Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть первая.

Сумерки Франции

«Странная» война (Drôle de guerre)

Как было сказано выше, период с 3 сентября 1939 г. по 10 мая 1940 г. французы назвали «странной», или «чудной», войной. Это название оказалось очень метким. Франция объявила войну Германии, однако все правительственные учреждения Франции, вся ее печать вели войну... против СССР. Даже в первые дни войны во французских газетах трудно было найти статьи, направленные против врага — Германии. Франция объявила войну немцам, а Германией как-то сразу перестали «интересоваться». Не так было в отношении СССР.

Правда, французские власти в тот период не смели преследовать советских граждан во Франции. Арестовать их — значило идти на открытый конфликт с СССР. Но зато набросились на всех русских, проживавших во Франции и не имевших советского гражданства, даже на белоэмигрантов, если только они чем-либо проявили симпатию к СССР. Были арестованы почти все члены «Союза возвращения на родину», организованного русскими эмигрантами, заявившими о своем желании вернуться на родину. Помещение этого союза подверглось обыску и было разгромлено. Почти все его члены, чьи адреса нашли в помещении организации, были арестованы и сосланы в концлагери.

Еще накануне войны, в июле 1939 г., правительство Даладье издало «исторический» декрет, дававший право префектам департаментов и полиции арестовывать и сажать без определения срока в концлагери всех подозреваемых в том, что их деятельность «угрожает» общественной безопасности и национальной обороне.

Этот декрет применялся почти исключительно к антифашистам — французским и иностранным. Компартия была распущена и запрещена, коммунистические газеты закрыты, их имущество конфисковано. Концлагери быстро заполнялись. Реакция стала истреблять деятелей Народного фронта. Арестованных русских, в особенности же «возвращенцев», в тюрьмах избивали, мучили допросами, зато немцев старались беспокоить как можно меньше. [16] Достаточно сказать, что знаменитый «Коричневый дом» в Париже, где собирались немецкие фашисты, остался нетронутым.

Пока шли аресты, из Парижа начался исход населения. Перепуганная буржуазия в предвидении воздушных налетов бежала в провинцию. Еще за день до объявления войны Париж начал пустеть.

Что можно сказать об этом исходе? Он был своего рода генеральной репетицией «великого исхода» июня 1940 г., после поражения Франции. Разница заключалась лишь в том, что летом 1940 г. люди бежали от реальной опасности, а тогда, в первые дни войны, спасались от опасности воображаемой. На вокзалах мелкие торговцы, служащие, женщины, семьи рабочих брали вагоны приступом. По дорогам текли сплошные потоки автомобилей, груженных до отказа. Везли домашний скарб, ценности. Все это было аккуратно уложено в чемоданы и баулы (в июне 1940 г. белье, меха бросали наспех во что и как попало). Везли домашних животных, кошек, собак, канареек, даже золотых рыбок в аквариумах. Сталкивались и ломались машины, ругались их владельцы, и все с ужасом всматривались в пустое небо, где не было видно не только немецких, но даже и французских самолетов. По ночам дороги заливал нестерпимо яркий свет автомобильных фар: их тогда никто и не думал маскировать.

Куда же мчались люди в животном страхе перед неизвестным? Зачем?

Богатые, буржуазия знали это точно: еще задолго до войны они предусмотрительно арендовали имения, сняли дома, квартиры в департаментах, куда война, по их мнению, не могла дойти, куда не мог долететь немецкий самолет, — наивность людей, еще не видавших современной войны. В провинции жили их тетушки и дядюшки, какие-то дальние родственники, о которых раньше никто и не вспоминал и на которых сейчас возлагались все надежды.

Мелкие буржуа, чиновники, служащие, обеспеченные рабочие, мастера, интеллигенция не знали, куда и зачем они ехали. Париж, этот город, который, по их мнению, в первую очередь разгромят немцы, теперь страшил их. [17]

Они не знали точно, что принесет с собой война, но рассчитывали, и не без основания, на самое худшее.

Правительство не давало никакого приказа об эвакуации Парижа и только советовало уехать всем, кто мог покинуть город.

Этот первый исход из Парижа был все же в основном исходом имущих классов, потерявших голову от страха. Но он оказался детской забавой по сравнению с тем, что произошло восемь месяцев спустя, когда около 12 миллионов французов с севера, из Арденн, из Эльзаса ринулись, как безумные, на юг, спасаясь уже от реального нашествия врага, двигавшего свои полчища к Парижу.

На фронте же было без перемен. В военных сводках, загадочных и непонятных, сообщалось о поисках разведчиков где-то во Франции, но не назывались ни города, ни географические пункты. Публика, читая эти сводки, сперва изумлялась, затем стала подшучивать над ними и наконец вообще перестала ими интересоваться.

В начале войны несколько тысяч французских солдат вступили на германскую территорию и продвинулись на несколько десятков километров. Газеты торжествовали: «Немцы в этом секторе не оказали сопротивления». «Наши войска находятся на немецкой территории, а немцы еще не занимали нашей», — писали газеты.

Но в середине октября 1939 г. германские войска в течение нескольких часов очистили занятую французами территорию. Только много дней спустя официальная сводка глухо сообщила об отходе войск с позиций, «которые нецелесообразно было защищать». На деле же эта первая схватка обошлась французам в несколько тысяч раненых и убитых. Она показала, что французы сопротивлялись геройски и могли бы драться. Но немецкая военная техника оказалась неизмеримо сильнее французской. У французов почти не было ни танков, ни самолетов. Сражалась почти исключительно пехота. Артиллерии не хватало. Уже в эти дни запахло предательством.

В это время я жил в провинции, в департаменте Луаре, в 150 километрах от Парижа и в 40 километрах от старинного города Орлеана. [18] Неподалеку лежал маленький городок Сюлли-на-Луаре, утопающий в садах, окруженный огородами. На берегу Луары стоял старинный замок, владение знаменитого маршала Сюлли, когда-то успешно сражавшегося против немцев. Жил я в большом и удобном доме, в трех километрах от деревушки Ванн-сюр-Коссон, среди лесов Солони. В старинных замках обитали захудалые потомки французских рыцарей. Целые стаи фазанов расхаживали вокруг нашего дома по свежескошенным полям, обнесенным проволочной сеткой. Эта сетка служила защитой против кроликов, которые буквально заполонили округу. Солонь славилась изобилием дичи. Владельцы замков сдавали свои леса в аренду любителям охоты. Но, для того чтобы плодилась дичь, нужны засеянные поля. Их в свою очередь сдавали в аренду. Фермеры селились здесь, работали не разгибая спины, но спустя несколько лет уходили с земли, бросали фермы и даже имущество, так как весь урожай пожирали кролики и фазаны, от которых не спасали никакие сетки. Земля пустовала. Теперь по случаю войны охота была запрещена. Птицы и кролики поедали остатки урожая. Стада диких кроликов прыгали вдоль шоссе и по обочинам лугов, беспрепятственно нападали на поля и огороды. Бесчисленные пруды, заросшие зелеными водорослями и камышом, кишели рыбой. Ловить ее было некому, чистить пруды тоже. Все мужчины ушли на войну.

Местные крестьяне не испытывали волнения. За два тысячелетия война десятки раз проходила через их страну. В 1870 г. сюда добрались пруссаки. Еще ходили рассказы о той войне, о немцах, упившихся вином и в пьяном виде захваченных партизанами. Крестьяне привыкли к безмолвию своих лесов, к пустынным замкам, владельцы которых наезжали только в сезон охоты и оглашали окрестности звуками охотничьих рогов.

И вот осенью в наши места нахлынули нежданные гости — беженцы из Парижа. Тут были и сами владельцы замков, и парижане, снявшие за бешеную цену эти замки на время войны. Даже и контракты заключали тогда без обозначения срока. Так и писали: сдается на время войны.

Крестьяне встречали беженцев враждебно, с насмешкой, как чужих. Беженцы снимали все свободные помещения, платили за них такие цены, о которых крестьяне раньше не могли и мечтать, скупали все продукты, мясо, масло, кур, яйца. Но крестьян это не привлекало. [19]

В этом сказались консерватизм французского крестьянина, его нелюбовь ко всякому новшеству. У крестьян были свои старые клиенты, свой рынок и скупщики из Парижа, к которым они привыкли. Они верили, что война продлится недолго, а раз так, то незачем менять старых и испытанных покупателей на новых, случайных.

Кроме того, парижане нарушали вековые привычки крестьян. Ложились они поздно, требовали воды для умывания. Гости не любили и не понимали природу и очень скучали. После трех недель пребывания «на лоне природы» они думали только о том, как бы вернуться домой. Им не хватало кафе, театров, кино, консьержек. Тишина деревенских просторов, ночной лай собак, крики филинов, кваканье лягушек нагоняли на них тоску, пугали. Рабочие и мелкие служащие привыкли читать свою газету и отчеты о скачках: почти все они играли на скачках. Надо сказать, что парижские газеты, посвященные скачкам и спорту, вернее, коммерческой стороне этого дела, выходили огромными тиражами, их читали главным образом рабочие, мелкие служащие, шоферы такси, прислуга. В парижских кафе рабочие играли на скачках «заочно», пропивая зарплату.

В деревне ничего этого не было. Кругом леса и поля, пруды и реки, фазаны и кролики, которых нельзя было стрелять, так как охоту запретили. Даже ловить рыбу — любимое занятие рабочих и мелкого трудового люда в Париже — тоже нельзя было: пруды принадлежали частным владельцам, их охраняли сторожа.

Богатые беженцы скучали в своих замках. Газеты приходили только на другой день, ездить было некуда да и незачем, бензин уже нормировали. Не стало развлечений, светских приемов, театров и универмагов, где парижанки могли проводить целые дни, перебирая ткани, платья, разные безделушки. Все течение жизни нарушилось. И ради чего? Ведь война по существу еще не начиналась!

Тыл «скучал», деморализовался, как деморализовалась в бездействии армия. «Странная» война брала страну измором, подготовляя поражение. Шла «война нервов». [20]

Никто не мог и предположить, что всего через каких-нибудь восемь месяцев эти тихие селения, замки, леса и дороги начнет бомбить германская авиация, что цветущие городки будут сожжены дотла, что Орлеан будет наполовину разрушен и новый, небывалый поток беженцев захлестнет всю страну, втянув в себя и местных жителей.

Говорили ли здесь о войне? Разумеется, говорили, но как-то вскользь, без большого интереса, как будто война никого не касалась. Мужчин в деревне было немного, и до войны старики привыкли сами работать и в поле, и на виноградниках. Продуктов хватало. Только бензин пропал, но ловкачи все же ухитрялись получать его без карточек. Правда, автобусы, связывавшие все деревни с городом, стали ходить реже, некоторые маршруты вообще были отменены, так как машины были реквизированы для армии.

Постепенно беженцы стали возвращаться в Париж, сначала робко, а потом, видя, что эта война действительно «чудная», — толпами. О войне как будто даже перестали и думать. Никто не понимал, почему началась война и почему, раз она уже началась, никто по-настоящему не воюет. Публика читала газеты, но верила им только наполовину. Впрочем, мелкий французский буржуа, хотя и любит прикинуться скептиком, на деле свято верит той газете, которую привык читать. А читает он обычно не больше одной газеты и меняет «свою» газету на другую редко.

О политике говорили только в кругу близких знакомых, все знали и помнили о правительственных репрессиях. Режим Даладье не пользовался популярностью, еще менее популярным стало позже правительство Поля Рейно. Но все-таки, если бы это или иное правительство потребовало от народа напряжения всех усилий для войны и победы, народ бы пошел за ним. Но правительство этого не требовало.

Тем не менее все сознавали, что состояние «странной войны» длиться вечно не может. Глухое беспокойство охватывало постепенно французскую деревню, всю Францию. В делах наблюдался полный застой: военная промышленность — и та работала только вполовину своей мощности, а может быть, и того меньше. С военных заводов рабочих даже отпускали в деревню. [21] А весной 1940 г.. стали отпускать с фронта и солдат в длительные отпуска. Все это наводило на мысль, что война может кончиться и без борьбы...

И все-таки предусмотрительные крестьяне, мелкая и крупная буржуазия стали запасаться провизией и товарами. Закупали в огромном количестве консервы, макароны, муку, мыло, сухие овощи. Карточек тогда еще не было, их ввели только при немцах. Владельцы некоторых замков в Солони накупили продуктов на несколько лет. Оптовики не продавали товаров розничным торговцам, ожидая повышения цен. Запасы в лавках стали постепенно исчезать. Позже, когда пришли немцы, они скупили у оптовиков за оккупационные марки те самые товары, в которых так нуждалась Франция в начале войны.

Продукты портились. Колбаса протухала, макароны и мука плесневели, и владельцы их, чтобы ничего не пропадало, сушили муку на солнце, грызли заплесневевшую колбасу.

В одном из соседних с нами замков жила семья крупного парижского банкира Финали, одного из финансовых магнатов Франции. Как только стало известно, что гитлеровские войска подходят к нашей деревне, семья сбежала, бросив замок. Местный муниципалитет нашел в нем, уже при немцах, 18 тысяч литров бензина и несколько бочек со смазочным маслом. Скопление в таком количестве горючего грозило пожаром и запрещалось. Муниципалитет забрал бензин себе, утаив его от оккупантов, и это позволило в течение нескольких месяцев подвозить товары и муку из города.

Молчание сковало Францию. Молчали не только крестьяне, но и горожане, напуганные правительственными репрессиями, концлагерями, куда ежедневно сажали людей «за политику». Никогда, кажется, не было во Франции такого количества доносов, анонимных писем, как во время этой «странной войны». Одних подозревали в том, что они «пораженцы» и «коммунисты», других в том, что они работают на «пятую колонну» — слово это вошло в обиход еще со времен испанских событий. Часто одних и тех же лиц обвиняли и в том, и в другом — плоды газетной пропаганды, намеренно извращавшей события. Местная жандармерия была завалена анонимными письмами. [22]

Жители замков не выражали вслух своих взглядов, но в узком кругу восхищались Гитлером и его методами расправы с «коммунистической опасностью». Я не раз слышал, как эти люди говорили, что одобряют лишь одну войну — войну против СССР.

Позже, когда пришли гитлеровцы, богатые обитатели замков — кастелланы, несмотря на негодование крестьян, принимали у себя германских офицеров.

«Шпиономания» стала всеобщей. Один мой знакомый врач, румын, практиковавший около Анже, на Луаре, был арестован только за то, что смотрел, как военный грузовик набирал перед его домом бензин из колонки. Он пробыл в тюрьме три месяца. С ним вместе сидело немало местных интеллигентов и, как это ни покажется странным, даже полицейские. По всей Франции следили тогда за «световыми сигналами» немцам, и каждый обвинял соседа, а ведь тогда над Францией не появлялись еще вражеские самолеты. С настоящим же шпионажем, который гитлеровцы проводили весьма ловко, никакой серьезной борьбы не велось. Все «меры предупреждения» оставались на бумаге: в одних случаях по небрежности, в других, — несомненно, с умыслом.

Чтобы проехать на автомобиле в Париж, я каждый раз вынужден был обращаться за пропуском в местную жандармерию. Но, так как местные жандармы не хотели брать на себя ответственность за выдачу пропуска, они отсылали меня к жандармскому капитану в город Сюлли, за 18 километров Там по тем же причинам пропуска мне не выдавали и отсылали еще дальше, в Жьен, за 40 километров. Бензин к тому времени был уже нормирован. Путешествие в Жьен и обратно отнимало у меня приблизительно недельную норму бензина, почти столько же, сколько нужно, чтобы доехать до Парижа. В Жьене я являлся к жандармскому майору, который, любезно поговорив со мной на различные темы, выдавал мне пропуск в Париж, не требуя никаких документов. В первый раз увидев меня, он вдруг после почти получасового разговора спросил, умею ли я читать по-французски. А мы с ним только что обсуждали последние газетные новости!

Должен добавить, что по дороге в Париж никто ни разу у меня пропуска не спросил. [23]

Я работал при департаментском отделе здравоохранения, и в мои обязанности входили врачебный надзор за беженцами и лечение их. Богатые беженцы, которые могли платить врачу за визиты, не входили в мою компетенцию. Тем не менее они часто приглашали меня к себе: французский буржуа, даже богатый, любит воспользоваться даровым медицинским советом. Я же избегал лишних визитов, чтобы не вступать в конфликт с местными врачами, которые смотрели на каждого больного как на свою добычу и рвали пациентов друг у друга из рук. Несмотря на это, у меня создалась большая практика среди крестьян и фермеров; относились они ко мне очень хорошо, снабжали продуктами, потом в Париже в период гитлеровской оккупации я долгое время получал от них продовольствие.

Французский крестьянин редко кому открывает душу, но врачу, он говорит все, как и священнику. Это позволило мне заглянуть во внутренний мир моих деревенских пациентов. Неожиданно у меня появился конкурент в лице местного кюре, который сам, как многие сельские священники, занимался врачеванием. Он даже пытался привлечь меня к работе в организованном им диспансере. Но от этой «чести» я уклонился — это значило бы вмешаться в «политику»: в деревне было немало верующих, но еще больше неверующих.

Правительство, рекомендуя покинуть Париж всем, кто мог это сделать, не оказало никакой помощи малоимущим беженцам, не организовало эвакуацию. Беженцы прибывали в деревню, где все помещения были уже сняты состоятельными людьми. Местные власти размещали этих беженцев где могли, по большей части в совершенно неприспособленных для жилья помещениях — в складах, амбарах, ригах или в пустых, полуразрушенных домах. Тех, кому удавалось поселиться в сельских школах, считали счастливцами. Беженцам давали солому, и они спали где попало. Летом было еще терпимо, но ранней осенью начались холода, и непривычные к этому горожане стали болеть. Мужчины, женщины и дети спали все вместе, вповалку, не раздеваясь.

Нередко беременные женщины рожали тут же, на соломе, среди других беженцев. Старики умирали от простуды, от воспаления легких. Вспоминаю одного 80-летнего старика, который бежал из Парижа от воображаемых немецких бомб, а умер на соломе в городке Ля Ферте от реальной пневмонии. [24]

Каждый беженец носил при себе все, что он имел ценного или что считал таковым: деньги, бумаги, меха. Одна старушка просила моих друзей взять у нее на хранение квитанцию об уплате за ее будущее место на кладбище в Париже, которую она боялась потерять в соломе.

Впрочем, мало кто из беженцев продержался здесь долго. К январю 1940 г. во всем департаменте почти не осталось парижан: все они вернулись домой.

Как раз к этому времени до нашей провинции дошел наконец приказ центральных властей — приготовить беженцам помещения, кровати, организовать снабжение. Велено было переписать жилые дома, изготовить деревянные койки, построить бараки. В январе 1940 г. в городе Жаржо начали строить огромные бараки на самом берегу Луары. Их строили для беженцев в соответствии с приказом, отданным еще в сентябре 1939 г.

Но бараки эти, строившиеся, кстати сказать, крайне медленно, так и не были закончены. В мае 1940 г. началась настоящая война. Новая волна беженцев захлестнула Жаржо и, не останавливаясь здесь, покатилась дальше, на юг. Бараки достроили немцы и поселили в них французских военнопленных.

У нас дома становилось все холоднее. Уголь исчез, подвоза с севера Франции не было. Крестьяне легко обходились без угля, они вообще почти не топили и до войны. Как только воротятся домой с поля, сожгут несколько поленьев в камине и погреются у огонька... Стояли необычные для Франции холода, нередко термометр показывал 25° ниже нуля. Это была та самая невероятно суровая зима, когда Красная Армия брала приступом укрепления линии Маннергейма: на границах СССР шла война. А на границах Франции две огромные армии стояли друг против друга, не двигаясь с места. Судьбы войны решались в кабинетах «двухсот семейств», правивших Францией.

