Глава девятая
1907 год — Ольга Ивановна Холщевникова. — Реформы в армии продолжаются. — Открытие Второй Государственной Думы и ее роспуск. — Волнения в Военно-медицинской академии. — Кадровые перемещения после русско-японской войны. — Политические отношения с Францией. — «Я узнал о предстоящем покушении на меня». — Маневры в Красном Селе. — Письмо к великому князю. — День свадьбы. — Свадебное путешествие. — Работа Совета государственной обороны. — Положение о генерал-инспекторах. — Дело Стесселя
Вся первая половина 1907 года была преисполнена для меня волнениями из-за вопроса: удастся ли мне добиться развода и когда? Мысль о разводе, любовь к О. И., желание скорее стать ее мужем целиком владели мною; всякая свободная минута была использована, чтобы написать ей хоть несколько строк, при всякой возможности я бывал у нее (или она у меня) и это, несмотря на то, что работы у меня не убавилось. Я только думаю, что работа эта стала более механической, являясь продолжением уже предпринятых мер и по ранее намеченному курсу, и новых начинаний уже было меньше.
Согласно полученному мною разрешению, я 3 января сделал свой первый визит у Холщевниковых. Из Царского я приехал в город и заехал к ним; они занимали меблированные комнаты на Б. Московской, на углу М. Московской. Я застал отца и дочь одних дома и просидел у них два часа с четвертью. Трудно себе представить что-либо более натянутое и нелепое, чем этот визит. О моем жениховстве не было и речи. Сидели мы в комнате О. И. и ее отец говорил все время о минувшей войне и о своем деле, я ему давал нужные реплики, а О. И. [137] при этом присутствовала! Очевидно, что такие разговоры и свидания не могли служить делу нашего сближения с нею; но все же приходилось быть довольным возможностью видеть ее в домашней обстановке, без шляпы и вуали!
Через несколько дней, 6 января, И. В. был у меня в Царском с ответным визитом. 7 января я переехал в город; жена, ввиду стоявших сильных морозов, не решилась на переезд и осталась еще на неделю в Царском. Я пробовал ее уговорить, чтобы она согласилась на развод, но из этого ничего не вышло: она, как всегда говорила, что со мною жизни нет и она со мною несчастна, но не соглашалась разойтись со мною.
По приезду в город, я надумал в тот же вечер заехать к Холщевниковым. Меня не приглашали и я о своем приезде не предупреждал, поэтому я, едучи туда на извозчике, еще сомневался, хорошо ли, что я к ним еду, не застану ли у них кого-либо? Но мне хотелось видеть О. И. и я решил ворваться к ней непрошеным гостем. Застав их дома, я просидел у них от девяти до часа, слушая опять рассуждения И. В. о войне и рассказы о его деле. Он, очевидно, не предполагал, что мне интересно поговорить с его дочерью о совсем других делах! Едва ли он представлял себе, что мы так влюблены, так как удивлялся тому, что мы столько пишем друг другу, а я даже иногда сам привозил свои письма, в которых, конечно, не говорилось ни о минувшей войне, ни о его деле! Но при невозможности поговорить с глазу на глаз это являлось вполне естественным*.
Однако образ действий И. В. заставил нас искать других встреч; 11 января О. И. была у меня на квартире перед обедом. Сидели мы в большом кабинете, и я ее только провел потом по всей квартире, чтобы познакомить с нею.
13 января я поехал вновь в Царское, чтобы уговорить жену согласиться на развод, но напрасно; она решила на следующий день вернуться в город. Таким образом, надежды на скорое начало развода не было! [138]
14 января я в третий раз был у Холщевниковых и отвез И. В. копию высочайше утвержденного доклада о его помиловании; и этот вечер прошел так же, как предыдущие два посещения; в следующий раз, 18 января, я захватил с собою разные альбомы, относящиеся к довоенному времени, и этим несколько занял И. В., так что нам удалось немного побыть вдвоем, поболтать и поцеловаться. Тут же мы уговорились, что 20-го мы свидимся у подруги О. И., Марии Павловны Алексинской. Там мы провели весь вечер вдвоем, так как хозяйка не показывалась. Такие же свидания были там же 28 января и 3 февраля, но мы оба чувствовали себя при них крайне неловко перед прислугой, которая знала О. И. и вероятно подумала много нехорошего про нее, так что от подобных свиданий пришлось вовсе отказаться. Кстати, И. В. понемногу стал оставлять нас одних, и вечера в его доме стали менее натянутыми и неестественными.
В конце февраля Холщевниковы переехали на другую квартиру, на Фонтанке у Семеновского моста, д. 35, кв. 4, где я 25 февраля был у них на новоселье; на прежней я у них был всего тринадцать раз, или через три дня в четвертый.
Домашняя моя жизнь стала настоящим адом; перипетии ее сохранились в моих письмах к О. И., но я о них предпочитаю умолчать. Скажу лишь, что жена сначала не хотела верить, что я ее действительно разлюбил и хочу развестись с нею; когда же я ей сказал, что люблю другую, на которой хочу жениться, то стало еще хуже: сцены то бешенства, то отчаяния стали ежедневными и происходили не только днем, но часто и ночью, через запертую дверь моей спальни. Она потом высыпалась, а я должен был в обычные часы отбывать свою тяжелую службу. Она грозила мне всякими скандалами, жалобой государю, она на меня жаловалась случайным своим посетителям (Гулевичу, Чебыкину, м-м Гримм). Но, в конце концов, и она устала от них и решила переехать в Царское; она не сомневалась в том, что и я вскоре перееду туда же и совместная жизнь наладится вновь. Она уехала туда 24 марта, захватив с собою все мое серебро, столовое белье и всю прислугу, кроме прачки, которая должна была обслуживать меня. Ее отъезд был для меня избавлением, концом самого тяжелого периода нашей совместной жизни. С женой переехала в Царское сестра ее, Маша. [139]
Тотчас по ее отъезду я сообщил брату о своих домашних делах и намерениях, а в конце апреля сообщил о них и сестрам и племяннице Tee. Для всех родных было полнейшей неожиданностью, что я еще собираюсь жениться, но мое желание добиться развода они все поняли и отнеслись к нему сочувственно.
Жить одному в большой квартире было неуютно, а потому я переселил к себе племянника Сашу. Вскоре ко мне перешел лакей, не пожелавший жить у жены, и обстановка моей жизни стала более приглядной.
На новой квартире Холщевниковых я в течение месяца, до отъезда жены, бывал восемь раз, а затем, до конца мая, когда они уехали на дачу, тридцать два раза или через день. Сверх того, О. И. бывала у меня девять раз на моей квартире*; это было возможно благодаря тому, что у квартиры был второй парадный вход, которым никто не пользовался, и ее посещения оставались совершенно неизвестными всем служащим, и даже Саше. Таким образом, мы за это время виделись часто; но, наряду с этим, шла усиленная корреспонденция, отправлявшаяся не только по почте, но и экстренно, через посыльных. За это время наших наиболее частых встреч (с 25 марта по 31 мая) я написал 61 письмо и получил 67; правда, эти письма были по большей части уже короткими, тогда как в начале бывали послания по двенадцать страниц самого убористого письма! Остается только удивляться, как я находил время! Говоря по правде, я отбывал свои обязанности исправно, но все же не так, как прежде, когда все мои помыслы были сосредоточены на службе! Было ли это заметно другим — не знаю. Мое увлечение росло, и я с удовольствием оставил бы должность, если бы это было нужно для осуществления моей мечты, честолюбие мое было удовлетворено за глаза, а должность была не только тяжела, но в те времена даже опасна.
С освобождением И. В. от наказания, он оказался без должности, состоящим по Военному министерству; производить ему подсудное содержание уже не было основания, а потому я, 11 марта, испросил ему с 14 января до получения назначения [140] такое же содержание, какое перед тем было дано в аналогичном случае генералу Путяте, а именно — 4500 рублей в год.
В вопросе о назначении его на какую-либо должность я был в крайне затруднительном положении: мои «особые» отношения к нему хотя и не были известны в обществе, но они могли стать известными вследствие чьей-либо нескромности и набросили бы тень на него и О. И. Если бы я в деле его назначения проявил какую-либо инициативу, то это вызвало бы разговоры именно по нежелательному вопросу о наших отношениях. Пришлось поэтому вести дело обычным путем — через Высшую аттестационную комиссию, приняв лишь меры к предварительному ознакомлению некоторых членов ее с тем, что в действительности происходило в Чите. Комиссия должна была обсуждать судьбу И. В. 17 марта, но великий князь Николай Николаевич заявил ей, что получил указание государя не давать И. В. назначения, а уволить его от службы. Комиссии пришлось без рассуждений подчиниться этому указанию.
При следующем моем докладе, 20 марта, я сказал государю, что мы в И. В. теряем хорошего генерала. Он был готов смягчить свое решение, но я просил теперь не перерешать: можно будет потом вновь определить на службу из отставки.
К особой осторожности в данном случае меня побуждала уверенность, что решение государя исходило вовсе не от него, а было испрошено великим князем; недаром 17 марта, перед заседанием Комиссии, Палицын, зайдя ко мне, заговорил об И. В. и сказал, что положение того в Чите было трудное, тем более, что дочь его красива и ему портила. Это, очевидно, совпадало со сведениями великого князя об И. В.
Началась переписка с министром финансов об обеспечении И. В. усиленной пенсией. Только по личной моей просьбе, он, 5 июня, согласился дать ему 3000 рублей из казны (и [...]* из эмеритуры) и 26 июня И. В., «по домашним обстоятельствам», был уволен от службы.
Чтобы убедить жену согласиться на развод, я 25 марта был у нее, но напрасно. Началась переписка с нею, не приводившая ни к чему, пока я не приостановил высылку денег; она не решилась исполнить свою угрозу — жаловаться государю, и в конце июня согласилась проделать нужную для развода [141] формальность. 29 июня я поехал в Царское, подал полицмейстеру прошение о побуждении ее вернуться ко мне; он составил протокол об ее отказе, поехал к ней и вернулся с подписанным ею протоколом. С того дня Гужковский имел возможность начать дело о разводе*.
Моя женитьба должна была, несомненно, наделать много шуму, а моя жена стать предметом не только критики, но и пересудов и злословия. Между тем, я вначале не знал об О. И. почти ничего и, в частности, не знал, где она воспитывалась и владеет ли французским языком, что для жены министра необходимо. Я поэтому спросил ее, не надо ли ей заняться языком? Оказалось, что она сама об этом думала; в Петербурге была знакомая ей француженка, m-lle Burnier, которая была без места, и она имела в виду взять ее потом в компаньонки. M-lle Burnier, будучи больной, бедствовала. О. И., отказываясь принимать сначала от меня подарки, предложила мне лучше помочь ее приятельнице, которой я еще не видел, и я в начале февраля и в апреле посылал ей субсидии «De la part d'un ami devoué de vos amis»**. Весной она поселилась у Холщевниковых и с ними переехала на дачу, где вела хозяйство.
Чтобы сделать О. И. сюрприз, я решил 11 апреля поехать в оперу на «Гибель богов», где она должна была быть. Уже много лет я не бывал в театре. По телефону попросили директора театров прислать мне билет, и он предоставил мне свое кресло, а в антракте подошел ко мне, ожидая, что я буду благодарить, но я это сделал только под конец разговора, когда понял, с кем говорю. В антракте я выходил курить, и О. И., узнав меня, [142] имела неосторожность выйти из ложи и подозвать меня, так что публика видела нас беседующими — готовая пища для on dit*. После театра я заехал к ней пить чай.
Несмотря на наше желание соблюсти секрет, сведения о нашем романе быстро стали проникать в публику; уже 26 января Березовский сообщил мне, что к ним заезжала вдова Сахарова (министра) и говорила, что я развожусь с женой, чтобы жениться на О. И.! Какая-то подруга О. И. говорила об этом учительнице детей Сахаровой. Пришлось подтвердить Березовским правдивость этого рассказа. По-видимому, он тогда не получил дальнейшего распространения. Какая подруга О. И. выдала наш секрет, осталось невыясненным. Однако, 1 апреля, когда я зашел к М. А. Шульман поздравить ее с именинами, оказалось, что слух этот дошел через кого-то и до нее.
На Святую Холщевниковы были у заутрени в церкви Александровского кадетского корпуса и, на удивление начальства, я приехал туда же. В церкви я их не видел, а встретился с ними только при разъезде в передней; с ними был брат О. И., Володя, корнет Ингерманландского драгунского полка, приехавший в отпуск, с которым я тут познакомился; я из церкви поехал к Холщевниковым, куда на своем моторе подвез Володю, причем мы на Фонтанку приехали раньше самих хозяев. Курьезно было мне, министру, что мой будущий шурин — корнет!
На лето Холщевниковы наняли дачу Прянишникова в Черняковцах, у последнего полустанка, не доезжая Пскова по Варшавской железной дороге. Там была дача тетки О. И., Наталии Александровны Раунер, и там она гостила в 1906 году, когда пропало мое письмо к ней. На полустанке поезда не останавливались, и лишь по моей просьбе с лета 1907 года там стали останавливаться одна или две пары поездов. Разлука на лето была тяжела, но для О. И. переезд на дачу был совершенно необходим, чтобы поправить ее здоровье и силы.
В служебном отношении мои работы по-прежнему были направлены, главным образом, на улучшение личного состава армии: на освобождение ее от негодного начальственного персонала с выдвижением более достойных и способных лиц и на улучшение материального положения офицеров и лиц, стоящих [143] между ними и нижними чинами; затем, в этом году были закончены подготовительные работы к переустройству хозяйства в войсках и выработаны новые положения о денщиках и о путевом довольствии.
Особенное значение я придавал переустройству хозяйства в войсках, так как ожидал от этого преобразования многих выгод: большей исправности хозяйства, уменьшения злоупотреблений и хищений в войсках, освобождения строевых офицеров и, в особенности, командиров частей от хозяйственных дел и забот и лучшей подготовки к тому порядку ведения хозяйства, который явится неизбежным в военное время. Освобождение строевых начальников от участия в ведении хозяйства было особенно желательно, так как только при этом условии можно было получить хороших строевых начальников. Хозяйственная работа поглощала массу времени у строевых начальников и невольно составляла главный предмет их заботы, так как неисправности в этом отношении больше бросались начальству в глаза и чаще влекли за собою ответственность, чем какие-либо упущения в воспитании и обучении части. Командир полка, у которого хозяйство было в порядке, аттестовался всегда хорошо, тогда как неисправность хозяйства неизбежно губила командира полка, даже если он был идеальным строевым начальником. Беда заключалась в том, что от командира части одновременно требовались разнородные способности — в строевом и хозяйственном отношениях — причем первостепенные на деле отходили на второй план, а второстепенные приобретали неподобающее им значение. Затем, существовавший порядок брал из строя многих офицеров, которые, проведя долгие годы на хозяйственных должностях, отвыкали от строя, куда они, однако, потом возвращались по праву. Я не говорю уже о том, что, при «своеобразном» у нас взгляде на казенное добро, строевые чины не всегда могли устоять против соблазна, сопряженного с хозяйственными операциями.
