спали, бродили, разговаривали, смеялись, курили, пили кофе. Мы не знали, что нас ожидало в Джельфе, а то мы бы вспомнили ту папиросу и тот стакан рому, которые во Франции предлагают осужденному на казнь. Для чего было устраивать всю эту комедию? Чтобы еще горше нам показалась Джельфа?..

Рано утром, часов в пять, в полной темноте, нас разбудили, велели собрать вещи, посадили в тюремные автомобили и повезли на вокзал. Город еще спал, фонари под синими рефлекторами бросали мягкий свет, в порту смутно вырисовывались силуэты каких-то судов. Как не похож был алжирский порт в этот декабрьский день 1941 г. на Алжир, который я увидел через полтора года после освобождения. Сейчас в порт прибывали только ссыльные, жертвы правительства Виши.

На вокзале в ожидании поезда собралась большая толпа. Мы смешались с нею и легко могли бы скрыться, бросив свой багаж. Жандармы сами потеряли нас из виду. Один из нашей партии, уголовник из Парижа, действительно сбежал — у него, по-видимому, имелись свои люди в Алжире. [194]

Но куда мы могли бежать, даже будь у нас деньги? Нас узнали бы по одежде и забрали бы на первом перекрестке. Связей в Алжире ни у кого из нас не было, уехать отсюда можно было только в Испанию, а там опять арест, а быть может, и расстрел. Бежать в пустыню, в глубь Африки, значило обречь себя на верную смерть.

Уже рассветало, когда поезд пересек окрестности Алжира, богатые и нарядные, огибая апельсиновые и лимонные рощи, на которых еще висели золотые и оранжевые плоды. Через час мы пересели на узкоколейку.

У входа в вагон стояли алжирские стрелки — мы увидели ружья с примкнутыми штыками. Сегодня стрелки были не так приветливы, как накануне: с нами ехал их начальник — «аджюдан» (старшина). Сопровождали нас также несколько жандармов. В вагоне было нестерпимо душно, хотелось пить, но командир почему-то запретил брать воду на станциях, и мы изнывали от жажды. Дорога поднималась в гору, шла по склону Атласских гор, поднималась до самого гребня. Станции были безлюдны, городки располагались где-то в стороне от них. На полях чернели глиняные мазанки и черные палатки — жилища арабов. Обитатели их были до того оборваны, что рядом с ними даже мы казались элегантными. Они не пользовались никакими политическими и даже гражданскими правами. Чтобы получить их, надо было, живя у себя на родине, приобрести французское гражданство.

По официальным отчетам генерал-губернатора Алжира, за 80 лет, с 1856 по 1936 г., французское гражданство получили всего лишь 2250 арабов. За этот же период французское гражданство было предоставлено десяткам тысяч европейцев — испанцам, итальянцам и т. д. Горы кончились, и потянулось плоскогорье — голая, унылая равнина, поросшая альфой. Вдоль железной дороги шло асфальтированное шоссе. Кое-где виднелись стада баранов, важно шествовали караваны верблюдов. Стало темнеть, и на равнине желтыми точками засверкали костры возле не видимых теперь жилищ. В полной темноте поезд подошел к какой-то станции и остановился: это была Джельфа — маленький городок в 350 километрах к югу от Алжира, в преддверье Сахары. [195]

Мы вышли из вагона, усталые, с затекшими от долгого сидения ногами, голодные, измученные жаждой, так как весь день, кроме фиников, ничего не ели. На темной станции горел один керосиновый фонарь. После выгрузки вещей нас построили по трое, затем, навьючив на себя багаж, мы по команде двинулись в путь.

Мелькали во тьме какие-то дома, деревья. Поднявшись на холм, мы вошли в ворота и очутились на большом дворе. Все опало, мы не встретили ни души. Нас ввели в просторное, сырое помещение с решетками на окнах. Здесь не было ни кроватей, ни столов, ни стульев, ни даже соломы. За нами щелкнул замок.

В абсолютной темноте мы сбросили вещи на пол. Стали стучать в дверь — нам хотелось пить, нужно было в уборную. Дверь долго не отворяли. Арабы грубо спрашивали из-за двери: «Чего тебе?» А когда мы объясняли, в чем дело, они отвечали: «Сидите смирно». Мы стали стучать все громче и громче. Тогда дверь открылась, вошел какой-то штатский с лицом алкоголика в сопровождении двух солдат-арабов, несших фонарь.

— Чего вы скандалите? Чего вам нужно? — резко спросил он.

Мы объяснили, в чем дело.

Штатский бессмысленно уставился на нас оловянными глазами: он был совершенно пьян.

— Завтра утром вы получите кофе. У всех есть вилки, ножи, ложки, котелки?

Мы ответили, что есть почти у всех.

— Ну, смотрите, чтобы завтра к утру у всех было. (Как будто за ночь мы могли купить недостающие нам предметы!)

Мы повторили нашу просьбу. Но он, словно не слыша, упрямо твердил:

— Вы будете ночевать здесь, завтра получите кофе. И собрался уходить. Кто-то бросился за ним вслед, повторяя нашу просьбу. Тогда штатский (позже мы узнали, что это был Гравель, правая рука коменданта лагеря Кабоша) обратился к арабам:

— Можете сводить их в .., — он оказал грубое французское словцо, — по двое, по трое, не больше, — и ушел. [196]

Пришлось располагаться спать в темноте, на цементном сыром полу. К счастью, у некоторых нашлись спички, даже свечки, и огромное, унылое помещение слабо осветилось. У выходных дверей стояла очередь в уборную. Арабы принесли нам ведро воды, и мы тотчас же ее выпили. Кожа зудела от укусов вшей, и, хотя мы измучились в дороге, сна не было — на цементе лежать было нестерпимо жестко и холодно.

Утром нас стали выпускать во двор к умывальнику, где мы с наслаждением окатились ледяной водой. Во дворе увидали наших будущих товарищей по лагерю. Вид у них был какой-то забитый. Урывками они рассказали нам, что мы находимся в форту Кафарелли, что лагерь расположен в полутора километрах отсюда, что комендант лагеря Кабош — палач и сущий зверь, а его помощники Гравель и араб Ахмет не лучше.

Вскоре стали вызывать на допрос. Вел допрос комендант с помощниками. Тут мы впервые увидали знаменитого Кабоша. Высокий, моложавый, с тяжелой нижней челюстью, с холодными бледно-голубыми глазами, он сразу производил впечатление человека крайне жестокого, даже ненормального. Впрочем, это было понятно. Агент «второго бюро» французского генерального штаба, Кабош задолго до войны попал в Польшу, где шпионил против СССР. Здесь он женился на богатой польке, приобрел немало движимого и недвижимого имущества где-то около Белостока. С возвращением Западной Белоруссии в состав Советского Союза Кабош лишился всего, что добыл. Поэтому он люто ненавидел все советское. Кабош говорил по-польски и с самого начала стал заигрывать с интернированными поляками, в глазах которых хотел играть роль покровителя. Вся его тактика заключалась в том, чтобы ссорить между собой национальные группы, разъединять их и ослаблять этим наше сопротивление.

Меня допрашивал также Кабош. Ответив на обычные вопросы, я сказал, что считаю себя военнопленным, ибо был арестован и интернирован без всяких к этому оснований, уже не говоря о том, что гитлеровская Германия напала на мою родину. Кабош слушал, глядя куда-то в сторону, а потом вяло сказал:

— Здесь для меня вы такой же интернированный, как и другие. [197]

Узнав из моих бумаг, что в лагере я единственный, имеющий советский паспорт, он возненавидел меня острой ненавистью, и мне не раз пришлось испытать на себе ее силу.

После допроса нас кое-как покормили, тщательно обыскали, отобрали все деньги, документы, записи, фотографии. Затем отвели в лагерь.

Лагерь Джельфа был создан как дисциплинарный лагерь для иностранцев, иначе говоря, это была каторга, куда ссылали без суда, по решению префекта департамента. Вначале его официально называли, как это значилось и на печати, «концлагерем для политических интернированных». Потом, уже при нас, его переименовали в «центр пребывания под надзором», можно было подумать, что люди жили там, как хотели, а власти только наблюдали за ними.

...Мы все знали и любили Францию — очаг европейской культурной жизни, страну, провозгласившую великие революционные лозунги и принципы, страну Парижской коммуны, родину великой и глубоко человечной литературы. Но был у Франции и задний двор, пристанище реакционной лжи и злобы, где люди оставались первобытножестокими, хотя их жестокость и маскировалась поверхностно воспринятой культурой. В лагере нам пришлось увидеть именно эти задворки Франции в период, когда в стране восторжествовала самая гнусная реакция — французская агентура Гитлера...

Расположенный на склоне холма, открытый холодным ветрам, лагерь имел форму огромного прямоугольника, обнесенного тремя рядами колючей проволоки. Возле нас стояли жалкие соломенные шалаши, у которых несли охрану закутанные в бурнусы арабы. В каждом углу с башенки на лагерь глядело дуло пулемета.

Лагерь пересекала скользкая, глинистая дорога, а по обе стороны от нее белели остроконечные палатки. В одном конце лагеря высились два длинных барака из необожженных кирпичей, один уже достроенный, другой — с неоконченной стеной и без крыши. В лагере была небольшая площадка, огороженная колючей проволокой, где стояло семь палаток. Входные ворота запирались на замок. Это был «специальный лагерь», куда помещали на некоторое время вновь прибывших. [198]

К моменту нашего прибытия там еще оставалась группа немцев-антифашистов, бывших бойцов интербригад. Нас поместили в палатку военного образца. Она была на шесть человек. Нас же было десять. Пол в палатке был земляной, края ее не доходили до земли, и в щели дул сильный ветер. Ни циновок, ни соломы не было. Пришлось разостлать одеяло прямо на сырой земле. К счастью, первая ночь была не очень холодной. Из лагеря было видно железнодорожную станцию, унылые, голые горы. На горизонте, на отлогом склоне, синел далекий лес. Более унылый пейзаж трудно было найти в окрестностях Алжира.

Комендант лагеря Кабош, как уже говорилось выше, был из тех офицеров, чья служба большей частью прошла во «втором бюро». Как известно, «второе бюро» всегда играло крупную политическую роль в стране. Достаточно вспомнить знаменитое дело Дрейфуса, инсценированное реакционной военщиной. После мировой войны 1914–1918 гг. «второе бюро» стало органом политической разведки. Оно занималось главным образом политическим сыском, дополняя работу французской охранки (Sureté générale). Это была, так сказать, высшая инстанция политического сыска. Основная задача «второго бюро» заключалась в борьбе с рабочим классом и передовым общественным движением, в частности, с теми, кто симпатизировал СССР.

На работу во «второе бюро» брали преимущественно реакционеров, закоренелых врагов французского народа. В этом смысле подбор был весьма «строгий».

Кабош состоял на службе во «втором бюро» лет тридцать, так же, как и его непосредственный начальник, полковник Бро, комендант военного округа Лагуа, в ведении которого находился лагерь Джельфа. Лагерный персонал, начиная с Кабоша и кончая надсмотрщиком, занимался воровством, крали нагло, на глазах у всех.