Рядом с нашей деревней был установлен наблюдательный воздушный пост. Десятка полтора солдат под командой сержанта разместились в здании бывшей железнодорожной станции. Многие солдаты были местными жителями, только что мобилизованными. [25] Они обычно ночевали у себя дома, а днем дежурили на посту, да и то не всегда, считая это бесполезным. Солдаты редко покидали помещение, греясь целыми днями у огня, на бесплатном топливе, покуривали или похрапывали. Дежурный должен был постоянно находиться на улице, на посту. Но так как ни один самолет к нам не залетал, то часто и дежурный не выходил из помещения. Даже лейтенант, начальник поста, поселившийся в деревне, редко заглядывал на пост. Как-то раз, явившись туда, он не застал даже дежурного. Лейтенант разнес всех, но солдатам на все было «наплевать». Эти люди не думали ни о войне, ни о выполнении своего долга, хотя бы в тылу.

С января время от времени над нашей местностью стал появляться немецкий разведывательный самолет. Летал он обычно на большой высоте, бомб не сбрасывал, из пулемета не стрелял. Бинокль дежурного был слишком слаб, чтобы различить опознавательные знаки самолета, и солдаты иногда брали мой бинокль.

Наш пост не имел ни пулеметов, ни зенитных орудий, у солдат не было даже винтовок. Я ни разу не видел, чтобы французский самолет погнался за немецким, хотя изредка над нами пролетали и французские аэропланы, базировавшиеся в Орлеане. Германские самолеты мы легко научились отличать по характерному гулу их моторов. При желании они могли бы в один момент уничтожить и военный пост, и всю нашу деревню. Но они этого не делали, и местные жители еще более укрепились в своем убеждении, что никакой настоящей войны нет и что Германия нападать на Францию не собирается. Мне нередко приходилось ездить на машине в Париж по важной дорожной магистрали Орлеан — Париж. Каждый раз по дороге ко мне в машину набивались солдаты, ехавшие в отпуск. Однажды я вез двух молодых офицеров-курсантов. Один из них сел рядом со мной и оказался весьма разговорчивым малым. Прежде всего он отрекомендовался сотрудником еженедельного журнала «Же сюи парту» («Je suis partout»).

— Наш журнал считается пронемецким, — говорил он. — Мы действительно стоим за сотрудничество Германии и Франции. У нас и у них один общий враг — это большевизм. С Германией же нас ничто не разделяет. Не дождусь, когда кончится эта война и будет, наконец, заключен мир с немцами. [26] Вот тогда начнется настоящая война, война с Советами. Только эта война и имеет для нас смысл.

На такую откровенность его вызвало, вероятно, то обстоятельство, что машина у меня была элегантная, мощная, и он полагал, что ее собственник должен разделять взгляды «хорошего общества».

И он принялся излагать мне свою «теорию» борьбы с большевизмом, который он ненавидел всеми фибрами своей лакейской души. Я молча слушал. Мое молчание наконец показалось ему подозрительным. Сходя с машины в Париже, он взглянул на карточку с моей фамилией и адресом, прибитую, как требовалось по французским законам, рядом со счетчиком и часами. Увидев русскую фамилию, он иронически поклонился, направился к полицейскому и стал что-то горячо ему доказывать, кивая на мою машину. Вероятно, он доносил, что я опасный русский. А между тем именно я имел все основания передать его в руки полиции за разговоры, порочащие Францию, и за восхваление врага во время войны. Впрочем, вряд ли бы полиция арестовала его. Газеты как раз в те дни сообщали о том, что сидевшие в тюрьме «кагуляры», т, е. фашисты, у которых перед войной были найдены склады немецкого и итальянского оружия, выпущены на свободу «в знак национального примирения».

В это время французские фашисты не только чувствовали себя в полной безопасности, но и открыто готовились к захвату власти. Их наглость росла по мере приближения германской армии. Не имея достаточно сил для захвата власти, так как народ не сочувствовал фашистским настроениям, французские фашисты рассчитывали на помощь гитлеровцев. Это лишний раз подтверждает, что война во Франции была в какой-то мере и гражданской войной, войной, которую организовала фашиствующая буржуазия против французского же народа. Но война эта велась силами немцев.

Как известно, в 1937 г, в Париже были обнаружены склады оружия и гранат немецкого и итальянского происхождения. Дом, в котором помещалось правление одного крупного промышленного объединения, взлетел на воздух. Из допроса арестованных по этому делу выяснилось, что фашистская организация подготовляла захват власти. [27] Правительство держало все это дело в большой тайне. Участников заговора народ окрестил «кагулярами» (от слова «кагуль» — капюшон, целиком закрывающий голову). Демократическая печать Франции требовала от правительства, чтобы оно назвало имена главарей этой организации, так как арестованы были только мелкие сошки, так сказать, исполнители. Правительство под разными предлогами отказывало в этом.

Однако вскоре стало известно, что во главе организации кагуляров стоял маршал Петэн, в будущем главнокомандующий французской армией и глава правительства Виши. Главнокомандующий, который на германские и итальянские деньги еще до войны подготовлял захват власти фашистами в своей собственной стране!

Придя к власти, Петэн даже и не пытался скрывать этого. Одного из кагуляров, арестованного в 1937 г., некоего Метенье, он поставил в 1941 г, во главе политической полиции в Виши. Другой кагуляр, Делонкль, основал в Париже, уже при оккупантах, партию «Национального народного объединения» (Le Rassemblement National Populaire), которая ставила целью вовлечь французов в сотрудничество с гитлеровцами. Эту «партию» на деле организовали гитлеровцы на немецкие же деньги, но, как говорится, с французским персоналом.

В свое время Наполеон говорил: «Слово «невозможно» не французское слово». В теперешней же Франции именно это слово слышалось чаще других. Для современного французского буржуа все, что находилось за пределами его привычек, его взглядов, его интересов, казалось «невозможным», не возбуждало даже интереса. Когда я спрашивал французского фабриканта или мелкого ремесленника, не может ли он принять заказ, которого он ранее не выполнял, тот неизменно отвечал:

— Невозможно. Этого мы никогда не делали. Именно то, что он этого «никогда не делал», было для него критерием невозможности.

Когда же мне приходилось просить у французского чиновника сделать что-либо, что отходило от рутины, но отнюдь не противоречило здравому смыслу, он отвечал:

— Невозможно. Ваш случай — исключение. Конечно, если я был с ним знаком или имел к нему письмо от его знакомого, он выполнял мою просьбу, даже если она и не была в полном согласии с законом: и ему тоже было «наплевать». [28] Его «невозможно» означало не столько бюрократизм, сколь нежелание что-либо делать, принимать самому какое-то решение.

«Невозможно» и «наплевать» стали во Франции ходячими выражениями. Они отражали глубокий внутренний упадок и разложение французской буржуазии, стали символом ее психологии последних лет. Но они же были символом внутреннего неустройства, которое вызывало глубокую тревогу во Франции.

Война перестает быть «странной»

Весна 1940 г. пришла поздно. Погода стояла холодная, но на редкость ясная и солнечная. На безмятежной лазури неба ни облачка. Фруктовые деревья зацвели хотя и с опозданием, но дружно, с необычайной силой. Их цветение придало всей стране праздничный вид.

Но вид у людей был усталый, измученный. Война измотала нервы, и не удивительно: до сих пор она была лишь войной нервов. При внешнем бездействии тревога, томившая население Франции с самого начала «чудной» войны, нарастала с каждым днем. Внешне не чувствовалось никаких перемен. Но все знали, что события не заставят себя ждать.

И все же они наступили неожиданно, с невероятной быстротой. И еще более неожиданно для самих французов, а быть может, и для всего мира окончились поражением Франции.

В самом начале этой роковой весны одно событие сильно взволновало общественное мнение Франции, заставило многих призадуматься. В феврале или марте 1940 г. в Париже неожиданно появился Тиссен, небезызвестный магнат металлургической промышленности Германии, один из «королей» Эссена и Рурской области, один из основателей национал-социализма в Германии, финансировавший Гитлера с первых дней его появления на политической арене. Как он смог свободно проехать во Францию во время войны с Германией, никто не знал. [29] Парижане знали, где он остановился, и толпами ходили на него смотреть; слышны были шуточки, в которых клокотал гнев еще недоумевающего народа. Тиссен жил в одной из лучших гостиниц Парижа, прогуливался по улицам в сопровождении своей жены и своей собачки. Парижские газеты печатали его портреты, портрет жены и собачки, причем все это с каким-то умилением. По их сюсюкающим описаниям, выходило, что в приезде Тиссена нет ничего удивительного. Репортеры брали у него интервью, и он охотно отвечал на их многочисленные вопросы. Читатель узнавал из газет, как проводит Тиссен свои дни в Париже, как будто речь шла о видном деятеле. В Париже Тиссен встречался с крупными государственными мужами, но о чем с ними говорил, в газетах не сообщалось. Из Парижа Тиссен столь же свободно проехал в Бельгию, в Англию, снова вернулся во Францию, а потом куда-то исчез, вернее, со столбцов газет исчезло его имя.

Его приезд по существу был аналогичен прилету Гесса в Англию. Но Гесса английские власти интернировали как военнопленного, и английские газеты отзывались о нем не очень-то доброжелательно. Во Франции же Тиссен принят был с почетом официальными кругами. Как потом стало известно, Гесс прилетал в Англию для переговоров с английским правительством, предлагая ему союз против СССР. Но английское правительство скрыло это от народа, как скрыло французское свои переговоры с Тиссеном.

Приезд Тиссена ясно показал, что французская буржуазия охотно пошла навстречу предложениям Гитлера. Дальнейший ход событий показал, что французская буржуазия сдалась немецкому фашизму быстро и без всяких оговорок.

И в нашей деревне приезд Тиссена не прошел незамеченным. Мэр деревни каменщик Мулэн не желал высказывать на этот счет своего мнения, но хотел узнать мое.

«Не понимаю, — говорил он мне с лукавством старого крестьянина, — Тиссен — немец, мы с Германией воюем, а его принимают, как гостя. Как это понимать?»

Нередко я видел мэра в обществе других наших крестьян, уважаемых в деревне людей. Речь шла о приезде Тиссена. Но крестьяне вообще насчет «политики» были осторожны, а тут они держались вдвойне осмотрительно. [30] Они в раздумье покачивали головами и пересказывали друг другу то, что читали в газетах. Приезд Тнесена взволновал их сильнее, чем все другие известия о войне.

Как раз к этому времени деятельность «пятой колонны» во Франции усилилась. Газеты не таясь писали о мире с Германией. Это настолько нервировало и возмущало население, что правительству пришлось в конце концов сделать вид, что оно намерено принять соответствующие меры. Кое-кто из наиболее видных германофилов попал в тюрьму, в частности сотрудники и редакторы еженедельника «Же сюи парту». Был арестован даже секретарь сената. Он умер в тюрьме, но в народе говорили, что его убили, чтобы он не открыл неприятные для правительства вещи. Остальных вскоре выпустили.

Той же весной разыгрались события, которые еще сильнее взбудоражили общественное мнение. В течение трех недель германские войска завоевали Норвегию и Данию. Эти страны от Франции далеко, но все вдруг почувствовали, что они гораздо ближе, чем казалось. Даже в нашей деревне заговорили об опасности. Любопытно, что те же крестьяне, мои соседи, жившие всего в полутораста километрах от Парижа, почему-то считали очень далеким то, что происходило в столице. Вдобавок многие военные приезжали с фронта в отпуск в деревню: правительство отпускало их на летние работы. О войне они говорили вяло, равнодушно, но порассказали крестьянам поразительные вещи. По их словам, в армии делалось что-то странное. Летчикам был дан приказ не нападать на германские самолеты, совершать только разведочные полеты, без боев и без бомбардировок. Французские и германские самолеты, встречаясь в воздухе, не обменивались ни единым выстрелом. Рассказывали об одном летчике, который атаковал вражеский самолет. По возвращении на базу летчик был за это наказан своим начальством.

Отпускных солдат больше всего возмущало то, что немцы знали решительно все о французской армии. Один полк получил приказ занять позиции на фронте где-то возле Страсбурга. Приказ был получен командиром полка накануне, и о нем не знали ни офицеры, ни солдаты. А когда полк прибыл к месту назначения и занял позицию, через двадцать минут после его прибытия над немецкими окопами взвился плакат с надписью: [31]

«Привет полку такому-то по случаю его прибытия».

Мост через Рейн в Страсбурге не был взорван. На одном его конце за мешками с песком сидели француз зы, на другом — немцы. Никто и не думал стрелять. Мост был минирован с обеих сторон.

Рассказывая мне об этом, мэр добавлял:

– Вот что делается у нас во Франции. Почему бы это так?

Слово «измена» солдаты тогда еще не произносили. Но народ чувствовал себя опутанным какой-то невидимой паутиной, которая сковывала его, лишала его энергии.

Я как-то спросил у одного молодого солдата, приехавшего в отпуск:

— Ну что, воюете?

Тот махнул рукой:

— Разве это война? Это странная война. Что-то тут неладно.

— Может быть, солдаты драться не хотят? — спросил я.

— Не хотят? Драться, конечно, никто не хочет. Но если надо сражаться за Францию, все будут сражаться.

— Так в чем же дело?

— Да нам не дают сражаться.

— Но, может быть, теперь готовится наступление?

— Какое готовится! — досадливо ответил он. — Нам не подвозят ни снарядов, ни танков. Я сам видел в Париже на станции ящики с самолетами только что с заводов. Они стоят, и их никто не распаковывает. А у нас на фронте самолетов почти нет.

Раньше все в деревне думали, что с весною начнется крупное наступление французской армии. Но рассказы отпускных всех обескуражили. Всем как-то стало ясно, что никакого наступления не будет, потому что к нему не готовятся. Армию не только не усиливали, наоборот, именно к весне стали давать отпуска деревенским парням.

Вид у отпускников был не особенно блестящий. Нескладная, плохо сидевшая новая форма цвета хаки сменила небесно-голубой цвет обмундирования прошлой войны; гольфы, на ногах обмотки. [32] Многие жаловались на плохое снабжение, на плохое питание. Кое-где в армии возникали конфликты с офицерами, среди которых оказалось немало явных фашистов из организации «Круа де фе» (Croix de feu — «Боевые кресты» — организация полковника де ля Рокка, пытавшаяся устроить в Париже фашистский путч 4 февраля 1934 г.).

За это время я не раз посетил Париж. Внешне жизнь текла там нормально. Только улицы и дома вечерами были затемнены, но затемнены плохо: из всех окон сквозь ставни и занавески пробивались полоски света. Окна же, выходящие во внутренние дворы, и на чердаках вообще не завешивались; полиция туда не заглядывала. Жители затемняли окна только, чтобы не платить штрафов, а не потому, что ожидали налетов. Страх перед налетами давно прошел. Власти велели очистить чердаки от всякого хлама и посыпать полы песком. Разумеется, ни один чердак очищен не был, песок, правда, принесли. В ведрах и ящиках он стоял на верхних площадках лестниц, и его облюбовали для своих нужд кошки и собаки.

Днем движение на улицах казалось таким же, как и до войны. Многолюдные толпы сновали по тротуарам, заполняли магазины. Товаров было еще много, хотя кое-чего уже не хватало, и продавцы не без горечи ссылались на войну. Зато продукты как будто перестали скупать. Парижане не очень верили в длительность войны и в грядущий голод, да и продукты все равно некуда было класть: ими были завалены все квартиры.

Но по вечерам парижские улицы мрачнели. Закрытые синими колпачками слабые лампочки еле освещали тротуары. Автомобили с притушенными фарами медленно двигались во мраке. В ночной темноте на улицах, в кафе, дома как-то особенно чувствовалась тревога.

В нашей местности крестьяне молча следили за полетом германских самолетов, качали головами и медленно расходились по домам. Только мэр деревни всякий раз спрашивал меня:

— Ну, чем же все это кончится?

И, не ожидая ответа, шел работать — ремонтировать дома, месить цемент. Мои деревенские пациенты при каждом визите тоже говорили о войне. Их грызла тревога. Прощаясь, они неизменно задавали мне один и тот же вопрос: [33]

– А что вы думаете, доктор, чем все это кончится?

Они знали, что я русский, и считали поэтому, что я, пожалуй, единственный, кто может дать точный ответ на этот вопрос. Несмотря на то что газеты всячески разжигали злобу к СССР, крестьяне как-то чутьем понимали, что у русских есть своя мудрость, свой взгляд на события, на будущее и что именно они могут разрешить все эти сомнения.

Ночь с 10 на 11 мая 1940 г. застала меня в доме, стоящем на опушке леса, в трех километрах от деревни. Моя семья жила в Париже. Было свежо, ясно. Филины, фазаны перекликались какими-то деревянными голосами. Им вторил хор лягушек. Меня клонило ко сну: накануне я провел бессонную ночь у постели тяжелобольного.

Незадолго до зари я проснулся от странного густого жужжания. Подошел к окну и взглянул на черное предутреннее небо. Над всей местностью и прямо над головой, где-то в вышине, кружились не видимые простым глазом десятки самолетов. Земля еще спала, а небо жило своей странной жизнью. Откуда-то издалека доносился гул глубоких и звонких взрывов, на горизонте, в стороне Сюлли, Орлеана, Вьерзона, вспыхивали молнии разрывов.

Внезапно где-то, как казалось, совсем недалеко, ухнуло, и от сильного взрыва задрожали стекла. Затем все разом смолкло. Жужжащий шум самолетов стал ослабевать, удаляться, все такой же невидимый и непонятный, и наконец смолк где-то за горизонтом. Вновь тишина деревенской ночи окутала землю, и снова гортанно заклохтали фазаны, заквакали лягушки.

Я лег. Но мне не спалось. Было ясно, что начались какие-то крупные события. «Чудная» война, война без выстрелов, без грохота снарядов, кончилась. Уже рвались бомбы, гудели самолеты, и во мне с новой силой ожили воспоминания о прошлой войне. С нетерпением я ждал первых лучей солнца и первых известий по радио. В семь часов утра я уже сидел у радиоприемника.

Но радио не сообщало ничего. Как обычно, диктор передавал для невидимых любителей урок утренней гимнастики. Сколько французов в это утро, подобно мне, отходили разочарованные от радио. [34]

Никогда еще радиоприемники так не раскупались, как перед войной и в первые дни войны. Все верили, что теперь никто не сможет скрыть правды: если не свои, то хоть вражеские или нейтральные страны скажут что-нибудь. Но война показала, сколь неосновательны были эти надежды. Во-первых, многие иностранные радио лгали не меньше французского или же молчали о самом главном. Во-вторых, именно в те моменты, когда не стало ни газет, ни телеграмм и когда все жадно набрасывались на радиоприемники, радио замолчало: там, где уже не было газет, не стало и электричества. Нельзя было даже зарядить аккумуляторы. В момент великого исхода, после перемирия, вся страна жила одними слухами, без газет и без радио.

Утром все только и говорили, что о ночных событиях. Никто не слышал радио, никто не читал газет, но каким-то образом уже знали все. Дрожащим от волнения голосом крестьяне рассказывали мне, что германские войска вторглись в Голландию и в Бельгию, что целые тучи самолетов бомбили французские города и что среди гражданского населения имеются тысячи жертв. И тут же прибавляли, что французская авиация не оказала никакого сопротивления, а зенитная артиллерия повсюду молчала. Неизвестно, были ли зенитки в отдаленных от фронта городах; ведь при современной технике вся Франция могла оказаться под огнем бомбардировок.

Восемь месяцев стояния на фронте, говорили крестьяне, прошли без всякой пользы для французской армии: ни к чему она не подготовилась, не приобрела никаких боевых навыков, не обогатилась даже новой техникой — танками и самолетами.

Я снова встретил мэра. Он, как и всегда, размешивал цемент в большом чане возле строящегося дома.