В иностранных армиях всей хозяйственной частью заведует Интендантство, а строевые чины только требуют, наблюдают, принимают, потому тут о соблазне не может быть и речи и «чистота рук» у строевых чинов является совершенно естественно*. При наших нравах такой порядок был более настоятелен, [144] чем где-либо, и я убежден, что через десяток лет после его введения показалось бы даже странным — как это вообще можно подозревать строевых чинов в «неправильном отношении к казенному интересу».
Комиссия, разрабатывавшая вопрос о новом порядке ведения хозяйства, наметила для этого три схемы. Я из них избрал ту, которая наиболее решительно устраняла строевых чинов от хозяйственных дел, и говорил себе, что через десяток лет, с переменой привычек и взглядов, ее может быть признают неправильной в обратном смысле — в напрасном устранении строевых чинов от ближайших забот о хозяйстве своих частей, будут упрекать меня, теоретика, в том, что я пересолил реформу, и сделают опять шаг в обратном направлении, но это будет лучшим доказательством, что «чистота рук» в строю уже достигнута!
Реформа должна была способствовать «чистоте рук» и в Интендантстве: младшие чины его, состоящие в полках, подвергались бы такому всестороннему контролю со стороны строевых офицеров, что должны были бы вести свое дело чисто; они пополнялись бы из многочисленной категории офицеров, оказавшихся к строю непригодными, и давали бы Интендантству естественный и обильный источник его пополнения.
Однако, реформа эта неизбежно должна была встретить многих врагов в армии в лице тех чинов, которых она лишала привычных доходов и удобств. Особенно резко она отзывалась на кавалерии, в которой «экономия» от фуража служила источником благополучия для эскадронных командиров и старших над ними чинов*; в артиллерии дело обстояло почти так [145] же; в пехоте не было систематических хищений, но много мелких. Во всех вообще частях, реформа должна была лишить должностей и столовых денег многочисленных хозяйственных чинов; наконец, last not least*, реформа должна была коснуться права командиров частей пользоваться, для своего удовольствия, полковыми экономическими суммами, на заведение казенными экипажами и проч. В общем, эта реформа, которой на словах все сочувствовали, должна была на деле встретить массу недоброжелателей и врагов.
Реформа являлась весьма сложной. Существовавшие отпуски от казны, установленные разновременно, вовсе не отвечали потребностям, и нехватки по одним статьям должны были пополняться сбережениями по другим. Необходимо было выработать новые нормы, обеспечивавшие нужды войск по каждой статье, с тем, чтобы можно было требовать исправности всего хозяйства, но денежные затруднения заставляли быть очень осторожным в этом отношении, недоброжелательном в главной массе наших войск! Поэтому Главному штабу было дано указание: по получении новых аттестаций раньше всего рассмотреть таковые на упомянутых штаб-офицеров; среди них было немного гласивших, что они не вполне удовлетворительны или пригодны к оставлению в должности (а не к повышению); наконец, чуть ли не о сотне штаб-офицеров было упомянуто, что они злоупотребляют спиртными напитками. Я испросил высочайшее разрешение уволить в течение года от службы не только тех, которых ближайшее начальство наметило к увольнению, но и всех аттестованных неудовлетворительно или в [146] качестве пьяниц — тех, кто уже выслужили полную пенсию. Благодаря этому к концу года сверхкомплект был устранен и даже удалось произвести сорок четыре выдающихся капитана в подполковники. Это первое применение на деле новой аттестационной системы произвело сильное впечатление в армии и заставило многих разочароваться в этой системе.
Среди высших начальников новые аттестация, в связи с правом на усиленные пенсии, тоже привели к смене многих лиц, хотя и не стольких, как в 1906 году*.
После улучшения быта нижних чинов оставалось еще озаботиться увеличением содержания высшим чинам военного ведомства. В 1907 году это удалось сделать для лиц, занимающих среднее положение между нижними чинами и офицерами**, тогда как вопрос о прибавке офицерам лишь разрабатывался, но не мог получить осуществления по недостатку средств.
Число денщиков я решил сократить, главным образом, для уменьшения числа нестроевых в армии и необученных чинов в ее запасе. С 1860 года генералам полагалось по три денщика, штаб-офицерам — по два и обер-офицерам — по одному***. Денщики числились строевыми и должны были служить в строю [147] в начале своей службы и перед увольнением в запас, но на деле ничему не обучались, так что в запасе армии оказывалось 150–200 тысяч человек, совсем не подготовленных к строевой службе! Однако, на деле офицеры не всегда ограничивались положенным им числом денщиков, а во время войны с Японией даже ротные командиры брали себе по пять-шесть человек для ухода за верховой лошадью, к двуколке (или вьюку), так как это в армии не считалось преступлением и даже не признавалось предосудительным. Чтобы по возможности ослабить порчу армии в этом отношении, я решил уменьшить число положенных денщиков: назначать их только строевым офицерам и при том не более одного каждому: только в отдаленных округах, где трудно получить другую прислугу, за нестроевыми и чиновниками было сохранено право на одного денщика. Отменявшиеся денщики были заменены отпуском денег на прислугу по десять рублей в месяц за каждого отнятого человека; чтобы получить нужные на то средства, состав армии пришлось сократить на 19 200 человек.
Проект нового положения о путевом довольствии, о котором я уже говорил, был одобрен Военным советом к началу года, но утверждение его задерживалось возражениями Министерства финансов и Государственного контроля.
Освобождение войск от хозяйственных работ понемногу продвигалось вперед: белье и вещи им отпускались в готовом виде, а пригонка и обновление обмундирования в 147 мастерских производилось для частей с составом в 180 тысяч человек. Затем, для освобождения войск от работ по хлебопечению разрабатывался вопрос об устройстве гарнизонных хлебопекарен.
Улучшение положения сверхсрочных унтер-офицеров уже стало давать плоды, и число их с 5500 (на 1 января 1906 года) к середине 1908 года возросло до 15 000 человек.
Общее и специальное образование наших офицеров оставляло желать лучшего, особенно в пехоте и кавалерии. Для его поднятия, я наметил преобразование офицерских школ в штаб-офицерские курсы с тем, чтобы в штаб-офицеры могли переводиться только прошедшие эти курсы; технические же сведения по специальностям я предполагал давать обер-офицерам в особых школах при войсках.
Для пехоты я решил образовать в округах стрелковые курсы для штабс-капитанов — будущих ротных командиров с [148] целью возможно более полного обучения их стрельбе и ознакомления с тогда еще новым пулеметным делом, а для кавалерии — организовать при дивизиях курсы верховой езды и кавалерийской техники (вождение разъезда, разведка, ковка) по образцу имевшихся в Австро-Венгрии. К сожалению, я не встретил в этом деле сочувствия со стороны генерал-инспекторов пехоты и кавалерии Зарубаева и Остроградского. Первый был против этой затеи вероятно потому, что она проводилась помимо него, а Остроградский не знал ничего про школы в Австро-Венгрии (!) и попросту недоумевал, зачем это понадобились мне новые школы?
В 1907 году штабс-капитанские курсы были учреждены в виде опыта в Московском и Киевском округах на 157 штабс-капитанов, а за получением сведений о школах в Австро-Венгрии я в 1908 году обратился к австрийскому военному агенту графу Спаноки, который доставил их мне в конце ноября 1908 года.
Вообще, мои предположения относительно обер-офицерских курсов кончились ничем, поэтому я здесь же закончу рассказ о них.
Первый опыт устройства штабс-капитанских курсов оказался неудачным: руководители увлеклись тактическими занятиями, а стрелковое дело не получило должного развития. В начале 1908 года вопрос об этих курсах обсуждался в Совете государственной обороны при участии съехавшихся семи командующих войсками. Как всегда, я высказывался последним из членов Совета; большинство выражали сомнение в пользе курсов, а некоторые члены, в том числе Зарубаев, высказывались даже против них. Когда очередь дошла до меня, я заявил, что образование таких курсов есть моя личная идея и что, не взирая на слышанные мною замечания, я считаю такие курсы настоятельно нужными. Чтобы поставить стрелковое дело на должную высоту, нужно обучать ему основательно не штаб-офицеров, а кандидатов на получение роты; только на таких курсах могут быть пройдены основательно все виды стрельбы, до боевой включительно; в первый год курсы были поставлены неправильно, но из этого лишь следует, что их надо поставить иначе. После моих слов возражений уже не было, и польза курсов была признана единогласно. В 1908 году курсы были устроены в четырех округах, на 1909 год намечалось дальнейшее [149] увеличение числа курсов. С моим уходом с должности министра курсы были признаны ненужными и более не созывались.
Курсов для молодых кавалерийских офицеров мне не пришлось образовывать, хотя Химец привез самые лучшие отзывы о такой практике в Австро-Венгрии. Сухомлинов признал и их ненужными.
Упомяну еще об одном бывшем у меня предложении, не получившем осуществления: об учреждении в округах тактических курсов для офицеров. Желающих поступить в Академию Генерального штаба была масса, но она могла принять в свои- стены лишь небольшую часть их; для распространения образования в армии было желательно создать в округах курсы, на которых читались бы основы академического курса. Об этой идее я говорил с командующими войсками, но сделать ничего не успел.
В 1907 году закончена эвакуация наших войск из Маньчжурии. Палицын закончил план обороны Дальнего Востока, и 5 февраля в помещении Совета обороны Алексеев докладывал его членам Совета. Через неделю состоялось обсуждение плана в Совете, где он был жестоко раскритикован; мне, как говорившему последним, почти ничего не пришлось добавить к сказанному другими членами Совета.
Наши отношения с Японией уже не внушали опасений за ближайшее будущее. Я считал, что мы должны добросовестно примириться с создавшимся на Востоке положением и жить в мире с Японией, по крайней мере лет пятьдесят. За это время мы должны заселить Восточную Сибирь и ближе приобщить ее к России, дабы легче было ее защищать; надо ли будет со временем бороться с Японией — об этом пусть судят потомки; мы же должны им лишь подготовить возможность борьбы в обстановке более благоприятной, чем современная. Эта обстановка, действительно, была чуть ли не безнадежной: весь Приамурский край был связан с Россией лишь железной дорогой, проходившей по Китаю и вблизи от сферы японского влияния, и только летом действовало еще пароходство по Амуру. При таких условиях было невозможно оказать помощь Приамурскому округу, что предоставлялось собственным силам, и улучшение этой обстановки можно было ожидать лишь с постройкой Амурской железной дороги. [150]
Важнейшим пунктом в округе была крепость Владивосток; состояние ее было неудовлетворительное. Во время войны в ней было построено много временных укреплений, которые несколько восполнили недостатки крепости, но, тем не менее, крепость оставалась слабой во всех отношениях и, в случае новой войны с Японией, несомненно стала бы легкой ее добычей. Вопрос об обороне Владивостока послужил предметом обстоятельного обсуждения в Совете обороны на нескольких его заседаниях и закончился большим конфузом для Совета.
На этих заседаниях я указывал на то, что до сооружения Амурской железной дороги вся оборона не только Владивостока, но и всего Приамурского округа безнадежна; Владивосток уже в начале войны будет отрезан от остального округа, падение его будет лишь вопросом времени и никакое его усиление не поможет делу. Отчасти к моему мнению примыкал великий князь Николай Николаевич, но все прочие члены Совета стояли за немедленное усиление крепости, причем среди них было лишь относительное разногласие по поводу размера этого шага. Некоторые члены, с Дубасовым во главе, настаивали на том, чтобы крепость была усилена до последних пределов, дабы она могла держаться года два-три без помощи извне; на это, по примерному исчислению, требовалось 90-100 миллионов рублей. Другие же члены Совета не шли так далеко в своих требованиях и готовы были ограничиться менее обширными работами. Напрасно я указывал на то, что средств на работы не было никаких, так как Государственное казначейство было пусто, и даже в случае получения денег, Превращение их в укрепления, орудия и запасы потребует столько лет, что Амурская дорога может быть готова раньше окончания крепости; между тем, с постройкой дороги задачи крепости значительно суживались и упрощались. Дебаты в Совете не приводили ни к чему; разноголосица доходила до того, что на заседании 8 марта председатель, отозвав меня в сторону, сказал мне, что Совет не способен что-либо решать и его надо закрыть! Чтобы прекратить прения и добиться решения, председатель решил произвести голосование вне заседания, для чего вопросный лист был разослан членам, которые должны были прислать письменные ответы.
Я высказался против немедленных чрезвычайных мер по усилению крепости; в случае же войны в ближайшие годы, я [151] предлагал верфь взорвать, а гарнизон и вооружение вывезти, примерно к Иману, где оборона могла быть организована с большими Шансами на успех, чем во Владивостоке, куда противник с полным удобством мог подвезти превосходящие силы и тяжелую артиллерию.
Вслед за тем, 12 марта, Совет обороны был созван на заседание во дворце председателя, который, открывая заседание, объявил о результате голосования: большинство голосов высказалось за немедленное усиление Владивостока, меньшинство — за чрезвычайное усиление его и я один — за Оставление его в прежнем виде и даже за оставление его. Объявляя о результате голосования, председатель с усмешкой сказал мне, что он, собственно, готов бы присоединиться ко мне, но большинство настолько значительно, что это было бы бесполезно.
Это и его усмешка меня взбесили, и я решил идти напролом. Попросив слова, я заявил: «Совет обороны есть высокое учреждение, обсуждающее важнейшие военные вопросы; но он ничего не решает, ничего не исполняет, ни за что не отвечает; его решения, здесь объявленные, суть звук, а изображенные на письме — исписанная бумага и только! Совсем иное значение они получают, когда на той же бумаге появится пометка синим карандашом — тогда эти решения становятся обязательными к исполнению! И вот теперь, перед решительным моментом представления Вашего решения государю, я Вас прошу: одумайтесь! В какое положение Вы ставите государя? Если он доверится Вам и утвердит Ваше решение, о котором военный министр Вам заявил, что оно неисполнимо, то при следующем своем докладе тот же министр попросит государя указать ему способы к исполнению утвержденного им решения, а Вы знаете, что и он не в состоянии их указать! Одумайтесь!»
Заявление это, сделанное решительным тоном, произвело большое впечатление: все молчали, и председатель, не видя иного выхода, объявил, что до получения дальнейших указаний Совет не может продолжать работу, а потому заседание закрывается. Отозвав меня в сторону, он мне сказал, что попросит государя, чтобы тот мне поручил составить проект резолюции, которая для меня была бы приемлема. Все заседание длилось не более четверти часа. [152]
Государь согласился поручить мне составление его резолюции; я ее проектировал в таком виде (привожу на память): «Утверждаю мнение большинства с тем, чтобы крепость Владивосток ко времени окончания Амурской железной дороги была приведена в готовность выполнить ту задачу, которая тогда будет выпадать на ее долю». Государь эту резолюцию написал на журнале; ни с ним, ни с великим князем у меня больше не было разговора по поводу этого инцидента, ронявшего значение Совета обороны.