Помощники Кабоша, робкие с начальством, в обращении с нами были наглы и жестоки. Кабош превратил лагерь в огромное плантаторское предприятие, основанное на рабском труде интернированных. Больше всего доходов он получал от «экономии» на нашем питании (около 6000 франков в день). В своей деятельности Кабош вдохновлялся правилом, общим для всех чиновников правительства Виши: награбить возможно больше и в наиболее короткий срок. [199]

Чтобы избежать издевательств и голодной смерти, мы решили пойти работать. Нам предстояло выбрать один из следующих видов работы: изготовление кирпичей из глины, каменоломня, плетение из альфы, обслуживание в лагере — чистка и уборка параш, работа в душе и т. д. Я записался на плетение альфы. Этому искусству обучали особые мастера — испанцы, работать можно было сидя в своей палатке. Мне казалось, что это наиболее подходящее для меня занятие. Я научился плести из альфы веревки и широкие полосы, из которых делались циновки. Первое время мне приходилось работать весь день, чтобы выполнить установленную норму.

Но работа с альфой оказалась вовсе не такой безобидной, как поначалу казалось. Жесткая трава колола и сдирала кожу, вызывая нагноения и нарывы. Из альфы, кроме веревок и циновок, в лагере плели мешки для угля, торбы для ослов, коврики и т. п. Нашли мы и еще один способ применения альфы, о котором начальство не подумало. Она, оказывается, прекрасно горит, хотя и дает много копоти. И вот во всех палатках запылали костры, требования на альфу возросли. Случайно об этом узнал Кабош. Раз как-то он увидел в палатке костер из альфы, бросился на заключенных с хлыстом и избил их.

Изготовлением изделий из альфы занимались человек 200, главным образом испанцев — необычайных виртуозов этого дела. От продажи продукции из альфы лагерное начальство получало огромные барыши.

Некоторые заключенные работали в каменоломне, они подрывали скалы динамитом, разбивали кирками и ломами камень и складывали его в кучи возле дороги. Камень шел на постройку дома для лагерного начальства и склада, а также на продажу. Доход от этого также шел в карман коменданта.

Около лагеря был построен кожевенный завод, где из бараньих шкур шили «канадские куртки» — короткие полушубки с воротниками. Там же изготовлялось мыло. Несколько дальше был кирпичный завод, где изготовлялся кирпич для лагерных построек и на продажу в город. [200]

Жизнь наша в лагере текла однообразно. Зимой, всегда холодной, дул круглые сутки ветер. Он яростно бился о стены палатки, раскачивая тонкую мачту, на которой держался ее свод. От этого подвешенные к мачте котелки, ударяясь друг о друга, жалобно звенели. Порой порывы ветра были так сильны, что мачта гнулась, и казалось, палатка вот-вот рухнет.

Впрочем, это не только казалось. В темные зимние ночи порывы ветра не раз вырывали из земли колышки, к которым полусгнившими веревками привязывали палатки. Обрушивалась мачта, леденящий ветер и поток дождя будили нас. Мы вскакивали, выпутывались из полотнища и в кромешной тьме замерзшими пальцами нащупывали концы веревок, вбивали камнями в оледеневшую землю колышки, снова устанавливали мачту на место.

В семь утра, в самый холодный час, когда небо только светлеет, а солнце еще не взошло, надо выстраиваться на поверку.

В холодные дни нас держали в строю дольше обычного, зная, что мы сильно мерзнем в рваных пальто. Когда же мороз был особенно суровый, нам напоминали, что огонь в лагере разводить запрещено и за нарушение приказа виновного ждет тюрьма.

Несколько раз в неделю обход делал сам Кабош. Его сопровождали всегда «аджюдан» Ахмет, вечно пьяный Гравель и огромная немецкая овчарка, которую он натравливал на интернированных. В руке Кабоша был хлыст, с помощью которого он расправлялся с интернированными во всех случаях.

Иногда нам удавалось достать немного риса, фиников, масла. Тогда в палатках начиналась варка. Разведя украдкой огонь в очаге, сложенном из камней, мы ставили большой котел. Если появлялся Кабош, Гравель или Ахмет, кто-нибудь из наших кричал:

— Агуа! — что по-испански значит — вода.

Услышав этот крик, мы быстро гасили огонь...

Рядом с лагерем был огромный огород, в котором работали интернированные. Кабош с гордостью демонстрировал его посетителям. В огороде вымащивали капусту, лук, картофель, прекрасные дыни, морковь, репу; все это забиралось на кухню коменданта и его помощников. [201] Тем не менее он не стеснялся заявлять, что овощи с огорода поступают нам.

Довольно много народа работало в городе, у частных лиц. Это считалось привилегией. На такие работы брали главным образом испанцев-анархистов. Интер-бригадовцев и вообще членов коллективов туда не посылали. Предприниматели платили Кабошу в день за человека 40–50 франков. Работавшему же выплачивалось не более 5 франков.

Строили в лагере на редкость бестолково. На кладку наших бараков шли кирпичи, покрытые известкой. Через неделю штукатурка обваливалась. Крыши протекали во время дождя. Осенью на крышу бараков набросали землю с гравием. При первом же дожде грязные потоки земли потекли в бараки. В каждом бараке было по шесть маленьких окон без стекла. Их забивали досками, оставив маленькие щели для света.

Внутри бараков в два этажа высились нары из неструганных досок. Люди лежали на них плечо к плечу. Земляной пол, пыльный в сухую погоду, превращался в грязь во время дождей. Полковник Бро, увидев в первый раз эти бараки, сказал:

— Да тут и куры не выживут.

Вероятно, в отношении кур он был прав.

Но люди здесь жили.

За малейшие «проступки»: за доставку продуктов в лагерь, за разведение огня, за опоздание на поверку нас сажали в тюрьму. Иногда сажали ни за что ни про что, для «острастки». В тюрьме перебывала половина лагерного населения.

Помещалась тюрьма не в лагере, а в форту Кафарелли, близ города, на холме. Джельфа — когда-то крепость — была обнесена узкой кирпичной стеной с бойницами. Теперь форт Кафарелли служил казармой для арабских стрелков и тюрьмой для нас.

Камеры тюрьмы имели в длину 3 метра, в ширину — 1 метр 25 сантиметров. Всю их площадь занимала «кровать» — цементная плита в 60 сантиметров ширины. Зимой на ней лежать было невозможно. Потоки сырости струились по стенам, холод проникал через расположенные под потолком окна с разбитыми стеклами. В углу стояла «параша» — дырявый железный ящик высотой около метра. [202]

Перед отправкой в тюрьму людей обыскивали, отбирали все вещи — курить, читать, писать в тюрьме не разрешалось. Рацион состоял из 150 граммов хлеба в полдень и жидкого супа вечером — его приносили из лагеря уже остывшим.

Зимой обычно на третий или четвертый день заключения людей отправляли из тюрьмы прямо в больницу. В августе 1942 г. мне довелось просидеть в тюрьме 17 дней. Меня отослали туда за то, что я в письмах к жене якобы писал о «политике». Товарищи с большим трудом передавали мне пищу, папиросы, газеты, один раз даже одеяло. Без этого я вряд ли бы выдержал эти бесконечно долгие 17 дней.

С первых дней заключения я вел дневник. Писать его было нелегко: приходилось прятать от начальства, от обысков, от шпионов. К счастью, дневник ни разу не попал к ним в руки. Было трудно достать блокнот или даже бумагу. Зимой в Джельфе, когда мы жили в палатках, от холода коченели руки. Через каждые пять-шесть минут приходилось бросать перо и бежать из палатки, чтобы согреться. Когда меня освободили, начальству было не до обысков. Так мне удалось спасти и привезти с собой в Москву эти потрепанные листочки.

Привожу некоторые выдержки из дневника.

8 октября 1942 г. Сегодня у нас спектакль. Будет выступать русский хор. В барак провели электричество, из столов соорудили сцену, а из одеял занавес... Испанцы пели нестройно, но песни у «их отличные. Русский хор пел очень хорошо, даже полковник пришел в восторг.

13 октября. Вчера праздновали «испанский день». Показали спектакль — живой, остроумный. Устроили выставку наших «изделий» из костей верблюда (когда верблюд околевал, нас кормили его мясом), из волоса, самолеты из алюминия, туфли из.., альфы.

15 октября. Из Берруагия привели в лагерь немца Карла Фолькхарда. Это — шпион, провокатор. Его узнали и избили.

Вечером он вскрыл вены на руках. Его увезли в больницу. Рана оказалась пустяшной. В барак он больше не вернулся.

17 октября. В лагерь приезжал пастор, служил в бараке. У нас теперь имеются три «религиозные» группы: иудейская, протестантская и православная. [203] В них записались наименее сознательные элементы, желающие получить хоть что-нибудь в дополнение к голодному пайку. Но помощь получила только еврейская группа, так как в Алжире много богатых еврейских коммерсантов, которые ей помогали. Протестантский пастор кормил своих единоверцев только проповедями. Православная группа вообще ничего не получила, потому что не оказалось в Алжире даже попа.

Любопытно, что должности секретарей во всех этих религиозных группах заняли евреи.

Вчера приезжала в лагерь итальянская комиссия. К ее приезду Кабош приказал убрать с башен пулеметы, переодел солдат в штатское. Обещал обед из четырех блюд. Впрочем, только обещал. Мы его так и не получили.

В январе 1942 г. лагерь посетил алжирский генерал-губернатор Шатель. К его приезду на кухню привезли 10 бараньих туш, картофель, финики, апельсины. Мы радовались — хоть раз хорошо поедим.

Шатель прошел на кухню:

— Вы даете им слишком много мяса, — заметил он Кабошу.

— Да ведь они работают, их надо кормить, — лицемерно возразил тот.

Шатель уехал. А час спустя мясо, картофель и апельсины были вывезены из лагеря. Так мы ничего и не получили.

8 ноября. Вчера тайно праздновали годовщину Октябрьской революции: были доклады, декламации, пели песни. Праздник прошел с большим подъемом. Вести из Союза хорошие, у всех радостно на душе.

Невероятный слух: сегодня англичане и американцы высадились в Алжире. Из Джельфы против них отправлен отряд спаги с восемью орудиями. В дороге оказалось, что у двух орудий нет замков.

Кабош принял меры по «укреплению» лагеря. На дороге, ведущей из Алжира в лагерь, выкопаны три пулеметных гнезда и установлены в них пулеметы. Разумеется, ни о каком сопротивлении аигло-американеким войскам, если бы они подошли к лагерю, не может быть и речи. [204]

Полковник Бро в Лагуате заявил, что будет сопротивляться американцам до конца. И... уехал в Алжир. Петэновские «легионеры», снявшие вчера свои значки, снова их нацепили.

12 ноября. Вчера через Джельфу проехали на автобусах англичане, освобожденные из лагеря для интернированных в Лагуате. В Джельфе их отлично накормили. Они едут в Алжир в классных вагонах. А мы все сидим...

В нашем лагере находится только один англичанин, старик, владелец финиковых плантаций в Бискре. Посадили его потому, что кто-то хотел воспользоваться случаем и завладеть его плантациями.

Сегодня по приказу из Алжира его также освободили.