— Вы слышали, говорят, немцы уже недалеко от Парижа? — спросил он вполголоса.

— А зачем же вы тогда строите? Ведь все разрушат, — заметил я.

— А мы опять построим, — рассмеялся он. — Нам это не впервые.

Подсознательный страх сменился теперь глубокой тревогой. Все открыто говорили: «Мы не готовы. Что же нам делать?» [35] Все как-то сразу поняли что все потеряно, хотя никаких крупных военных потерь тогда еще не было. Официальные сводки стали еще загадочнее и непонятнее. После краткого сообщения о налетах и о сотнях жертв туманно говорилось о каких-то боях где-то на фронте. Потом газеты сразу сообщили о вторжении германских войск в Бельгию и Голландию. Германское радио уже тогда начало кричать о грандиозных победах, о сотнях тысяч пленных. Но германское радио во Франции почти не слушали. Немецким диктором, ведшим передачи на французском языке, был предатель, француз Ферроне, о котором немало писала французская печать. Ему никто не верил.

Но было нечто, что заставило всех жителей нашей местности поверить в реальность немецкого наступления. Это были беженцы с севера Франции, из департаментов Эн, Арденн, Па-де-Кале. Мимо нас по дорогам, ведущим в Орлеан и Вьерзон, потянулись бесконечные вереницы крестьянских телег. В каждую было запряжено несколько лошадей, каждая была нагружена до отказа ребятами, чемоданами, мешками, сельскохозяйственными инструментами и даже мебелью. Рядом с телегами шли молодые женщины и девушки, старики, подростки, а в телегах на груде тюфяков и подушек лежали старухи. За телегами, медленно покачивая рогами, брели на длинных веревках коровы и быки, лениво обмахиваясь хвостами и испуганно озираясь кругом. Бывало, корову или теленка везли в телеге, а хозяева шагали рядом, молчаливые, заплаканные.

Эти беженцы покинули родные места в первые же дни германского вторжения перед отступлением французской армии. Они рассказывали страшные вещи, и наши крестьяне их внимательно слушали. Говорили они медленно, без жестов. Эти люди не привыкли делиться своими несчастьями. Они шли к югу, а война шла за ними следом. Им не раз приходилось прятаться в лесах или ложиться в канавы, когда на них пикировали немецкие самолеты. Многие потеряли в пути родных, друзей, детей. Мертвых хоронили возле дорог, а живые продолжали двигаться дальше к югу. Раз как-то я посадил в машину плачущую женщину. Она рассказала, что задержалась в одной из соседних деревень, а тем временем ее повозка уехала, и теперь она не знает, где ее родные. [36] Мы изъездили с полсотни километров, пока наконец случайно не догнали ее спутников. Всю дорогу она была как сумасшедшая. Потеряться в пути, даже в родной Франции, казалось ей горше смерти: она никогда не выезжала из своей деревни.

Все беженцы, которые встречались мне во время разъездов, находились в состоянии какого-то нервного исступления. При малейшем шуме мотора самолета они бежали в лес.

Ночевали они около дороги, составив, как древние кочевники, свои повозки, разостлав под ними одеяла или брезент. Разводили костры, чтобы сварить незатейливый ужин, не заботясь о том, что отблеск костров был виден издалека и мог привлечь вражеские самолеты. Вечером вдоль дорог ржали лошади, мычали коровы, пели петухи и клохтали куры.

Наши местные крестьяне жалели беженцев, помогали им как могли, продавали продукты, приглашали в кафе, чтобы послушать их рассказы. И в то же время каждый думал про себя: слава богу, что до нас «это» не дошло. Фронт казался почему-то далеким, хотя он был всего в нескольких десятках километров и приближался с каждым часом.

Утром 11 мая все уже знали о результатах ночного налета. Немцы бомбили Орлеан и Вьерзон, причинив большие разрушения. Было много жертв. Один немецкий самолет, пролетая над соседним городком, сбросил на него бомбу, по-видимому, чтобы избавиться от лишнего груза. Вот этот-то взрыв и слышно было ночью. Бомба попала в одиноко стоявшую в нескольких сотнях метров от деревни ферму: от фермы и от ее единственного обитателя не осталось ничего.

Теперь местные жители со страхом глядели на необычайно ясное небо, по которому свободно разгуливали германские самолеты. Иногда это были целые эскадрильи из нескольких десятков самолетов, и даже простым глазом мы различали на них черную свастику. Все с нетерпением ждали появления французских самолетов. Но их по-прежнему не было. Небо безраздельно принадлежало врагу. В Орлеане каждый день объявляли воздушную тревогу. Противовоздушная оборона, кстати сказать, очень слабая, не могла помешать германским самолетам пикировать на город. Хороших убежищ в Орлеане не было. [37] Правда, в начале зимы на всех бульварах и в садах вырыли неглубокие убежища. Но за зиму они развалились, осыпались. Бревна растащили на дрова, самые убежища превратились в общественные уборные, отравляющие воздух зловонием.

В деревнях вообще убежищ не было. Только уже в середине мая кто-то из центра дал приказ рыть повсюду окопы и щели. Во всех окрестных деревнях появились войска, пришедшие с фронта и стоявшие здесь неизвестно для чего. В соседнюю деревушку Тижи также пришли два батальона и расквартировались в школах. Они не строили укреплений, даже пулеметных гнезд не делали. А между тем германские войска быстро продвигались.

В это время начался новый наплыв беженцев. Они приезжали на поездах, на машинах, растекались по департаменту, предлагали крестьянам любую цену за квартиры. Ясно было, что они не верили в то, что вторгнувшиеся армии дойдут до Луары. Все местные гостиницы были переполнены. Не хватало мяса, хлеба, жиров. Из Парижа в частном порядке стали эвакуироваться школы, ясли, различные учреждения.

Моя жена заведовала большой школой под Парижем. Детей к этому времени оставалось уже мало, так как большинство родителей увезли ребят из Парижа. Школу надо было срочно эвакуировать: она находилась рядом с заводами Рено, где производились танки и броневики для французской армии. Мы стали подыскивать помещение в той местности, где работал я. Но владельцы не хотели сдавать своих замков под школу или же заламывали бешеные деньги. Наконец через бюро реквизиций в Орлеане нам удалось найти прекрасное помещение в имении крупного парижского фабриканта автомобильных радиаторов Шоссона. По приказу бюро он сдал школе дом с садом, все в крайне запущенном виде, но поставил условием внести арендную плату за шесть месяцев вперед. Сумма была невелика, но само требование уплаты вперед говорило о том, что владелец, очевидно, не очень-то верил в успехи французского оружия. Дом был снят и отремонтирован в течение нескольких дней. Но местная мэрия прислала вдруг извещение, что она реквизирует дом — и не более не менее, как для самого владельца, ибо в замке должны были быть размещены эвакуируемые из Парижа архивы его завода. [38] Приказ о возвращении дома владельцу исходил из того же самого бюро, которое две недели тому назад реквизировало дом Шоссона под школу.

Жена пошла в мэрию протестовать против этой реквизиции. Она указывала, что выбрасывать на улицу детей ради каких-то частных архивов — преступление, но крупный землевладелец миллионер Шоссон был здесь человеком влиятельным, и мэрия предпочла не портить с ним добрососедских отношений.

Вероятно, школе пришлось бы все-таки убраться из этого помещения, если бы несколько дней спустя сами события не решили спора: германские войска подходили, родители забрали почти всех ребят, а мэрия в полном составе бежала на юг.

В начале июня моей жене удалось все-таки перевезти на автомобилях свою школу из Парижа и кое-как устроить детей и обслуживающий персонал. Они поместились в пяти километрах от моего дома.

Каждую ночь над нашей местностью почти непрерывно гудели германские самолеты. Собака, которую моя жена привезла из Парижа, глухо выла. Учительницам казалось, что немцы сбрасывают парашютистов, что кто-то невидимый бродит кругом по лесам.

В эти дни между 10 мая и 15 июня по всей Франции прошла волна страха перед немецкими парашютистами. Гитлеровское командование действительно сбросило их немало. Наши крестьяне рассказывали, что парашютисты — обычно в штатском, переодеваются даже женщинами или священниками. Парашютисты чудились повсюду. Старики и лесные сторожа, вооружившись допотопными охотничьими ружьями, с грозным видом обходили леса и поля, требуя от всех незнакомых предъявления документов.

Мэр деревни, в которой была расположена школа, получая от властей один противоречивый приказ за другим, в конце концов потерял голову и передал все дела секретарю, старенькому чиновнику, который еще ни разу в жизни ничего не делал без приказа свыше. Но и получив приказ, он никогда его не выполнял, а всякий раз спрашивал у начальства дополнительные инструкции, даже если все было абсолютно ясно. [39] Таким образом он выигрывал время, ибо ответ из Орлеана, который находился в 35 километрах от деревни, приходил никак не раньше чем через два месяца.

Пустынная дорога, пролегавшая мимо наших деревень, снова оживилась. Появились сначала одиночные машины, потом группы машин и, наконец, целые вереницы мчавшихся из Парижа полным ходом автомобилей. Все они были нагружены до отказа людьми, чемоданами, узлами, тюфяками. Тюфяки обычно клали на крыши машин в два-три слоя и, кроме того, маскировали ветками, чтобы скрыть от самолетов. Затем показались велосипедисты. За ними двигались пешеходы, повозки, похожие на лавки старьевщиков. Многие шли пешком, катя перед собой детскую коляску или даже просто тачку, заваленную домашним скарбом. Поверх груза обычно красовалась корзина с кошкой, клетка с канарейкой или важно восседала собака. В первых числах июня мимо нашего дома день и ночь двигался поток беженцев, направлявшихся на юг. Вдоль дорог, на откосах, в полях и лесах ночью горели бесчисленные костры, около которых толпились люди, слышались голоса, споры, доносился запах варева. Для костров рубили первые попавшиеся деревья, часто даже фруктовые, посаженные вдоль дороги. Лесные сторожа пытались помешать истреблению лесов, но где им было справиться с бесчисленной и все растущей толпой. Часто к нам в дом заходили беженцы напиться или, прослышав, что в доме живет врач, за медицинским советом.

С каждым днем людской поток становился все гуще. Дорога стала похожа на центральную парижскую улицу. Ночью из лесов доносились испуганные крики потревоженных фазанов и филинов.

К 10 июня поток превратился в настоящую реку. Как раз тогда Геббельс торжественно возвестил по радио, что германские войска войдут в Париж не позже 15 июня. Газеты издевались над этим заявлением, даже наши местные крестьяне посмеивались, хоть и с некоторой опаской. Но немцы, как известно, заняли Париж не 15, а 13 июня. Фашисты уже тогда любили торжественно возвещать о своих намерениях, рассчитывая терроризовать этим французов. Надо сказать, что во Франции все их предсказания сбывались даже ранее, намеченных ими сроков. [40]

Французские власти приняли ряд мер, которые только облегчали Геббельсу эту «войну нервов» и окончательно сбили с толку население. Когда германские войска уже подходили к Парижу, по приказу коменданта Парижа, генерала Эрен (Héring), на всех стенах были развешены объявления, извещавшие население, что комендант намерен бороться с врагом всеми имеющимися в его распоряжении средствами и что Париж будет защищаться улица за улицей, дом за домом. Аналогичный приказ издал в сентябре 1914 г. генерал Галлиени накануне битвы на Марне. Но тогда население Парижа, чувствуя поддержку армии, героически приготовилось к защите. А теперь, когда никто не верил правительству, когда вся страна знала, что ее сдают без боя, перспектива уличных боев никому не улыбалась. Эти объявления вызывали взрыв страха и только ускорили бегство.

Если бы французское правительство думало всерьез защищать Париж, оно обязано было прежде всего своевременно эвакуировать из города женщин, детей. Но этого не сделали. Правительство сознательно толкнуло парижское население на бессмысленный и гибельный исход. Оно обмануло парижан, ибо защита Парижа вовсе не входила в его намерения. Это явствовало хотя бы из речи Поля Рейно.

За три или четыре дня до вступления германских войск в Париж на стенах домов появилась другая декларация. Она объявляла Париж открытым городом и возвещала, что столица Франции защищаться не будет, что все войска от Парижа отводятся. А между тем Париж с его линиями фортов, с его огромным гарнизоном мог бы легко стать центром обороны Франции.

Будь это заявление сделано раньше, население осталось бы в Париже, и четыре миллиона парижан не побежали бы очертя голову из города. Не было бы и бесполезных жертв — многих тысяч людей, умерших на дорогах Франции от голода, истощения, от немецких бомб и пулеметов.

Эти декларации — одно из величайших преступлений тогдашнего французского правительства перед народом Франции.

К середине июня небывалый в истории Франции исход стал всеобщим. Беженцы из Парижа смешались с беженцами из северных департаментов. [41] В их поток постепенно, вливались жители расположенных по пути городов и деревень. Тысячи автомобилей из-за недостатка бензина или из-за поломок были брошены в пути. Едущие вслед снимали с машин все, что только могли увезти с собой: вещи, динамо, аккумуляторы, колеса с шинами, иногда даже моторы. Из резервуаров забирали бензин до последней капли. Для быстроты бензин — не переливали из резервуара в резервуар с помощью резиновой трубки, а брали у проезжавших солдат или офицеров револьверы, простреливали бак с бензином в двух-трех местах и подставляли ведра под бьющую струю бензина, после чего машину сталкивали с дороги, чтобы она не загромождала пути.

Налеты вражеских самолетов становились все чаще. К этому времени в колонны беженцев стали вливаться военные эшелоны. Тысячи грузовиков с воинским грузом, целые батареи тяжелых и легких орудий, моторизованные части мчались на юг, не останавливаясь, не строя укреплений и покорно рассеиваясь при приближении немецких самолетов. Водители их дико орали на толпу. Но толпа не пропускала никого, и военным приходилось тянуться шагом вместе со всеми. Опасность для беженцев от этого только возрастала: немцы зорко сторожили появление военных эшелонов среди толпы и не жалели на них бомб и свинца. Время от времени вдоль дороги ложились тяжелые бомбы, и в гигантские воронки падали люди и машины. Были убитые и раненые, но толпа, разбегавшаяся в первые минуты по лесам, снова смыкала ряды и шла вперед.

Всю ночь слышались глухие взрывы бомб в окрестных городах и лишь изредка — ответный слабый треск зенитной артиллерии. Как-то днем мы услышали подряд несколько страшных взрывов, от которых затряслись дома в деревне, полопались стекла в окнах. На юге, на горизонте, встали огромные столбы белого дыма. В тот же день мы узнали, что германские самолеты бомбили пороховые склады в Вьерзоне, километрах в сорока от нас. Ночью взрывы и стрельба слышались отовсюду. Только наш уголок еще не пострадал.

Как-то проходя через деревню, куда меня срочно вызвали к больной, я увидел мэра. Он и в этот раз месил известь в чане около уже почти достроенного дома. [42]

— Ну что, скоро и вы собираетесь?

— Пока еще нет, — ответил он грустно. — Мы не парижане. А придется, так уедем. Вот только дом достроим.

И он начал таскать кирпичи. Этот дом он строил вдвоем со своим помощником.

Пока обезумевшая толпа стремительно продвигалась по дороге к югу, в нашей местности произошли кое-какие события. 7 или 8 июня в деревне Тижи расположился французский батальон. Пушек у него не было, но имелось несколько пулеметов, которые солдаты расставили у входов в деревню. Не знаю, для чего они это сделали: опасность грозила с неба, а не со стороны дороги. Окопов солдаты не рыли. Местные жители перепугались до смерти: появление солдат с пулеметами означало, что армия уже отступила от Луары и бои, следовательно, могли начаться в нашей местности, больше того, и в самой деревне. Постепенно наиболее «видные» жители стали грузиться на автомобили/

Хлеб и мясо исчезли, так как подвоз продуктов прекратился. У булочной и у мясной стояли огромные очереди беженцев. Булочница и мясник — мои пациенты — снабжали меня как прежде, но предупреждали при этом: «Если и дальше пойдет так, через несколько дней ничего не останется. У нас покупают хлеб не только штатские, но и солдаты».

Многие беженцы прибыли в Тижи голодные. Они по два-три дня ничего не ели. По дорогам уже ничего нельзя было достать, а из Парижа, в панике, они не захватили провизии.

В эти дни в деревне появилась огромная колонна новых автомобильных шестиколесных шасси, только что вышедших с завода. На каждом шасси, кроме водителя, сидели, уцепившись за что попало и как попало, десятки рабочих с завода. Ехать дальше они не смогли, не хватало бензина. Водители поставили машины в соседнем лесу, кое-как спрятав их между деревьями, а сами расположились в деревне. Там они прожили дня три, а потом разбрелись куда-то, оставив около 150 машин на произвол судьбы, без всякой охраны.

Когда позже немцы прибыли в нашу местность, ма» шины все еще стояли там, где их оставили. Никто не подумал о том, чтобы привести их в негодность. [43]

С дороги их не было видно, и даже беженцы их не приметили и не ободрали. А обдирать было что: все новенькое, прямо с фабрики. Немцы захватили эти машины, наполнили их резервуары бензином, взятым у французов же, и погнали в Орлеан достраивать кузова. Кстати сказать, шоферы, пригнавшие эти машины к нам, не получили приказа уничтожить их, а бензин вовремя доставлен не был.

Немецкие разведчики вскоре заметили, что в Тижи стоят войска. Германские штурмовики покружились над деревней и, как коршуны, спикировали, стреляя из пулеметов по домам, в которых спешно укрывались французские солдаты. В это время моя дочь как раз приехала в деревню за хлебом. Солдаты втолкнули ее в дом, чтобы укрыть от пуль. Тогда она еще ничего не понимала в войне и невольно залюбовалась невиданным зрелищем. Так война перекинулась в наши места.

Школа жены почти опустела. Вместе с толпой беженцев пришли и родители последних оставшихся еще в школе детей. Мать одного из них добралась сюда пешком из самого Парижа, рядом с нею шел ее муж, везя в детской коляске два чемодана. По дороге ее взяла в свою грузовую машину жена одного парижского лавочника, но спросила с нее за это тысячу франков. Провезя ее километров пятьдесят, лавочница вдруг заявила, что поедет в другую сторону. Ехали они так медленно, что муж нашей знакомой нагнал машину пешком. Они покорно побрели дальше пешком. Вдобавок наша знакомая забыла в грузовике свой чемоданчик с вещами. Оба были измученные, грязные, голодные. В школе осталось всего четверо ребят, родители которых не явились за ними.

Люди шли теперь непрерывно, почти плечо к плечу, днем и ночью. Автомобили еле двигались, непрестанно останавливаясь, загромождая дорогу, почти впритирку один к другому. Военным эшелонам приходилось сворачивать в поле. Их тяжелые машины оставляли глубокие борозды, а часто и вовсе застревали. Все свободное пространство между машинами заполняли велосипедисты, пешеходы, катящие тачки или детские коляски. Толпа двигалась медленным, равномерным шагом среди рокота моторов и ругани водителей машин. Продвинувшись метров на десять, машины останавливались,
пешеходы и велосипедисты их обгоняли. [44] Большинство велосипедистов шли пешком, держа свои машины за руль, погрузив на них весь свой багаж: рюкзаки, узлы, чемоданы, опять корзинки с кошками, клетки с птицами, собачонок. У животных вид был такой же растерянный, как и у людей. Они словно прилипали к своему сиденью и сидели не шевелясь.

Люди уже не первый день шагали под палящим солнцем и в копоти автомобилей. Многие машины ехали свыше недели, хотя до Парижа было всего полтораста километров. Пешеходы были грязны, небриты, прически у женщин растрепались, всех покрывали пыль и загар. У многих на спине болтались рюкзаки, мешки или даже чемоданы, как у заправских носильщиков. Иные побросали в пути свои тачки и коляски. Вся дорога была усеяна оторванными колесами, обивкой, какими-то досками. Тысячи пустых консервных банок заполняли придорожные канавы, бумажки густо устилали всю дорогу.