Вторая Государственная Дума была открыта 20 февраля и просуществовала до середины мая{10}. Настроение ее было тоже резко оппозиционным. Приезд в Думу для Столыпина представлялся опасным, поэтому он приехал туда с вечера и переночевал во вновь устроенном министерском павильоне. Мотор был только у меня, и я предложил Столыпину отвезти его домой; посоветовавшись со своими охранниками, он согласился, и я отвез его в Зимний дворец. Во Второй Думе я был еще четыре раза: 9 и 12 марта и 16 и 30 апреля. Я решительно не помню, что произошло на заседании 16 апреля{11}, но на следующий день председатель Думы был у меня с визитом, чтобы этим загладить инцидент; я 17 апреля должен был ехать с докладом в Царское, поэтому Головин заехал ко мне рано утром, в половине девятого; по возвращении из Царского я ему завез свою карточку.
Выступать в Думе мне пришлось 30 апреля по поводу запроса о действиях командующего войсками в Москве Гершельмана. Дело заключалось в том, что в ноябре 1906 года четыре злоумышленника напали на городового и раскроили тому череп его же шашкой. Они были преданы полевому суду по обвинению в покушении на убийство; очередной состав полевого суда оказался под председательством командира 1-го Донского казачьего полка полковника Курючкина. Этот суд, признав подсудимых Кобловых и Тараканниковых виновными в нанесении ран, ничего не сказал о покушении на убийство и приговорил подсудимых к пожизненной каторге без ссылки на статью закона. Гершельман признал приговор неправильным, так как в нем не было ответа на предъявленное обвинение, а наказание было назначено без указания статьи закона; поэтому он приговора не утвердил и передал дело на новое рассмотрение в [153] другой состав суда, который и приговорил виновных к смерти. Передача дела на вторичное рассмотрение в другой суд противоречила закону о полевых судах, и Гершельман был, очевидно, неправ. Правда, что приговор был несуразен, но в этом надо было винить составителей закона об этом суде, которые не ввели в его состав юриста и не предусмотрели возможности несуразных приговоров и необходимости их исправления! По желанию Совета министров я должен был ответить на запрос по этому поводу. Задача была неблагодарная, так как никакими доводами нельзя незаконное действие обратить в законное, и мне в ответ наговорили вдоволь всякой кислоты.
В начале июня Вторая Дума была распущена и издан новый закон о выборах в Думу.
Собственно в Таврическом дворце мне еще пришлось побывать два раза, 4 и 5 марта. В зале заседаний Думы с потолка свалилась штукатурка, к счастью, в такое время, когда зал был пуст, так что никто не пострадал. Произошло это 3 марта, в субботу на Масленицу, когда вольных рабочих нельзя было добыть, так как они были пьяны, поэтому в Совете министров просили дать рабочих от войска. Я распорядился назначить от саперов с тем, чтобы при них непременно были офицеры, а также были приняты все меры предосторожности, так как работать приходилось на громадной высоте. Утром 4 марта я зашел посмотреть на работы; оказалось, что саперы ставили в зале леса под руководством юного подпоручика. Пришлось мне отдать распоряжение о более правильной организации работ с возложением ответственности лично на начальника саперной бригады. На следующее утро я зашел вновь туда же — работы уже шли в порядке и полным ходом; они были закончены быстро и вполне благополучно. Художнику Путилову было заказано написать картину торжественного открытия Первой Думы в Зимнем дворце, причем главные участвующие лица должны были быть изображены портретно; поэтому он 20 мая был у меня, снял фотографию и сделал себе небольшой набросок; картину он должен был писать по фотографии, снятой во время самой церемонии с хоров залы.
Военно-медицинская академия и в этом году находилась в брожении. Так, в марте, во время экзаменов в Академии произошел полный скандал и побоище между студентами. Расследовать это дело я поручил генералу Бородкину. На основании [154] его доклада я назначил виновным наказания; ввиду того, что все старания наладить академическую жизнь оказались тщетными, я решил быть суровым и резолюцией от 1 апреля два студента были исключены из Академии, двадцать два уволены из нее навсегда и около шестидесяти — на один год; почти все они были студентами первого курса. Академию пришлось закрыть.
Начальник Академии профессор Данилевский доложил мне, что Конференция Академии ходатайствует о смягчении наказаний, а затем заявил, что просит об увольнении от должности, так как видит, что Конференция его уже не поддерживает. Я решил сам приехать в Конференцию; прецедента этому не бывало и оказалось, что я, по закону, могу быть на заседании лишь в качестве приглашенного Данилевским лица. Я предоставил Конференции ходатайствовать за подвергшихся наказанию ввиду того, что она вернее могла определить их причастность к беспорядкам, чем Бородкин, которому многие отказывались отвечать на вопросы; затем Данилевский ушел из заседания и в его отсутствие выяснилось, что Конференция по-прежнему вполне его поддерживает. Общение с Конференцией было полезно, так как лишь она могла иметь хоть какое-нибудь влияние на студентов. По ее ходатайству число исключенных было уменьшено до тридцати девяти человек, из их числа осенью того же года вновь было принято тринадцать человек.
В мае была сделана попытка вновь открыть Академию, но это привело к новым беспорядкам, и Академию пришлось закрыть на все лето, причем выдача всех стипендий была прекращена. Из получившихся при этом сбережений я значительную часть предоставил в распоряжение Данилевского для выдачи пособий нуждающимся студентам, но все же эти меры строгости произвели, по-видимому, сильное впечатление, и с осени Академия вновь стала работать правильно.
В начале мая выяснилась очень неприятная история: растрата около десяти тысяч рублей одним из штаб-офицеров Академии, заведовавшим студенческой столовой, полковником Цемировым. Вызвав его к себе, я предложил уплатить в три дня деньги и выйти в отставку, так как иначе я его отдам под суд. Цемиров избрал первое. Оказалось, что он женат на племяннице П. А. Фролова, который очень сердечным письмом благодарил меня за такое окончание дела. [155]
Незадолго до упомянутых скандалов в Академии, 17 марта, ко мне зашел по делу генерал-адъютант Мейендорф. Я как раз собирался выйти гулять и попросил Мейендорфа пройтись со мною и на ходу обсудить его дело. Мы с ним пошли по Литейной на набережную Невы, на Литейной мы встретили студента Академии, который не только не стал мне во фронт, но и не отдал чести. Мейендорф сделал ему замечание, а затем во все время нашей прогулки больше часа убеждал меня в необходимости подтянуть Академию и не хотел слушать никаких доводов, что это не простое военно-учебное заведение. В августе месяце на каком-то завтраке или обеде в Красном Селе я сидел рядом с Мейендорфом, который вновь стал говорить на ту же тему и надоел мне донельзя. Я ему сказал, что если он так убежден в возможности подтянуть Академию, то я прошу указать мне способы к этому. Он ответил, что недостаточно знает Академию, я ему предложил ознакомиться с нею; он заявил, что ему, как состоящему при особе государя, на это нужно его разрешение. При следующем же моем личном докладе я попросил государя разрешение Мейендорфу ознакомиться с Академией. Государь тому весьма удивился, пришлось объяснить, что Мейендорф мне надоел, из его знакомства с Академией я ожидаю пользу лишь в убеждении того, что дело не так просто, как он думает. Государь, смеясь, дал свое согласие, и с осени Мейендорф стал посещать Академию и знакомиться с нею и уже ни разу не досаждал мне. Моя цель была достигнута.
В Царском Селе 14 апреля был смотр 2-му Кадетскому корпусу, после чего государь пригласил меня к своему завтраку, за которым, кроме царской семьи, были только Фредерикc, я и дежурный флигель-адъютант принц П. А. Ольденбургский. Мой доклад состоялся только после завтрака, и я вернулся в город лишь в половине девятого и прямо с железной дороги проехал в Медицинскую академию на упомянутое выше заседание ее Конференции.
В Финляндии не только продолжалось брожение, но, кроме того, там находили приют наши революционеры и через Финляндию ввозились оружие и бомбы. Поэтому зимой на ее границе был выставлен кордон от войск, а в апреле в Совете обороны обсуждался вопрос об установлении блокады ее берегов! [156]
В апреле же пришлось ликвидировать один щекотливый вопрос. Некая французская газета во время японской войны устроила во Франции подписку в поддержку Стесселю, его жене и прочим защитникам Порт-Артура. Для самого Стесселя была подготовлена почетная сабля и (кажется) бронзовая группа, для его жены — знак Красного Креста с рубинами и для всех участников обороны — бронзовые медали с надписью: «Генералу Стесселю и его доблестным товарищам по обороне Порт-Артура». Все эти подарки были готовы и прибыли в Петербург тогда, когда личность Стесселя уже лишилась окружавшего ее ореола, и он вместе с тремя ближайшими своими сотрудниками (генералы Фок, Рейс и Смирнов) предавался суду, а потому о поднесении подарков ему и его жене уже не могло быть речи. Поэтому представитель упомянутой газеты в Петербурге, господин Курц, просил принять эти подарки в Офицерское собрание армии и флота, как знак дружбы со стороны французского народа. Церемония происходила 29 апреля в Собрании, после чего был завтрак под моим председательством, на котором мне впервые пришлось провозглашать тосты на французском языке за дружественную нацию и за присутствующих защитников Порт-Артура.
Верховный военно-уголовный суд под председательством генерала Дукмасова открыл свои действия в середине июня, подсудимым пришлось дать два месяца на изучение дела и указание нужных им свидетелей, поэтому судебное разбирательство дела началось только в конце года.
Частное присутствие Военного совета рассматривало дела по обвинению некоторых деятелей минувшей войны: генерала Ляпунова и полковника Болдырева в сдаче японцам острова Сахалина; затем генералов Мартынова, Папенгута и Алексеева, против которых Куропаткин выдвинул обвинения в своем отчете; последние два генерала обвинялись в том, что конце боя под Мукденом «не руководили лично подчиненными им войсками».
Министр иностранных дел граф Ламздорф по болезни оставил свою должность и его заменил Чарыков. Ламздорф нуждался в постоянном уходе фельдшера, который и был предоставлен в его распоряжение; в январе его хотели везти за границу и я испросил разрешение государя командировать с ним и фельдшера, но Ламздорфу выехать не пришлось — он вскоре скончался. Я его знал очень мало, но он мне был симпатичен, [157] и я с удовольствием оказал ему эту небольшую услугу. Тем больше меня удивило, когда 21 июня ко мне заехал один из чинов Министерства иностранных дел и передал мне большую китайскую вазу, завещанную мне покойным, очевидно, в знак благодарности.
Союзные наши отношения с Францией были основаны на договоре, хранившемся в большом секрете и долго остававшимся неизвестным и мне; для переговоров же о разных вопросах военного характера, вытекавших из союза, установился обычай, что от времени до времени к нам приезжал начальник французского Генерального штаба, а во Францию посылался наш начальник Главного (потом начальник Генерального) штаба. Летом ожидался визит начальника французского Генерального штаба генерала Брена (Brun), на который Палицын в октябре ответил поездкой в Париж. Предметы их переговоров мне были вовсе неизвестны, и в содержание союзного договора с Францией я был посвящен только в 1908 году.
Все вопросы внешней политики считались личным делом государя, и другие министры, кроме министра иностранных дел, посвящались в них или привлекались к их обсуждению лишь по особым его указаниям. Откровенно говоря, я и не особенно интересовался этим договором, так как для меня было ясно лишь одно: каков бы ни был договор, но мы ни на какую европейскую войну не способны и должны избегать ее во что бы то ни стало! Не говоря о расстройстве всех наших запасов, на пополнение коих не было средств, внутреннее состояние страны было таково, что новая война представлялась не только опасной, но немыслимой!
Брожение в стране уменьшилось, беспорядки стали более редкими, но до полного успокоения было еще очень далеко: войска, по-прежнему, вызывались для подавления беспорядков и в течение года 52 раза должны были при этом употреблять оружие. К концу года на службе приходилось еще удерживать двадцать три льготных казачьих полка, военные суды больше чем когда-либо были завалены делами о гражданских лицах*. При таких условиях новая мобилизация могла привести к новой революции! [158]
Союзный договор был заключен в такое время, когда Россия была сильна и когда никто не мог предполагать, что она втянется в войну не с главным своим противником, Германией, и совсем нельзя было думать, что она при этом понесет поражение, расстроит вконец свои вооруженные силы и подорвет самые основы своего государственного строя! Теперь же, когда несчастная война с Японией привела к такому результату, когда Россия настоятельно нуждалась во внешнем и внутреннем мире, этот союзный договор уже являлся для нее тяжелым бременем, возлагавшем обязательства, которые были для нее непосильны. Однако, изменить что-либо в договоре, а тем более отказаться от него, было невозможно, так как это могло привести к новым осложнениям; оставалось лишь надеяться, что мир продержится благодаря всеобщему нежеланию воевать, союзники, зная нашу слабость и малую помощь, которую мы им можем оказать, будут вести осторожную политику и тщательно избегать поводов к войне. Нечего и говорить о том, что наша собственная политика должна была быть до крайности осторожной и миролюбивой.
Генерал Брен, по прибытии в Петербург, был у меня с визитом 16 июля, а затем пошли торжества по случаю его приезда: в тот же вечер — обед во французском посольстве, 18 июля — обед у «Донона», данный Палицыным, 20 июля — обед в ресторане «Эрнест», данный Бреном, 21 июля — завтрак у меня на двадцать персон*. На этом завтраке был посол Бомпар и советник посольства Понтафие, Брен с адъютантом, товарищ министра иностранных дел Губастов, начальники главных управлений, Палицын с двумя его генералами и Гулевич, наконец, адъютант, полковник Каменев и племянник Саша. После завтрака я передал Брену братину, подарок государя и мои фотографии ему и его адъютанту.
Завтрак у меня организовал полковник Каменев, заказавший его в Английском клубе, и он оказался очень хорошим**. [159] Во время всех этих торжеств я ни разу не говорил ни с Бреном, ни с кем-либо из других французов о деле! Да и о чем я мог говорить с ними, когда все переговоры вел Палицын, докладывавший о них государю и не посвящавший меня в их содержание?
Из других торжественных угощений упомяну о громадном завтраке у Гулевича 3 марта, на Масленице. Гулевич воспользовался тем, что под его квартирой было большое свободное помещение, и устроил завтрак с блинами человек на сто. Блины были, конечно, плохи и завтрак скучен. После завтрака я встретил жену одного полковника, с которой изредка встречался у знакомых, и с нею заговорил. Совершенно неожиданно она мне сказала: «Я чувствовала, что Вам трудно, ведь я Вас люблю!». Это было тем неожиданнее, что муж ее еще молодой и очень симпатичный человек и мы с ней встречались не более одного-двух раз в год! Я обратил все в шутку, мол таким старикам, как я, можно говорить что угодно!