Я пошел к Кабошу и опросил, почему не освобождают из лагеря русских. Кабош ответил: — Не ваше дело.

У входа в канцелярию вывешено объявление о том, что никакие просьбы об освобождении из лагеря не принимаются.

В Алжире состоялись манифестации. Участники требовали нашего освобождения из лагерей. Полиция разогнала людей.

Узнав о высадке англо-американских войск в Алжире, мы воспрянули духам, a начальство, наоборот, притихло. Но, увидев, что о нас забыли, Кабош снова распоясался. Странно все-таки, почему английские и американские власти нас не освободили. О существовании лагерей они, конечно, не могут ие знать.

5 декабря. Сегодня наша группа праздновала день Конституции. Теперь празднуем открыто, с речами. Праздник удался на славу. С гостями в бараке нас набралось человек 150. Пили настоящий кофе, ели пирожные из фиников и желудей.

7 декабря. Сегодня утром Кабош вызвал поляков и опрашивал их, не хотят ли они служить в польской армии. Большинство ответило: «Да, если меня призовет польское правительство». Кабош пришел в ярость, кричал: «Я представляю здесь польское правительство». Один поляк сказал: «Нет, пан комендант, я два года дрался в Испании, сижу четыре года в лагере, с меня хватит». [205] Другой заявил, что он никогда не служил в армии. Тогда Кабош записал его не поляком, а апатридом. Потом опять спросил: «А служить все-таки хотите?» Тот ответил, что хочет. Тогда Кабош его записал «волонтером». Многие поляки отвечали, что они не польские граждане, а советские.

9 декабря. Полковник Бро из Лагуата вызвал старост батраков и потребовал, чтобы они усиленно следили за дисциплиной. Грозил, что у него 200 штыков и пулеметы и что он заставит нас слушаться.

Зима началась. День и ночь дует ветер. Топлива не дают. Пища ухудшается.

18 декабря. Сегодня алжирские газеты напечатали послание адмирала Дарлана американскому генералу Эйзенхауэру. Дарлан заявляет, что все заключенные и интернированные, подданные Объединенных наций освобождены. На основании этого послания я написал Дарлану заявление. Секретарь Кабоша — фашист Гризар сказал мне, что вряд ли оно дойдет. Я ему: «Но ведь на основании послания Дарлана мы должны быть уже освобождены?» Гризар ответил нагло: «Это относится только к гражданам Объединенных наций, а я не знаю, являются ли русские таковыми».

25 декабря. Сегодня рождество. Сыро, холодно. Кабош лишил нас «праздничного» обеда за то, что хор отказался петь в городе. На обед вода с макаронами и картошкой, вечером вода с картошкой. Кабош потребовал у музыкантов, чтобы они сдали ему инструменты. Те отказались. Год назад Кабош послал бы арабов с винтовками, чтобы отобрать силой. Теперь он этого не смеет. В лагерь прибыло двое интернированных: один бельгийский граф, фашист, другой молодой бельгиец, тоже фашист. Американские власти их арестовали, как шпионов. Граф вербовал в Алжире добровольцев в «антибольшевистский легион», Кабош устроил графа на теплое местечко — в интендантство.

26 декабря. Вчера вечером лагерь облетело известие, что Дарлан убит. К нам не приходят давно ни письма, ни посылки от родственников и друзей — Франция для нас закрыта.

29 декабря. В коллективе деньги кончились. Последние затрачены на встречу Нового года. Мы сидим на чемоданах — каждый день ждем, что нас освободят англичане. [206] В этом месяце из-за высадки англо-американских войск мы столько раз устраивали праздники, что растратили вое деньги и продукты. Мы думали, что теперь нам все это уже не нужно.

1 января 1943 г. Незабываемый торжественный день. Мы сделали два больших плаката из одеял — на них буква «V» из флагов Объединенных наций. На польском плакате — фамилии советских и союзных генералов, посредине слово «единство» на всех языках лагеря. Были речи, пели русский и испанский хоры. Все это в пещерной обстановке барака, заставленного старыми, грязными вещами. Сделали пудинг из фиников, по кило на брата, съели все дочиста. В 12 часов ночи вышли наружу. Ночь была темная, звездная. Дрожа от холода, накрывшись одеялами, собрались на площадке между бараками. Там стояли большие чучела Гитлера и Муссолини, привязанные к железной штанге. В полночь их зажгли. Они запылали гигантским факелом, осветили наши бараки, людей в лохмотьях и в одеялах, колючую проволоку. Искры летели в звездное африканское небо. При свете костра один из заключенных, испанец, произнес речь о победе и единстве. Пока мы пели, пламя бушевало, чучела корчились на огне. Все поздравляли друг друга с близкой победой, со скорым освобождением. Плакали от волнения, обнимались. Затем разбрелись по баракам; они показались нам еще грязнее и унылее, Джельфа спала, сонные, замерзшие часовые-арабы молча глядели на нас через проволоку.

3 января. Никаких намеков на освобождение. Газеты публикуют приказ Жиро об освобождении «некоторых» политических заключенных, «отличившихся на войне или проявивших патриотизм». К иностранцам и интернированным это не относится. Ясно, что для нас не будет никаких перемен, пока англичане и американцы не возьмут власть в свои руки и не обуздают французских фашистов. Но союзники почему-то не торопятся...

6 января. Сегодня французскими властями освобожден бывший атаман Белый, гитлеровец. Значит, фашистов освобождают, а нас нет?!

Из Алжира в Лагуат привезли немцев и итальянцев, членов германской и итальянской комиссии по перемирию в Алжире. Высадка англо-американских войск произошла так внезапно, что эти господа не успели удрать и попали в плен. [207] В Джельфе их накормили отличным обедом, потом на автокарах отправили в Лагуат.

11 января. Кабош свирепствует. Вывесил объявление, запрещающее приближаться к проволоке ближе, чем на 6 метров. За «саботаж» внутри лагеря вводятся суровые наказания. Дело в том, что мы спилили на толливо несколько столбов, на которые подвешена колючая проволока.

Поляков снова позвали на комиссию, но только одних католиков. Их допрашивал польский консул в Алжире, граф Чапский, нацистский холуй, который в прошлом году усердно вербовал поляков для работы в Германии. На этот раз он приглашал поляков записываться в польскую армию Сикорского.

Потом Чапский собрал всех поляков в новом бараке и произнес речь. Суть ее примерно в следующем: «Речь идет не о борьбе против Гитлера, это дело союзников, ваше же дело — восстановить великую и свободную Польшу, борясь против всех, кто этому мешает». Затем у каждого он спросил: «А будете ли вы драться, если это понадобится, против России?» Поляки в один голос ответили, что против СССР никогда не пойдут, Хорош «дипломат»!

Радостные новости из СССР: освобождены Георгиевск, Минеральные Воды. Вот откуда придет наше освобождение.

21 января. В лагере случай сыпного тифа. Начальство напугано. По предложению лагерного врача, комендант поручил борьбу с тифом мне. Наш коллектив энергично поддерживает меня.

Вчера приехала долгожданная комиссия — английский вице-консул и с ним офицер. Кабош вызвал меня в бюро для составления списка русских. Несмотря на то что Кабош вертелся рядом и всячески пытался меня поскорее удалить, мне удалось сказать англичанам главное.

Забрав списки, комиссия уехала.

24 января. Воскресенье, скучное, пустое. Пытаемся вести борьбу со вшами. Но безрезультатно, нет белья, одежды, мыла.

Вчера освободили одного испанца-фашиста, который раньше служил у Франко, а потом занимался спекуляцией в Алжире. [208]

13 февраля. В лагерь стали привозить новых интернированных, в большинстве случаев бывших «легионеров» Петэна, типичных уголовников.

Прошло больше трех недель со дня приезда английской комиссии, а мы все еще сидим! Холодно и голодно. Денег почти нет. Уже неделю дует ледяной северный ветер.

16 февраля. В последние недели мне довелось быть представителем группы советских граждан, и все переговоры с Кабошем велись через меня. Вчера Кабош вызвал меня в бюро. Он был в штатском и, к величайшему изумлению, весьма вежлив. Говорит: «Извините, что вас беспокою. У меня срочное дело. Завтра, в 9 часов утра, соберите всех русских на площадке перед метро (так мы называли темный барак, построенный по плану Кабоша и напоминающий станцию парижского метро). По-видимому, вашими делами занялись всерьез».

Рано утром мы собрались в указанном месте. Пришел Кабош, злющий, как собака. Увидел за нашими спинами любопытных испанцев, закричал на них, прогнал. Потом злым голосом приказал: «Приготовьте вещи, сейчас за вами приедут грузовики и отвезут в Алжир». Сказал и ушел.

Волнение неописуемое. Стали проверять списки русских, составленные нами же. В лагере вдруг объявилось множество «русских», которые до сих пор никогда об этом не заявляли.

В 3 часа Кабош сообщил, что грузовики вызваны в другое место, а мы поедем поездом, и не сегодня, а через несколько дней. Нам вернули только одеяла и посуду. Спим на голых досках.

Газеты сообщают об освобождении Ростова и Луганска.

Сегодня в лагерь приехала французская санитарная комиссия. В лагере после нашего отъезда будут размещены немецкие и итальянские пленные. Комиссия нашла, что помещение околотка не годится, велела построить новое. Для фашистов оно оказывается не годится, а для нас хорошо.

19 февраля. Из лагеря освобожден еще один русский — белоэмигрант, фашист. Он уехал в Алжир. Интересно, что в справке об его освобождении Кабош не проставил числа. [209]

В тюрьме уже месяц сидит бельгиец, которого посадили за то, что он пожаловался капитану «Добровольческого корпуса» на грубое обращение с нами и плохую кормежку. Сегодня его друзья-испанцы устроили манифестацию, требуя его освобождения. Кабош пришел в ярость, выслал против них арабов с винтовками, выкатил пулеметы и поставил их у ворот лагеря. Он потребовал, чтобы манифестанты немедленно разошлись.

Затем Кабош приказал отрезать группу интернированных у околотка и отвести их в тюрьму. Но к этой группе быстро присоединились почти все. Увидев это, Кабош махнул рукой. Все постепенно разошлись по баракам.

Но Кабош успел вызвать из города войска. К лагерю подъехали спаги в красных плащах и офицеры. Они постояли, поговорили и уехали обратно. Говорят, вечером вся Джельфа хохотала над Кабошем. В городе его презирают.

20 февраля. Приехал в лагерь полковник из Лагуата, велел созвать представителей групп и стал кричать:

— Я хочу, чтобы вы оставили меня в покое. Если вы этого не сделаете, я сумею вас обуздать, у меня есть танки и самолеты. Испанцы в этом лагере — уголовные преступники, осужденные на родине за кражи и убийства. А немцы не должны забывать, что они выходцы из стран оси. Русские еще отсюда не уехали. Здесь командуют французы и генерал Жиро…

Речь безнадежно глупая. Испанцы возмущены. Испанский шеф лагеря, анархист Доменек, слушал речь и ничего не возразил. Все испанцы в лагере требуют отставки Доменека.

23 февраля. Отпраздновали день Красной Армии. Кабош вынужден был разрешить нам это официально. На эстраде на красном фоне сделали надпись: 25 лет РККА и пятиконечную звезду из имен советских генералов.