Водители машин грубо и с ненавистью переругивались, пытаясь обогнать один другого. Но пешеходы помогали друг другу как могли. Причем, имущие ссорились между собой, а бедные оказывали друг другу помощь.

Вообще во время этого исхода социальные грани выступали с крайней резкостью. Общим было только одно: все стремились бежать как можно дальше от Парижа и как можно скорее.

О числе беженцев и тогда, да и позже ходили самые невероятные слухи. Знаю одно: когда я месяц спустя, в июле 1940 г., вернулся в Париж, там по приказу оккупационных властей прошла перепись всего оставшегося населения. Данные ее появились в газетах, кажется, в начале августа. По переписи оказалось, что в Париже в это время было всего около 900 000 жителей. А до войны вместе с пригородами столица Франции насчитывала около 4 800 000. Следовательно, около четырех миллионов парижан покинули город. Прибавьте к ним не менее 6–7 миллионов беженцев из северных департаментов. Иначе говоря, по крайней мере 10 миллионов французов — четвертая часть населения всей Франции и больше половины населения Севера — пришло в движение. [45]

Французская армия к этому времени фактически уже перестала быть активной силой. Не попавшие в плен, — а в плен попало около 2 миллионов солдат и офицеров, почти половина всей армии, — тоже бежали, смешавшись с толпой беженцев. Мы видели военных повсюду, где нам только пришлось быть. Они отступали, вернее, удирали с такой быстротой, что обгоняли порой колонны беженцев. Беженцы осыпали их насмешками и руганью. Солдаты не отвечали, они продвигались на юг почти без офицеров, выполняя какой-то непонятный для них приказ: уйти возможно дальше от врага, сдать без боя всю Францию. Я как-то разговорился с офицером отряда, который расположился на отдых возле нашего дома.

— Франция гибнет, гибнет, — повторял он в отчаянии. — Я был на войне 1914 г., — он показал на боевой крест, украшавший его грудь, — но ведь мы же тогда дрались, мы побеждали. Что же случилось сейчас, почему? Ведь это наши же солдаты, французы. Они сражались бы, но никто не велит им сражаться. Мы только что начали войну, а у нас уже нет снарядов, нет самолетов, нет танков. У немцев все это есть. А мы, что мы могли сделать? Приходим к бетонному доту, заранее построенному за линией фронта, и что же? Он заперт на ключ. А у кого ключ — неизвестно, открыть дот невозможно, надо взрывать дверь. Мы не могли даже добраться до фронта: все дороги забиты беженцами. И мы, не дойдя до фронта, получили приказ идти на юг, куда — неизвестно. И вот мы выполняем этот приказ.

Солдаты, с которыми я говорил, молодые, разбитные парижане, подтверждали то же:

— Это не война, а б... Люди мечутся без толку. Мы идем на север, штатские бегут на юг. Мы закрепляемся, начинаем стрелять в немцев, хотим взорвать мосты — нам дают приказ оставить все и идти назад. Нас предают, это ясно.

Слово «измена» на этот раз было сказано открыто. Да и кто смог бы драться в таких условиях? Генералы сдавались в плен с целыми корпусами, например какой-то генерал Корап, о котором никто раньше и не слыхал. Почти все мосты на севере, на пути вражеской армии, остались невзорванными. [46] Немецкие самолеты заполнили небо, немецкие танки и бронетранспортеры просачивались в тыл, почти не стреляя, почти не встречая сопротивления. Франция сдавалась без боя. Обнаглевшие от этой легкой победы, гитлеровцы объявили по радио французам, что сотрут с лица земли деревни и города, где им будет оказано сопротивление. Так они разрушили половину Орлеана, Сюлли и еще несколько деревень вблизи нас.

Порой солдаты пытались сопротивляться на свой страх и риск, без приказа свыше. В Орлеане, в Туре возникали такие группы сопротивления, иногда во главе с офицерами, но чаще без них. Здесь были и старики, участники прошлой войны, была и зеленая молодежь. Но что они могли поделать одни против немецких бронированных сил, против немецких самолетов?

В Вильнёв-сюр-Шер, где застряла моя семья во время исхода, какой-то взвод солдат также пытался обороняться; завалили дорогу деревьями, опутали их проволокой, поставили пулеметы. Но местное население, понимавшее, что сопротивление одного взвода не остановит врага, а вызовет только напрасное кровопролитие и разрушения, снесло все препятствия, и солдатам пришлось удалиться.

В тех городах, куда могли прийти германские войска, жители вывесили на деревьях и на домах белые тряпки, платки в знак того, что они сдаются.

Все видели, что армия неспособна защищать страну, да и сама армия поняла, что сопротивляться она не может. Дело тут было даже не в бездарных генералах вроде главнокомандующего Гамлэна. Гамлэн делал то, что приказало ему правительство. Армия была обезоружена, предана. Крупная правящая буржуазия открыто ждала прихода германских войск. Она вела войну против своего же народа с помощью немецкого фашизма, ибо французский фашизм был слишком слаб для того, чтобы самому захватить власть. «Пятая колонна» работала вовсю. Печать и агенты «пятой колонны», не переставая, твердили во время войны с Германией, что главный враг Франции — это СССР.

В момент наивысшего отчаяния, когда французы поняли, что все проиграно, что Франция разбита, они вспомнили об СССР. Ведь раз их предали, рассуждали они, раз их так нагло обманывали, значит, им лгали и про СССР [47] Значит, именно Россия могла их спасти.

Не удивительно, что слухи о вступлении Советского Союза в войну против Германии не раз возникали в колоннах беженцев.

Никто не направлял поток беженцев, никакая человеческая воля не стремилась хоть в какой-то мере организовать его. Правительство уже тогда как будто перестало существовать. На глазах у всех рушилась система, весь строй страны, создававшийся веками. Власти на местах либо потеряли всякий авторитет, либо сами бежали первыми и, пожалуй, не столько от приближавшегося врага, сколько от своих же французов, словно боясь ответственности перед ними. Ведь они на местах представляли правительство. Но что могли они дать населению!

Расскажу один достаточно характерный случай. Одна из учениц моей жены осталась последней в школе; ее мать не смогла — за ней приехать, так как находилась в местности, уже занятой врагом, в Брюнуа, неподалеку от Парижа. В Брюнуа, богатом маленьком городке, парижские лавочники, рантье и буржуа имели свои дачи, приезжали сюда летом на отдых. Весь муниципалитет города был крайне реакционен. Мать ученицы работала там учительницей в местной народной школе. Как раз в дни паники она получила от своего муниципалитета приказ, в котором мэр обязал от имени правительства всех городских и государственных служащих оставаться на своих постах, что бы ни случилось. В эту пору почти все школьники разъехались, учительница тотчас же пошла в мэрию, чтобы узнать, как же ей поступить. Но она никого не застала: весь муниципалитет в полном составе в тот же день бежал из города на грузовике, на котором обычно вывозили на свалку городские нечистоты...

На пути бесконечных колонн беженцев не было организовано медицинской помощи, не было ни врачей, ни сестер. А между тем в толпе были больные и раненые. Многие бежали из парижских больниц в страхе перед наступающими армиями. Люди сотнями умирали на дороге, так и не дождавшись врача. Многие пострадали от автомобильных катастроф. Беженцы как-то узнали, что я врач и живу близко от дороги. Вероятно, им сказали об этом местные крестьяне. Десятки больных заходили ко мне на дом, кто просил помощи, кто лекарства. [48] Ко мне привозили и приносили раненных в дорожных столкновениях, раненных пулями и осколками бомб. Как-то раз недалеко от нашего дома в канаву слетел и перевернулся вверх колесами грузовик, наполненный людьми. Каким-то чудом никто не погиб, но одна женщина, стоявшая возле машины и глядевшая вперед, от толчка ударилась лицом о кабину. У нее был перелом костей носа. Изо рта и из носа шла кровь. Я сделал ей тампонацию и предложил отдохнуть. Но как только моя пациентка узнала, что перелом не опасен для жизни, она наотрез отказалась остаться: страх вернулся к ней вместе с надеждой на жизнь. Она забралась на другой грузовик и умчалась. На наших глазах свалившийся в канаву грузовик в одну минуту ободрали беженцы. Они унесли все: колеса, фары, бензин и даже доски обшивки.

Никогда в моей врачебной практике я не встречал столько переломов костей носа, как в эти дни, и все, как и в описанном случае, вызванные резкой остановкой машин.

Наш отъезд

Вечером 15 июня мы тоже решили уехать. Невольно всеобщая паника захватила и нас. Ужас, тревога этих бегущих на юг людей передались всем членам нашей семьи, служащим школы. Но для отъезда были и объективные причины. Наши запасы продовольствия иссякали. Деревенские лавчонки опустели: беженцы раскупили все. В булочных не было хлеба, муку не подвозили. Большинство торговцев уже уехало, а оставшиеся спешно грузились на автомобили. Местное население постепенно вливалось в толпу беженцев. Днем и ночью над соседними деревнями и городками кружили вражеские самолеты, грохотали разрывы бомб, лаяли пулеметы. Страх выгонял местных жителей из домов, гнал их куда глаза глядят. Почти все мои пациенты разъехались. Да я и не мог ездить к ним на автомобиле: негде было купить бензина, за ним приходилось идти в деревню пешком за три километра. К тому же невозможно стало уже выбраться на большую дорогу, сплошь забитую колоннами беженцев, машинами.

Беженцы рассказывали, что французы взорвали на Луаре мосты, что там будет организовано сопротивление, что там пройдет линия фронта. Но крупные военные силы не появлялись, а враг был уже близко. Поль Рейно грустным голосом сообщил по радио о том, что французские войска оставили Париж. Кстати сказать, эта речь была последним отзвуком радио: в округе прекратилась подача электрической энергии. Мы сидели в темноте, радио молчало.

Последнюю ночь, тяжелую и зловещую, мы провели в нашем затерявшемся среди полей и лесов доме. Вечером где-то совсем близко ухали бомбы. На горизонте, со стороны Луары, ползли огромные столбы дыма, расцвеченные заревом пожара. Весь горизонт казался охваченным пламенем: на западе еще догорал закат, а на востоке, в стороне Сюлли, небо пылало заревом пожара, словно там всходило другое солнце. Очередь была за нашей деревней.

А поток беженцев все еще лился по дороге. Деревни на его пути пустели, и толпа молча шагала по безлюдным улицам мимо брошенных, наглухо закрытых домов. Часто беженцы сворачивали с дороги, чтобы попросить у жителей воды или пищи. Никто не отвечал на их стуки, никто не откликался на их голоса. Тогда, взломав двери, беженцы заходили в дома. Люди, оставившие все свое имущество на разграбление врага, не очень-то церемонились с чужим добром.

Надо сказать, что крупных краж все же не было. Воровали или, вернее, просто брали в первую очередь продукты. Беженцы голодали, многие ничего не ели по два-три дня. Они забирали в чуланах провизию, резали кур, кроликов, гусей, жарили их тут же на кострах у края дороги. Залезали в погреба и вытаскивали оттуда бутылки с вином, которое немедленно выпивали. Пьяных в толпе не было: французы к вину привыкли и пили они не для того, чтобы напиться. По совести говоря, их трудно было даже за это корить, вероятно, каждый на их месте поступил бы так же.

Но брали не только еду, брали белье, простыни, одеяла и полотенца, т. е. опять-таки предметы, в дороге полезные. Ели в чужой посуде, а затем били стаканы, тарелки, уносили с собой ложки и ножи. [50] Часто захватывали то, что попадалось под руку, понравилось почему-либо; никто не думал о том, что делать потом в пути с безделушками, украшениями, кухонной утварью, столярными инструментами, семейными фотографиями, рамками. Грабители были не профессионалы, а рядовые французские обыватели, веками привыкшие свято чтить чужую собственность, а тут сразу забывшие свои привычки и традиции.

Больше всего, как это ни странно, крали не самые бедные, а люди побогаче, те, которые ехали на своих машинах. Ведь пешеходам и велосипедистам не на чем было тащить награбленное. Они только поедали провизию, выпивали вино. По моим личным наблюдениям, очень многие хищения совершили именно зажиточные буржуа, лавочники, ехавшие на грузовиках или на легковых автомашинах.

Когда мы, погрузив наконец все, что могли, из школьного имущества на машину, уже тронулись в путь, к нашей школе подъехал грузовик. Из него выпрыгнули на землю очень прилично одетые женщины, вошли внутрь помещения и стали уносить в свою машину оставшиеся там вещи. Наша школьная кухарка первая заметила грабеж и набросилась на дам с руганью. Дамы даже и не подумали извиниться, а невозмутимо ответили:

— Мы же не знали, что это ваше. Мы думали, что вы тоже забираете вещи из пустого дома...

Когда мы через две недели вернулись обратно, все школьное имущество пропало: исчезли школьные простыни, тюфяки, кастрюли, куры, кролики. Вокруг дома, на лужайках, валялись черепки перебитых тарелок. Это больше всего возмущало нашу кухарку:

— Ну хоть бы взяли, хоть бы унесли, а нет вот, зря побили добро, — твердила она в негодовании.

В эту последнюю ночь никто из нас не ложился спать. Воздух дрожал от разрывов бомб, окрестные леса стояли, озаренные заревом пожара, полыхавшего в Сюлли, в небе гудели немецкие самолеты, порою совсем низко пролетавшие над нашим домом. Мы не могли даже зажечь огня. Как-то не верилось, что горит красивый кокетливый городок Сюлли, что там сейчас, в эту самую минуту, умирают люди. А в Сюлли произошло вот что.

Колонны беженцев двигались из Парижа по главным дорогам на Орлеан и на Фонтенбло, к югу. [51] Главная масса беженцев свернула у Этампа с Орлеанской лоооги на Питивье, городок, расположенный в 35 километрах от нас. Их направили туда военные власти, утверждавшие что Орлеан сильно бомбят. Этамп тоже бомбили, и люди убегали оттуда по полям, на Питивье. Какая-то часть беженцев все-таки направилась на Орлеан. Германские самолеты тогда налетали на Орлеан почти каждый день. Колонна, шедшая на Питивье, повернула на Сюлли. Недалеко от городка, километра за полтора, близ моста через Луару, к этой колонне присоединилась другая, шедшая со стороны Фонтенбло, ибо германские войска уже перерезали дорогу дальше к югу, у Санса. Обе колонны, слившись в одну, двойным потоком текли к мосту через Луару у Сюлли. Двигались они медленно, люди шли от Парижа восемь-десять дней. Когда же обе колонны слились в одну, идти стали еще медленнее. У моста через Луару произошла невообразимая давка, тем паче, что движения никто не регулировал. Военные эшелоны, сами мчавшиеся к югу, попросту оттеснили беженцев на эти дороги.

Зато обе главные дороги — на Орлеан и на Фонтенбло — были пустые. По ним никто не шел — ни военные, ни гражданское население. Обе колонны беженцев, неизвестно по чьему приказу, двигались на Сюлли. Возможно, что это было сделано преднамеренно. Немецкие агенты кишели повсюду, знали все, что делается в тылу у французов, путали приказы, отдавали ложные распоряжения, сеяли панику, У беженцев никто не спрашивал никаких бумаг, власти отсутствовали полностью. А среди беженцев, несомненно, имелось немало немецких шпионов. Как-то в пути я увидел артиллерийского офицера. Он стоял у края дороги и безнадежно глядел на толпу. Его батарея тяжелых орудий застряла, буквально захлебнувшись в людском потоке. Я спросил его:

— Почему никто не проверяет документы беженцев? Ведь среди них могут быть немецкие шпионы.

Тот только руками развел:

— Что мы можем сделать с этакой толпищей? Нужно целую армию, чтобы ее контролировать. А наши войска разбиты, и мы даже не знаем, где они.

Чья-то преступная воля выбросила миллионы французов из городов и сел на дорогих забила ими все пути, смешала штатских с военными, преградила им путь, парализовала всякую возможность сопротивления. [52]

Когда обе колонны беженцев соединились у моста через Луару около Сюлли, движение приостановилось.

Надо было перейти мост, неширокий, подвесной. Машины по нему могли двигаться только в два ряда, а по шоссе машины шли в три и даже в четыре ряда. Люди и автомобили часами стояли у моста, ожидая перехода. На самый переход уходило несколько часов, так как по другой стороне у Сюлли также образовался затор.

Вслед за пешеходами пытались проскользнуть через мост между машинами велосипедисты. Возмущенная толпа накинулась на них. Началась драка, нескольких велосипедистов сбросили в реку. Велосипедистов заставили спешиться и переходить мост пешком, ведя машины за руль. Около моста дежурило несколько саперов. Они минировали мост и ждали только приказа, чтобы его взорвать. На фронте мостов, как известно, не взрывали, а здесь, где никто и не думал о сопротивлении, понадобилось неизвестно почему взорвать мост. Ведь остатки французской армии еще не добрались сюда. Да, кроме того, если бы на мост упала бомба, она взорвала бы заложенные в него мины.

Саперы молча смотрели на толпу, не пытаясь хоть в какой-то мере направить ее движение. Рядом с ними стояла брошенная батарея тяжелых орудий. Она так целиком и досталась впоследствии врагу. Очевидно, ее нарочно привезли и кинули здесь.

Многие беженцы, бросив машины, взвалили на плечи все, что только могли нести, и тронулись через мост пешком. Этот страшный переход длился несколько дней и несколько ночей. И здесь произошло то, что должно было произойти неминуемо: налетели германские самолеты.

Все свидетели этого налета утверждали впоследствии почему-то, что самолеты были не немецкие, а итальянские. То же говорили мне и крестьяне из деревни Ванн о самолетах, бомбивших их деревню. У меня нет и не было никакого основания верить этому. Возможно, что сами немцы пустили этот слух, чтобы взвалить на своих союзников ответственность за это кошмарное преступление. И действительно, это было преступление перед мирным французским населением. [53] Ведь французские военные части не защищали ни подступы к мосту, ни мост, ни город. Поблизости не было никаких укреплений, а батарея тяжелых орудий стояла брошенная, чего, понятно, гитлеровское командование не могло не знать через своих шпионов.

Несколькими часами позже французы все-таки взорвали все мосты через Луару — в Орлеане, Жаржо, Шатонефе, Сюлли, — что было совершенно бесполезно и даже нелепо. Когда германские части подошли к Луаре, их саперы за несколько часов беспрепятственно навели понтонные мосты. Французское командование, в лице Петэна и Вейгана, уже тогда вело переговоры о капитуляции и не помышляло о сопротивлении.

Сотни тысяч беженцев после взрыва мостов на Луаре оказались отрезанными от пути к югу. Семьи были разлучены, потеряли друг друга, многие — на долгие годы. Взрыв мостов внес невероятное смятение. Даже враг не мог навредить больше, чем сделали сами французские власти.

Но вернемся к налету германских самолетов. Вражеские машины покружились над толпой, стоявшей по обе стороны моста и на мосту, снизились и вдруг с диким воем спикировали на мост. Ради устрашения вражеские летчики пускали в ход в момент пикирования особые сирены.

В шуме никто не заметил приближения самолетов и, только услышав вой сирен, все подняли головы вверх и оцепенели от ужаса. Стоявшие на берегу бросились в поле, но было уже поздно. Самолеты били по мосту и по дороге, густо покрытой, как икрою, беженцами, а также по Сюлли. Два раза налетали самолеты, сбрасывая огромные фугасные и зажигательные бомбы. Их последний налет, уже поздним вечером, был самым губительным.

Город, наполовину разрушенный, запылал. Только предместья, утопавшие в садах, уцелели более или менее, обрамляя черную яму развалин центра.