Замечательно, что около того же времени я стал получать объяснения в любви от одной барыни из Тифлиса, матери офицера, которой я по ее просьбе оказал пособие; она даже приехала в Петербург и оказалась вовсе не привлекательной. Как будто эти женщины почувствовали, что я еще доступен стрелам Амура.
Обо всех этих инцидентах я добросовестно сообщил О. И., высказав удивление новой моде у женщин: объясняться незнакомым мужчинам в любви!
Дело о моем разводе не продвигалось вперед, так как жена сначала и слышать не хотела о нем. С наступлением весны ей пришлось убедиться в том, что я на дачу в Царское не перееду и действительно не хочу больше жить с нею. Она мне писала ругательные письма и сначала грозила скандалами, но затем несколько успокоилась. Чтобы зондировать ее настроение, к ней несколько раз заезжал племянник Саша. В середине мая ко мне заехала вдова полковника Гершельмана и спросила про мои домашние дела. Меня это несколько удивило, так как, хоть я ее знал лет тридцать пять, никогда у меня с нею не бывало разговоров по «душам». Я ей откровенно рассказал про свои дела. Она проводила лето в Павловске и обещала бывать у жены и уговорить ее согласиться на развод; она действительно была у нее раза два, но тоже без успеха. [160]
Между тем, мое положение становилось все более тяжелым. Любя О. И., я хотел скорее добиться ее руки; я опасался, что мои отношения к ней дадут повод к некрасивым сплетням. Я сам изнывал в городе от жары, чувствовал себя крайне усталым и нервным, сознавал, что мне надо хоть ненадолго уехать в отпуск и отдохнуть. Если мне удастся вскоре добиться развода и жениться, то я хотел после этого ехать в отпуск; если же нет, то мне все же надо было уехать отдохнуть во второй половине лета, чтобы не известись совсем. Но именно по вопросу о том, когда я добьюсь развода, я оставался в полной неизвестности, так как при характере жены от нее трудно добиться согласия, особенно согласия окончательного. Притом меня со всех сторон одолевали вопросами, почему я сижу в городе и не переезжаю на свою дачу в Царском Селе?
Все эти расспросы были крайне неприятны и свидетельствовали о том, что мое сиденье в городе возбуждало всеобщее удивление, а причина его оставалась полным секретом. Чтобы избавиться от докучливых вопросов, я еще 9 мая сказал Газенкампфу, что разъехался с женой и добиваюсь развода; я полагал, что он совершит нескромность и расскажет это другим, но он, очевидно, соблюдал секрет.
Зато, как только началось дело о разводе, я при первом же своем докладе у государя, 30 июня, доложил, что до сих пор я не мог объяснить ему причины, почему не переезжаю в Царское: это был разъезд с женой; теперь же начат развод, и я спешу доложить об этом, чтобы он узнал это от меня*. Государь сказал, что он, действительно, еще ничего об этом не слыхал. Я объяснил, что мы никого не принимаем, а потому и семейная моя жизнь и обстановка никому не известны. Государь еще спросил о нашем вероисповедании? Я сказал, что мы лютеране и указал ему основание развода. Он был доволен отсутствием огласки и спросил, когда я хочу ехать в отпуск? Я ответил, что после развода буду просить разрешения жениться и тогда уеду в отпуск; ведь дело о разводе уже давно назревало, [161] а теперь, полюбив другую, я настоял на нем. Он ответил, что это дело личной совести каждого.
Через две недели, 14 июля, я доложил государю, что надеюсь скоро получить развод и потому прошу разрешения тогда жениться на дочери отставного генерала Холщевникова, бывшего губернатора и атамана в Чите; последнее уточнение я произнес с особой расстановкой. Государь с удивлением спросил: «Того самого, которого обвиняли..?». Я ответил утвердительно и сказал, что теперь, узнав его ближе, могу засвидетельствовать о нем, как о «самом преданном Вашему императорскому величеству и верном человеке». Государь сказал, что в этом он не сомневался, но что ведь Холщевникова обвинили в недостатке энергии при подавлении бунта! Я ответил, что это действительно было так, но он десять-двенадцать раз просил о присылке ему из армии хоть двух батальонов, но ему их не давали; наконец, войска пришли под командой Ренненкампфа и его же арестовали! «Я, впрочем, не берусь докладывать обстоятельств этого дела, боясь быть пристрастным, но уверен в его верности и преданности Вашему императорскому величеству». Государь сказал, что в этом он не сомневается. Я еще сказал, что сплетни ходят разные; так например, про мою невесту говорили (хотя я слышал это от Ф. Ф. Палицына) будто она красная, удерживала отца от репрессий и чуть ли не сама ходила с красным флагом! Между тем, она в это время была за границей с больной матерью. «Считаю долгом предупредить Ваше Императорское Величество на случай, что этот слух дойдет и до Вас». Государь сказал, что я хорошо сделал, что предупредил его и повторил: ведь она была за границей! А затем спросил: нет ли у нее брата — артиллериста? Я объяснил, что у нее есть брат, но в кавалерии; он был в артиллерийском училище, но как человек черносотенного направления там не ужился и перешел в кавалерийское училище. Государь спросил, в отставке ли сам Холщевников и успокоился ли он? Я сказал, что тот примирился со своею участью. Государь еще поинтересовался суждением о Холщевникове в Высшей аттестационной комиссии? Я пояснил, что, «ввиду личных моих отношений», я передал вопрос о его участи всецело в Комиссию. «Великий князь Николай Николаевич испросил Ваших указаний, и Вы приказали его уволить. Докладывая Вам журнал Комиссии, я Вам говорил, что мы теряем дельного генерала, и Вы были [162] готовы вновь обсудить вопрос, но я попросил Вас не менять решения, так как мой отзыв о нем был бы пристрастным, о чем я тогда не мог Вам докладывать». Государь сказал, что он это вполне понимает.
Таким образом, я 14 июля получил разрешение на брак с О. И.; тогда же мне был разрешен двухмесячный отпуск.
Консистория, для того, чтобы постановить о разводе, должна иметь о нем суждение на трех или, по меньшей мере, на двух заседаниях. Дни заседаний в/течение лета были заранее назначены и члены Консистории жили на дачах; назначить экстренное заседание Консистория не находила возможным. Ближайшее заседание было назначено только на 18 июля, а следующее — на 1 августа*. Тем не менее, была надежда, что все свершится еще в июле, и я надеялся сыграть свадьбу 29 июля, до наступления Успенского поста; но 20 июля я получил от президента Консистории извещение, что развод может состояться только 1 августа, то есть уже в посту!
Эти оттяжки, эта долгая неизвестность, когда же мне вернут свободу, совершенно меня изводили. Нервность моя усиливалась еще тем, что как раз в то время я узнал о предстоявшем покушении на меня. Впервые я о нем узнал от Зотимова 30 июня. Затем, 4 июля Забелин мне доложил, что через писаря Канцелярии узнали о готовящемся покушении, а 11 июля по поручению полиции просил меня на следующий день не быть в Военном совете, а только послать к подъезду Министерства мой мотор с шофером от полиции. Директор Департамента полиции Курлов тоже просил меня осмотрительно выезжать из дому и принимать меры предупредительного характера при приеме посторонней публики**. Из доклада Забелина выяснилось, что нападение на меня должно быть произведено при моем выходе из Министерства по окончании заседания Совета. В знак того, что я прибыл в заседание, один из писарей Канцелярии (который и выдал все дело) должен войти в ресторан около Канцелярии, сесть за столик и с особым жестом взять и развернуть салфетку; в ресторане будут люди (ему неизвестные), которые передадут сообщникам, что я [163] нахожусь в Министерстве. Мотивом покушения выставлялось то, что я в Совете министров (где я почти не бывал) будто бы говорил жестоко о революционерах. Полиция мне советовала ездить разными путями и не всегда на моторе.
Покушение должно было произойти 12 июля, но в этот день утром ко мне заехал полковник Янушкевич сообщить, что оно отложено на неделю, и по поручению полиции просил не выезжать в этот и следующие дни. Наконец, 19 июля, я вновь не поехал в Военный совет, а только послал свой мотор; по окончании заседания швейцар стал звать «мотор военного министра», его подали, и одновременно к нему подошли злоумышленники (кажется, мужчина и женщина с револьверами), которые тут же были схвачены переодетыми агентами полиции. Таким образом, это покушение было ликвидировано вполне благополучно, но полиция меня предупредила, что она не знает, не будет ли затеяно новое?
В течение тех двух с половиной недель, которые протекли от получения мною первого известия о покушении и до его совершения, мне как раз приходилось выезжать довольно много. Тотчас по получении первого известия, 30 июня, я выехал в Черняковицы, откуда вернулся 2 июля; на следующий день я ездил в Царское к тамошнему пастору просить его побывать у жены и выдать удостоверение, что примирение между нами не достигнуто; 7 июля я был в Петергофе с докладом, а потом вновь поехал в Черняковицы, откуда вернулся 9-го; 14-го и 17-го я был с докладом у государя; 16-го — на обеде во французском посольстве; 18-го — в Консистории и вечером — у «Донона» на обеде, который давал Палицын; сверх того, пришлось выезжать по личным делам. По указанию полиции я 17-го пошел в Петергоф на яхте «Ильмень», причем до пристани и от нее ехал на фельдъегерской лошади*.
В Черняковицы я ездил четыре раза: 16 и 30 июня и 7 и 21 июля; я каждый раз выезжал в субботу в четыре часа дня, прибывал туда в десять вечера, а оттуда выезжал в воскресенье в половине первого вечера и был дома в понедельник в восемь часов утра. При этом бумаги к государю в субботу и в воскресенье шли не за моею подписью, а потому мне каждый [164] раз приходилось просить разрешение на поездку! Я, впрочем, говорил ему, что езжу в Лугу навещать брата!
Первая моя поездка, 16 июня, вышла довольно оригинальной. Я попросил Министерство путей сообщения прицепить министерский вагон к скорому поезду, отходящему в четыре часа, и остановить поезд в Черняковицах, где ему останавливаться не полагалось. Министерство исполнило мою просьбу и, вместе с тем, на полустанке Черняковицы за несколько дней было сообщено, что скорый поезд тогда-то там остановится, так как с ним туда поедет военный министр. Холщевниковы знали о моем приезде, но держали его в секрете; каково же было их удивление, когда младший Раунер, Юра, за несколько дней им сообщил, что в субботу в Черняковицы к кому-то приедет военный министр; Юра целыми днями сидел на станций, интересуясь службой железной дороги, и там узнал эту весть. Она быстро стала достоянием и прочих жителей поселка, и ко времени моего приезда меня там ждала уже толпа народу! Кстати, и газеты довели до сведения публики, что я уехал на станцию Черняковицы.
В Черняковицах я провел сутки с небольшим, причем О. И. уступила мне свою комнату внизу, а сама ночевала наверху с m-lle Burier, которая лето проводила у них, ведя хозяйство. Нечего и говорить, как я был рад вновь увидеть О. И. после двухнедельной разлуки! Она мне показывала окрестности их дачи, и мы довольно много гуляли. Будучи оба близорукими, мы и не подозревали, что во время этих прогулок за нами постоянно наблюдали зоркие глаза, да еще в бинокль! Все это мы узнали уже потом. Особенным любопытством отличались две девочки Раунер (четырнадцати и тринадцати лет), которые, избрав наблюдательный пункт, оставались на нем чуть что не часами, несмотря на то, что их жестоко кусали комары!
В воскресенье вечером я уехал в том же вагоне, простоявшем сутки во Пскове. Чтобы уменьшить помпу моего приезда, я в следующий раз, 30 июня, не потребовал себе отдельного вагона. В этот раз я уже зашел к Раунерам*.
7 июля я поехал в Черняковицы, чтобы уговорить И. В. и О. И. немедленно ехать со мною в город заказывать приданое [165] и главное — свадебные туалеты. Я поэтому вновь взял отдельный вагон, в котором со мною приехали в город И. В., О. И. и тетя Наташа (Раунер). Они все остановились на квартире тети Наташи. И. В. и О. И. пробыли в городе всю неделю и приходили ко мне обедать.
Время было жаркое, в городе было душно, особенно для приезжих, привыкших к деревенскому воздуху, и О. И. настоятельно просила меня прокатиться с нею в моторе на острова, она и не подозревала тогда, что именно в эти дни на меня готовилось покушение и полиция просила меня выезжать поменьше, особенно на моторе! Я отказался от поездки под предлогом, что нам нельзя показываться вместе.
В четвертый раз я поехал в Черняковицы 21 июля, тотчас по окончании завтрака, который я давал генералу Брену и опять в общем вагоне.
Когда выяснилось, что развод мой состоится только в посту, мне кто-то (Зотимов?) посоветовал обратиться к митрополиту с просьбой разрешить мне венчаться в посту, так как такие разрешения уже давались. Я решил испробовать и это средство к ускорению моей свадьбы. На беду оказалось, что митрополит уехал на свою дачу около станции Преображенской и нескоро вернется в город. Поэтому я 24 июля поехал к нему на дачу. Митрополита Антония я не знал вовсе. Я ему послал свою карточку, и он меня сейчас принял. Выслушав мою просьбу, он ответил категорическим отказом, сказав, что разрешение венчаться еще дается в виде изъятия в Петровском и Рождественском постах, но ни под каким видом в Великом посту и в Успенском, который является как бы продолжением Великого. Затем он посмотрел на меня и спросил, кто я есть? Я сказал, что военный министр. Оказалось, он усомнился, что я сам приехал к нему. Он спросил, почему я так тороплюсь — ведь пост длится всего две недели! Я сказал, что на меня уже было покушение, которое может повториться, и я спешу уехать за границу. Он ответил, что на все воля божья и я мог бы сейчас уехать за границу и обвенчаться там по миновании поста. В общем, отказ был самый решительный, но, тем не менее, митрополит Антоний произвел на меня самое симпатичное впечатление. Уже через три дня он в городе был у меня с кратким ответным визитом. [166]
Совсем иное впечатление произвела на меня лютеранская духовная Консистория, в которой мне пришлось быть два раза, 18 июля и 1 августа. На первом заседании один из членов, пастор Пэнчу, произнес очень патетическую речь о необходимости помириться с женой, а когда я отказался, сразу перешел на деловой тон; вся церемония длилась минуты две. Во второй раз я поехал в Консисторию с Гужковским, который все еще опасался, что в этот день лишь постановят о разводе, но не совершат самого расторжения брака; однако и то и другое было совершено в несколько минут. Гужковский мне говорил, что это первый случай столь быстрого развода: он получил все нужные ему документы 6 июля*, а 1 августа, то есть через 26 дней, брак уже был расторгнут.