На другой день меня вызвал Кабош.

Необычайно мягким тоном он сказал:

— Мне кажется, что вы вчера нарушили дисциплину, вывесив на эстраде красное знамя.

Я ответил, что его плохо информировали, что никакого знамени не было, а была только декорация. Кабош ответил, что удовлетворен моим объяснением. Я еще никогда не видел его таким. [210]

Газеты сообщают, что в Алжире освобождены из тюрьмы 27 депутатов-коммунистов.

Приезжал полковник Бро из Лагуата. Вызвали нас, «делегатов» групп. Бро оглядел собравшихся и начал речь. Привожу ее почти дословно:

«Я был в Алжире. Там образована смешанная комиссия: один француз, один американец, один англичанин и один представитель Международного Красного Креста. Она должна была завтра приехать в Джельфу. Но ей пришлось поехать в другой лагерь, так как там началась голодная забастовка. А потом она поедет в лагерь Колон Бешар, где сидит 5000 человек. — Вас же тут всего 800. Она допросит каждого отдельно. Испанцев отправят в Мексику, если их примет мексиканское правительство. Вопрос о русских стоит особо. Им придется ждать грузовиков. Если грузовики прибудут до комиссии, русские уедут, если позже, русские тоже пройдут комиссию. Понятно? Всех прочих отправят в рабочие команды. Лагери будут ликвидированы. Вы можете мне верить или не верить, ваше дело. Не я вас посадил в лагерь и одного хочу, чтобы вы убрались ко всем чертям! Но пока вы не уехали, вы — интернированные и должны вести себя тихо. Вы, представляющие лагерь, несете за него ответственность. Если в лагере что-либо случится, я вас так скручу... А теперь убирайтесь».

27 февраля. Сегодня газеты печатают декрет Жиро об освобождении из лагерей коммунистов, деголлевцев и интербригадовцев. А мы сидим...

Вчера мы отправили телеграмму английскому консулу в Алжире. Внезапно нам объявили, что, согласно полученному приказу полковника Бро, мы, русские, должны отправиться в форт Кафарелли, так как грузовики за нами придут туда. Мы высказываемся против перехода в Кафарелли.

В 4 часа нас опять вызывали к Кабошу. Он сказал, что получен приказ полковника и мы в 5 часов должны быть в Кафарелли. Этот приказ надо выполнить во что бы то ни стало.

Возвращаясь в барак, мы заметили, что к лагерю едут конные спаги. Приняли решение идти только в том случае, если применят силу и не сопротивляться французским солдатам. В лагерь въехали спаги и с ними пехота — алжирские стрелки. Арабы тащили пулеметы, винтовки с примкнутыми штыками держали наперевес. [211] Весь лагерь сбежался смотреть, как на нас идут «войска». Мы заявили протест против применения силы к нам, советским гражданам. Офицеры молча выслушали нас.

Мы ушли и решили не выходить из барака, пока нас не выгонят оттуда силой. Вскоре в бараке появились солдаты с ружьями наперевес и заставили нас выйти. На площадке нас проверили по списку. Затем арабы окружили и повели из лагеря, не дав взять вещи.

В Кафарелли оказалось хуже, чем мы думали. Нас согнали в две большие комнаты с цементным полом; все окна выбиты. На каждого — лишь полметра пространства в ширину. Освещения никакого…

15 марта. С приходом английской и американской армий все осталось по-старому: вишийские власти, начальство в концлагерях и тюрьмах. Политические заключенные, как и прежде, остались в тюрьмах. Видя, что ни английские, ни американские власти не вмешиваются в тюремные дела, лагерное начальство стало еще грубее.

Только в январе этого года, после нескольких телеграмм из лагеря, которые мы отправили в Лондон советскому послу, в лагерь была прислана англо-американская комиссия.

Третьего дня в лагерь опять приезжала комиссия, в составе которой были представители английской, американской и французской армий, а также представитель Международного Красного Креста.

Я рассказал комиссии о событиях в лагере, выразил от имени товарищей протест против грубого обращения с нами и потребовал немедленного освобождения, до репатриации. Затем мы подробно рассказали комиссии о нашем положении в лагере, об избиениях, о хронической голодовке, о тюрьме...

Прошло четыре с половиной месяца со дня высадки англо-американских войск в Алжире!.. А мы все еще в лагере. По утверждению комиссии, англо-американские власти не желают вмешиваться во внутренние дела Франции, а наше освобождение — это, мол, и есть «внутреннее дело». Странно, ведь высадка в Алжире — тоже «вмешательство во внутренние французские дела», и даже посерьезнее, чем наше освобождение. [212]

20 марта. Прошла неделя со времени отъезда англо-американской комиссии. Мы все больше и больше нервничаем.

Приезжал полковник из «Добровольческого корпуса». На предложение поступить в «Добровольческий корпус» для борьбы с немцами мы ответили, что должны быть вскоре репатриированы и готовы служить в Красной Армии, а не в иностранной.

Еще несколько раз приезжали англичане и американцы в наш лагерь, ходили, осматривали, сочувственно выслушивали наши требования и уезжали, ничего не сделав. В разговоре они несколько раз намекали нам, что мы, мол, здоровые люди и могли бы вступить добровольцами в английскую армию или же рабочими в английские саперные отряды. Словом, им нужны рабочие руки и солдаты.

Раз как-то приехали американские квакеры и привезли на грузовиках гражданскую одежду: подержанные пальто, пиджаки, брюки, обувь. Мы несколько приоделись. Они же прислали сгущенное молоко, рис и сахар. Все это американцы сделали так, как они обычно делают в отношении заключенных американских тюрем. Не хватало только очередной раздачи библий, — но репутация «коммунистического лагеря» освободила их от этого.

Из Алжира до нас доходят вести: демократические элементы устраивают митинги и собрания, на которых требуют освобождения политических заключенных и закрытия концлагерей. Народные делегации много раз обращались к Дарлану и Жиро. Но, хотя и Дарлан и Жиро уверяли делегатов, что это будет сделано, на деле все оставалось по-прежнему. Англо-американские власти в эти дела «не вмешиваются».

Сегодня алжирские газеты публикуют приказы и декреты Жиро о восстановлении Республики и отмене всех законов правительства Виши.

24 марта. В Алжире идет борьба за наше освобождение. Но фашисты еще сильны и не хотят выпускать нас из своих когтей, несмотря на то что им самим грозит опасность. До чего же эта банда нас ненавидит!

27 марта. В лагерь неожиданно приехали два коммуниста-депутата из Алжира, из числа 27-ми освобожденных ранее. В 2 часа в лагерь пришел Кабош, с ним двое штатских. [213] Оба сердечно пожали руки и пошли с нами в бюро форта. Один оказался депутатом от Парижа — Демуа, другой от департамента Севера — Мартель. Я приветствовал их от имени русской группы и объяснил, что французские власти в Алжире не хотят освобождать нас до репатриации.

5 апреля. Сегодня приехали автомобили и на них английские военные — бывшие бойцы интербригад в Испании. Они предъявили документы на освобождение некоторых испанцев и увезли их под носом у ничего не понимавшего Кабоша.

8 апреля. Из лагеря уезжает к англичанам целая группа завербованных ими «пионеров» — военных рабочих. И к нам вечером арабы привели трех русских, присланных из другого лагеря. Это бывшие белоэмигранты, прослужившие по 15 и 20 лет в Иностранном легионе в Африке. В награду французы посадили их в концлагерь и даже лишили пенсии. Легионеры эти — горькие пьяницы. Мы их в нашу группу не приняли, и на другой день их отвезли обратно в тот лагерь, откуда они приехали.

11 апреля. Нам разрешили ходить в город за покупками. Хлебный паек увеличен до 400 граммов в день. На первый раз с нами за покупками пошел сам Гравель и из кожи лез вон, чтобы мы достали все, что нужно.

15 апреля. Из лагеря пришел араб с запиской от Кабоша. Меня вызывают к нему. У меня почему-то екнуло сердце, мелькнула мысль — вдруг освобождение? Увидев меня, Кабош встал, первый поздоровался и сказал:

— Господин доктор (раньше он называл меня просто по фамилии), я получил телеграмму о вашем немедленном освобождении. Вы свободны с этого момента и можете ехать куда вам угодно. Вы довольны?

Я обомлел, но сдержал себя и сказал, что поеду в Алжир. Кабош заявил, что завтра приготовят мне все бумаги. Я пошел в лагерь прощаться с товарищами. А там уже все знали о моем освобождении. Собралась толпа испанцев, все поздравляли, жали руки. Я шел, как во сне, глупо улыбаясь. Потом вернулся в город, купил вина, соленой рыбы и понес все это в Кафарелли. Часовые-арабы изумленно на меня смотрели — я шел без стражи. [214] Вероятно, Кабош дал им приказ обо мне. В Кафарелли все наши товарищи тоже узнали о моем освобождении от араба-солдата и чуть не задавили меня в объятиях. Сварили суп из риса, привезенного нам американцами…

Годы лагерной жизни кончились. В эту ночь я заснул лишь на рассвете...

Утром пошел в лагерь за деньгами и документами. Товарищи устроили для меня душ. Испанцы разгладили мне шляпу, костюм. Гризар, секретарь Кабоша, не удержался, чтобы не сделать очередной пакости. Написал бумагу, в которой говорилось, что «именуемый Рубакиным» (le nommé Roubakine) освобожден и едет в Алжир. Таков официальный французский тюремный термин, особо унижающий заключенного: его не называют «мсье», как принято во Франции, а просто «именуемый», как будто фамилия человека под сомнением.

Трудно расставаться с товарищами, — столько лет прожили вместе бок о бок. Уложил вещи, роздал что мог. Всю ночь провел вместе с небольшой группой друзей, в маленькой комнатушке рядом с залами. Устроили ужин — я опять купил в городе вина, рыбы, консервов, фиников. Разговаривали, шутили, вспоминали прошлое, пели. В час ночи за мной пришел Гравель. Он уже купил для меня билет на автобус до Алжира. За билет с меня в лагере тоже вычли деньги. Я пошел в город с товарищем, которому разрешили меня сопровождать. Мрак был полный, какой бывает только в Африке. Мы зашли в кафе и напоследок выпили. Автобус прибыл в темноте. Арабы тоже пытались в него пролезть, грубо толкались. Гравель расчищал мне дорогу, кричал на арабов. Я сел в автобус. Уже светало, машина быстро покатила в предрассветном полумраке. Мы ехали через африканскую пустыню к Алжиру, к свободе.

В освобожденном Алжире

Странно быть на свободе после двух долгих лет заключения. Странно ходить по улицам без стражи, не ожидая каждую минуту удара в спину прикладом или кулаком. Я испытывал это незабываемое чувство второй раз в жизни: в первый раз — в дни молодости, когда после царских тюрем и сибирской ссылки очутился на свободе в маленьком сибирском городке. [215]

В Алжир приехал поздно вечером. Пассажиры — арабы, французы-колонисты, видно, прошли за время войны хорошую выучку: о политике никто не проронил ни слова. Пассажиры везли с собой картофель, яйца, даже живых кур, которые клохтали под бурнусами арабов. Все свидетельствовало о том, что в Алжире, вероятно, жизнь не такая уж сытая, как мы думали.