У людей не было ни времени, ни возможности бежать. Смерть косила их сотнями. Пылали автомобили, зажженные бомбами. Трупы загромождали подходы к мосту. Во время налета погибло около тысячи человек. [54] Когда я потом просматривал в мэрии Сюлли списки убитых, почти против каждого описания трупа стояла приписка: личность не установлена. Многие потеряли тут своих жен, детей, родных. И вдобавок им так и не удалось узнать о судьбе близких, потому что все трупы были обуглены и изуродованы до неузнаваемости. А ведь сердце человека устроено так, что, если он не видел сам гибели своего близкого, не получил о ней точных сведений, он верит в чудо, надеется на его спасение. Мой брат пропал без вести на гражданской войне, а мать до самой своей смерти, до 1930 года, верила, что он жив, и все поджидала его возвращения.

Страшные сцены разыгрались в Сюлли и на мосту, когда налет кончился и движение колонны возобновилось.

Вот по дороге из Сюлли медленно едет автомобиль. Рядом с водителем, как-то безжизненно поникнув, сидит молодая женщина с закрытыми глазами. Это труп его жены, которую убило рядом с ним осколком бомбы. Но человек везет ее неизвестно куда, словно она все еще жива.

Один водитель остановил свою машину в ближайшей деревне и обратился к местным жителям с просьбой дать ему напиться. Сзади него в машине сидел мальчик и держал в руках большой сверток. Тут же сидела жена, бледная, молчаливая.

— Знаете, что я везу? — спросил он вдруг у крестьян, давших ему воды.

И не дожидаясь ответа, подошел к машине и развернул сверток: в простынях лежал труп ребенка. Этот человек вез с собою труп своего убитого сына.

Люди по инерции продолжали двигаться на юг, увозя с собою трупы своих близких.

Едва стемнело, саперы взорвали мост в Сюлли. На мосту еще были люди, автомобили, повозки. Я видел сам много дней спустя застрявшие на мосту в момент взрыва автомобили. Одни торчали из воды на самой середине взорванного пролета, другие, зацепившись за перила, висели в воздухе.

Сообщение через мост было прервано.., по крайней мере для французов. Огромная толпа все еще долго теснилась у моста, словно ожидая чего-то. На нее напирали сзади вновь прибывающие колонны. [55]

Постепенно люди рассеялись по полям, освещенным пламенем горящего Сюлли. Владельцы машин пошли в обратный путь пешком, у них больше не было бензина. Из покинутых машин сыпались на дорогу вещи, бумаги, чемоданы. Когда я проезжал здесь в начале июля, вокруг Сюлли и у моста, в полях и лесах, стояло 15000 брошенных машин, гигантский мертвый автомобильный парк…

Мы вливаемся в великий исход

Рано утром 15 июня мы выехали из дома. Я правил большой мощной машиной. В машину мы поместили родителей жены, их секретаршу, детей, кое-какое школьное имущество. Дочь правила маленьким автомобилем, а пассажирами ее были жена, кухарка школы и еще двое ребят. Она только-что получила права на управление автомобилем. Во время войны возраст для водителя был понижен до 16 лет.

Когда мы добрались до дороги, пришлось ждать больше часа, прежде чем нам удалось влиться в колонну. Наконец мы все-таки кое-как втиснулись в общий поток. Проехав два-три метра, мы стояли час, полтора. Из дома мы выехали в 7 часов утра и добрались до Ванна, в трех километрах, к 12 часам дня.

От деревни расходилось несколько дорог. Поток беженцев двигался по главной магистрали по направлению в Бурж. Но по второстепенным дорогам можно было ехать довольно свободно. Деревня была забита автомобилями, велосипедистами, пешеходами, военными на грузовиках. Местных жителей уже почти не оставалось. Запоздавшие торопливо складывали свои вещи и грузили их на повозки или на автомобили. Я снова увидел нашего мэра, он был одет по-городскому и тревожно смотрел на толпу беженцев, осаждавшую его какими-то просьбами. Меня он приветствовал грустной улыбкой.

— А вы остаетесь? — спросил я его.

— Да нет, вероятно на время уеду в соседнюю деревню. А когда пройдет, вернусь. [56]

Мы обменялись рукопожатиями и расстались. Местные крестьяне, грузившие автомобили, махали мне вслед руками. Почти все они были моими пациентами.

После Ванна мы поехали довольно быстро, дорога оказалась сравнительно свободной. Нашей целью был городок Сент-Аман. В одной из деревень я расстался с женой и дочерью, условившись встретиться с ними дальше в пути: мне пришлось остановиться у гаража, чтобы починить проткнутую шину. Но когда мы приехали в условленное место — большую деревню, машины с моей семьей там не оказалось. Мы ждали ее несколько часов на главной площади деревни, переполненной беженцами и машинами. Вдоль дороги, недалеко от нас, сидели пешеходы, они снимали обувь и растирали израненные и стертые от ходьбы ноги.

Здесь мы вздохнули посвободнее. Деревня была полна жителей, в кафе сидели люди, пили вино, болтали. По площади бродили жандармы. В садах и огородах мирно работали крестьяне. Тут не чувствовалось того напряжения, как на дороге у Сюлли. Казалось, что мы вне зоны военных действий, в далеком тылу. А мы отъехали всего 30 километров от Ванна. Мой тесть пошел в ресторан, но там было полно. Прислуживали местные девушки, разнося по столам блюда, бутылки с вином, как будто ничего не случилось, а просто все было как в праздничный или ярмарочный день. Пока мы стояли на площади, к нам подошел жандарм:

— Встаньте где-нибудь за деревней. Площадь часто обстреливают с самолетов.

Бумаг у нас жандарм не спросил. Он только показал нам рукой на стены домов: там виднелись следы пуль. Мы выехали за деревню и остановились в лесу. Мимо нас медленно ползли один за другим автомобили, груженные людьми и поклажей, по-прежнему тащились пешеходы, но все это уже не сплошным потоком, а отдельными группами. Это также разряжало атмосферу напряженности, в которой мы жили все последние дни. Пешеходы останавливались около нашей машины, вступали в разговор, видимо чувствуя потребность наговориться после утомительного пути. Почти все они были из Парижа. Бежали они внезапно, прочтя на стенах домов объявления о том, что Париж будет защищаться. [57] По дороге в деревнях крестьяне нередко брали с них деньги даже за стакан воды. Автомобилисты отказывались подвезти пешеходов, хотя в машинах и было свободное место. Куда они шли? Они сами не знали. Они не знали географии своей страны и тревожно расспрашивали нас о том, куда бы им направиться. Когда мы спрашивали в упор, почему они покинули Париж, они отвечали уклончиво, обиняками, намеками на всеобщее предательство, ругали армию и в особенности офицеров, удиравших, по их словам, первыми. Они указывали на проезжавшие машины, в которых сидели офицеры с чемоданами:

— Видите, видите, вот как они удирают на юг. Они нас предали. Вместо того чтобы сражаться, они нас обгоняют.

Действительно, мимо нас мчались бесконечной вереницей военные эшелоны на новеньких, явно не побывавших в бою автомобилях, с орудиями всех калибров, стволы которых были расписаны свежими красками.

— Смотрите, как они бегут с фронта. Если бы они мчались таким же галопом на фронт!

Мне удалось поговорить также кое с кем из солдат. Офицеров почти не было, и солдаты не стеснялись в выражениях:

— Нам было велено ехать, а куда — не сказали. Так мы и не знаем, куда едем. Будем ехать, пока есть бензин. А там посмотрим.

В этой деревне мы каким-то чудом встретили садовника нашей школы. Он ехал из Парижа на велосипеде, разыскивая свою жену, нашу школьную кухарку. Из Медона, под Парижем, где он жил, его вызвали в жандармерию в Версаль для мобилизации и направления в полк. В положенное число, 11 июня, он явился в казарму указанного ему полка, но никого там не нашел. Все уже уехали. Ему встретился жандарм, тоже собиравшийся удирать на велосипеде. Садовник спросил у него, куда же ему теперь являться. Жандарм сделал неопределенный жест:

— А я почем знаю? Кажется, твой полк сейчас в Бордо. Поезжай туда.

Совет был прост. Но на чем ехать? Поезда из Парижа не ходили. Поток машин уже кончился. Париж и его окрестности разом опустели. Наш садовник взял сумку, положил в нее провизии на дорогу, сел на велосипед и уехал в Ванн, где была наша школа и его жена. [58] В Ванне он нас не застал, наудачу покатил на юг и случайно встретил нас на дороге.

То, что ему пришлось видеть в пути, приводило его в ужас и в ярость. Он потерял всякую веру во Францию. А между тем он всегда считал Францию самой организованной страной в мире.

Он поделился с нами провизией. Мы накормили детей. Ждать машину с нашими становилось нелепо: ночью мы все равно их не узнаем, машины шли без огней. Решено было ехать в Сент-Аман, жена знала, что мы направляемся туда, и возможно, уже ждала нас там. Садовник следовал за нами на велосипеде. Дети, поевши, успокоились, иа душе стало как-то легче.

Дорога извивалась среди полей и холмов, шла мимо ферм и деревень, повсюду были жители, никто не уезжал, и это возвращало нас к нормальной жизни. На всех фермах расположились солдаты, рядом стояли грузовики, орудия, повозки, ржали лошади. Но нигде не чувствовалось подготовки к бою, солдаты бездельничали, хотя фронт, если только его можно было тогда называть фронтом, находился рядом.

Мы пересекли шоссе, ведущее к Буржу, и снова свернули на проселочную дорогу. Слева виднелся Бурж, мачты его радиостанции. Внезапно над городом поднялись огромные столбы черного дыма. Отчетливо послышалось гуденье самолетов. Почти над самыми нашими головами, распластав крылья, грузно и медленно летели огромные бомбовозы, казавшиеся черными в окружающем полумраке. Они летели в полном боевом порядке.

В Сент-Аман мы приехали еще до наступления ночи. Дорога круто спускалась в котловину, где стоял город. Нам показалось, что мы подъехали к берегу бурливой реки: слева от нас, по большой дороге, идущей от Буржа, вновь лился поток автомобилей и пешеходов, тот самый, который мы покинули в Ванне, за сто километров отсюда. Хвост этой гигантской живой змеи еще тащился неподалеку от Парижа, а голова уже достигала центра Франции.

При въезде в город с обеих сторон дороги лежали стволы деревьев, оцепленные колючей проволокой, и уныло торчало дуло одинокого пулемета. Рядом на земле сидело несколько солдат. [59] Они курили папиросы и молча глядели на беженцев.

Маленький, утопавший в садах городок, лежавший в глубокой котловине, был переполнен людьми. Улицы кишели народом, в поисках ночлега беженцы лихорадочно сновали по магазинам, по домам, по отелям. Но места нигде не было. Охваченные безумием, парижане как будто и не замечали, что в огородах и садах спокойно трудились люди, что в мастерских, в гаражах, в магазинах работа идет нормально, как в обычный будний день, что город не чувствует надвигающейся грозы. Со всех сторон по главным дорогам входили в Бурж все новые и новые толпы беженцев, сходились на главной площади и двигались оттуда по дороге в Монлюсон, круто поднимавшейся в гору. У бензиновых колонок стояли бесконечные очереди машин. Водители ругались с владельцами гаражей, а те клялись, что бензина у них нет. Горючее они продавали с заднего крыльца; богатые и бойкие владельцы машин выходили от них красные, потные от радости и бурных переговоров, неся под плащом бидоны с бензином, тут же переливали его в баки и немедленно отъезжали, стремясь наверстать потерянное время. С помощью денег можно было еще всего добиться.

Нам тоже не хватило бензина. Мы проехали всего 135 километров и израсходовали 50 литров горючего. Ехать дальше было нельзя. Но прежде всего следовало разыскать мою семью.

Тут же, в толпе, я встретил знакомых: они стояли на площади, разглядывая машины, разыскивали родных и знакомых. Но моей семьи не было. О ней никто ничего не знал,

С тяжелым сердцем мы отправились за нашими знакомыми. Они разместили нас в каком-то недостроенном доме. Здесь на соломе, прямо на полу, уже лежали десятки людей, невидных и неслышных в темноте. Я поставил машину во дворе, а мы сами, не раздеваясь, усталые и голодные, повалились на солому. Я так ослабел от дороги, словно прошел эти 135 километров пешком. Детей мы устроили у знакомых.

На другой день в шесть часов утра я был уже на ногах. Мне не оставалось ничего другого, как стоять на перекрестке и высматривать, нет ли в этом потоке машины с моей семьей. [60] Часами я оставался здесь, впиваясь глазами з проезжающих. Иногда издали мне казалось, что я вижу наконец знакомый автомобиль, но вот он приближался — и это был не тот...

Но, как ни тревожился я о своей семье, передо мною вставало зрелище, которое помимо моей воли захватывало меня, отвлекало от тяжелых мыслей. Людской поток не прекращался со вчерашнего вечера. Машины выкатывались из-за угла на площадь, сворачивали на дорогу к Монлюсону, поднимались в гору и катились, катились дальше. Автомобили мчались быстро, хотя почти вплотную друг к другу. Тут были и роскошные машины, до того нагруженные вещами, что их рессоры осели. Рядом с ними пыхтели, словно задыхаясь от непривычного для них бега, захудалые, потрепанные автомобильчики, с чемоданами на подножках, на крышах, сзади, с боков, привязанными наспех, с птичьими клетками, с собаками на крышах, которые угрюмо лаяли на толпу. Ехали, обернув тряпкой счетчики, парижские такси, также наполненные до отказа разношерстными пассажирами, нанявшими их в складчину за огромные деньги. За ними грузно тряслись парижские городские автобусы, из которых выглядывали детские личики. Мальчики и девочки, ученики городских школ, улыбаясь, с интересом осматривались вокруг, некоторые плакали. На грузовиках восседали санитарки в белых пышных наколках на волосах, валялись мешки и чемоданы, на которых кое-как устроились работницы, модистки, молоденькие парижские продавщицы «мединетки». Они и здесь пытались петь какими-то кошачьими голосами, терявшимися в клокотанье моторов, но без обычного для них задора. И задор и юмор умерли в этой толпе. На лицах людей читалось выражение страха и какого-то неосознанного стыда.

Проезжали огромные красные пожарные автомобили с насосами, с лестницами, брандспойтами, вокруг которых сидели пожарные в сверкающих медных шлемах. Машины тревожно гудели, словно мчались на пожар. Но горел не Париж, горела вся Франция. И некому было гасить пожар. Даже пожарные покинули Париж, покинули свой пост...

Изредка мелькали похоронные автомобили. Они мчались несвойственным им аллюром, черные, зловещие, с черными балдахинами, украшенными серебряными шарами. [61] На месте гроба, на чемоданах сидели люди и пытались улыбаться, сознавая нелепость своего положения, но улыбки выходили виноватые, вымученные. На некоторых машинах стояли гробы: вероятно, покойников не успели похоронить, свернули по пути на кладбище к югу и теперь везли трупы неизвестно куда. Женщины в трауре, мужчины в черных пиджаках и котелках молча сидели рядом — родные покойника и провожающие. Двигались огромные, похожие на бронетранспортеры парижские грузовики, собирающие по утрам городской мусор. Они мчались с неожиданной для них скоростью — огромные бегемоты, вдруг пустившиеся в пляс.

Вся эта процессия выкатывала на площадь, свертывала на дорогу и.мчалась дальше. Вокруг нее и между машинами шныряли тысячи велосипедистов, рискуя попасть под колеса, крича, ругаясь, звеня, свистя. Часами и часами длилось это шествие, этот чудовищный крестный ход, внезапно ринувшийся бешеным галопом., Казалось, вся Франция, истекая людьми и автомобилями, мчалась, закусив удила, на юг, в пучину неизвестности.

Пассажиры с машин вдруг стали кричать что-то, толпа заволновалась, люди сходились группами, что-то передавая друг другу с радостным видом. Я бросился к одному прилично одетому старику. Он мрачно стоял в толпе, но вот соседи что-то сказали ему, и лицо его сразу просветлело.

— Что, что случилось?

Он ответил мне важно и веско:

— Россия объявила войну Германии. — И добавил: — Это наше спасение!

Толпа, придавленная непрерывным страхом, жившая в ожидании чуда, днями томившаяся в неизвестности — не было ни газет, ни радио, — вдруг пришла в восторг. Раздалось «ура» в честь России. Каждый цеплялся за этот слух, каждый хотел верить, словно наконец-то сбывалась последняя надежда французского народа, которому никто не помогал, не хотел помочь. Французам не на кого было надеяться. На свою армию, на свое правительство никто не рассчитывал: они перестали существовать. [62] Надежды на Англию рухнули после Дюнкерка. Рухнули и надежды на Америку: незадолго до своего падения Поль Рейно обратился о призывом о помощи к президенту Рузвельту и получил вежливый, но твердый отказ, который больно ударил по самолюбию французов. Унизительным был не столько сам отказ, сколько то, что Франции пришлось обратиться с просьбой о помощи.

Французы верили, что весь мир любит Францию, что он не захочет допустить ее поражения, ее падения. Все эти годы французская печать твердила им об этом, о любви всех стран к Франции, делая исключение только для СССР. Сила этой пропаганды была столь велика, что даже Германия благодаря «пятой колонне», несмотря на войну, казалась «не настоящим» врагом. Франция спокойно засыпала с мыслью, что ее любит весь мир и что все страны мира в случае нужды придут к ней на помощь.

И вот Франция рухнула. И никто не пришел к ней на помощь. И хотя вся продажная печать твердила о России как о главном враге Франции, французский народ чувствовал, что это ложь. Когда кто-то бросил слух, что Россия объявила войну Германии, люди, охваченные отчаянием и паникой, поверили, даже не размышляя над тем, почему эта оклеветанная их хозяевами страна должна помогать французам. Да, они верили, что твердая, непреклонная Россия не даст погибнуть Франции.

Французы пришли к мысли, что только Россия может спасти Францию. Вот откуда слух об объявлении Россией войны Германии.

Но та же толпа не надеялась на Англию. Французы всегда не доверяли Англии, не любили ее еще со средних веков и позднее, со времени Французской революции. Даже теперь, в эту войну, они обвиняли англичан в том, что те не оказали им помощи, бросили их на произвол судьбы в Дюнкерке, а сами перебрались в Англию. Не любили англичан и за их гордость. Англичане действительно всегда были горды собою, а зато французы были всегда собою довольны.

Внезапное крушение, внезапное поражение страны, которая за последние четверть века жила в упоении своей победы над Германией, было столь неожиданно, что французский народ еще не мог его осмыслить, понять, ощутить. [63] Одна из великих и первых держав в мире должна была перейти к положению побежденной, порабощенной германскими фашистами страны. Переход был слишком тяжел, слишком сложен, я бы сказал, непосилен для психологии французов.

Слух о вступлении в войну России вспыхнул и погас: он не подтвердился. Но в душе все еще надеялись, что, может быть, это правда. Эти слухи вспыхивали еще не раз. Даже десять дней спустя, когда я вернулся домой в Ванн, лесной сторож как-то утром с таинственным видом сообщил мне, что «Россия объявила войну Германии», но пока что это скрывают. В эти мучительные для Франции дни Россия, СССР стал светочем надежды. Этого одного достаточно, чтобы представите себе, как смотрел французский народ на СССР и с какой любовью и надеждой ждал он от России своего, освобождения.