Таким образом я, наконец, был свободен и мог официально числиться женихом О. И. Действительно, уже пора было оформить наши отношения, так как они становились известными и, например, «Петербургская газета» 31 июля уже сообщала, не называя имен, о нашем браке, как о факте, совершившемся 29 июля**. Такова участь всех занимающих высокое положение — даже чисто семейные их дела представляют интерес для широкой публики и без особого стеснения предаются огласке; хорошо еще, что газета не назвала фамилий! [167]
Свадьбу нашу пришлось назначить по окончании Успенского поста, и мы избрали для нее воскресенье 19 августа.
С 26 по 31 июля И. В. с дочерью вновь были в городе для устройства туалетных дел и поисков квартиры для И. В., потому что О. И. очень хотелось ехать под венец из дома отца, а не из квартиры кого-либо из родных или знакомых; они вновь приходили ко мне обедать, причем один раз обедали у меня вместе с братом и его женой.
На свое здоровье я не имел основания жаловаться; но тем не менее, форсированная работа без перерыва в течение пяти лет*, сидячая жизнь, расстройство нервов вследствие всего пережитого заставляли предполагать порядочное расстройство организма и, действительно, проведенный анализ указывал на непорядок в почках. Созванная на 30 июля консультация врачей нашла у меня раздражение почек и признала нужным, чтобы я вновь ехал на воды в Контрексвиль, а затем брал ванны в Висбадене. Это требование врачей совершенно меняло все существовавшие предположения относительно свадебного путешествия: вместо того, чтобы провести два месяца где-либо в тиши, приходилось ехать на курорты и быть там на людях и начинать совместную жизнь со столь скучного дела, как лечение!
Мне пришлось 30 июля переехать в Красное Село, где заканчивался лагерь, а затем быть и на больших маневрах; под предлогом болезни почек, от которой поеду лечиться, я испросил разрешение государя не выезжать верхом в его свите. При этом условии мое пребывание в Красном, а потом и на маневрах, было отдыхом на казенной даче. В Красном Селе отводилось очень уютное помещение, в котором стены и мебель были обтянуты одинаковым ситцем; все продовольствие было от Двора: утром и вечером чай (кофе), завтрак и обед. В моем распоряжении была коляска, запряженная серой тройкой, тоже от Двора. Свободного времени было много и я довольно много гулял, а вечером три раза был в театре. Вечером 6 августа я переехал на время больших маневров в Ропшу, где помещение было много меньше, чем в Красном, так что мне отвели лишь одну комнату в Большом гостином флигеле, между комнатами Палицына и Эверта. В Ропше мы пробыли два с половиной дня, и 9 августа я вернулся в Петербург. [168]
В Красном Селе я при случае сказал Палицыну о предстоящей моей свадьбе; оказалось, что он уже знал о ней и о том, что молва нас уже обвенчала; я его приглашал на свадьбу, но оказалось, что он 16 августа уже уедет в отпуск. Моя откровенность с ним была вызвана желанием, чтобы он рассказал великому князю Николаю Николаевичу. В Красном же, 5 августа, ко мне зашел князь Андроников, поздравить с предстоящим семейным счастьем; он был вхож к великому князю Константину Константиновичу и сказал мне, что в его семье весьма смущены ходящими обо мне слухами и просили его выяснить всю правду.
Кауфман (министр народного просвещения) тоже имел какие-то сведения. Еще в феврале он как-то заговорил со мною о деле И. В. и в заключение сказал, что дочь его сама прелесть, а 22 июля он мне между прочим писал, что не знает, имеет ли он право поздравить меня с одним счастливым обстоятельством, о котором до него дошли агентурные сведения? «Если правда — от души за Вас радуюсь: Вы вытягиваете в жизненной лотерее le gros lot!»*. Еще раньше, 14 июля, Поливанов мне сказал, что слышал от Коковцова, будто я развожусь и женюсь на О. И.; о первом Поливанов знал, а второе было для него новостью. Таковы были сведения, доходившие до меня, но в публике всякие разговоры, слухи и сплетни, очевидно, шли уже давно.
Холщевниковы окончательно переехали с дачи в Петербург 10 августа. Они приехали вечером; я их встретил и на своем моторе отвез О. И. на Васильевский остров в квартиру тети Наташи; в моторе не было места для И. В. и он приехал вслед за нами на извозчике. У тети Наташи они прожили недолго, пока их квартира (Преображенская, 26, угол Баскова) не была готова, и 14 августа я уже был у них на новой квартире. С О. И. мы, конечно, виделись ежедневно. В моей квартире на Кирочной мы решили сделать перемену: спальню устроить общую, в моей бывшей спальне, а бывшую спальню жены обратить в будуар. Все это должны были сделать без нас, для чего необходимые указания были даны подполковнику Пудкевичу, ведавшему домом министра на Мойке и нашей квартирой. Вообще, ввиду предстоявшего тотчас после свадьбы отъезда за границу, хлопот у нас была масса. [169]
Тотчас после того, как началось дело о разводе, я стал хлопотать о застраховании своей жизни для обеспечения бывшей своей жене после моей смерти пожизненной ренты в 4800 рублей. Я раньше всего, обратился за этим в «Первое Российское страховое общество», которое, было, согласилось принять страхование за годовую плату в 1800 рублей в год и прислало ко мне своего врача, исследовавшего меня, но затем предъявило ко мне совсем иные условия, не давая никаких объяснений; было очевидно, что оно уклонялось от страхования. Как потом выяснилось, причиной отказа являлось бывшее покушение на мою жизнь, страховать которую поэтому было рискованно. Я обратился во французское Общество «Урбэн», которое тоже прислало ко мне своего врача, но затем тоже отказалось от страхования: медицинских возражений не было, но Общество не решалось страховать видных русских деятелей. Мне сказали, что правление Общества (в Париже) может быть согласится на страхование, если я сделаю несколько годовых взносов вперед или уплачу единовременно 18 000 рулей; я согласился и на это, но из Парижа все же был получен отказ, ввиду того, что оно опасается страховать лиц из высшей администрации в России. Обращался я еще в Общество «Россия», и тоже получил отказ. Князь Андроников, которому я рассказал о своих неудачах, взялся устроить страхование моей жизни в Германии или в Англии. В Германии общество «Nordstern»* тоже отказалось; английское же общество согласилось, и я в начале 1908 года даже прислал ему чек на 141 ½ фунт стерлингов, но в ноябре того же года оно вернуло его обратно, и мне так и не удалось выполнить этого обязательства перед бывшей своей женой. Я его предложил ей сам, чтобы вполне обеспечить ее будущность, не предвидя, что оно затем окажется неосуществимым; теперь же это давало ей повод писать мне ругательные письма, которые меня всегда расстраивали**.
Раньше, чем говорить о моей свадьбе, послужившей началом новой для меня жизни, мне остается рассказать о некоторых обстоятельствах первой половины 1907 года. [170]
6 мая этого года я и Палицын были произведены в генералы от инфантерии, раньше наших сверстников. Государь в середине апреля прислал Поливанову записку о внесении в приказ на 6 мая статьи о нашем производстве; Поливанов, конечно, сказал мне об этом по секрету.
Совет обороны производил на меня все более удручающее впечатление. У Совета и, в частности, у его председателя не было какой-либо общей программы действий, а были лишь общие пожелания, вовсе не соображенные с имеющимися средствами. Я уже упоминал о том, что весь вопрос о новой организации армии был отложен председателем Совета в долгий ящик, вследствие чего мне не удавалось также получить экономии, нужной на улучшение содержания офицерам; чтобы добыть хоть какие-либо средства, надо было стараться загонять экономию путем упразднения ненужных учреждений; однако и в этом отношении Совет обороны тормозил все начинания. Положение стало безвыходным; личные отношения великого князя Николая Николаевича ко мне были самые лучшие и жаловаться на Совет и на него государю я не хотел; оставалось поэтому лишь одно: попытаться убедить его самого в том, что Совет стоит на ложном пути.
В мае великий князь уехал в Крым, и я решил написать ему письмо с изложением моих сетований; письменная форма была удобнее в том отношении, что письмо несомненно будет дочитано до конца, а может быть и перечитано, тогда как устный рассказ, при живости великого князя, вероятно был бы им перебиваем и его, может быть, не удалось бы довести до конца, а впечатление от него, во всяком случае, было бы слабо.
Я 19 мая писал О. И. : «У меня назревает в голове еще одно письмо — к великому князю Николаю Николаевичу, о невозможном положении военного министра, которого все опекают, к которому все предъявляют требования, не справляясь со средствами, который ничего не может делать и за все отвечает; выводом письма была бы просьба об увольнении. Над этим письмом надо подумать, надо его набросать и еще подумать, а меня теребят так, что я едва справляюсь с текущими делами». К 27 мая письмо было составлено, и в этот день я употребил вечер на то, чтобы собственноручно переписать его, так как оно должно было быть вполне секретным; я даже в виде исключения не передал черновой в дела Главного штаба, а оставил [171] ее у себя, благодаря чему имею возможность привести его содержание. Вот оно:
«Ваше Императорское Высочество.
Пользуясь Вашею всегдашней добротой, я позволяю себе утруждать Вас этим письмом, в котором хочу изложить угнетающие меня заботы; хочу довести о них до Вашего сведения как с целью возможно полно ориентировать Ваше Высочество относительно того, что в военном ведомстве делается или не делается, так и в надежде, что Вы на досуге, вдали от столицы, может быть успеете обдумать способы к возможно лучшему устроению военного дела.
Многообразные и отчасти вопиющие наши нужды хорошо известны В. И. В., и я не стану утруждать Вас их перечислением. Для удовлетворения же их средств нет. Состав армии доведен до такой численности, что страна не в состоянии ныне давать средства на ее содержание в должном виде; предельного бюджета при современной дороговизне всех предметов довольствия (приварок, отопление, обмундирование) уже не хватает на удовлетворение обязательных расходов. Нынешний год мы еще, вероятно, дотянем, истребовав от Министерства финансов разные суммы, которые мы числим за ним в долгу и которые оно оспаривает, но будущий год, последний год предельного бюджета, мы уже не проживем без дефицита. На ассигнование каких-либо средств в дополнение к предельному бюджету лучше не рассчитывать при современном финансовом и внутреннем положении России. Таким образом, приходится считаться с фактом, что мы в настоящее время бессильны сделать что-либо для удовлетворения нужд армии — если только мы не изыщем средства в самом предельном бюджете путем сокращения расходов, хотя бы и нежелательных, но не настоятельно нужных для самого благоустройства армии.
Оставаться при нынешнем положении, сохранять все существующее и не делать ничего нового за неимением новых средств, конечно, самое спокойное для Военного министерства, так как все пойдет дальше по-прежнему, без особых неприятностей и хлопот; но такое решение едва ли было бы соответственным, так как вопиющие нужды армии нельзя безнаказанно оставлять неудовлетворенными!
Значит, необходимо предпринять радикальные меры к сокращению расходов? Но как это сделать? Военное министерство [172] ведь не самостоятельно в своих распоряжениях по крупным организационным вопросам, а должно прислушиваться к заключениям начальника Генерального штаба и руководствоваться указаниями Совета государственной обороны; эти два органа судят о всех предметах с совсем иной точки зрения, выставляя лишь пожелания и вовсе не сообразуясь с существующей обстановкой. В виде иллюстрации к сказанному, я лишь позволю себе напомнить Вашему Высочеству о постановлениях Совета относительно доведения до военного состава войск в Туркестане и на Дальнем Востоке и об усилении Владивостока; при полном отсутствии средств, эти постановления являются совершенно невыполнимыми и остаются мертвой буквой. Поэтому они и не приносят вреда делу, и я о них упоминаю лишь потому, что они, во-первых, рисуют угол зрения Совета и, во-вторых, производят известное угнетающее впечатление на военного министра, который, в силу необходимости, вынужден оставлять без исполнения даже такие пожелания, которым он в душе вполне сочувствует. Его ответственность за существующие в армии недостатки усугубляется тем, что в случае беды можно будет документально доказать, что такие-то недостатки еще тогда-то ему были указаны, и едва ли кто-либо примет тогда во внимание, что эти указания давались при таких обстоятельствах, которые исключали самую возможность исполнения этих указаний.
Но этот же угол зрения отражается и на всех суждениях по вопросам, касающимся каких-либо сокращений в расходах; Совет обороны не нашел возможным допустить упразднение особого запаса* в Одессе (Высочайше повелено его все же упразднить); начальник Генерального штаба, обсуждая вопрос об уменьшении у нас числа крепостей в видах приведения остающихся в надлежащий порядок, находит возможным согласиться лишь на упразднение или уменьшение размеров второстепенных крепостей (Усть-Двинск, Керчь, Михайловская), хотя прямым последствием такого решения будет то, что и важнейшие [173] наши крепости останутся в состоянии полной неготовности к надежной обороне.
Таким образом, суждения Совета государственной обороны и начальника Генерального штаба, требующие улучшения и вместе с тем отказывающие в тех мероприятиях по сокращению расходов, которые одни могли бы дать возможность делать что-либо для армии, ставят военного министра в крайне тяжелое положение; ему ставятся непосильные задачи и вместе с тем он лишается всякой возможности делать хоть что-либо, хотя бы для приступа к их выполнению. Происходит это, очевидно, от того, что и Совет и начальник Генерального штаба, стоя далеко от исполнительных действий, остаются в атмосфере пожеланий, не считаются с действительным положением вещей и при обсуждении отдельных вопросов не принимают на вид общей совокупности и настоятельности наших потребностей. В заседаниях Совета и в личных разговорах с его членами я старался убедить в возможности такой точки зрения; после постановления Совета об усилении Владивостока, я добивался того, чтобы Совету же было поручено исследовать исполнимость его пожеланий, дабы Совет хоть в этом вопросе стал на реальную почву, но тщетно. Что же делать дальше? Подчиниться получаемым указаниям и не двигаться с места? Это едва ли было бы добросовестно. Надо побудить Совет и начальника Генерального штаба выйти из области абстрактных пожеланий, проникнуться необходимостью крупных сокращений, необходимостью жертвовать второстепенным, лишь бы благоустроить главное, но как этого добиться? Я в этом бессилен и этот вопрос я и позволяю себе представить на милостивое усмотрение Вашего Высочества.
Среди массы разных наших дефектов и нужд, я лично ставлю на первую очередь улучшение материального положения офицерства, так как при наступившей дороговизне оно уже бедствует, а это угашает дух! Я не мечтаю о коренном разрешении вопроса, а лишь о прибавке по двести сорок рублей в год батальонным и ротным командирам и младшим штаб-офицерам; это немного, но все же подымет их дух и младшие офицеры будут видеть, что с получением роты есть возможность быть сытым. Эту меру надо провести во что бы то ни стало еще и потому, что надо доказать офицерам, что о них думают, их службу ценят и, даже в настоящее тяжелое время, для них средства [174] находятся; ее надо провести скорее, чтобы она исходила от щедрот монарха, а не подсказана или подготовлена посторонними влияниями; на нее нужно около двух миллионов рублей. Но откуда же их взять, если не решаться на сокращения?