Автобус шел только до Блиды — здесь надо было пересаживаться на поезд. Ждать пришлось долго — поезд запоздал часа на четыре. Мимо станции по путям тянулись бесконечные товарные составы, груженные автомобилями, орудиями, снарядами. Рядом с грузом на открытых платформах сидели английские солдаты.

Наконец, пришел мой поезд. В почти пустом купе я жадно прислушивался к разговору женщин. О войне говорили мало, судачили о ценах на продукты, о том, что можно достать на черном рынке. Словом, та же картина, какую я наблюдал во Франции два года назад, перед тем как попал в концлагерь.

За два года хозяйничанья вишийцев в Алжире, этой житнице Франции, постепенно исчезло все: и масло, и мясо, и ранние овощи, которыми раньше Алжир снабжал Францию. Богатейшая и цветущая страна была доведена до нищеты.

В Алжир мы приехали, когда начало темнеть. В порту, у самого вокзала, чернели громады кораблей, кое-где сверкали огоньки. Над городом темными, зловещими каплями висели заградительные аэростаты. Вдоль берега моря копошились люди, выгружая с пароходов огромные ящики с автомобилями, орудиями, танками, консервами. На перекрестках дорог английские солдаты регулировали движение бесчисленных грузовиков, «джипов», автомобилей с английскими и американскими военными.

Прямо с вокзала я пошел в отель на набережной. Перед отелем, на площадке, стояли зенитки, обложенные мешками с песком, грозно задрав к небу свои тонкие стволы. Вокруг них сидели и ели из котелков английские солдаты. Толпы арабчат вертелись вокруг, предлагая всякую дрянь и жадно заглядывая в котелки. [216]

И вот я в комнатке один, совсем один после двух лет жизни в бараках и палатках, где даже в уборную мы ходили взводом. Быть одному в комнате с умывальником, электрической лампочкой над кроватью, столом и стулом и мягкой уютной постелью, которой я не видел два года! Больше не надо лежать на нарах плечо к плечу, в грязи! Я бросил мои вещи в угол, сел за стол и стал наслаждаться одиночеством.

После дороги хотелось есть. По совету портье, древнего старика-француза, я пошел в ресторан, увы, было уже восемь часов, а после восьми рестораны закрылись. Однако все столики были заняты английскими и американскими офицерами с дамами, звенели ножи и вилки, в стаканах яркими рубинами сверкало вино. Мне не удалось купить чего-либо, и, голодный, в полной тьме я с трудом добрался «домой». В лагере у меня, как и у многих других, развилась куриная слепота. В темноте я ничего не видел.

Великое слово — дом, даже когда он не твой, когда это просто пристанище, как для путника, застигнутого бурей в поле. Я быстро сбросил одежду, умылся холодной водой и лег в постель. Было тепло, уютно, по-домашнему горела лампочка над кроватью. Но лежать пришлось недолго. На улице раздался резкий свисток. Еще и еще. Я вскочил с постели и подошел к окну. С улицы донесся грубый окрик:

— Эй, там, в третьем этаже, гасите свет!

Я уже успел забыть о войне (из лагеря война казалась далекой) и забыл о затемнении: окно было раскрыто, шторы не спущены. Пришлось закрыть окно и спустить тяжелые занавеси.

Но едва я закрыл глаза, как, казалось, над самым ухом резко и зловеще завыли сирены. Вой их все усиливался, становился пронзительным, страшным. На лестницах послышались торопливые шаги спускающихся людей, взволнованные женские голоса. Это была воздушная тревога.

Вставать не хотелось. Зачем? Не все ли равно: быть погребенным в подвале или убитым бомбой здесь? Не стоило спускаться, да и после лагеря я как-то не мог еще осознать войну, которая была где-то здесь, близко. В комнату пополз сквозь щели двери и окон желтый дым — Алжир закрывался дымовой завесой. [217] Вдруг где-то рядом начали стрелять из пушек, на набережной против отеля залаяли, как собаки, зенитные пулеметы и «эрликоны», затряслась земля, задребезжали стекла. По лестнице с грохотом мчались вниз жильцы. Пальба становилась все сильней. Через несколько минут послышался свист падающей бомбы и, наконец, страшный грохот взрыва.

Пальба длилась около часа, потом все сразу стихло, только где-то на высотах, над Алжиром, время от времени трещали пулеметы и грохали автоматические пушки. Я встал и выглянул в окно. Дым рассеивался, открывая темное африканское небо с огромными блестящими — звездами. Налет кончился.

Подобные налеты пришлось переносить не раз. Гитлеровцы хвастались, что уничтожили Алжир. «Раз как-то, — рассказывали мне английские офицеры, — мы привезли в Алжир пленных немецких генералов и офицеров из армии Роммеля. Увидя большой город, они спросили: «Что это?» Им ответили: «Алжир». Они недоверчиво засмеялись и сказали, что Алжир давно разрушен немецкими самолетами. Только когда они увидели надпись «Алжир» на вокзале и Алжирский порт, им пришлось поверить, что Алжир вовсе не был разрушен».

Немцы, как и французские фашисты, не только изобретали ложь, но и верили ей сами.

В начале высадки Алжир был сравнительно плохо защищен от налетов. Но американцы и англичане быстро установили мощную противовоздушную оборону. В первые дни после высадки гитлеровские налетчики разрушили несколько домов, было убито много народу. Но это была одна из немногих удач фашистских стервятников.

На другой день я, по лагерной привычке, проснулся в пять часов утра. Алжир был залит солнцем. Прямо передо мной расстилался порт с красавцами-броненосцами, минными катерами, десятками пароходов. Синело древнее Средиземное море, но на нем не дымили пароходы, не белели паруса рыбачьих лодок. Море перестало быть обитаемым, превратилось в джунгли, где подстерегали друг друга подводные лодки, эсминцы и самолеты. Несколько тяжелых, как утюги, английских линкоров стояло у самого берега. [218] Непрерывно сходили на берег матросы в ослепительно белых матросках и бескозырках. Очевидно, после долгой и тяжелой работы на море они отправлялись в отпуск в город. Военные суда стояли в порту недолго — дня два-три — и затем опять в море охранять караваны, бомбардировать порты, бороться с врагом.

С неповторимым наслаждением шел я по городу, вглядываясь в лица, наблюдая за людьми, останавливаясь у витрин магазинов. Полной грудью вдыхал запах моря, упивался солнцем и морским ветром. Знакомые и друзья ждали меня к обеду в день приезда в Алжир.

В американских частях в Алжире было много выходцев из Европы — венгров, поляков, русских. Здесь скопилось также множество политэмигрантов всех национальностей. Между ними и американцами соответствующей национальности быстро установились знакомства и контакты. Я, например, часто бывал в семье знакомых коммунистов-венгров, живших в Алжире. К ним нередко заходил солдат-американец, венгр по происхождению. Он рассказывал, что американские власти следят за солдатами, и последним приходится скрывать свои встречи о местным населением.

Военные власти США захватили в Алжире радиостанцию и каждый день передавали последние известия. Ведал радиопередачами американский журналист Патрик Вальберг, много лет проживший в Париже и хорошо знавший Францию. Его помощником был француз Бернар Лекаш, который сидел вместе с нами в концлагере Джельфа. Он когда-то был членом Французской компартии, затем вышел из ее рядов и стал социалистом. Лекаш был освобожден из концлагеря Джельфа менее чем через месяц после высадки англо-американских войск в Африке. Я побывал и у Лекаша, который встретил меня далеко не так сердечно, как можно было ожидать.

Раз как-то у него собралось несколько французов — офицеров и бывших депутатов-коммунистов, а также несколько американцев. Был среди них и я. [219]

— Зачем вы поддерживаете реакционное правительство генерала Жиро? — спросил один из французов американского журналиста. — Вы же знаете, что его ненавидят французские демократы и патриоты?

— Жиро, — глубокомысленно изрек американец, — патриот. Мы думаем, что и правительство Петэна тоже было патриотичным, только Петэн понимал патриотизм по-своему.

Французы захохотали. По нашему мнению, у Петэна вообще отсутствовал патриотизм. Он выполнял приказы оккупантов именно потому, что боялся французского народа.

Французы заметили, что в Северной Африке не все любят американцев, так как они поддерживают Жиро, и их престиж в силу этого с каждым днем падает.

— Не совсем так, — хладнокровно отпарировал американец. — Многие французы нас очень любят.

— Но любят-то вас те, кто сотрудничал с гитлеровцами, — резко сказал один из депутатов-коммунистов.

Эти французские офицеры служили в армии генерала Леклерка. До войны они были мирными мелкими буржуа. Взялись за оружие по призыву де Голля. Они плохо разбирались в политике, точнее почти ничего не понимали в ней, но они искренне хотели освободить Францию от фашистских захватчиков.

Создавалось впечатление, что в Алжире в тот период армия Жиро состояла из офицеров. Их там было великое множество, причем большинство в крупных чинах. Были полковники и генералы, бежавшие из Франции в момент, когда стало ясно, что с гитлеровскими оккупантами скоро будет покончено. Все они устроились в штабе Жиро. Говорили, что в нем насчитывалось около 300 генералов. Все они получали большие оклады и льготы в отношении продовольствия, жили припеваючи.

Жиро хвастался, что может выставить армию в 500 тыс. человек, в то время как французское население Северной Африки не превышало одного миллиона человек, включая женщин и детей. Ставка была, видимо, на арабов. Их всячески заманивали в армию.

Наряду с этим штаб Жиро избегал принимать в армию французов-добровольцев, которые вступали в нее из патриотических чувств. Принятым же приходилось довольно невесело, так как реакционное офицерство относилось к ним враждебно, обделяло их чинами и орденами и вообще смотрело на них как на «революционеров» и «коммунистов», которых не следует пускать в армию. [220] Один мой знакомый, врач-коммунист, пошел в армию строевым капитаном. Он командовал чуть ли не полком, был тяжело ранен, но в тылу за ним не захотели признать даже чина капитана под предлогом, что у него нет соответствующих бумаг. Горячий патриот, он глубоко страдал от такого отношения к нему.

«Армия Жиро, — говорил он мне, — вовсе не французская армия. Она состоит из арабов, которые ненавидят Францию за то, что она их угнетает и не считает за людей. Они пошли в армию не для борьбы за Францию, а потому что им нечего есть. Наши генералы нарочно составляют армию из арабов, так как рассчитывают сделать из нее, когда ее перекинут во Францию, полицейские силы для подавления французских партизан и коммунистов. Эта армия предназначается вовсе не для освобождения Франции, а для ее угнетения; арабы не станут разбираться, кто эти французы, против которых их посылают. Во-первых, они недостаточно сознательны, чтобы разобраться в этом. Во-вторых, они ненавидят всех французов как своих врагов».

Капитан ошибался насчет сознательности арабов, но несомненно одно: Жиро рассматривал эту армию, как армию наемников, которую можно легко бросить против французского народа.

Несмотря на происки реакции, Алжир начал оживать. Распад режима Виши происходил непрерывно и стихийно. Законы Виши еще не были отменены, а уже пришлось открыть тюрьмы и распустить некоторые концлагери. Пришлось также обуздать полицию и кое-кого из нее удалить.