В том томительном неведении, в котором мы жили все эти дни, толпа жадно ловила любой слух. Вспоминаю один характерный эпизод. На перекресток дорог в Сент-Амане вышел городской глашатай — старинная, еще сохранившаяся во французской провинции должность. Это был дряхлый, глухой старичок в поношенном, сплошь обшитом галунами мундире, в форменной фуражке. Через плечо, на перевязи, он нес большой барабан — символ своей профессии, а в руках держал барабанные палочки. Толпа всколыхнулась, окружила его, в надежде услышать важные новости. Глашатай остановился, вытащил огромный носовой платок, высморкался, откашлялся в благоговейном молчании толпы. Даже автомобили остановились, из них вылезали люди и подходили поближе. Старик важно ударил палочками по барабану, пустил мелкую дробь, затем медленно и спокойно вынул из кармана огромные очки, нацепил их на нос, покопался опять в карманах и вытащил оттуда сложенную вчетверо бумажку и стал развертывать ее с той же невозмутимой медлительностью. Терпеливо ожидавшая известий толпа не выдержала, под конец чей-то насмешливый и задорный голос произнес с парижским акцентом:

— Давай газ, старик, что ли, нажми на педаль! Глашатай, не торопясь, старческим, дребезжащим; голосом стал читать, спотыкаясь на каждом слове, с трудом разбирая написанное. [64] Тишина стояла полная, как в церкви, задние слушатели приподнимались на цыпочки, чтобы лучше слушать, люди через плечо старика пытались заглянуть в бумажку. Наконец глашатай огласил объявление от какой-то дамы, очевидно, беженки, в котором до сведения населения города Сент-Амана доводилось, что она потеряла свою собачку и обещает щедро вознаградить нашедшего.

Прочтя это объявление, глашатай так же медленно снял очки, спрятал их в карман, сложил свои палочки и пошел дальше. Через несколько минут его старческий голос послышался на другом перекрестке.

Слушатели расходились глубоко разочарованные, не обменивались, как обычно, шутками. Никто не смеялся. Франция разучилась смеяться, утратила прежнее чувство юмора. А вокруг глашатая на другом перекрестке вновь собиралась взволнованная и жаждущая известий толпа.

В тот же день распространился другой слух — и этот слух был верен: правительство Рейно подало в отставку, власть перешла к маршалу Петэну. Сообщил мне об этом один знакомый беженец, крупный фабрикант,

— Ну, теперь будет, наконец, мир, — с удовлетворением добавил он. — Петэна назначили для того, чтобы он вел переговоры с немцами: немцы ему доверяют, он пользуется у них авторитетом.

К вечеру весь город забили машины без горючего. Бензина теперь действительно больше не оставалось, даже в городах. Многие пассажиры спали тут же, в автомобилях, не найдя ночлега или побоявшись оставить свои вещи без присмотра. В ресторанах было полно народа, но еды не хватало, хлеб почти исчез. В магазинах можно было купить только консервы.

К вечеру поток беженцев стал слабее, исход подходил к концу, вдобавок много машин застряло в пути из-за отсутствия бензина. Шли только пешком, обгоняя автомобили.

На другой день утром мы решили попытаться достать горючего. Говорили, что в мэрии выдают ордера на бензин. Я сходил в мэрию, но она оказалась пустой: весь муниципалитет во главе с мэром социалистом Лазюриком скрылся. Беженцы, добровольно взявшие ма себя административные функции, ничего не знали. [65]

Но кто-то сообщил мне по секрету, что на складе Демарэ за городом можно получить сколько угодно бензина.

Быстро усадив в машину своих пассажиров, я двинулся по указанному адресу. Но, к нашему великому удивлению, вдоль узкой улочки, ведущей к складу горючего, уже выстроилась длинная очередь автомобилей. Очевидно, этот «секрет» стал известен не только мне. Из расспросов я узнал, что водители стоят тут уже часа два, причем большинству приходилось подталкивать машину руками, так как в ней уже не было бензина. Люди нервничали, смотрели на часы, ругали кого-то за непорядки. Пришлось и нам встать в очередь и тоже толкать машину руками, ибо наш бензин кончился.

Через несколько часов мы добрались до двора склада. Огромные, выкрашенные серебристой краской цистерны с бензином весело поблескивали на солнце. Сотни машин подъезжали ко двору из соседних улочек. В машинах были видны искаженные страхом лица женщин, заплаканные глаза ребят. Временами все тревожно взглядывали на небо. Если бы сюда налетели самолеты, мы все погибли бы. Но самолетов не было. Французских войск в городе тоже почти не было.

Чтобы как-нибудь скоротать время ожидания и не слышать злобных и бессмысленных замечаний соседей, я пошел к ангару. В огромном каменном здании перед насосами для бензина, вытянувшись в очередь, стояли люди. Все держали в руках пятилитровые бидоны для бензина. Но вдруг к насосам подошли солдаты, грубо оттеснили штатских и стали накачивать бензин в огромные 100-литровые бочки, которые они притащили с собой. Толпа сначала покорно пропустила их, пожалуй, не столько из уважения к армии, сколько из врожденной у штатских боязни перед военными. Вслед за первой группой солдат пришла вторая и тоже начала качать бензин, не подпуская штатских. Те стояли в очереди, глядя, как драгоценное горючее уходит у них на глазах. Из толпы послышались негодующие крики:

— Они берут бензин без очереди для того, чтобы удирать! Дают стрекача, почище нашего!

Какой-то подтянутый сержант высокомерно поглядел на толпу: [66]

— Кто там кричит, а? Вы знаете, с кем разговариваете? Если кто скажет хоть слово — расстреляем. Кто тут орет? Ну, выходи, кто кричал.

Испуганная толпа смолкла. Но, как только сержант ушел, крики возобновились:

— Что это они в самом деле распоряжаются? Драться не хотят и не умеют, а нас ругают. Не для фронта же в самом деле берут бензин.

После ухода сержанта солдаты, не отвечая на замечания толпы, молча наполняли бидоны.

В самом ангаре была та же картина: солдаты качали бензин насосами, а толпа глядела на них и тихо роптала. Несмотря на опасность, и штатские и военные курили и бросали окурки тут же на пол, возле бидонов с керосином. Посредине ангара высились горы круглых бидонов в 50 литров с надписями «керосин».

Какой-то человек, без пиджака, с засученными рукавами, вошел в ангар и закричал:

— Предупреждаю, бензин будет отпускаться только в бидонах по 50 литров.

Все с отчаянием переглянулись: значит их пятилитровые бидоны ни к чему, значит часы ожидания пропали зря? Значит они не смогут уехать?

Вдруг несколько человек вышли из толпы и с решительным видом направились к бидонам с керосином, взяли несколько бидонов, отвинтили пробки и стали выливать керосин в желоба, проложенные в цементном полу. Тогда и вся толпа бросилась к бидонам, тоже схватила их, вырывая друг у друга, и стала выливать из них керосин. Керосин полился по полу настоящей рекой, отравляющей воздух испарениями. Дышать становилось трудно, в висках шумело, ноги плескались в керосине. Бидоны пустели, люди несли их к насосам, снова становились в очередь и снова закуривали папиросы.

Малейшая искорка могла вызвать взрыв и грандиозный пожар, но людям было все равно. Они дрожали перед невидимой опасностью и не сознавали реальной. Управляющий складом не протестовал, ему, очевидно, было тоже «на все наплевать». Вокруг виднелись обезумевшие глаза, руки, судорожно сжимавшие бидоны, люди думали только о себе, о своем спасении, немыслимом без бензина. Каким-то чудом пожара и взрыва не произошло. [67] Управляющий сказал вполголоса офицерам, стоявшим рядом с солдатами:

— Скорее набирайте бензин, мне приказано взорвать склад, если немцы подойдут ближе.

Толпа услышала эти слова. Все совершенно потеряли головы. Люди рвались к насосам, мужчины свирепо отталкивали женщин, грубо ругались, женщины отвечали им визгливыми, истерическими голосами. Ангар стал похож на дом сумасшедших. Управляющий куда-то скрылся, но вдруг появился снова и сказал каким-то особенно спокойным голосом:

— Можете не торопиться, хватит на всех, война окончена.

Он ничего не прибавил, но все поняли, что перемирие, о котором только и говорили в эти дни, уже подписано. Лица вспыхнули животной радостью, послышался громкий, глупый и блаженный смех спасшихся от смертельной опасности людей. Атмосфера резко переменилась. Все стали вдруг вежливы друг с другом, не торопились, мужчины пропускали женщин без очереди, шутили, улыбались. Даже на небо перестали глядеть. Некоторые стали громко восхвалять Петэна. Условия перемирия никого не интересовали. Для всех было важно одно: война, как им сказали, кончилась, шкура спасена, кошмар прекратился. «Чего же еще больше?» — можно было прочитать на лицах, озаренных улыбками.

Но заявление управляющего оказалось ложным. Было 18 июня, а перемирие подписали только 24-го.

Почему-то управляющий говорил теперь об окончании войны? Другой приказ? Но ведь за минуту перед этим он заявил, что получил приказ взорвать склад при приближении германских войск. А теперь говорил другое: только что получен новый приказ — склада не взрывать. Кто мог дать ему такое распоряжение по телефону? Склад так и не был взорван, цистерны остались полны бензина, через четыре дня пришли немцы и захватили целехонький оклад. «Пятая колонна» и германский шпионаж работали куда лучше, чем французские военные власти.

А пока керосин все еще лился на землю, склад пустел, люди спокойно наполняли свои бидоны бензином и выливали их в баки автомобилей. За бензин никто не требовал денег. [68] Военные куда-то исчезли и с ними все признаки войны. Она, действительно, казалась оконченной.

Наполнив бак горючим, мы тоже вернулись в город. Там произошли невероятные перемены. Очевидно и здесь прошел слух, что война окончена. Растерянность исчезла, люди преобразились, просветлели, не нервничали, улыбались и говорили о самых обыденных вещах, позабыв свое недавнее безумие. На ратуше развевался огромный белый флаг: хотели показать немцам, что город не защищен. Кто его водрузил? Ведь муниципалитет давно уехал. Флаг действовал успокаивающе. Никто не подумал, что это флаг сдачи, флаг позора. А через город все плелись солдаты, медленно тащились артиллерийские батареи. Толпа глядела на них даже с ненавистью.

— Из-за них нас могут бомбить, — говорили буржуа. — В открытом городе не должно быть военных.

Но солдаты продолжали идти, шли они с недалекого фронта, где вопреки приказам дрались с врагом. Они были плохо одеты. Шинели на них были оборваны, головы не покрыты ни пилотками, ни шлемами. У иных шлем болтался у пояса, как котелок. Многие опирались на палки. На головах, на руках виднелись когда-то белые, а теперь запачканные, повязки. Винтовок не было. Не было и офицеров. Солдаты шли толпами и в одиночку по пустым улицам, на которых как-то сразу исчезли все автомобили. Иногда они останавливались и просили в ресторанах их покормить. Они умирали от голода, денег у них не было, а за еду надо было платить. Нельзя сказать, чтобы жители встречали их приветливо. На них глядели, как на нищих. Иногда им давали вино, фрукты, хлеб. Солдаты ели жадно, со смущенными и виноватыми лицами, признавались, что не знают, где находятся их части, что они отступают от самой границы и что уже несколько дней, как они не видели никакого начальства и не получали никаких приказов. Поэтому они и решили идти куда глаза глядят.

Мне не раз случалось говорить с солдатами, расспрашивать их. Они с грустью рассказывали, что, еще сражаясь в Бельгии и в Северной Франции, чувствовали что-то неладное, но не понимали смысла и причин отступления. [69] Понадобилось три года господства гитлеровцев и чудовищного предательства Петэна и Лаваля, чтобы Франция наконец поняла, что ее предали.

Мои спутники хотели ехать дальше на юг, но я твердо решил остаться здесь и дожидаться семьи.

В эти дни мы неплохо устроились: нас пригласил к себе владелец гаража, где я чинил машину. Мы удобно и уютно разместились у него в доме. Участник первой мировой войны, он был горячим патриотом, и душа его болела от всего, что приходилось сейчас видеть.

С питанием стало легче. Мы обедали обычно в ближайшей гостинице. Беженцы постепенно куда-то исчезли, а поток автомобилей вообще прекратился с тех пор, как прошел слух, что война окончена. Город опустел, стал снова обычным провинциальным городом. Никто из властей не вернулся, но жизнь текла нормально, даже о кражах не было слышно. На всю мэрию остался один супрефект, бледный и растерянный человек, но гордый своим «героическим» поступком: все, мол, бежали, а я все-таки остался на посту. Он надел парадный мундир, правда, довольно потертый, фуражку с золотыми, вылинявшими дубовыми листьями и сидел один в мэрии, избегая показываться в городе, чтобы жители не приставали к нему с различными просьбами.

Как-то я зашел в ратушу, один из залов которой был превращен в госпиталь для раненых. В нее входил всякий, кто хотел, как в магазин. Было душно, грязно, койки стояли вплотную друг к другу, раненые лежали вперемежку с больными. Дамы из Красного Креста без всякого медицинского контроля накладывали им какие-то фантастические повязки, пользуясь грязными инструментами, нестерилизованными бинтами, марлей и ватой, валявшейся на столе. Я предложил свои услуги в качестве врача-добровольца. Нарядная и кокетливая дама из Красного Креста, которая, как оказалось, заведовала госпиталем и была, помимо того, супругой супрефекта, выслушала мое предложение с полнейшим равнодушием. Судьба раненых ее, очевидно, интересовала очень мало, ей просто нравилось щеголять своим халатом и «патриотическими» деяниями. Она сказала, что даст ответ позже.

Я ушел с твердым намерением никогда не возвращаться сюда и по дороге заглянул в городскую больницу, превращенную в военный госпиталь. [70] Там представился главному врачу-военному. Он немедленно принял мое предложение. В госпитале находилось около 800 больных и раненых солдат и имелось всего три врача, в их числе один иностранец. Другие все исчезли.

Я немедленно приступил к делу. Мне дали белый халат, отвели мне два деревянных барака в саду госпиталя, где лежало около сотни раненых. Войдя в барак, я чуть не задохнулся от невыносимой вони. Бараки были грязные, пол не подметен, постельное белье грязно-серое, койки притиснуты одна к другой. Одни раненые лежали, другие сидели, покуривая, на койках, в грязных рубашках, в шинелях внакидку. Два военных санитара и две молоденьких сестры-парижанки из Красного Креста — вот и весь персонал. Санитары вообще ничего не делали и даже не показывались. Зато сестры оказались очень серьезными, внимательными и добросовестными девушками. Они несколько дней работали одни, без врача. Куда делся врач, мне так и не удалось выяснить.

Я обошел раненых и начал делать перевязки. В большинстве случаев раны были очень серьезны. Приходилось пользоваться грязными, порванными бинтами, покрытыми кровью и гноем, словно раненых только что привезли с поля битвы, хотя они уже больше недели лежали в госпитале. Я попросил инструмент и материал для перевязки. Сестры принесли в банке со спиртом пару заржавленных ножниц и пинцетов, нестерилизованную марлю и вату в открытом пакете.

— Это все? — спросил я.

— Да, все. Инструментов в госпитале мало, они в операционной. Ваты и марли тоже почти нет, их надо экономить.

Между тем надо было действовать и действовать немедленно. У большинства раненых повязки пропитались гноем, сползли с ран и вокруг открытых ран носились тучи мух, которых раненые все время отгоняли. Тут лежали больные с ампутированными руками или ногами, с гноящимися и вонючими культями, с газовой гангреной — словом, передо мной предстало зрелище, какого я никогда не видел в Европе со времен войны 1914–1918 гг. Тут же лежали и штатские, раненные бомбами и пулями. У одного из них был столбняк, и его снесли в «изолятор» — темный чулан в конце барака, где он корчился и скрежетал стиснутыми в судорогах зубами. [71] Раненный осколками бомбы в деревне, он только через три дня был подобран солдатами. В госпитале ему даже не впрыснули противостолбнячной сыворотки. Через два дня он умер.

Сделав кое-как несколько перевязок, я спросил, где умывальник. Мне принесли тазик с водой. Мыла не полагалось. Не было и обычного в больницах умывальника с педалью и краном. Раненым с переломом руки давали шину для ноги. Куда же делся весь материал? Ведь во Франции и боев-то почти не было, и госпитали за восемь месяцев войны могли приготовиться к приему раненых. Ответ на эти вопросы может дать только «пятая колонна».

Пока я возился с перевязками, в зал вошла какая-то дама, в городском платье, без халата, и, не спросив у меня разрешения, уселась за стол посреди барака. Развязав какой-то мешочек, она громко сказала:

— Друзья мои, я принесла вам подарки — сладости от дамского комитета союза торговцев города Сент-Аман.

Она вытащила из мешочка горстку конфет и сладких булочек и стала их раздавать солдатам.

Мне вдруг все стало так противно, что я вышел из барака и пошел к старшей сестре больницы, монашенке.

— Не найдется ли у вас умывальника для нашего барака, сестра?

— Ох, нет, доктор, — сладко запела она, — у нас всего один умывальник в операционной.

— Но, может быть, у вас есть другой в запасе или на чердаке?

— Не знаю, доктор, не знаю. Поищите сами, сестра-экономка даст вам ключ и будет вас сопровождать, — любезно ответила монашенка, ничуть не смутившись, ей это казалось в порядке вещей. А ведь госпиталь был раньше городской больницей и существовал много лет.

Я обошел чердак и склады материала. На чердаке обнаружил несколько старых шин и такой же старый умывальник на колесиках со стеклянным бочонком для воды. Но у него не оказалось ни пробки, ни крана. Тем не менее я велел санитарам отнести его в барак, а сам пошел в город на розыски пробки и крана. Санитары поспорили, кому нести умывальник, каждый твердил, что не его дежурство. Наконец они договорились и побрели вниз. [72]

Пробку и кран я не без труда отыскал в одном магазине. Разговорившись с владельцем магазина, рассказал ему о положении дел в госпитале.

— Бедные наши солдатики, — вздохнул сочувственно хозяин, — такое всюду безобразие, такая разруха! Бедная Франция!

Я поблагодарил хозяина за сочувствие, взял пробку и хотел было уйти, но хозяин дал мне чек в кассу.

— Пробка стоит 40 сантимов, — прибавил он привычным голосом лавочника.

Я заплатил и вышел, думая то же:

— Действительно, бедная Франция!

А когда я принес мои покупки, заведующий хозяйством госпиталя попросил представить ему для оплаты купленного счет из магазина в двух экземплярах.

Тяжело было работать в таких условиях, госпиталь поглощал все мое время, зато отвлекал от тяжелых мыслей о потерянной в дороге семье. Я видел, что нужен раненым, а самоотверженная работа моих молоденьких помощниц заставляла забывать о зверином эгоизме и равнодушии правящих классов к судьбам своего народа. Раненые это тоже чувствовали, не раз спрашивали меня об СССР и, чувствуя в моих рассказах глубокую любовь к родине, вздыхая, говорили:

— Мы тоже любили нашу Францию. Разве мы не сражались за нее? Почему же все это получилось? Ведь в ту войну этого не было.

Немцы

Как указывалось выше, основная масса беженцев покинула город. Оставшиеся в нем беженцы и местные жители мирно жили в ожидании событий, мирно стояли в очередях у булочных и молочных лавок. Все были спокойны, забыв об опасности, хотя война продолжалась. Люди покорно ждали прихода германских войск: он был теперь неизбежен.

Как-то я переодевался, стаскивая с плеч не первой свежести халат. Вдруг вошла старшая сестра, сделала мне таинственный знак губами и руками и тихо прошептала на ухо: [73]

— Вот они, наши «друзья», здесь!

Я невольно оглянулся, подумав, что кто-то вошел в комнату. Но сестра, приложив палец к губам, кивнула в сторону окна. Перед госпиталем проходила большая дорога на Бурж, по краям ее стояли кучки жителей и в каком-то оцепенении смотрели вдаль.