Сознание в необходимости действовать и в полном своем бессилии что-либо предпринять и заставляет меня обратиться к Вашему Императорскому Высочеству с настоящим длинным письмом и с просьбой: помогите!
С глубочайшим высокопочитанием имею честь быть Вашего Императорского Высочества всепокорнейший и всепреданнейший слуга А. Редигер. 28 мая 1907 года.»
Письмо это было, собственно, жалобой великому князю на него самого, так как его мнение имело в Совете решающее значение; поэтому ответ его представлял для меня большой интерес*.
Письмо было отправлено к великому князю с очередным фельдъегерем, отвозившим ему бумаги; но он 31 мая неожиданно вернулся в Петербург, где и получил мое письмо, вернувшееся из Крыма, лишь 5 июня; на следующий день он прислал ко мне Гулевича, чтобы сказать мне, что он вполне согласен с моими взглядами.
Таким образом, великий князь не обиделся на мое письмо и признал справедливость моих доводов. Гулевич мне сказал, что великий князь, отдавая ему мое письмо, приказал спрятать его в железный шкаф Канцелярии Совета и никому его не показывать; значит он считал что доводы эти были не только справедливы, но и крайне неприятны для Совета и, в частности, для него самого! Оставалось Ждать, что же он сделает во исполнение моей просьбы для изменения характера деятельности Совета, а также и Палицына?
Впервые после того я встретился с ним в Петергофе, 10 июня, в день святой Троицы, на празднике Измайловского полка; он был любезен, как всегда, и не особенно возражал против моих настояний о сокращении числа крепостей. Но в конце концов, результаты моего обращения к нему оказались почти равными нулю. Они выразились в том, что он заставил Палицына внести в Совет обороны представление об упразднении [175] нескольких крепостей, а в конце года, по новой моей просьбе, заставил его, наконец, выработать план новой организации армии. Состав Совета не был изменен и направление деятельности его и Палицына остались прежними.
Я думаю, что письмо, пожалуй, действительно произвело на него впечатление; но при его неспособности работать самому, он мог бы сделать что-либо в том случае, если бы при нем был кто-либо, который выработал ему программу действий; Палицын очевидно, для этого не годился; Гулевич был ленив и осторожен и больше всего заботился о личном покое и благополучии, потому наверное уклонялся выступать с какими-либо предложениями, которые могли бы доставить ему лишнюю работу или неприятности. Затем великий князь чрезвычайно дорожил людьми ему близкими и преданными, а потому Палицын и все члены Совета остались в должностях, никаких общих указаний не получали и все осталось по старому! Письмо мое оказалось тщетной попыткой к улучшению положения, которое, очевидно, при великом князе улучшению не поддавалось; оно представляет лишь исторический интерес в смысле официального изображения тогдашнего тяжелого положения военного министра. Я предвидел возможность моего увольнения вследствие этого письма, как недовольного своим положением и критикующего Совет обороны и его председателя; но ничего подобного не произошло. Письмо было принято вполне любезно, и я даже надеялся на его успех, поэтому не имел основания отпрашиваться от должности. Через месяц произошло покушение на меня, после чего просьба об увольнении стала еще более трудной, так как мой уход походил бы на побег с опасного поста. Между тем, в моих письмах к О. И. постоянно высказывалась мечта об увольнении от тяжелой должности и о тихой семейной жизни!
Представление Палицына о сокращении числа крепостей рассматривалось в Совете обороны 24 июня; решено было упразднить Либаву, Усть-Двинск, Керчь, и Очаков и сократить укрепления Свеаборга и Михайловской. Все они были второстепенные и упразднение их давало не особенно существенные сбережения, но это все же было началом разрешения важного вопроса. Решение Совета было утверждено государем, но затем я получил его повеление приостановить упразднение Очакова, а затем и Свеаборга, нужных флоту и для обороны [176] Финляндии. Вооружение и гарнизоны упраздненных крепостей были назначены на усиление некоторых из остающихся крепостей.
Наибольшую сложность представляло упразднение Либавской крепости, так как надо было использовать его сооружение таким образом, чтобы они, в случае занятия Либавы противником, не могли служить на пользу ему. Для общей организации этого дела я пригласил впоследствии члена Комитета о раненых генерала Бобрикова (Георгия Ивановича), ввиду того, что он несколько знал Либаву и в свое время, когда началась постройка крепости, высказывался против этой затеи.
30 мая я получил извещение об избрании меня в почетные члены Общества Красного Креста. Чем было вызвано избрание, я не знаю; вернее всего, что это почетное звание полагалось военному министру. У меня с Обществом не было никаких сношений, кроме чисто служебных. Относясь с глубоким сочувствием к задачам общества, я, конечно, шел навстречу всем его пожеланиям, мотивированным пользой дела, которому оно служило, но отнюдь не сочувствовал многим претензиям лиц, стоявших во главе его. Лица эти считали, что так как Общество благотворительное, а помощь его и служба всех его членов добровольная, то Общество и его агенты должны пользоваться полной самостоятельностью в своей деятельности. Они упускали из виду, что Общество свою благотворительную помощь оказывало в военное время не за счет своих средств, а на особые ассигнования из казны, а агенты Общества сами в большинстве случаев отнюдь не являлись благотворителями, а получали за свой труд хорошее вознаграждение за счет тех же ассигнований, поэтому общество отнюдь не имело права ни на полную автономию в своей деятельности, ни на слепое исполнение всех его ходатайств.
Я уже упоминал, что перед Японской войной высказался против автономии Общества на театре войны: я слишком мало знаю его деятельность во время этой войны (а равно и деятельность его и других обществ и союзов во время войны с Германией), чтобы иметь верное суждение о том, был ли я тогда прав или нет, но я и теперь высказался бы в том же смысле. По окончании войны Общество задалось очень хорошей целью устроить склады всякого лекарственного имущества на случай войны и наметило для этого участок земли на [177] Семеновском плацу, принадлежавший военному ведомству. В уступке этого участка я решительно отказал — расположенный внутри города, он представлял значительную ценность и был нужен военному ведомству для постройки склада. Я предложил Обществу участок земли за городом, рядом с новым вещевым складом, около линии железной дороги. Общество на это не соглашалось! Ко мне раза два заходил по этому делу товарищ председателя Общества генерал-адъютант барон Мейендорф, убеждавший меня, что Общество должно иметь свой склад в городе, так как нельзя заставлять его членов ездить за город, и что поездка туда же была бы неудобна для покровительницы Общества, вдовствующей императрицы, которая, наверное, пожелает навестить склад, но я не уступал. Тогда Общество прибегло к последнему ресурсу: секретарь императрицы Марии Федоровны сообщил мне, что ее величество просит меня уступить Обществу этот участок. Такая просьба являлась равносильной приказанию, но я решил не уступать и представил государю доклад, что земля эта уже предназначена под такие-то постройки, которые пока не возводятся только по недостатку средств, поэтому просил его отказать в просьбе ее величества. Государь согласился с моими доводами, Обществу пришлось довольствоваться предложенным ему загородным участком для устройства своего склада*.
Все изложенное породило во мне довольно кислые чувства к Обществу и избрание в почетные его члены меня мало радовало. Однако, я должен был 13 июня ехать в Гатчину, благодарить императрицу за это отличие. Императрица вновь выразила мне сожаление, что много хороших людей уволено со службы; в милостивой форме я получил настоящий выговор.
Все это, не предвещало ничего хорошего в будущем; во всяком случае, я себе создал новых влиятельных врагов, но настоял на решении, которое, по моему убеждению, отвечало интересам военного ведомства.
В первых числах августа появился мой приказ по военному ведомству, в котором я говорил от своего имени «я требую», — оборот речи, которого военные министры не позволяли себе [178] употреблять в приказах, но я считал, что чем более норовили урезать власть министра, тем выше надо было держать голову и доказывать, что у него все же есть власть и он может приказать от своего имени; я ожидал злословия в Красном Селе, но ничего не было слышно.
В начале года в составе моих сотрудников произошла перемена: Щербов-Нефедович сам попросил об увольнении от должности и о назначении его членом Государственного Совета; он имел право на отдых, так как девять лет пробыл на трудной должности начальника Главного управления казачьих войск. Я побывал у председателя Государственного Совета Фриша, и просил взять его в Совет, но Фриш мне сказал, что это едва ли возможно, так как Совет переполнен заслуженными сановниками, но в нем мало полезных работников, потому надо брать таковых, притом преимущественно из юристов. Против этого невозможно было возражать и Щербову пришлось удовольствоваться креслом в Военном совете. Я уже упоминал, что принял за правило испрашивать всем членам Совета одинаковый оклад содержания, наравне с корпусными командирами (без денег на представительство); с квартирными это составляло почти десять тысяч рублей в год. Щербов стал просить и даже уговаривать меня, чтобы ему дали двенадцать тысяч. Отступать от общего правила я не находил возможным и притом знал, что Щербов не нуждается, так как у него есть свои хорошие средства, а потому я ему в этом отказал. Вместо него был назначен его помощник, Гарф, отличный работник и очень хороший человек.
Поливанов на июнь месяц уехал в отпуск; в его отсутствие я два раза, по субботам, принимал посетителей, чего не делал в течение года. Меня предупреждали, что Поливанов добивается моего места; перед моим отъездом осенью в отпуск, во время которого Поливанов должен был заменить меня, я его расхваливал государю, а затем пожелал ему во время моего отсутствия приобрести доверие государя, чтобы он мог окончательно заменить меня в должности.
С весны Поливанов, по просьбе великого князя Константина Константиновича, работал у него в Комиссии по пересмотру программ военных училищ и к своему отъезду в отпуск закончил эту работу. 12 июня я поехал вместе с Палицыным в Петергоф с обычным докладом, и до Сергия с нами ехал великий [179] князь Константин Константинович. Он хвалил Поливанова и его работу и обещал продвинуть ее по возвращении Поливанова из отпуска, причем будет очень кстати исправление Поливановым моей должности. Выходило так, точно это дело ему удобнее провести без меня! Великий князь не имел повода жаловаться на меня, а потому эти слова, вернее всего, просто вырвались у него без заднего умысла, и я не подал никакого вида, что обратил на них внимание, и Палицын даже думал, что я не заметил их неловкости; но именно присутствие Палицына заставило меня промолчать, и я вовсе не хотел оставлять их без ответа, тем более, что сам великий князь был чрезвычайно требователен и чувствителен. 15 июня у меня был бывший воспитатель великого князя Кеппен, и я ему пересказал этот разговор, прибавив, что если великий князь желает видеть Поливанова на моем месте, то мог бы не говорить мне это в лицо. Вследствие этого, великий князь 17 июня написал мне очень любезное письмо, в котором выразил сожаление по поводу происшедшего недоразумения; оказалось, что он еще собирается созвать под предводительством Поливанова комиссию, в которой Поливанов будет иметь большой авторитет, будучи временно управляющим Министерством. 19 июня я был зван к великому князю к завтраку, перед которым мы очень дружно объяснились, гуляя по парку.
В обстановке докладов у государя произошла небольшая перемена: несмотря на жару, Палицын и я ездили с докладами в сюртуках; китель был разрешен, но мы оба считали, что защитный китель — скорее домашний костюм, тогда как с докладом надо являться plus habillé*. 19 июня государь спросил Палицына, почему мы не приезжаем в кителях, и предложил впредь одевать их в жару.
Впервые мне в этом году пришлось познакомиться с графом Воронцовым-Дашковым, наместником на Кавказе. В мае тот приехал в Петербург и мне пришлось иметь с ним две-три деловые беседы. Он произвел на меня отличное впечатление: очень умный, он обладал обширной памятью и был чрезвычайно приятен в обращении. Он, между прочим, ходатайствовал о производстве полковника Нейгебауера в генерал-майоры, хотя тот еще не имел права на производство. Я ему сказал, что не [180] могу согласиться на изъятие и, если дело попадет в мои руки, то отказ обеспечен, но посоветовал ему лично попросить государя. Если тот согласится, то я преклонюсь перед исключительной царской милостью, которая не может служить прецедентом для других домогательств. Он так и сделал. При следующем моем докладе государь мне передал доклад графа о Нейгебауере; я сказал, что «доклад представлен по моему совету, так как я должен был бы возражать против производства, а между тем Ваше Величество, может быть, пожелает это сделать для наместника?» Государь написал: «Согласен», и Нейгебауер был произведен в изъятие из правил.
Во время маневров 3 августа я от болгарского дипломатического агента, генерала Паприкова, получил приглашение прибыть в Софию к 30 августа на открытие памятников и музея в память войны 1877—78 гг. Побывать вновь в Болгарии мне конечно было весьма интересно, но поездка туда расстраивала бы все мои планы относительно лечения и мне пришлось от нее отказаться. Во главе депутации, посылавшейся в Софию должен был ехать великий князь Владимир Александрович; с ним я, во всяком случае, не хотел ехать, так как не мог забыть сцены 12 декабря 1906 года, хотя он после того всегда бывал любезен со мною*.
С начала года до моего отъезда за границу 19 августа у меня был 51 личный доклад у государя: 31 — в Царском [181] Селе, 18 — в Петергофе и два — во время маневров в Красном и в Ропше; на разных парадах и смотрах мне пришлось быть 25 раз (15 — в Царском, 9 — в Петергофе и один раз — в Гатчине), причем, однако, 4 были в дни моих докладов; затем, в Царское еще приходилось выезжать еще 4 раза: на совещание у государя 1 февраля, на высочайшие выходы на Пасху и на 6 мая и на высочайший обед 8 апреля. Таким образом, я всего выезжал за город к государю 74 раза*, а с 30 июля по 9 августа был при нем в Красном Селе и Ропше. Совет обороны провел 18 заседаний, из них два — в Красном Селе, а Высшая аттестационная комиссия — 12 заседаний (одно в Красном Селе); в Совете министров я бывал 10 раз и на дипломатических совещаниях у Извольского — два раза, в Государственной Думе — 6 раз и в Государственном Совете — 3 раза; всего я был на 51 заседании. Из 230 дней с начала года, я 11 дней был в лагере и на маневрах, а в остальные 219 дней было 126 отвлечений от прямого дела, или по 4 в неделю. К этому еще надо добавить обязательные обеды: два — во французском и один — в персидском посольствах, два — в честь генерала Брена, инвалидный и благотворительные концерты и проч.
В Военном совете мне удалось быть на 18 заседаниях и еще на двух заседаниях Особого совещания о военных расходах.
В военно-учебные заведения я почти не попадал и только в январе был в Кавалерийском училище и в Николаевском и Александровском кадетских корпусах.