Группа «Комба» теперь открыто устраивала собрания, на которых ораторы требовали чистки администрации от фашистов и восстановления демократических свобод. Депутаты-коммунисты, только что освобожденные из тюрьмы под Алжиром, выступали даже по радио. Эта группа депутатов выпускала в свет еженедельную газету «Либерте».

Освобожденные из тюрем и лагерей хлынули в Алжир, где «Общественная помощь» оказывала им значительное содействие. [221] Сотни интернированных бежали из лагерей в Алжир, где жили открыто, и полиция не осмеливалась их трогать.

В мае «Общественная помощь» организовала в Алжирской опере большой вечер в пользу освобожденных из концлагерей и тюрем.

Алжир — один из красивейших городов Африки. Он вытянулся вдоль моря узкой полосой, спускаясь к синим волнам Средиземного моря ослепительно белыми домами. Город занимает полосу между морем и горами, шириной метров в пятьсот, а местами даже и меньше.. Строиться вверх ему некуда. Но зато можно выкапывать повсюду на склонах удобные, прочные бомбоубежища. Между домами виднелись входы в убежища, многие только строились, и строились основательно, словно война могла продлиться еще много лет.

Я ходил по улицам и глядел на витрины — почти все они были пусты. Но в некоторых магазинах имелись товары — американские ботинки, туфли. Только продавались они по ордерам мэрии. И тут я увидел сандалии из альфы с деревянными подошвами, те самые, которые мы делали в лагере Джельфа. Они стоили 47 франков. Нам за них платили по 3 франка. Их охотно раскупали алжирские модницы, которые щеголяли в этих сандалиях, постукивая деревянными каблучками по тротуарам.

Вдоль дорог на сотни километров от Алжира тянулись склады орудий, танков, грузовиков, снарядов и горючего. Снаряды были сложены штабелями на полях возле дороги. Их никто не сторожил. На равнинах простирались на десятки километров только что отстроенные аэродромы, на которых расположились рядами «летающие крепости», истребители, транспортные самолеты. Над городом непрерывно рокотали эскадрильи английских самолетов. И в Алжире и по дорогам вокруг него тянулись колонны военных автомобилей с американскими и английскими солдатами, шныряли тысячи американских «джипов», амфибий, грузовиков. В порту у самых пристаней прилепились английские линкоры, крейсеры, эсминцы и торпедные катера; вдоль пристаней стояли подводные лодки. Иногда в порт заходили размалеванные английские авианосцы, у них на палубе, как игрушки на витринах, были расставлены рядами крохотные на вид самолеты. [222] Странными были эти корабли: сбоку они похожи на любое другое военное судно с мощными трубами, с башнями, как у крейсера, с грозно торчащими из-под палубы орудиями. Но когда на них взглянешь с носа или с кормы, то вдруг оказывается, что все эти трубы, башни, самый капитанский мостик прилажены как-то сбоку, с одной стороны.

Каждый день в Алжирский порт прибывали новые караваны по 40–60 пароходов в каждом. В порту выгружались танки, автомобили, самолеты, ящики с боеприпасами и консервами. Французские и арабские рабочие трудились в порту днем и ночью, и караваны сразу после разгрузки отплывали обратно, окруженные серыми миноносцами, гигантскими броненосцами и другими судами.

Уже тогда было видно, что главную роль в событиях в Алжире играли американцы, а не англичане. Во главе американской военной администрации стоял комиссар Мерфи, ярый реакционер и лицемер. У него была крупная собственность в Алжире. Его другом из числа французов был небезызвестный Жан Монне, финансовый деятель, работавший когда-то экспертом в Лиге наций. В Алжир он приехал из США, где находился в эмиграции после оккупации Франции.

Монне — один из тех дельцов-космополитов, которые весьма характерны для современного капиталистического мира. Ему было все равно, чьим интересам служить, лишь бы они совпадали с его личными. В данном случае это были интересы монополистического капитала США.

Совсем не чувствовалось, что англичане и американцы — это союзники французов. Заняв Алжир и Тунис, они вели себя там как оккупанты, почти не считаясь с интересами французов.

Позднее, когда в Алжир прибыла советская миссия, мне пришлось работать с нею. Представителем де Голля в Алжире в то время был генерал Катру, старый служака, известный больше как дипломат и администратор, чем как военный. Нам как-то пришлось побывать у него. Жил он за городом, занимая целую виллу. У входа стоял часовой-сенегалец. Нас принял начальник канцелярии, полковник Жует — типичный французский офицер старого времени, о честным открытым лицом. [223] Жует все время жил в Алжире. Жиро не взял его в свою армию, так как считал его деголлевцем. При высадке англо-американских войск в Алжире Жует и его единомышленники оказывали им всяческую помощь, Они перерезали телефонные провода, арестовали генералов, заняли главные здания в городе. Жует рассказал мне, что тот самый французский генерал, который дрался с американцами при их высадке в Касабланке, теперь был назначен представителем Жиро в Вашингтоне. А другой вишийский генерал, Дейнц, командует теперь французскими войсками на Тунисском фронте. Американцы не возражают против этого. Жует мне проговорился, что в Египте тоже есть французская армия, которую англичане хотят перебросить на Балканы, чтобы предотвратить там революцию.

* * *

Каждый вечер мне приходилось наблюдать из окна, выходившего в порт, забавные сценки. Английские моряки возвращались из отпуска в город — многие сильно навеселе. Для большей устойчивости они спускались по лестнице или шли по улице шеренгой, взявшись под руки. Вся шеренга раскачивалась, словно шла по палубе корабля в бурю. У спуска в порт их поджидали арабчата и продавали им свежие яйца. Англичане, как говорят, большие охотники до яичницы, и после долгого и трудного пути моряки особенно рады были полакомиться свежими яйцами и платили за них любую цену. Но яйца надо было нести с собой, в чем? В форменной одежде английских моряков карманов не полагалось. Можно было бы нести в шапке, но по уставу это не допускалось. Оставались только руки. Бравые моряки набирали по пять-шесть яиц в каждую руку и смело шли в порт. Но тут опять-таки возникало новое затруднение: идти прямо, не качаясь, было нелегко. А ухватиться за поручни лестницы нельзя — в руках яйца. И вот моряки медленно и осторожно спускались по лестнице с драгоценной ношей в руках, балансируя, как канатоходцы. На ногах они держались нетвердо, и приходилось хвататься за перила. Ясно, что при этом яйца летели на землю, разбивались. Вся лестница была покрыта яичной скорлупой. [224]

За ними зорко, но осторожно наблюдали военные полицейские, здоровенные верзилы с красными повязками на рукавах. Пока моряки и солдаты еще держались на ногах, они их не трогали, но горе тому, кто, будучи не в силах больше держаться, становился на четвереньки. Полицейские таких подхватывали и куда-то уводили.

Вскоре после освобождения из лагеря я пошел к доктору Абади, министру внутренних дел «правительства» Жиро. Министерство помещалось за городом, в здании женского лицея, откуда открывался чудесный вид на Алжир и море. У входа в сад, где находились разные министерские канцелярии, требовалось предъявить документы. Я предъявил советский паспорт. Караульный опешил, но, не спрашивая даже о цели моего прихода, выписал пропуск. Я увидел, сколь магическое действие оказывали теперь советские документы на представителей французских властей.

Абади принял меня крайне любезно, внимательно слушал рассказ о жизни в лагере, о Кабоше, изредка возмущенно вставляя:

— Какой позор, какой позор для Франции!

В заключение я оказал, что пишу книгу о Франции и о лагере, но в ней не хватает одной главы.

— Какой же? — спросил Абади.

— Главы о наказании виновных.

— Ничего, этот пробел мы восполним, — серьезно ответил Абади.

Затем он провел меня в соседнюю комнату, где представил трем видным членам «кабинета» и сказал:

— Я давно знаю доктора Рубакина, он пробыл два года в лагере и рассказал мне ужасные вещи. Это возмутительно.

Но собеседники выслушали его молча, глядя на меня с нескрываемой враждебностью. Это были матерые фашисты, служившие еще при правительстве Виши. Они и сами великолепно знали обо всем, что творилось в лагерях.

Вечером, устав от непривычки от ходьбы и разговоров, я вдруг почувствовал, как ослаб за два года лагерной жизни. [225] Нужно было собрать всю силу воли, чтобы работать, действовать, просто разговаривать с людьми. Как-то острее стало и чувство оторванности от семьи.

Вскоре я побывал у другого министра «правительства» Жиро Андрэ Лабарта, которого знал еще по Парижу. До войны он был директором Бюро изобретений в Медоне, пригороде Парижа.

Андрэ Лабарт со времени гитлеровской оккупации Франции жил в Лондоне. Он не примыкал к группе де Голля и издавал независимый журнал «Свободная Франция»..

Приехав в Алжир, Лабарт примкнул к генералу Жиро. В мае 1943 г. его назначили комиссаром, а по существу министром информации. Жиро взял Лабарта на службу в пику де Голлю. А Лабарт соблазнился возможностью побыть хотя бы и недолго в Алжире министром. Но став министром, он остался журналистом, тем же «рубахой-парнем», каким мы его знали раньше. Он не принимал всерьез своего назначения. Впрочем, и окружение Жиро не принимало это всерьез.

Через несколько дней после его назначения на пост комиссара я пришел в женский колледж под Алжиром, в котором размещались «министерства» Жиро и где находилось бюро Лабарта. Мне выписали пропуск. После долгих поисков я обратился к швейцару.

— Лабарт, Лабарт... А кто он такой?

— Лабарт — комиссар информации.

Швейцар удивился.

— Что-то не слыхал о таком. Впрочем, пройдите наверх, там вам покажут.

Долго бродил я по коридорам, различным бюро, но никто не знал, где Лабарт. Наконец, в комнате, где сидело человек двадцать посетителей, снова спросил:

— Вы не знаете, где находится бюро Лабарта?

— Лабарт? Так это здесь! Вы к нему и пришли.

Из соседней комнаты вышел молодой человек секретарского вида.

— Можно ли повидать Лабарта? — обратился я к нему.

Он долго думал:

— Мосье комиссар очень занят, много народу ожидает его приема.

— Но вы все-таки доложите ему обо мне. [226]

Через минуту секретарь вернулся и с необычайно предупредительным видом сказал:

— Мосье Лабарт примет вас сейчас же.

И действительно, через минуту открылась дверь, выглянул Лабарт и, приветливо назвав меня, предложил войти. Под легкий ропот присутствующих, видимо, уже давно ожидавших своей очереди, я вошел в кабинет.

— Там вас ждет много народу, — сказал я Лабарту.

— Да, я знаю, это бывшие посланники и чиновники. Пускай ждут. Мне они не нужны.

Лабарт принял меня как старого друга, кивнув головой, попросил подождать, пока он кончит разговор по телефону, который он вел с Мерфи, представителем госдепартамента США при штабе американских войск.