Облако пыли и дыма приближалось по дороге, разбитой автомобилями и повозками беженцев. Слышалось отдаленное пыхтенье моторов. Низко над городом пролетели кажущиеся огромными немецкие самолеты. Отчетливо были видны летчики в больших очках и солдаты, пригнувшиеся к пулеметам, обращенным дулами к земле. Самолеты пролетели и, как стая коршунов, закружились над городом. Черные свастики на фюзеляже и кресты на крыльях резко и зловеще вырисовывались в прозрачном воздухе.

А облако на дороге быстро приближалось в грохоте моторов. Мы различили отряд мотоциклистов, мчавшихся полным ходом. Вскоре они стрелой пронеслись мимо госпиталя, не обращая внимания на глазевших жителей. Старшая сестра тоже глядела в окна, глаза ее были полны слез, порою она крестилась и, перебирая четки, что-то неслышно бормотала выцветшими губами. В госпитале воцарилась тишина, даже раненые перестали стонать.

Мотоциклисты пролетали мимо с ужасающим грохотом. Их машины густо покрывала дорожная пыль, все они были какого-то одинакового серо-зеленого цвета. Над рулями мотоциклов были укреплены пулеметы вперед дулами.

Тотчас за госпиталем они разделились, рассыпались по улицам города. Весь город наполнило стрекотанье машин. Мотоциклисты проезжали до конца каждой улицы, загибали во все переулки и тупики и возвращались обратно.

Город замер. Никто не осмеливался показаться на улицах. На дверных ручках домов висели белые тряпки. Из окон, приподняв край занавески, испуганно глядели женщины и дети.

Один из мотоциклистов повернулся и помчался обратно мимо госпиталя. [74] Вскоре на дороге показались бронированные автомобили, грузовики, платформы. На них стояли большие пулеметы, обращенные дулом на город, а на скамьях сидели неподвижные серо-зеленые солдаты, в шлемах, в очках, с винтовками, лиц их не было видно. Машины были тусклы, запылены, все сливалось в одну серо-зеленую массу — люди, пулеметы, машины.

Затем показались открытые легковые автомобили. Они остановились недалеко от нас, из них вышли офицеры, высокие, серо-зеленые, в автомобильных очках, туго затянутые, державшиеся прямо и твердо, как-то деревянно. Они сняли очки и о чем-то громко переговаривались резкими, отрывистыми словами, так непохожими на звучный и какой-то округлый французский говор.

Во двор госпиталя въехал санитарный автомобиль с громадными красными крестами на стенках и на крыше. Из него вылезли немецкий военный врач, санитары. Твердой и властной походкой они прошли в госпиталь. Главный врач госпиталя, в военной форме, без халата, бледный, с трясущейся нижней челюстью, ждал их у входа. Немец остановился перед ним, выпрямился, отдал честь, представился. Потом сказал по-французски, с немецким акцентом, вежливо, но подчеркнуто властным тоном:

— Нам надо триста коек. Будьте любезны приготовить их через полчаса. У нас много усталых солдат.

Он даже не сказал «раненых». Немецкие солдаты просто «устали» от беспрерывной езды по Франции. Вряд ли немец сказал это преднамеренно. Он просто сказал то, что думал.

Спорить не имело смысла. Через полчаса всех больных и раненых вынесли из главного здания и распихали по баракам. Немецкий врач обошел госпиталь, заглянул и в бараки. Он презрительно и гадливо улыбался, глядя на темные и грязные палаты, на раненых, лежавших в крови и гное. Никто ничего не говорил. Раненые тоже молчали в каком-то оцепенении.

Я пошел в город. Меня никто не задерживал, никто не спрашивал документы. Навстречу шли группы германских солдат и офицеров, они заходили в кафе, рестораны, магазины. На площади, в киоске, где раньше по воскресеньям играл оркестр, лежали вповалку черные сенегальские стрелки под охраной немецкого часового с винтовкой на изготовку. [75] Это были пленные. Не знаю, откуда взялись сенегальцы, в городе я не видел их. Возможно, что немцы привезли сенегальцев с собой: им нужно было показать французам, что их страну защищали, мол, черные дикари. Солдат-французов, бродивших по городу, немцы не арестовывали. Они их только обыскивали и затем отпускали. Большинство французских солдат уже переоделись в штатское, только военные штаны, ботинки или пилотка выдавали их недавнее прошлое.

Вечером городские кафе и рестораны заполнили немцы. Они требовали пива, коньяку и морщились от вина — оно им не нравилось.

На следующий день немцы стали скупать буквально все, что попадалось под руку: штатские костюмы, дамские платья и чулки, фотоаппараты, фотопленку, обувь, не говоря уже о мелочах. Всюду был объявлен и вывешен официальный курс: 20 франков за марку. Но марки эти были особые, специально выпущенные гитлеровским правительством для оккупированных территорий, и в Германии они хождения не имели. Иначе говоря, за ничего не стоящие бумажки оккупанты могли скупить всю Францию.

Местные коммерсанты, хотя и напускали на себя похоронный вид, на самом деле были в восторге. Они спускали немцам залежавшиеся товары, вышедшие из моды костюмы. Оккупационные марки не много стоили, но для французского буржуа деньги всегда есть деньги.

Раз как-то я находился в аптеке, которая торговала также и фотоаппаратами. Вошли два германских офицера и спросили катушку фотопленки. Хозяин сам принес пленку и вручил с низким поклоном.

— Сколько стоит? — спросили немцы по-французски,

— О, для вас это ничего не стоит, — рассыпался в любезностях хозяин. — Вы ее честно заработали.

Офицеры переглянулись, взяли катушку, поблагодарили кивком головы чересчур любезного хозяина и удалились.

Торговцы теперь ничего не хотели продавать французам. Они грубо заявляли, что как раз нужного покупателям товара у них нет. [76] Но все понимали, что это делалось для того, чтобы сохранить товары для оккупантов и даже не столько из страха перед ними, сколько из гнусной угодливости. Покупатели-французы возмущались и передавали тысячи рассказов о наглости торговцев и об их низкопоклонстве перед врагами.

За несколько дней своего пребывания в городе немецкие офицеры и солдаты буквально опустошили почти все магазины. Они не грабили, не брали силой или даром, — они просто покупали. Местные цены, как говорили солдаты-немцы, были страшно низкими по сравнению с существовавшими в Германии.

О моей семье я по-прежнему ничего не знал. Выехать из города было нельзя. Газеты не выходили, мы жили в неведении того, что происходит во Франции.

Тяжелы были эти первые дни немецкой оккупации, хотя германские власти поначалу, исходя из политических расчетов, пытались даже заигрывать с французами. Тяжело было видеть невероятное низкопоклонство, угодливость многих буржуа перед врагом.

Помню, один торговец открыто говорил мне:

— Для Франции лучше, что нас побили немцы, гораздо хуже видеть у власти коммунистов. Немцы нам ничего не сделают, постоят да и уйдут, мы с ними договоримся. Платить они все равно будут.

Никто не думал тогда, что германская оккупация затянется. По простоте души многие полагали, что мир уже наступил, хотя перемирие заключено еще не было и его условий никто не знал. Многие думали, что гитлеровцы скоро уйдут из Франции, чтобы воевать с англичанами. На другой же день после занятия Сент-Амана над городом пролетел английский самолет и сбросил на немецкий лагерь несколько бомб. Немцы яростно его обстреляли из зениток и пулеметов и потом уверяли жителей, что самолет сбит. Однако сбитого самолета никто не видел.

Местные буржуа и сами говорили об этом налете с не меньшей ненавистью, чем немцы. По их мнению, англичане мешали заключению долгожданного мира.

Правда, германское командование выбросило из госпиталя французских раненых. Об этом в городе все знали. Но в конце концов, рассуждали буржуа, зачем эти солдаты дрались против Германии? Когда немцы увидели, в какой нищете находился госпиталь, именно они, а не французы, предоставили ему перевязочный материал, вату, марлю, медикаменты. [77] Буржуа забыли, что все эти предметы были французского или бельгийского происхождения и захвачены германскими войсками у французов или бельгийцев. Их привозили в ящиках французской армии даже нераспакованными, так как французская армия не сумела или не успела их использовать. Германские власти бесплатно раздавали беженцам бензин, чтобы они могли вернуться домой. Но и бензин тоже был трофейный, французский, захваченный врагом на складах Демарэ. Вероятно, немцы и сами считали, что война окончена и колоссальные трофеи, захваченные у французов, им больше не понадобятся. Отсюда их щедрость, которую они, вероятно, сами расценивали как необычайно тонкий пропагандистский прием...

То, что оставалось от французской армии, бежало в полнейшем беспорядке к югу, без генералов, без офицеров. Германская армия захватила больше двух третей Франции. Никто не знал толком, где находится французское правительство и вообще есть ли оно. Что делали англичане после Дюнкерка, было неизвестно. На них не возлагали больше никаких надежд не только Франция, вся Европа, казалось, жила в предсмертных сумерках.

В госпитале меня ждала неожиданность. По всему городу были расклеены объявления за подписью супрефекта, в которых предписывалось всем лицам, не имеющим постоянного жительства в Сент-Амане, иначе говоря, беженцам, покинуть город в течение суток. Огромная толпа уже теснилась у здания супрефектуры. Каждый беженец желал лично увидеть супрефекта и переговорить с ним. Большинство вообще не знало, куда деться; в Сент-Амане они кое-как устроились... Мысль о возвращении в Париж почему-то всех пугала.

К подъезду супрефектуры подкатил германский военный автомобиль. Из машины вышли два подтянутых высокомерных немецких офицера. Вместе с ними был супрефект, который казался их пленником. Его помятое, не первой свежести лицо было бледнее обычного, мундир выглядел особенно поношенным рядом с чистенькими, новенькими мундирами немцев, и даже золотые листья дуба на его фуражке вдруг как-то потускнели. [78] Он быстро пробежал в свой кабинет в сопровождении немцев. Спустя некоторое время супрефект вышел, и толпа тотчас окружила его. Мне кое-как тоже удалось пробиться и поговорить с ним о деле.

Я рассказал супрефекту о положении раненых в госпитале, где не было ни врачей, ни сестер, никого, кроме нас. Он с полным безразличием и, казалось, с трудом понимая, о чем идет речь, выслушал меня. Когда я замолчал, он встрепенулся.

— Вы должны уехать, приказ вполне ясен. Приказ этот не мною дан, я здесь теперь ничто…

Позже я узнал, что он лгал. Германские власти ему никакого приказа не давали, он сам добился его у них по просьбе местных буржуа и торговцев, опасающихся, что из-за наплыва беженцев в городе иссякнет продовольствие. Продукты уже начали понемногу исчезать из магазинов.

Оставалось одно — уезжать. Я мог бы поехать на розыски моей семьи. Мои сотрудницы, обе парижанки, также должны были уехать. Раненые оставались вообще без всякого присмотра.

Мои спутники, жившие у владельца гаража, упаковали вещи, тепло распростились с хозяевами, которые ничего не хотели взять с них за постой. В конце концов мы уговорили их принять деньги. Затем уселись в машину, я нажал на педаль...

И тут произошло нечто невероятное. На улице послышались какие-то восклицания, крики, во двор вбежала девочка, дочь хозяина, и бросилась ко мне:

— Доктор, доктор, ваша дочь здесь! И действительно, вслед за ней во двор вкатила на велосипеде моя дочь. Ее трудно было узнать, так она загорела и похудела за эти дни. В этой войне миллионы людей потеряли своих близких. Они поймут поэтому то чувство, с каким я встретил дочь, пропавшую без вести больше десяти дней тому назад. Владелец гаража и вся его семья плакали, глядя на нас, а у меня не хватало слов, чтобы выразить все, что пережили мы за дни разлуки. Если бы я знал тогда, что меньше чем через год я опять потеряю и дочь и жену и на этот раз ничего не буду знать о их существовании в течение трех лет! [79]

Появление дочери в Сент-Амане в тот момент, когда мы собирались уезжать, было подлинным чудом, счастливой развязкой, которая бывает только в трогательных романах. Дочь наскоро рассказала все, что произошло с ними за эти дни. Машина испортилась, дочь, тогда еще неопытный водитель, не знала, как помочь беде. Проезжавшие мимо солдаты несколько раз чинили машину и в конце концов совсем ее поломали. Грузовик военного эшелона, ехавшего в Тулузу, взял машину на буксир, и моя семья доехала до города Вильнёв-сюр-Шер, где и вынуждена была остаться. В дороге во время налетов германских самолетов им пришлось не раз выскакивать из машины и прятаться в лесах. В Шатонефе моя семья решила дальше не ехать, хотя солдаты и говорили, что довезут машину до самой Тулузы. Одна местная работница приютила мою семью, школьную кухарку и всех ребят. Но пришли немцы, и никого из Шатонефа не выпускали. Дочке удалось достать велосипед у местного крестьянина, и вот она прикатила к нам, в Сент-Аман, в надежде разыскать меня. На улице в Сент-Амане она встретила прислугу одной нашей знакомой, и та указала ей, где мы остановились. Такова была вкратце эта история.

Интересно отметить, что германские власти теперь разрешили всем французам свободно передвигаться по стране без пропусков.

Но вот дни ожидания кончились. Мы выехали в Шатонеф по маршруту, установленному супрефектом. Не проехав и нескольких километров, я увидел на перекрестке дорогу, ведущую прямо на Шатонеф. Здесь дежурили немецкие часовые. Я спокойно проехал мимо них, они равнодушно взглянули на нас, и мы покатили дальше, несмотря на то что обязательный маршрут, по утверждению супрефекта, установили для нас по приказу германских властей.

Во всех окрестных деревнях большинство жителей никуда не уезжало. Они с удивлением глядели на нашу машину, так как поток беженцев в обратном направлении еще не начался, и наша машина была первой.

Через полчаса мы были в Шатонефе, и здесь я встретился с женой.

Нам удалось получить комнаты в местной гостинице, так как большинство живших в ней беженцев разъехались. [80] В деревне стоял немецкий гарнизон. Кафе было переполнено солдатами и офицерами, которые пили местное вино и пиво. Некоторые, будучи окончательно пьяными, смеялись глупым деревянным смехом. Улицы и магазины также заполняли немцы, скупавшие и здесь все, что только можно.

Вечерами жильцы отеля — французы — собирались внизу, в комнате рядом с кафе, где стоял плохонький радиоприемник. В молчании они слушали радио, пускали его еле-еле, чтобы не услышали немцы. Впрочем, несомненно, германские власти об этом знали, но в этот период оккупации им такие вещи были безразличны.

Радио, к сожалению, сообщало весьма скудные сведения. Французское радио, как и правительство, ничего не могло сказать народу. В это время велись постыдные переговоры о перемирии. Накануне его подписания министр труда, кажется Маркэ, мэр-социалист города Бордо, один из коллаборационистов, сотрудник гитлеровских оккупантов, возвестил о вступающем в силу с завтрашнего дня перемирии. Он обратился по радио ко всем французам и, в частности, к коммерсантам с призывом в знак траура закрыть в этот день свои магазины.

Но о перемирии мы узнали раньше от немцев, чем от французов. В ночь с 23 на 24 июня 1940 г. мы проснулись от грохота пушек и ружей, от треска ракет. Небывалый фейерверк озарил небо. Немцы не спали всю ночь, пели, кричали «хох», пили шампанское, пиво, вино, пускали ракеты. Французы, разбуженные шумом, тихонько ругались, не понимая еще смысла происходящего торжества. Узнав, что заключено перемирие, они не могли освободиться от чувства глубокой внутренней тревоги. Они понимали, что тут, кроме германской армии, победил и кто-то другой и что ответственность за это лежит не на Франции, а на тех, кто ее предал.

Наступило 24 июня — день перемирия. Все магазины в городе были открыты, ведь победители покупали все, и соблазн сбыть по дешевке залежавшиеся товары оказался для коммерсантов слишком велик. Им было не до «национального траура», соблюдать который лицемерно призывал Маркэ.

Французское радио не сообщало об условиях перемирия. [81] Было только сказано, и то в общих чертах, что германская армия занимает северную часть Франции, включая Париж, приморскую полосу Атлантического океана, а также границу со Швейцарией. Но для того, чтобы у французов создалось впечатление, что и Германия кое-что уступает, германские войска должны были очистить некоторые уже занятые ими территории, в том числе и городок Шатонеф и Сент-Аман. Французы смутно подозревали, что остальные условия перемирия были непосильно тяжелыми, но старались об этом не думать.

Начинался период германской оккупации, и французской буржуазии вскоре пришлось на собственной шкуре убедиться, что Франции мир обошелся очень и очень дорого, а главное, что он не был миром.

Население деревень смутно отдавало себе отчет в том, что с Францией воевала не только германская армия, что среди французов были предатели, которые облегчили врагу победу, но они не связывали это предательство с определенным социальным классом — с крупной буржуазией. Печать всячески старалась сбить народ с толку, называя предателями антифашистов и коммунистов.

Многие французы поняли только потом, увидев, как гитлеровцы расправляются в первую очередь с французскими коммунистами и рабочими, откуда шло предательство.

Французская буржуазия дорого заплатила за свое предательство. Позже в этой среде одни, руководствуясь узкоклассовыми интересами, радовались германской оккупации, «спасшей их от коммунизма», другие, настроенные патриотически, стали бороться с оккупантами и протянули братскую руку тем, кого они раньше считали авоими врагами. Характерен в этом отношении случай, рассказанный мне известным, ныне покойным, французским писателем Жан Ришар Блоком. Один французский промышленник на севере Франции, являющийся ранее ярым ненавистником СССР, стал пламенным французским патриотом и другом Советского Союза. Он радовался каждой победе Красной Армии. Узнав по радио, что советские войска взяли Киев, он прибежал домой и радостно сообщил семье:

— Наши взяли Киев! [82]

Даже в партии «Боевых крестов» — оплоте французского фашизма — произошло расслоение. Часть ее членов вышла из организаций, присоединилась к силам борющейся Франции. Помощник де ла Рокка — депутат Валлэн бежал в Алжир. Оккупанты вызвали к себе ненависть своим тупым высокомерием, холодной жестокостью, полным непониманием и нежеланием понимать психологию другого народа. Французский же фашизм, самый трусливый и импотентный из всех фашизмов, был не способен создать во Франции какое-либо движение. «Французское государство» Виши, провозглашение Петэном самого себя главою этого государства, создание «Национального легиона бывших фронтовиков», меры против евреев — все это не могло импонировать французам. Французский народ, привыкший к свободе, не принял фашизма. Французским фашистам удалось захватить власть в стране только при помощи гитлеровцев. Но это отнюдь не значит, что фашизм после победы над гитлеровской Германией был уничтожен во Франции. Он и позже продолжал по мере сил, а главное возможностей, делать свое черное дело.

Мне пришлось побывать в замке, где помещался германский штаб. Нам нужен был бензин, чтобы уехать, а получить его можно было только у оккупантов. Я обратился прямо в их штаб. Меня встретил блестящий, затянутый немецкий офицер. Узнав, что я русский, он сразу заговорил со мной.., по-русски. Он заявил, что является уроженцем прибалтийских стран.

— Вы хотите бензина? — сказал он. — К сожалению, не могу вам здесь его выдать. Возвращайтесь в Париж, по дороге наши солдаты дадут вам сколько угодно бензина.

Выйдя из замка, я увидел немецких солдат, продававших бензин по семи франков за литр. Так нам удалось пополнить свои запасы и отправиться в обратный путь.

И вот мы возвращаемся домой, в Ванн, по той самой дороге, по которой две недели назад ехали на юг в потоке великого исхода. Но как изменилась тихая проселочная дорога! По ее краям, а то и посередине, зияли воронки от бомб, которые приходилось объезжать полем. У воронок возились дорожные рабочие. [83] На дороге и по обочинам валялись кузова обгоревших, опрокинутых автомобилей, поврежденные машины, тачки, детские коляски, велосипеды, погнутые, поломанные и разбитые на куски. Все это было буквально засыпано тысячами пустых консервных банок, слоями разорванной бумаги. Осторожно объезжая такого рода препятствия, мы добрались до деревни, где когда-то я так долго поджидал машину с моей семьей. Местности нельзя было узнать. Окрестные поля были заставлены германскими военными машинами, палатками, наскоро построенными бараками, возле которых шныряли солдаты и офицеры. Вдоль улиц стояли бесконечные вереницы грузовиков, бронетранспортеров, танков, высились пирамиды бочек с бензином. Почти все это было французское, но все это уже не принадлежало Франции.