Если к этой массе разъездов и заседаний добавить мои поездки к Холщевниковым, то станет понятным то напряжение, в котором приходилось вести обычную работу, все перерывы которой заполнялись писанием писем к О. И.; понятно также, до чего я устал от такой жизни и мечтал об отдыхе.
Для собственного удовольствия, чтобы подышать воздухом, я совершил лишь одну поездку на моторе с племянником Сашей в Сестрорецк 8 июня. Дорога до Белоострова была сносной, а оттуда — отвратительной, так что мы ехали туда два с половиной часа, погуляли четверть часа и затем поспешили вернуться через Белоостров по железной дороге.
При моем назначении министром я, по просьбе фотографа Здобнова, снимался у него; все его снимки оказались плохими, [182] но я больше не снимался, не имея в этом Особой надобности, а также и потому, что при возможных покушениях было даже выгодно, если в продаже не было карточек, похожих на меня*. По желанию О. И. я в июне снимался у Буссонна, в защитном кителе.
Мой двоюродный брат, Густав Шульман, обратился ко мне с просьбой заступиться за него перед министром путей сообщения генералом Шауфусом: он уже давно был помощником начальника службы пути на Варшавской железной дороге; освободилась должность начальника этой службы и кузен желал ее получить, а между тем узнал, что Шауфус на это не согласен. Я очень осторожно спросил у Шауфуса, может ли Густав получить эту должность? Тот мне сказал, что он высокого мнения о Густаве, но у него большой недостаток для начальника: он слишком мягок и не может заставить подчиненных работать, а потому у него дело не пойдет. Тем не менее, Густав был назначен на эту должность и оставался на ней до смерти, даже после присоединения к Варшавской железной дороге других линий, образовавших с нею группу Северо-Западных железных дорог. Это дело вновь сблизило меня с Густавом, который стал бывать у меня.
День нашей свадьбы, воскресенье 19 августа, приближался. То, о чем мы с О. И. так давно мечтали, что сначала казалось неосуществимым, а затем ужасно далеким, постепенно приближалось все более и более, чтобы наконец осуществиться! Бывшие тогда тяжелые времена оказали свое влияние на обстановку свадьбы: после недавнего покушения на меня надо было остерегаться нового покушения при проезде в церковь и обратно или при отъезде за границу, а потому день свадьбы держался возможно долее в секрете и заранее был сообщен только род ным. Пригласительные билеты я заказал только 10 августа; 14 августа они были получены, а рассылка их состоялась лишь дня за два до свадьбы. Кроме родных и хороших знакомых, они [183] были посланы всем начальникам главных управлений и одному генерал-инспектору — Остроградскому. Ради осторожности, я поехал за границу не в особом вагоне, который пришлось бы заказывать заранее, а в общем спальном вагоне, в котором два смежных купе были взяты на имя фельдъегеря Тургенева. Затруднение представляло найти мальчика для несения образа; на счастье, накануне свадьбы вернулась из-за границы жена Сергея Шульмана с сыном Львом, который тотчас был приглашен на эту роль.
В субботу, 18 августа, был мой последний доклад у государя; он меня спросил, когда и где будет моя свадьба, и пожелал мне поправиться и найти душевный покой; явился я и императрице Александре Федоровне. Вечером я был сначала у брата, а затем от половины двенадцатого до часа у И. В.; там был Н. Н. Киселев (дядя Коля), который всех смешил, так что вечер прошел на редкость весело.
Все утро 19 августа прошло у меня в укладке вещей и в уборке кабинета*. В начале шестого приехал брат с сестрой Лизой и благословил меня иконой; они были моими посаженными родителями. Без четверти шесть мы поехали в церковь протопресвитера военного и морского духовенства, где венчание должно было состояться в шесть часов, но, по обычаю, невеста опоздала и приехала с отцом только в половине седьмого. Шаферами у меня были племянники Виктор и Саша, а у О. И. — ее брат Володя и полковник Тыртов, старый ее знакомый.
Приглашения мы послали 104 лицам; но, ввиду поздней их рассылки, лица, жившие вне Петербурга, не могли приехать на свадьбу, поэтому на ней было всего 46 человек**. Венчал нас [184] протопресвитер отец, Александр Желобовский. Для того, чтобы в церковь не попали посторонние лица, на лестнице стоял Зотимов со списком приглашенных*.
После венчания все приглашенные лица приехали к нам на Кирочную, где были поданы шампанское, конфеты и фрукты**. Гости скоро разъехались; остались только родные, для которых был подан холодный обед. О. И. переоделась в дорожный костюм, в десятом часу поезд отошел, и, наконец, я был наедине с молодой женой.
Утром мы завтракали в Вильне, в вагоне, и там зашла к нам М. А. Александрова с дочерью. В Эйдкунене пограничный комиссар просил нас дать ему свои автографы и при этом оказалось, что жена не знала, как пишется по-немецки ее фамилия. Там же мы встретились с генерал-адъютантом Даниловым (командиром Гвардейского корпуса), которого О. И. знала по дальнему Востоку; оказалось он едет в нашем же вагоне.
В Берлин мы приехали 21 августа в шесть часов утра и остановились в «Savoy-hotel». Ни я, ни О. И. не любили этого города и торопились дальше, а потому мы на следующий день двинулись дальше в Vavey***, чтобы навестить могилу матери О. И., похороненной там в ноябре 1905 года. 23 августа мы приехали туда и остановились в том же Hotel des Alpes, где О. И. жила с матерью в 1905 году.
В Vavey мы пробыли трое суток, распорядились посадкой на могиле цветов и через Базель (где мы ночевали) поехали в Контрексвиль, куда прибыли 26-го; там мы получили в Etablissement**** номер из спальной, уборной и гостиной, но с оговоркой, что 7 сентября, с закрытием сезона, отель закроется, и мы должны будем переехать в другой. Я вновь обратился к тому же доктору Бурсие, который лечил меня в 1901 году. Он нашел, что мне нужно пройти курс лечения, но что у меня даже почки в лучшем виде, чем они были шесть лет тому [185] назад. Дозу воды он еще увеличил, добавив к шести стаканам утром еще один стакан днем. С закрытием сезона Бурсие уехал, оставив мне указания относительно дальнейшего водопоя, купание в Висбадене он признавал ненужным.
Сам водопой был довольно неприятен: утром было свежо, а пить приходилось шесть больших стаканов воды, согреваясь прогулкой по жалкому парку, пациентов было мало, а под конец их было, по-видимому, лишь несколько десятков. Выпив свою воду, я возвращался домой, где жена только что вставала. Вместе мы шли завтракать и затем ходили гулять; для наших прогулок было хорошо, что народу было уже мало — в парке и на всех прогулках мы не встречали почти никого. С закрытием Etablissement мы перешли в более скромный Hotel «Harmand», не закрывающийся зимой. 1 сентября мы сделали интересную экскурсию на моторе в Домреми, на родину Жанны д'Арк, где осмотрели ее дом и церковь у ее памятника, и несколько мелких экскурсий. Пребывание в Контрексвиле было, в общем, весьма симпатично: мы были одни, у нас там не было знакомых, и мы чувствовали себе вполне свободными.
15 сентября я закончил питье вод, и на следующее утро мы выехали в Париж, где жене надо было заказывать себе туалеты. В Париже в Hotel Continental мы провели пять дней, всецело посвященных туалетам: у портнихи Рауднитц были заказаны костюм и платье для представления ко Двору, затем покупались шляпа к этому платью и всякая мелочь; к нашему отъезду из Парижа был готов лишь костюм, а платье обещали выслать через несколько дней в Висбаден. Накануне нашего отъезда в Париж прибыл князь Андроников, остановившийся в том же отеле, так что мы с ним встретились. 21 сентября мы выехали из Парижа и 22-го были в Висбадене.
В Висбадене мы нашли себе недурные две комнаты во второклассном отеле Kaiserbad*. По указанию хозяина я обратился к доктору Зельфельду, который нашел мои почки в порядке и заявил, что ванны мне не нужны, но полезны, и посоветовал взять десять ванн, а потом ехать на юг, в Лугано. Мы так и сделали. Погода в Висбадене была дождливая и свежая, поэтому мы были рады ехать на юг. В Висбадене мы пробыли одиннадцать дней и 3 октября направились в Лугано. Обещанного [186] платья от Рауднитц мы не получили и пришлось телеграфировать, чтобы его выслали в Петербург.
В Лугано мы остановились в уже знакомом мне «Hotel Europa». Погода и там была дождливая, но было теплее, и мы довольно много гуляли и ездили по окрестностям. Мы пробыли там полторы недели, а затем уже надо было возвращаться домой. В Берлине мы пробыли два дня и видели там племянника Сашу, командированного за границу с научной целью. На пути в Петербург меня встретил в Вержболове фельдъегерь Тургенев с военным платьем и отдельным вагоном. В Гатчине нас встретил князь Андроников с кучей новостей; вечером 18 октября мы приехали в Петербург, где нас встретили родные и несколько друзей.
Наше свадебное путешествие окончилось. Оно было неудачно в двух отношениях: половину времени приходилось заниматься лечением и время было осеннее, мало приветливое! Воспоминанием о нашей поездке служат многочисленные, снятые нами фотографии, мало интересные для других, но дорогие для нас.
Во время поездки мы вели усердную переписку с И. В., сообщая ему о всех деталях нашей заграничной жизни. И. В. нам писал реже, не признавая коротких писем, и всегда писал «продолговатые», по 16—28 страниц, а писание каждого такого письма являлось своего рода предприятием. Из его сердечных писем к нам у меня сохранилось четыре, в которых он нам сообщал также о тех разговорах, которые вызвала наша свадьба, возбудившая всеобщий интерес, а равно о ходившем тогда слухе, будто я буду назначен послом в Берлин. Очевидно, были и другие слухи о моем уходе, причем моими преемниками называли Поливанова, Гершельмана, Рауха, Субботича и других.
19 октября я вновь вступил в должность, а на следующий день был с докладом у государя и представился императрице, и служебная деятельность пошла прежним чередом.
На первых же порах произошло нечто довольно странное. Товарищ министра путей сообщения генерал Вендрих представил государю доклад о том, что для упорядочения службы на железных дорогах личный состав дорог должен быть милитаризован и подчинен ему, а он сам — должен быть членом Совета государственной обороны; государь этот доклад утвердил, после чего Вендрих сообщил мне. Внутренние распоряжения [187] по Министерству путей сообщения меня не касались, но назначение Вендриха в Совет обороны было равносильно добавлению мне еще одной няньки, да при том вовсе не компетентной. Я поэтому, при следующем же личном докладе, 23 октября, доложил государю, что назначение Вендриха членом Совета представляется невозможным, и он согласился отменить его. По возвращении с доклада в город, я прямо проехал на Елагин остров, на происходившее там заседание Совета министров, где как раз обсуждался'доклад Вендриха. Весь Совет и, в частности, министр путей сообщения генерал Шауфус были весьма смущены этим докладом, представленным и утвержденным помимо них. Я тут же сообщил о своем протесте и его результате. Не знаю каким образом, но вскоре вся затея Вендриха была сведена на нет.
В конце октября я заехал к великому князю Николаю Николаевичу и сказал ему, что настоятельно нужно скорее выработать план новой организации армии, чтобы уяснить себе размер предстоявших расходов. Мне предстояло просить Думу о новых кредитах на увеличение содержания офицерам и меня могли спросить о других потребных расходах; я не мог на это отвечать, что они не выяснены, так как Палицын еще не успел спроектировать новую организацию армии! 19 ноября великий князь позвал к обеду меня, Палицына и Гулевича. После обеда состоялась беседа, в которой я указал, что, по моему мнению, организация должна быть упрощена и необходимо создать недостающие части специальных родов оружия, но при этом численность армии не только нельзя увеличивать, но даже желательно ее сократить примерно на сто тысяч человек, дабы иметь армию благоустроенную, с должным числом офицеров и надлежащим снабжением. Палицын не возражал и взялся выработать такой план. Скажу здесь же, что из его работы ничего не вышло; он ее закончил, помнится, к весне следующего года, причем по его плану численность армии надо было увеличить на сто тысяч человек. Когда же я ему сказал о невыполнимости плана, он ответил, что сообщил мне то, что находит желательным, а от меня зависит внести нужные сокращения! План, значит, надо было переделывать, а органы для такой работы были у Палицына! Переделанный план, конечно, должен был быть хуже, чем план Палицына, но все его недостатки можно было бы относить лишь к моей вине, а отнюдь не к его. [188]
1 ноября состоялось открытие заседаний Государственной Думы и Государственного Совета.
Третья Дума{12} проявила чрезвычайный интерес к вопросам государственной обороны и образовала у себя Особую комиссию государственной обороны под председательством А. И. Гучкова. Эта Комиссия имела весьма обстоятельные сведения о состоянии различных частей военного и морского ведомств и поставила себе целью добиться устранения существовавших недостатков и злоупотреблений.
Гучков просил меня принять часть членов Комиссии для беседы о состоянии и нуждах военного ведомства. Я их пригласил к себе на вечер 8 декабря, причем просил о том, чтобы Гучков привел с собою лишь таких сочленов, при которых я могу говорить откровенно, не опасаясь оглашения сказанного. Пришло человек десять-двенадцать (Гучков, Хвощинский, Плевако, Бобринский, Безак, Шервашидзе и еще кто-то); со своей стороны я пригласил Поливанова и Забелина. Я изложил вполне откровенно все дефекты военного ведомства и сказал им, что по ведомости, обнимающей потребности и более или менее обоснованные пожелания наши, нам нужно около двух миллиардов рублей. Беседа эта продолжалась около двух часов. Тогда же я дал общее указание по всем частям Министерства: членам Государственного Совета и Думы давать все несекретные сведения, о которых они будут просить. Благодаря такому отношению к членам Думы, я приобрел их доверие, и Третья Дума широко шла навстречу всем нуждам военного ведомства. Комиссия государственной обороны очень тщательно изучала все наши представления, но убедившись в их основательности, принимала их, а этим предрешалось и утверждение их Думой; если нужны были секретные объяснения, то они давались Гучкову или двум-трем делегатам комиссии, которые затем удостоверяли перед комиссией, что полученные ими объяснения их вполне убедили. В общем, комиссия являлась очень строгим и требовательным критиком, но вместе с тем относилась крайне доброжелательно ко всем доказанным ей нуждам армии.