Волей-неволей мне пришлось слышать весь разговор. Лабарт попросил Мерфи дать визу для въезда в Алжир французам, находящимся в Лондоне, которые нужны для работы в его ведомстве. Оказывается, без разрешения американских властей ни один француз даже из числа участников движения Сопротивления не мог приехать в Алжир. И это называлось «невмешательством во внутренние дела французов». Именно нежеланием «вмешиваться» объясняли в свое время задержку с освобождением нас из концлагеря.

В самом начале разговора со мной Лабарт, предупреждая мой вопрос, сказал:

— Вы, наверное, удивляетесь, почему я пошел служить к Жиро, а не к де Голлю. Но не все ли равно к кому? И тот и другой генералы, и я не знаю, кто из них лучше, кто хуже.

Лабарт пригласил меня пообедать. Прямо из «министерства» мы поехали в ресторан. На улицах всюду было затемнение. Жизнь, казалось, замерла. Однако в большом роскошном зале ресторана было многолюдно. Сидели и ходили какие-то толстые французы в штатском и разодетые дамы, а также французские и американские офицеры. Лабарта тут знали все: метрдотель, подобострастно изогнувшись, подошел к нему за заказом. Лабарт заказал обед без каких-либо ограничений, хотя в те дни население Алжира испытывало серьезные продовольственные затруднения.

За обедом Лабарт разоткровенничался. Передо мною сидел не министр, а журналист, забывший о своем положении. [227] Ему все было вновизну и непривычно. Его бумажник был набит деньгами, в то время как в Лондоне приходилось несладко. Лабарту льстило подобострастное обращение лакеев и то, что он мог приказывать полицейским, хотя они его и не слушались. Я спросил Лабарта, смогут ли депутаты-коммунисты издавать в Алжире свою газету «Либерте» и есть ли возможность организовать в Опере вечер, посвященный Советскому Союзу? Лабарт добродушно обещал и то и другое, однако, по-видимому, в реальность этих обещаний он и сам мало верил. Тем не менее и то и другое им было осуществлено еще до его ухода из «правительства» Жиро.

В те дни в Алжире скопилось свыше полумиллиона людей. Еще до высадки английских войск сюда бежало множество французов из метрополии, а также евреев. Но и теперь сюда продолжали прибывать беженцы, вырвавшиеся из Франции. Состав их был уже иной: теперь среди них были также фашисты, бывшие приверженцы Виши, делавшие раньше ставку на Гитлера, а теперь возлагавшие свои надежды на американские и английские правящие круги.

В городе было много американских и английских солдат. Среди военного люда бродили арабы, одни в лохмотьях, с худыми, загорелыми лицами, истощенные работой, другие в белых, нарядных бурнусах и красных фесках. На иностранных военных арабы смотрели с полнейшим равнодушием. По-видимому, считали их новыми завоевателями.

Толпа заливала узкие улицы старого города, сжатого современными десяти-, двенадцатиэтажными домами.

Женщины-арабки, в белых платьях, с лицами, прикрытыми чадрой, из-под которой блестели красивые, лукавые глаза, ходили группами. Но больше всего было арабчат, Они шмыгали в толпе, выпрашивали все что могли у американцев, продавали всякую дрянь, чистили обувь.

Военные — американцы и англичане — жадно поглядывали на женщин. И неудивительно: мне редко приходилось видеть таких красивых женщин, как в Алжире. В результате смешения испанской, французской и итальянской крови создался исключительно красивый женский тип. [228] Недаром с таким увлечением писал о них Мопассан.

Дух Виши чувствовался повсюду — пуповина, которая связывала африканскую колонию с Виши, пока держалась крепко, и никто ее не перерезал. Как известно, первый правитель Алжира адмирал Дарлан после высадки англо-американских войск в Северной Африке прилетел сюда прямо из Виши, где он был заместителем Петэна. Второй правитель, Жиро, бежал из Германии, проехав предварительно через Виши.

— Странный все-таки этот генерал, — заметил как-то в разговоре один алжирец, — каждую войну он ухитряется попасть в плен к врагу. Ведь генерал Жиро в первую мировую войну тоже был в плену. Попасть в плен, да еще дважды — для генерала и неприлично и слишком много.

В Алжир прилетел на самолете один из главных палачей Петэна, бывший министр внутренних дел Пюше. Он рассчитывал сделать здесь карьеру. К счастью для Франции, по приговору суда его расстреляли. А сколько подобных ему фашистских наймитов осталось на свободе!

Из Лондона приехал Валлэн, помощник полковника фашиста де ля Рока. Фашистская организация «Круа де фе»{2}, руководимая до войны де ля Роком, распалась на две группы. Одна из них продолжала открыто сотрудничать с гитлеровцами, другая ушла в партизаны. Но многие члены этой организации вели двойную игру, высматривая, куда подует политический ветер.

В Алжире, узнав, что защита интересов советских граждан поручена шведскому консулу, я пошел к нему. Он оказался швейцарцем, по имени Колер, а по профессии — местным коммерсантом. Встретил он меня очень хорошо и долго разглядывал мой паспорт, причем вовсе не для проверки. Просто ему было интересно увидеть советский паспорт.

— Вы знаете, — сказал он, — я получил инструкции от шведского посольства в Виши о том, чтобы защищать интересы СССР здесь. Но мне ни разу не пришлось столкнуться с советскими людьми. [229] Правда, я получаю много писем от русских с запросами, но это все русские эмигранты. А я должен заботиться только о советских гражданах, имеющих советские паспорта, не просроченные на 22 июня 1941 г. Французские власти меня здесь не признают. Они были назначены правительством Виши.

— А вы получили письма, которые мы вам направили из лагеря? — спросил я.

— Нет, никаких писем я не получал. Я знал, что в лагере есть русские, но никто из них ко мне не обращался.

Стало ясно, что лагерное начальство не отправило ни одного нашего письма. Впрочем, что бы он мог сделать для нас? Ничего.

— Не нужна ли вам какая-либо помощь, — спросил он меня смущенно, когда я уходил. — Быть может, вам нужны деньги?

Я сказал, что мне ничего не надо.

Так мы и расстались. Видел я его еще один раз: он обещал достать мне через несколько дней продуктовые карточки. Без них я ничего не мог купить в магазинах. Обещание свое консул сдержал. В назначенный день я получил продуктовые карточки и даже промтоварную.

Англичане и американцы, приезжавшие месяц назад в Джельфу, сообщили, что в Алжир должна скоро приехать советская миссия. Она-то и займется нашими делами по репатриации.

Когда меня освободили, товарищи дали наказ — обратиться к американским и английским властям с требованием освободить из лагерей в Алжире всех советских граждан для отправки на родину. Поэтому по приезде в Алжир я сразу же направился в американское и английское консульства.

Я начал с английского консульства. Британский консул, высокий, прямой, принял меня очень сухо. Он сказал, что занимается этим вопросом и сообщит мне, когда что-либо им будет сделано для моих товарищей. Однако так ничего и не сообщил. Консул приставил ко мне майора Ионга, молодого офицера из английской «Интеллидженс сервис», того самого, который приезжал к нам в лагерь с английской комиссией и ничего для нас не сделал. [230] Мне еще не раз пришлось встречаться с ним в Алжире, когда приехала советская миссия по репатриации, а Ионг был приставлен к ней — не столько для помощи, сколько для разведки.

Затем я отправился в американское консульство. Там кипела работа: стучали машинки, бегали машинистки и секретари, в приемной ждали какие-то люди. Консул тоже приезжал к нам ранее в Джельфу с комиссией. Он принял меня сразу же и любезно. Разговор наш был краток. Я сказал ему, что в ожидании приезда советской миссии по репатриации необходимо срочно перевести моих товарищей из Джельфы в Алжир, вызволить их из лагерей. Консул ответил, что он об этом знает, но у него нет помещения в Алжире.

— Но ведь вы можете разместить их временно в палатках?

— Об этом мы и хлопочем. Но это зависит от англичан, а они не спешат их давать.

— А вы не спешите с их получением, — хотелось мне сказать, но я промолчал и только спросил:

— Но почему же вы не можете их сюда перевести?

Консул хитро улыбнулся.

— Вы знаете, ведь у вас в группе не все советские граждане, там могут быть и такие, которых ваша миссия не захочет принять.

— Ну и что же? Миссия разберется сама.

— К сожалению, я пока ничего не могу сделать. Но мы этим вопросом займемся. Обсудим с майором Ионгом из английского консульства, которого вы знаете (он был уже об этом осведомлен). Между прочим, где вы остановились в Алжире?

— В отеле «Руайяль», — ответил я.

— А, знаю, — хитро улыбнулся консул, — ведь владелец этого отеля сидел вместе с вами в концлагере в Джельфе.

Действительно, бельгийский коммунист Делепин, горячий, несдержанный человек, но прекрасный товарищ, был арестован французскими властями в Сирии, где он работал в какой-то торговой фирме служащим, и привезен в Джельфу. Пока он сидел с нами в концлагере, в Алжире умер его отец, богатый человек, владелец, крупного отеля, и Делепин стал неожиданно богачом. Он тратил большие суммы, помогая нашим товарищам, купил на свои деньги музыкальные инструменты для оркестра в лагере. [231] У него постоянно были столкновения с Кабошем, который в конце концов упрятал Делепина в тюрьму за то, что тот избил провокатора в лагере. Постарался ему напакостить и бельгийский консул в Алжире, ярый фашист. Все это американский консул великолепно знал. И не удержался, чтобы мне не заметить:

— Но вряд ли Делепин добьется чего-либо от бельгийского консула — тот слишком большой формалист.

«Формализм» бельгийского консула заключался в том, что он был заядлым фашистом. При гитлеровцах он, как и польский консул граф Чапский, вербовал бельгийцев для работы в Германии. Еще совсем недавно он ответил Делепину, просившему об освобождении его из лагеря и зачислении в армию, что не намерен заниматься такого рода делами. На заявление Делепина консул ответил официальным письмом, в котором говорил, что Делепин слишком стар для армии (Делепину было 42 года) и не может быть принят. Это, конечно, была только отговорка. Консул не хотел, чтобы бельгийцы шли сражаться с немецкими фашистами.

От американцев я узнал только одно: советские представители находились уже в пути. Они ждали в Каире самолета. Впрочем, дело, по-видимому, было не в самолете. Фашистское окружение генерала Жиро, да и он сам по понятным причинам не были заинтересованы в приезде советских представителей в Алжир. Поэтому делалось все, чтобы задержать их прибытие, а по возможности и помешать ему.

Мне оставалось ждать приезда советских представителей в Алжир. У консула я встретил Картера, американца, приезжавшего к нам в лагерь с англо-американской комиссией. Я тогда так и не понял, какую роль играет он в американских войсках. Здесь он встретил меня любезно, пригласил завтракать в ресторан. На завтраке присутствовала толстая американская дама — делегатка «Христианской ассоциации молодых девушек». Оба они были очень приветливы и расспрашивали меня не столько о лагере, сколько о том, что, по моему мнению, намерен делать Советский Союз после войны.

Картера весьма беспокоила мысль, что в Европе может произойти революция. Он спрашивал на этот счет мое мнение. Я ответил, что ему лучше знать. [232] Тогда он самоуверенно сказал: «Революции бывают от голода. Если мы накормим французов и бельгийцев сейчас же после их освобождения нашей армией, революции не будет. У нас заготовлены огромные запасы продовольствия и всяких товаров. Как только кончится война, мы переправим их во Францию. И тогда никакой революции не будет».