Немецкий часовой, стоявший при въезде в деревню, показал нам, где выдают бензин. В поле стояла бочка бензина с переносным насосом, и около нее дежурили фельдфебель и два немецких солдата. Фельдфебель, к которому я обратился, велел дать нам по десять литров на машину. Счетчика у солдат не было, и они равнодушно накачали нам по крайней мере вдвое больше.

Французы уже начали возвращаться на север, хотя еще пока небольшими группами. Со всех сторон подъезжали машины, груженные добром и тюфяками. Французы робко обращались к немецким солдатам с просьбой о бензине. Узнав, что бензин выдается бесплатно, они начинали просить побольше, предлагая заплатить. Но фельдфебель был неумолим: «Десять литров — отъезжайте».

Те деревни, через которые мы проезжали две недели назад, были теперь наполовину пусты. Жители толпились у домов, многие работали на огородах, на полях, доили коров. Когда мы вступали с ними в разговоры, они наперебой рассказывали о своих путевых похождениях. Почти все они покинули свои дома, рассыпались по лесам и теперь только что вернулись домой. У многих дома были разграблены. О беженцах говорили с ненавистью, словно именно они, а не немцы являлись врагами, забывая, что две недели назад они сами были беженцами.

Странно было подъезжать к дому: нам казалось, что мы уехали отсюда не две недели, а много лет назад. [84] Мы возвращались, как возвращаются из больницы после тяжелой болезни. Все было спокойно, тихо, на полях копались крестьяне. В доме нас поджидали кухарка и горничная моего тестя. Они не захотели ехать вместе с нами и, договорившись с местным фермером, вскоре после нашего отъезда отправились вместе с ним на повозке. Но отъехали они совсем недалеко, несколько ночей провели в соседнем лесу, спали на земле, а потом, когда пришли немцы, вернулись домой.

Вокруг дома зияли воронки от бомб, сброшенных с немецких самолетов, — мы действительно уехали вовремя. Но дом уцелел. В еще свежих воронках успели вырыть свои норы кролики, пробивалась молодая травка. Возвратился и наш сосед-фермер. Немцы отдали ему великолепную кавалерийскую лошадь, взятую у французов, с которой они не знали, что делать. Лошадь отощала и теперь паслась в поле. Фермер тоже не знал, что с ней делать: для полевых работ она не годилась. Коровы разбрелись по полям, их несколько дней никто не доил. Теперь они вернулись в хлев, у них распухло вымя, и они жалобно мычали. Молоко имело неприятный вкус.

Через несколько дней вернулись в деревню и остальные жители, далеко они не уезжали и также ночевали в окрестных лесах. Многие погибли от бомб. Местный могильщик, пьяница и охальник, похоронил за эти дни около пятидесяти никому не известных людей. Только он один не покинул деревни, словно зная, что его услуги понадобятся.

Я зашел повидать мэра. Его дом был разнесен бомбой, вся внутренность выгорела. Мэр стоял возле и.., как всегда, месил цемент в чане: снова строил свой дом. Он тепло приветствовал меня:

— Ну, как съездили? А у меня видите что?

— Что же вы думаете теперь делать?

— Как что? Буду отстраиваться, слава богу, ведь сам каменщик.

От бомбежки пострадали и другие дома. В одном из домов погибла вся семья. Раненых отправляли в Орлеан или лечили дома.

Возвратившиеся жители быстро обнаружили, что многое за время их отсутствия пропало. Сначала за это они ругали на чем свет стоит беженцев, а потом, потише, и немцев. [85] Постепенно некоторые из пропавших вещей стали находиться... у соседей. Но французские крестьяне — большие дипломаты. Ссориться с соседями им не хотелось. Они не ругались, не жаловались жандармам, но ходили в гости к соседям и под различными предлогами заглядывали во все уголки дома, даже в хлев и в конюшню. Иногда попадались на глаза принадлежавшие им вещи, но они и виду не подавали, что узнали свое добро. Соседи, быстро смекнув в чем дело, сами забегали вперед и говорили с невинным видом:

— Мы нашли это в нашем доме... не знаем даже, чье оно.

Гости делали вид, что верят, забирали свои вещи и даже благодарили соседей за то, что они сохранили их от немцев. После взаимного обмена любезностями они расставались, а вернувшись домой, обзывали соседей разбойниками, мошенниками и ворами.

В нашей деревне тоже стоял немецкий гарнизон, на окрестных фермах и в замках разместились германские части. Местная мэрия и школа были превращены в штаб, хотя оккупанты и оставили проживавшего там учителя. Со всеми вопросами они чаще обращались к нему, чем к мэру, ибо мэр в делах мало что смыслил. Начальник гарнизона даже столовался у учителя и, сидя за столом, слушал немецкое радио. Иногда учитель пытался слушать французские передачи, но комендант тотчас же выключал громкоговоритель. Солдат разместили у местных жителей или в пустых домах. В этот период они еще держались корректно, не грабили, были вежливы с населением. Гитлеровцы заигрывали с Францией.

Перед зданием мэрии комендант поставил огромную мачту, на которой развевалось знамя со свастикой. Все проходящие мимо мачты должны были снимать шапку. Утром флаг торжественно поднимали, как на корабле, в присутствии караула, вечером торжественно спускали. Крестьяне или обходили мачту издали, или же ходили без шапок.

Вскоре после приезда ко мне явился немецкий лейтенант и от имени коменданта попросил оказать медицинскую помощь населению, так как ни одного врача в округе не было. Местные германские власти предложили обеспечить мою машину бензином для разъездов и даже отрядили на помощь двух солдат-саеитаров. [86]

Бензин мне выдавался без нормы, пока не наполнится бак. Горючее было, разумеется, трофейное, французское. Мне удалось, таким образом, накопить бензин для отъезда в Париж.

Солдаты, стоявшие в нашей местности, были очень молоды. Все они были фанатически преданы Гитлеру и так же фанатически убеждены, что германский народ — самый цивилизованный в мире.

Около деревни оккупанты устроили склад трофейного оружия: здесь лежали тысячи аккуратно сложенных французских винтовок, пулеметы, покрышки, стояли сотни новеньких французских военных автомобилей.

В кафе при единственной местной гостинице каждый вечер собирались германские солдаты, пили вино и пытались беседовать с крестьянами. Те угрюмо молчали, ссылаясь на то, что не понимают немецкого языка. Узнав, что я русский, немцы пожелали вступить со мною в разговор. Всех их, видимо, беспокоила одна мысль:

— Будет Россия воевать с ними или нет?

Спрашивали они это с затаенной тревогой. Чувствовалось, что война с СССР им не улыбается. Гордые своими победами в Европе, опьяненные легким успехом, германские солдаты еще не сознавали, что эти победы достались им слишком дешево, что помогло им предательство французской буржуазии. Европа лежала у их ног, но СССР страшил. Они как будто предчувствовали, что рано или поздно им придется воевать с Россией и что война там будет иной, чем в Европе. А войны им больше не хотелось, воевать приятно, пока победы даются легко, к тому же отдых во Франции — просто наслаждение.

Каждый раз, когда я встречался с ними в кафе, они задавали мне всевозможные вопросы об СССР и Франции.

Французы вообще любили потолковать о политике, хотя события последних лет отчасти отучили их от этого. Иной раз они и с немцами разговаривали довольно откровенно. Вероятно, все эти разговоры дошли до сведения гестапо, так как через несколько недель во всех французских деревнях, где стояли германские гарнизоны, были расклеены для солдат объявления, гласившие: «Feind ist Feind» («Враг остается врагом»)...

Германское командование напоминало своим войскам, что французы для них — враги и что немецкие солдаты во Франции должны остерегаться всех и каждого. Ведь даже простое общение с французами, привыкшими к разговорам о политике, могло подействовать разлагающе на германских солдат, которых обучали только слепо повиноваться.

Во Франции немцы начали отъедаться, к чему в Германии не были привычны. Они покупали или реквизировали скот, кур, гусей, яйца, молоко, масло, все, чем была богата наша местность. По этому поводу один молодой немец сказал мне:

— Мои родители — рабочие в Руре. Наша молодежь очень сильно страдала после Версальского договора. Французы заняли Рур и послали туда сенегальцев, негров. Мне рассказали об этом мои родители.

— Вот она, хваленая французская цивилизация, — говорил мне немец-комендант, показывая на пленных сенегальцев, — Франция покрыла себя позором, послав против нас негров.

Германская пропаганда охотно ссылалась на этих негров, чтобы опорочить в глазах немцев французскую цивилизацию. Все германские офицеры, с которыми я разговаривал, относились к Франции с величайшим презрением, они не уставали повторять, что Франция — страна вырождающаяся и что миссия немцев — ее цивилизовать и дисциплинировать. Молодое поколение немцев ненавидит французов за свое прошлое поражение, за «страдания», которые перенесли их родители во время французской оккупации Рура. Но они не говорили и не помнили о тех страданиях, какие германские войска причинили Франции в войну 1914 г., когда оккупировали и держали под своей властью свыше трех лет весь север Франции. А гестапо? А вся зверская система гитлеризма? — Об этом молодые нацисты молчали… Пусть другие страдают, им это к лицу, а немцам страдать нельзя, рассуждали эти представители «высшей расы»,

Германское командование отобрало у всех местных жителей охотничьи ружья и запретило охоту. Оккупантам, наоборот, охота разрешалась, и они истребляли фазанов и диких кроликов тысячами. Пруды они опустошили с помощью сетей: ловить на удочку им было некогда. [88] Во многих прудах во время рыбной ловли немцы нашли сотни винтовок, пулеметы, патроны, ручные гранаты, брошенные туда отступающими французскими частями.

По делам мне пришлось побывать в Орлеане. Город был забит германскими войсками. Здесь стояла целая армия с тысячами грузовиков, броневиков, автомобилей, больше половины которых было захвачено у французов. На всех перекрестках оккупанты установили доски с огромными надписями, указывающими направление. По улицам проходили под конвоем двух-трех германских солдат с винтовками огромные толпы французских пленных, оборванные, с изможденными лицами. Под надзором немцев они разбирали развалины домов, складывали камни в кучи, вытаскивали трупы из засыпанных погребов. Вид Орлеана внушал ужас. Центр города был разрушен и засыпан обломками рухнувших и сгоревших домов. Погиб исторический дом-музей Жанны д'Арк. В Орлеане ничего нельзя было купить и негде было поесть. Оккупанты реквизировали все отели и гаражи. Гражданского населения осталось мало. Французы ходили по улицам боязливо, как-то бочком, не глядя на немцев. Мне рассказывали, что некоторые французские части оказали немцам при входе в Орлеан сопротивление. Но что они могли сделать без поддержки армии? Враг разрушил Орлеан скорее ради устрашения, чем по военной необходимости. Здесь, как и в Сюлли, все мосты на Луаре французы взорвали. Впрочем, германские войска их в тот же день восстановили. А железнодорожный мост не был взорван, и, так как поезда еще не ходили, по нему было открыто автомобильное движение.

Побывал я и в Сюлли. Мертвый город лежал весь в развалинах. Кое-где торчали обугленные стены домов. Вокруг Сюлли в полях стояли взятые германскими войсками артиллерийские парки с огромными, причудливо раскрашенными, совершенно новенькими пушками, которые начали уже ржаветь. Немцы не собирались ими пользоваться и отправляли их в Германию на переплавку. Тут же стояли бесчисленные автомобили, покинутые беженцами. Они были составлены в парки по триста-четыреста штук. Рядом с ними валялись пустые чемоданы, бумаги, поломанные части машин. Из Парижа порой приезжали владельцы автомобилей, подолгу искали свои машины и находили их обычно в плачевном виде. Да и на целых машинах уехать было невозможно: бензин уже пропал. Постепенно оккупанты сами стали снимать с машин все, что могло им служить. По оставшимся машинам они пускали свои танки, которые обращали их в лепешки, и этот металлический лом тоже отправлялся в Германию на переплавку.

Повсюду в департаменте оккупанты открыли огромные лагери для французских военнопленных. Около городка Питивье, в котором насчитывалось всего лишь 9000 жителей, они устроили лагерь на 20 000 военнопленных, около Сюлли — на 3000. Были лагери и в Жаржо и в Шатонефе. Германские власти сами еще не знали тогда, как им поступить с пленными, которых надо было содержать и кормить. Пленные голодали. В этот период оккупанты смотрели сквозь пальцы на побеги. Пленные убегали средь белого дня, доставали у местных крестьян штатскую одежду и поступали к ним рабочими. На всех окрестных фермах я видел сотни таких беглецов. Крестьяне охотно оказывали им помощь, ибо крайне нуждались в рабочих руках. Два миллиона молодых французов томились в плену, и деревни пустовали. Обрабатывали землю старики и женщины.

Как-то, возвращаясь из Питивье, мы догнали огромную колонну французских пленных. Их перегоняли из Питивье в лагерь около Жаржо. Всю колонну охраняли два немецких солдата. На исхудалых, усталых лицах пленных, покрытых давно не бритой щетиной, резко выделялись запавшие от истощения глаза. Несколько пленных обратились к нам с просьбой взять их с собой. Они говорили, что устали и дальше идти пешком не могут. Им предстояло пройти еще свыше 30 километров.

Я спросил у немецкого солдата, можно ли довезти их до лагеря. Он согласился с полнейшим равнодушием.

Забрав в свою машину четырех солдат, которые казались наиболее усталыми, мы отвезли их в Жаржо. В лагерь их не повезли, а высадили в городе. Двое были как раз родом из Жаржо. Сомневаюсь, чтобы хоть один из них пошел в лагерь. [90]

Чтобы закончить описание этого периода, забегу несколько вперед. В начале июля мы уехали в Париж. Германский гарнизон ушел из деревни Ванн на север. Значит, кончилось и мое бензинное раздолье. Так как я не мог увезти в Париж все наши вещи и школьное имущество, мы собрали их, сложили в одной из комнат нашего дома и заперли на ключ.

Через несколько дней после нашего отъезда в доме расположилась рота немецких солдат. Меня об этом известили, я примчался на машине из Парижа. Но было уже поздно.

Комнату, где хранились наши вещи, заняли немцы, вещей уже не оказалось. Я обратился к капитану, командиру роты. Он принял меня очень вежливо и предложил обойти вместе с ним дом в поисках вещей. Лесной сторож, оставленный владельцем для надзора за домом, утверждал, что ничего не знает о вещах. Он сам дал немцам ключ от нашей комнаты. После долгих поисков удалось разыскать несколько старых чемоданов, брошенных в мусорные кучи. Но все их содержимое исчезло. Пропали все мои рубашки, школьное белье, мужская и женская одежда. Позже соседи рассказывали, что как только немцы заняли дом, они в тот же день начали отправлять посылки в Германию.

Когда я сказал об этом немецкому капитану, он ответил мне с возмущенным видом!

— Никто не может подозревать германскую армию в грабеже.

Пока я разговаривал с капитаном, моя дочка пристально смотрела на одного из солдат, стоявших во дворе. Все они разгуливали в одних майках и трусах. Вдруг дочь обратилась к солдату:

— А знаете, эти трусики очень похожи на мои.

Немец смутился и признался, что трусики он забрал в нашей комнате… Его приятели в шутку хотели тут же их с него стащить. Но немец воспротивился и обещал моей дочери, что завтра же вернет их в чистом виде.

Обещание свое он сдержал, так как все это происходило на глазах капитана, который, правда, перестал разглагольствовать о чести германской армии.

Вечером германские офицеры пригласили нас поужинать с ними. За столом сидели вместе с офицерами два простых солдата. [91] Позже я спросил у капитана, едят ли они обычно вместе с солдатами. Он мне ответил, что по правилу у них всякий раз за офицерский стол приглашается поочередно несколько солдат. Подобные трюки позволяли гитлеровцам утверждать, что их армия «демократична».

А между тем ни в одной армии на свете я не видел таких резких различий между солдатами и офицерами, как в германской. У каждого офицера был свой денщик, которого он гонял, как лошадь.

Вообще говоря, гитлеровцы в это время еще не грабили Францию в «индивидуальном» порядке. Правда, они очищали занимаемые ими дома и отправляли все вещи в Германию. Но грабили они пока оптом, путем реквизиций и скупки по дешевой цене. Ведь оккупационные деньги для них не имели никакой ценности. Вся германская армия во Франции, по условиям перемирия, содержалась и кормилась за французский счет. Франция была обязана поставлять ей еженедельно 10 000 голов крупного рогатого скота, 1000 тонн масла и т. д. Кроме того, французы выплачивали оккупантам в день по 400 миллионов франков контрибуции. В 1941 г. эта сумма была снижена до 300 миллионов. Содержание армии этого, понятно, не стоило, и счет Германии во Французском банке оставался неиспользованным. Зато в стране стремительно повышались цены, началась инфляция. Грабеж населения с первых дней происходил за счет обесценения французской валюты. Сначала завоеватели платили оккупационными марками по курсу 20 франков за марку. Но, так как французские крестьяне не брали эти деньги, германские власти постепенно изъяли их из обращения и расплачивались только новенькими французскими билетами, которые во множестве печатал по их заказу Французский банк.

Гитлеровцы сразу же набросились на французские продукты и буквально пожирали все, словно никогда не ели досыта. Я видел в июле 1940 г., как солдаты германской армии, купив на ферме масло, ели его без хлеба, кусками. И вот таких изголодавшихся молодчиков Гитлер выпустил на богатейшие страны Европы — на Францию, Голландию, Данию и на Советский Союз. [92]

Но оккупанты не только ели сами. Еще больше продуктов они отправляли в Германию военными посылками по 5 килограммов каждая. В Медоне и на вокзале Монпарнасс в Париже, ожидая поезда, я часами глядел на сложенные груды посылок от солдат.

Но я ни разу не видел, чтобы немецкие солдаты получали посылки из Германии. Да и сами немцы откровенно признавались, что им посылок не шлют; наоборот, родные в письмах просят их присылать все, что только можно.

В этот период оккупанты делали вид, что строго преследуют индивидуальные грабежи. Когда в одной соседней деревне жители пожаловались коменданту, что солдаты воруют у них кур, комендант ответил, что германская армия грабежами не занимается и что эти жалобы оскорбительны для чести армии. В другой деревне в ответ на аналогичные жалобы комендант арестовал виновников кражи и отправил их в Орлеан, где, как он сказал, их будут судить и расстреляют. Но, когда кражи возобновились и крестьяне вновь обратились с жалобами к коменданту, он накричал на них и приказал не надоедать пустяками. В третий раз он просто пообещал арестовать и расстрелять жалобщиков. После этого жалобы, разумеется, прекратились.

Между тем такого рода кражи случались всюду, где только стояли войска оккупантов. Сами офицеры преспокойно ели кур, украденных у крестьян их же денщиками.

В начале июля, как я уже говорил, мы решили возвратиться в Париж.

Уезжали мы с тяжелым сердцем, очень уж много пережили и перечувствовали. Я не узнавал Франции, в которой прожил столько лет и которую так любил. Она еще не очнулась от удара гитлеровского кулака. А владельцы замков и местная буржуазия наперебой приглашали оккупантов, угощали их и чуть ли не благодарили за избавление от «красной опасности».

То же самое увидели мы и в Париже. Первый период войны кончился не только победой гитлеровской Германии над Францией, но и победой предавших Францию правящих классов. [95]

Дальше