В Государственном Совете отношение к армии и ее нуждам было самое сочувственное, поэтому принятие наших ходатайств можно было считать обеспеченным. Таким образом, отношения к законодательным учреждениям установились вполне [189] благоприятные для дела. Их критика бывала часто неприятной, их желание изучить детали дела задавало нам много работы, но они относились вполне сочувственно к нуждам армии и готовы были на всякие новые ассигнования, лишь бы восстановить ее боеспособность. Препятствием же в этом отношении являлся Совет министров, по инициативе министра финансов. Как я сам, так и мои сотрудники по Министерству весьма часто ставились в неловкое положение, когда в Комиссии государственной обороны нас упрекали в том, что мы не принимаем мер к устранению такого недостатка. Обыкновенно оказывалось, что мы сами просили о нужных на то средствах, но Совет министров в них отказал; по требованию же Совета, мы об этом должны были умалчивать, ввиду «солидарности Министерства», которая однако у нас существовала только на бумаге! Получалось очень невыгодное для Министерства положение, точно оно менее осведомлено о нуждах армии или менее о них заботится, чем члены комиссии; а между тем, они свои сведения и доводы черпали, по большой части, из наших же представлений, отвергнутых Советом министров. Такой маневр, не очень то добросовестный, но выгодный для членов комиссии, был возможен лишь вследствие обязательного для чинов Министерства молчания.
Морское министерство в отношении Думы заняло иную позицию; оно утверждало, что во флоте все обстоит благополучно, не находило нужным вводить в нем какие-либо реформы и лишь требовало средства на постройку нового флота взамен погибшего под Цусимой. Морской министр Диков относился к Думе вполне отрицательно и почти никогда не бывал в ней. Вследствие этого, отношение Думы к флоту стало вполне враждебным. Она находила, что нам нужен флот, но флот боеспособный, а не бутафорский, притом благоустроенный и дисциплинированный, без массы ненужных учреждений и чинов, без тех громадных хищений, которые в то время практиковались во флоте. Поддерживать же, а тем более развивать флот прежнего характера, она признавала ненужным и вредным, а потому в течение ряда лет Дума систематически урезывала кредиты на флот. Мне пришлось ознакомиться с флотом лишь позднее, в конце 1910 года, и я пришел к убеждению, что Дума была права.
Я считал и считаю, что в отношении Думы стал в правильное положение, а Диков (и его преемник Воеводский) были [190] неправы. Различие наших отношений к Думе лучше всего свидетельствует об отсутствии солидарности среди членов Совета министров; ни Диков, ни я, не получили в этом отношении каких-либо указаний ни от Совета, ни от государя, а действовали по личному усмотрению. Скажу здесь же, что образ действий Дикова был государю более симпатичен, чем мой, и что мои хорошие отношения с Думой вскоре навлекли на меня подозрения, будто я ищу ее поддержки и уже не являюсь вполне надежным и преданным слугой государя!
В течение лета 1907 года комиссия, образованная при Совете государственной обороны, рассматривала проект положения о генерал-инспекторах. Уже прошло более двух лет со времени учреждения этих должностей, причем было установлено, что они подчиняются непосредственно государю, и за это время между ними и мною не произошло ни одного недоразумения, за исключением разве того, что Зарубаев упорно меня игнорировал. Все же решено было, наконец, определить точно функции и права генерал-инспекторов и с этой целью рассмотреть проект положения, составленный по поручению великого князя Сергея Михайловича. По этому проекту все генерал-инспекторы при осмотре ими войск сами отдавали приказания для устранения значительных неустройств и затем доносили государю обо всем, ими виденном. Проект этот отвечал общим предуказаниям государя; комиссия для его рассмотрения была назначена под председательством Газенкампфа. Эверту, который был членом комиссии, я лишь дал указание: настаивать на внесении положения о том, что генерал-инспекторы обязаны сообщать военному министру, куда они едут для инспекции.
Комиссия исполнила работу в течение лета; в ней было много голосов против самостоятельности генерал-инспекторов, но Газенкампф правильно устранял все возражения в этом отношении указанием на то, что общие основания уже утверждены государем и обсуждению комиссии не подлежат. Поэтому комиссия внесла в проект лишь некоторые частные изменения.
Совет государственной обороны приступил к обсуждению проекта 28 ноября. Я заявил*, что проект имеет большое значение, так как от решения вопроса в том или ином смысле зависит характер военного управления и положение военного [191] министра; вопрос об издании положения о генерал-инспекторах возбужден не мною, но так как он поставлен на очередь, то его надо обсудить полностью и вполне откровенно. За два с половиной года, со времени разделения Военного министерства, у меня не было никаких трений ни с начальником Генерального штаба, ни с генерал-инспекторами, так как дело шло по традиции и все заботились именно о деле, а не занимались препирательствами.
В военном ведомстве нет места ни двоевластию, ни многовластию, ни в центре, ни на местах; это особенно важно ввиду того, что военный министр должен давать ответ не только перед государем, но и перед законодательными учреждениями: какой же он может дать ответ за части, ему не подведомые? Такого ответа от него даже могут не принять! Поэтому не только не желательно новым законом закреплять и даже усугублять разделение Министерства, а наоборот, желательно известное хотя бы внешнее его объединение. Я полагал, что генерал-инспекторы, оставаясь в непосредственном подчинении государю, должны быть поставлены в известную зависимость от министра, наравне с командующими войсками в округах; при этом они могут иметь личный доклад у его величества, но без права испрошения высочайших повелений.
Единство управления должно быть и на местах: командующие войсками несут ответственность за свои войска, а потому их авторитет нельзя колебать. Генерал-инспекторы, суть эксперты, повторяющие обучение; о замеченном они должны лишь докладывать командующим войсками и министру, от которых должны исходить все нужные распоряжения. Как в центре, так и на местах, надо проводить принцип, что те, кто работают и несут ответственность, должны пользоваться доверием и властью.
По существу возражений против моего заявления не было, но великий князь Николай Николаевич сказал, что мы не можем уклоняться от высочайших указаний; при произведенном голосовании, голоса разделились поровну — за автономию генерал-инспекторов и за подчинение их министру. Тогда, по предложению председателя, стали рассматривать статьи положения, чтобы выяснить, какие из них можно принять при условии автономии, и большинство их пришлось исключить, чтобы не создавать двоевластия; роль генерал-инспекторов при этом сильно [192] суживалась, и они вне времени инспекции обрекались на полную бездеятельность. Поэтому, когда мы на четвертом заседании закончили рассмотрение статей и на обсуждение вновь был поставлен принципиальный вопрос: подчинять ли генерал-инспекторов министру или нет, они сами единогласно высказались за подчинение; против этого голосовали лишь председатель и три или четыре послушных ему члена. Для примирения мнений я вновь предложил приравнять их к командующим войсками, и это предложение было принято. Таким образом, новое дробление власти в военном ведомстве удалось предупредить.
Во время бывших прений произошло несколько любопытных инцидентов.
Раньше всего оказалось, что великий князь Николай Николаевич не знал взаимных отношений министра и командующих войсками, и когда я предложил приравнять к последним генерал-инспекторов, спросил меня: «А каково же будет положение министра? Ведь должность командующего войсками самая высокая в военном ведомстве!» Я ответил, что военный министр стоит выше, что командующие войсками пишут ему рапорты, да и главнокомандующие Петербургским военным округом (и он сам), вероятно, потому пишут министру рескрипты, чтобы не писать ему рапортов. Министр среди командующих войсками есть первый между равными*.
Затем великий князь меня спросил: а что же делать генерал-инспектору, если в каком-либо округе его указания не исполняются? Я ответил, что не вполне представляю себе того командующего войсками, который отказался бы исполнять мое требование; если такой все же нашелся, то я его спросил бы, желает ли он и дальше командовать войсками? Этот ответ оказался убедительным.
Наконец, инцидент более серьезный произошел с Зарубаевым, на первом же заседании. Когда мы дошли до внесенной по моему требованию статьи о том, чтобы генерал-инспекторы сообщали министру, когда и куда они едут инспектировать, то председатель мне сказал, что это статья [193] излишняя: он сам был десять лет генерал-инспектором и всегда сообщал министру о своих поездках, хотя в законе об этом и не было сказано, но этого требует такт и простое приличие! Я заявил, что все же настаиваю на сохранении статьи, так как в этом году один из генерал-инспекторов ездил два раза в отдельные округа, не предупреждая меня об этом, и я до сих пор не знаю, что он там видел. Вопрос этот имеет для министра значение и с бюджетной точки зрения: разъезды этого генерал-инспектора стоили 25000 рублей*; если и другие будут также разъезжать и рассылать своих чинов, то получится расход, имеющий значение для бюджета, за который ведь отвечает министр! Статья была оставлена в положении. Зарубаев во время этого разговора упорно молчал.
Через день, 30 ноября, ко мне заехал великий князь Николай Николаевич сказать, что Зарубаев обиделся на мои слова, так как видит в них намек, будто он хочет нажиться на прогонах, а поэтому хочет подать в отставку. Великий князь полагал, что я этого вовсе не имел в виду и Зарубаева можно было бы успокоить, но я заявил, что именно имел в виду, что Зарубаев ездит не для дела, а только для получения прогонов, так что, если это будет продолжаться, надо будет доложить государю о его несоответствии! Для великого князя это было вполне неожиданно, и он решил предоставить Зарубаеву делать, что он хочет.
На следующий день, 1 декабря, я был с докладом у государя. По окончании доклада я спросил, был ли у него Зарубаев? Оказалось, что не был. Я передал все, что произошло в Совете и мой разговор с великим князем. Государь спросил, как же поступить дальше? Я сказал, что надо предоставить Зарубаеву делать то, что он хочет — уходить или оставаться; в последнем случае он, несомненно, будет помнить данный ему урок. Государь с этим согласился. Зарубаев же молчал и оставался в должности.
Вскоре после того, 28 декабря, по моему настоянию у Коковцова собралось совещание; он пригласил к себе [194] государственного контролера и меня для того, чтобы договориться по двум моим делам, по которым ни переписка, ни совещания наших подчиненных не приводили к соглашению: о сокращении числа денщиков и об изменении путевого довольствия. По первому вопросу мне довольно легко удалось убедить обоих своих противников, но по второму споры были долгие. Мои оппоненты ничего не возражали против справедливости моего проекта, но говорили, что путевое довольствие, производимое на предложенных мною основаниях, будет обходиться дороже прежнего. Доказать им противное я не мог, так как это доказательство мог дать лишь опыт; но я заявил, что все же должен настаивать на своем проекте, если не ради экономии, то ради чистоты рук, и привел им примеры злоупотреблений прогонами со стороны генералов Квицинского, Федорова и Зарубаева. Этот довод подействовал, и я добился согласия на введение нового положения в виде опыта на два года, но со значительным уменьшением суточных. Для выяснения относительного размера расходов по старому положению и по новому Интендантство, отпуская по новому положению, должно было вести особый счет, сколько оно должно было бы отпустить по старому.
Опыт этот закончился, когда я уже не был министром, причем оказалось, что разницы в расходах не было; но мой преемник, тем не менее, вернулся к прежнему закону, который давал ему возможность получать несколько десятков тысяч прогонных денег в год. Я за время управления Министерством не получал ни одного рубля прогонов, так как уезжал из Петербурга только в отпуск; в остальное же время считал своим долгом работать в Министерстве; если же надо было что-либо осмотреть, то это я поручал другим, более сведущим, чем я.
В ноябре шли заседания Верховного военно-уголовного суда по делу Стесселя{13}. Они проходили в зале Собрания армии и флота; я лишь раз, 30 ноября, был на заседании и никакого участия в этом деле не принимал. Я сожалел, что суд, приговорив Стесселя к смерти, ходатайствовал о смягчении наказания: оно и без того ходатайства было бы, конечно, смягчено государем. По крайней мере суд, в назидание будущим комендантам крепостей, показал бы, что они действительно должны отвечать головой за неправильную сдачу крепости! [195]
В конце года стало неспокойно на Ближнем Востоке. В Персии пошли внутренние беспорядки, в которых был убит один русский подданный, Аскеров, и Министерство иностранных дел просило выставить для угрозы два отряда — у Тавриза и Ардебиля. Я на это не согласился, так как предвидел, что это втянет наши войска в Персию, а конца этой новой авантюры нельзя было предвидеть.
Относительно Турции Палицын тоже говорил мне, что он от наших агентов из Министерства иностранных дел получает тревожные сведения о происходящей в Малой Азии мобилизации войск*; наконец, 27 декабря, он, зайдя ко мне, сказал, что Турция предполагает вторгнуться в Персию, из-за чего у нас могут возникнуть серьезные осложнения с Турцией. Это было первое серьезное предупреждение о надвигавшейся опасности, так как он не делился со мною сведениями, которые получал из-за границы. На возможность столкновения с Турцией он смотрел не только спокойно, но даже весело, говоря, что после неудачной войны с Японией, нам надо поднять наш военный престиж, а для этого предоставится удобный случай при войне с Турцией. Я ему заявил, что смотрю на дело иначе, так как мы не готовы даже к такой войне, и считаю ее нежелательной, так как она задержит общее упорядочение и снабжение всей армии. Во всяком случае, я должен знать, чего нам ждать от Турции, и прошу его сообщать мне все получаемые им по этому поводу сведения, и если они не будут вполне успокоительными, то нам надо будет принять подготовительные меры на Кавказе. Изложение дальнейшего хода этого дела относится уже к 1908 году.
В ноябре прежним гусарским и уланским полкам (обращенным при Александре III в драгунские) были возвращены их прежние названия и формы. Это было предрешено государем еще весной, но я затормозил дело заявлением о том, что раньше всего надо улучшить форму пехоты, как наименее приглядную, да и драгунам тоже надо украсить форму, чтобы они не были какими-то «париями» в кавалерии. Для пехоты была тогда принята форма, которая уже [196] предлагалась государю, но он ее тогда отклонил: мундир с талией и двумя рядами пуговиц, расходящимися кверху; гусарам, уланам и Гвардии вернули их прежние мундиры. Затруднение представляли головные уборы: касок государь не хотел, а ничего другого, подходящего к мундирам, в виду не было. Лейб-драгуны на полковом празднике представили государю образец своего обмундирования при Александре I, с головным убором в виде кивера, и государь решил дать всей армии кивера. Форму киверов, а равно и вопрос о полковых цветах в кавалерии взялся разработать великий князь Петр Николаевич, который всю эту зиму часто ездил в Царское и докладывал государю в моем присутствии свои предположения. Этим и ограничивалось мое участие в этом деле. Вся армия была крайне заинтересована новой формой, и, когда объявление ее описания затянулось, я даже стал получать ругательные письма, конечно, анонимные. Верхом гадости в этом отношении было анонимное письмо гусарского офицера, который грозил мне смертью, если армейские гусарские полки действительно получат меховые шапки не прямые, а в виде бочонка! Замечу при этом, что такая форма была предписана государем (по немецкому образцу), нарисовавшим мне схематический чертеж такой шапки*.
На 6 декабря я получил, составленный в Главном штабе по моим же указаниям, рескрипт от государя об увеличении содержания строевым офицерам с 1909 года: мне предписывалось разработать соображения и испросить нужные средства. Рескрипт этот должен был обнадежить офицеров и доказать им, что государь о них заботится; его изданию предшествовали долгие переговоры с Коковцовым, в которых мне помогал великий князь Николай Николаевич. [197]