По приглашению Картера я посетил его бюро. В маленьком переулке большой дом был занят различными американскими «гражданскими» организациями. Тут были квакеры, представители христианских обществ, миссии Рокфеллера и еще десятки других. Все они ходили в полувоенной форме, но без знаков различия. Здесь же размещалось бюро по промышленности и сельскому хозяйству. Во всех бюро кипела работа, составлялись какие-то карты, диаграммы, готовились доклады. Позже из разговоров с французами стало ясно, что американские войска привезли с собой в Африку огромный гражданский штаб для организации промышленности в Северной Африке и попутно для проведения экономического шпионажа.

28 апреля 1943 г. в Алжир, наконец, прилетели советские представители. Сразу же по приезде они посетили министра иностранных дел «правительства» Жиро — Сент Ардузиа и побывали у Абади.

На другой день наши представители отправились в Джельфу. По дороге одна из двух машин потерпела аварию, так что мы доехали до места только с наступлением темноты, и наши представители так и не увидели лагеря. Авария, если она даже и была случайной, в чем я сомневаюсь, оказалась на руку лагерному начальству. По дороге заехали в лагерь Берруагия, где также содержалось несколько советских граждан. Комендант Берруагии, по-видимому, не знал, как принять представителей из СССР. Он вопросительно поглядел на наших французских спутников и, заметив, с какой предупредительностью они отвечали на наши вопросы, понял, что должен вести себя соответственно.

Приехав в Джельфу, советская миссия сразу же прошла в форт Кафарелли, где их с нетерпением поджидали оставшиеся в лагере заключенные. Темнело, освещения в камере не было. До часу ночи при свете самодельных масляных лампочек продолжалась беседа. [233]

В семь часов утра надо было возвращаться в Алжир. Французские спутники торопили нас. Все было ясно: они боялись, что советские представители увидят лагерь. Но последние, зная, что в лагере сидят товарищи из Западной Белоруссии, которых не включили в советскую группу, потребовали встречи с ними.

Кабош услужливо подскочил:

— Вам незачем терять время и идти за ними в лагерь. Их приведут сюда.

И действительно, их тут же привели. Так советских представителей и не допустили в лагерь. Кабош очень боялся этого. Товарищи рассказывали, что накануне нашего приезда Кабош приказал охране сдать винтовки, чтобы не создать впечатления, что советские граждане все еще находятся под стражей.

4 мая 1943 г. по требованию советской миссии и по приказу английских властей все члены советского коллектива в концлагере Джельфа были освобождены и доставлены в Алжир. Но здесь англо-американские власти с помощью французских властей попытались изолировать наших товарищей от местного населения. С этой целью их разместили не в самом Алжире, а в тридцати километрах от него, вдали от населенных пунктов. Поездки в Алжир без разрешения были запрещены. Разрешение мог выдать французский полицейский комиссар. Он же должен был ведать выдачей разрешений на посещение лагеря посторонними лицами. Неспроста английские власти поместили нас так далеко от города: ни они, ни французские власти не хотели, чтобы о нас знали в Алжире, чтобы у нас установился контакт с местным населением. Разрешения на поездку в Алжир французские власти выдавали редко и неохотно. Наши товарищи жили в полной изоляции.

Мы были возмущены отношением к нам англо-франко-американских властей и их попытками создать здесь для нас замаскированный концлагерь.

В этих условиях было решено полностью игнорировать назначенного к нам комиссара лагеря, а право выдачи разрешений на увольнение в город и на посещение нашего лагеря предоставить выбранному нами и утвержденному советской миссией начальнику эшелона. Вскоре после этого французский комиссар уехал из лагеря и больше не вернулся. [234]

Постепенно лагерь превратился в место паломничества демократических элементов Алжира и даже английских солдат, которые приходили побеседовать с нами, послушать наш хор. У нас установились с посетителями наилучшие отношения. Было заметно, что им крайне интересно общение с советскими людьми.

Привожу некоторые записи из моего дневника тех дней.

20 мая. В Алжир прибыли с тунисского фронта два грузовика с французскими солдатами и офицерами из армии Леклерка. Публика тепло приветствовала бойцов Леклерка. Это — первые бойцы из армии, которая сражалась за Францию.

В Алжире учреждено Общество сближения с СССР. Инициатива исходит от местных французов.

23 мая. Сегодня хоронили скоропостижно скончавшегося депутата-коммуниста Проше, одного из 27 сидевших в тюрьме в Мэзон Карре и недавно освобожденных. Похороны, собравшие около пяти тысяч человек, вылились в грандиозную манифестацию демократических сил Алжира. Пришли представители правительства Жиро, префектуры и т. д. Процессия растянулась более чем на километр. На кладбище депутат-коммунист Флоримон Бонт произнес речь. Полиция отсутствовала. Деятельность компартии официально не разрешена, но коммунистов пока «не беспокоят».

В наш лагерь под Алжиром привезли группу красноармейцев, взятых в плен в начале войны. Гитлеровские власти отправили их сначала на работу в Италию, а затем в Тунис. Здесь они работали вблизи линии фронта. Их почти не кормили. Местное население — французы и арабы — всячески помогало советским военнопленным. В некоторых лагерях в первую же зиму погибло 80% советских военнопленных. Гитлеровцы ограбили пленных до нитки — отобрали личные вещи, одежду, сапоги, и люди ходили зиму босиком, почти без одежды. Командиров, комиссаров, а также евреев расстреливали на месте. Среди прибывших красноармейцев было два лейтенанта.

2 июня. Сегодня вечером в Алжире объявлено осадное положение. Помещение Радио-Франс занято войсками Жиро, солдаты заперты в казармах. [235] Адмирал Мюзелье, служивший ранее де Голлю, перебежал в Алжир к Жиро и назначен его помощником. Опасаются, что начнутся крупные беспорядки.

7 июня. Вчера вечером в Алжире состоялся конгресс «Сражающейся Франции». Организаторы прислали нашей делегации официальное приглашение на этот конгресс. Заседания происходили в огромном кинотеатре «Мажестик». Зал был переполнен. Ведь это был первый в Алжире открытый митинг «Сражающейся Франции». Ждали выступления де Голля. На сцене в первом ряду почетного президиума сидели депутаты-коммунисты, среди них Моке, у которого гитлеровцы расстреляли семнадцатилетнего сына как заложника. Перед эстрадой в помещении для оркестра стояли с автоматами на изготовку два солдата армии Леклерка. Мне навсегда запомнились их лица — молодые, бодрые, решительные, покрытые загаром Ливийской пустыни. Конгресс открыл председатель группы «Комба» — Капитан. Говорил он веско, по-профессорски, но не ярко и не убедительно. После него выступил социалист Филипп, член Лондонского Национального комитета.

Де Голль говорил гладко, литературно, ни одним словом не упомянул о своей программе, не наметил каких-либо политических перспектив. О борьбе говорил в самых общих выражениях.

После де Голля должен был выступить от имени депутатов-коммунистов Вальдек Роше. Но едва де Голль кончил речь, как Капитан вполголоса сказал сидящим рядом с ним: «Идемте скорее из зала, пока Роше не начал речь. Поставьте пластинки с маршем». Эти слова Капитана были запечатлены на пленку — кинооператор успел повернуть микрофон в его сторону. Когда же публика стала кричать, требуя предоставить слово Вальдеку Роше, оператор запечатлел и эту сцену. Заседание конгресса окончилось. Выступление Вальдека Роше не состоялось.

8 июня. На будущей неделе наш эшелон покидает Алжир. Кончилась наша африканская эпопея, скоро будем на родине. Перед отъездом в театре Опера состоится первый митинг Общества сближения с СССР. Мне поручили сделать доклад, хор исполнит советские песни. Учредители общества хлопочут об организационной стороне собрания. [236]

Вчера произошли изменения в составе «правительства», Жиро и Лабарт не вошли в него. Де Голль не пожелал их видеть в правительстве. В помещениях «министерств», или, как их называют теперь, комиссариатах, пустота, никто ничего толком не может объяснить, даже швейцары не знают имен новых министров, министры не знают, где они будут заседать. Новые министры называются «комиссарами». Почти все они в прошлом чиновники, люди, массам неизвестные, многие из них определенно профашистского толка и связаны с крупными финансовыми кругами.

12 июня. Я переехал в лагерь, откуда мы все вместе выедем на родину.

Часов в восемь вечера, когда я был еще в гостинице, ко мне пришел генеральный комиссар полиции города Алжира Лафон. Он сказал, что префект полиции хотел бы ознакомиться с моим докладом сегодня же. Я ответил, что с удовольствием покажу его префекту, но, так как он уже просмотрен и утвержден нашей миссией, ничего в нем не может быть изменено, иначе мне придется от него отказаться. Ознакомившись с докладом, префект не сделал никаких замечаний.

13 июня. Сегодня состоялся первый митинг Общества сближения с СССР. Зал был переполнен, огромная толпа собралась на площади. Билетов не было — их не успели напечатать. Поэтому по алжирскому обычаю вес клали при входе деньги на подносы — кто сколько мог. Надо было заплатить за аренду зала — 3 тыс. франков и другие расходы. Публика собралась пестрая. После вступительного слова председателя, профессора Даллони, слово взял 25-летний алжирский поэт Жербо, секретарь нового общества. Он произнес очень интересную и искреннюю речь. Выступая от имени поколения молодых французов, которые родились после Великой Октябрьской социалистической революции в России, он сказал: «Это поколение тянулось к СССР, стремилось узнать о нем возможно больше». Затем на сцену вышел наш хор. И вот впервые со времени освобождения от гитлеровцев со сцены Оперы зазвучали «Марсельеза» и «Интернационал». Публика выслушала оба гимна с необычайным вниманием. Зрители устроили настоящую овацию. Хорошо был встречен также мой доклад. В зале были представители уже не той Франции, которую я покинул два года назад. [237] Это была даже не Франция времен до германо-фашистской оккупации. Франция возрождалась.

Когда после собрания мы уезжали в лагерь, нас провожали толпы народа. Французы обступили машины, жали нам руки, кричали: «Да здравствует Советский Союз!», «Да здравствует Красная Армия!» И долго махали платками, пока наши грузовики медленно проезжали по улицам города.

К моменту отъезда из лагеря нас набралось более 200 человек. Выяснилось, что на самолетах всех отправить невозможно. Было решено отправить нас поездом в Тунис, а оттуда пароходами в Египет. Из Египта по суше — поездом и автотранспортом.

Наш отъезд, как и все передвижения во время, войны, держали в глубочайшей тайне до последнего момента. И все-таки, когда объявили, что отъезд близок, у каждого нашлись важные и срочные дела. Надо было починить одежду, поправить расползавшиеся мешки или развалившиеся чемоданчики и т. п.

14 июня. Сегодня, в семь часов утра, мы свернули палатки — вещи были уложены заранее. В лагерь прибыли английские грузовики. С бьющимися сердцами мы уселись на них, начался долгий путь на родину через равнины и горы Туниса, затем по синим волнам Средиземного моря, через Египет, Палестину, Багдад и Тегеран.

Дальше