Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава четвертая

Служба в Канцелярии Военного министерства. — Четырнадцать лет на должности делопроизводителя. — П. С. Ванновский. — «Положение о полевом управлении войск». — Преподавание в Николаевской академии Генерального штаба. — Возвращение в строй. — Смерть Александра III. — Вступление на престол Николая II. — Макарьевская премия

Тотчас по моему возвращению, при представлении Ванновскому, я узнал, что меня метят в Канцелярию Военного министерства, к Лобко. Я не имел ничего против, и назначение мое делопроизводителем Канцелярии состоялось 20 марта 1884 года. Не думал я тогда, что пробуду в Канцелярии (и министром в ее же списках) почти двадцать пять лет! Несколько раньше, 10 марта, я был вновь назначен адъюнкт-профессором Академии, где, впрочем, начал заниматься еще раньше, с середины января, разбирая темы и руководя практическими занятиями.

На Святую, 8 апреля 1884 года, я был произведен в полковники, на двенадцатом году офицерской службы. До сих пор служба моя шла крайне удачно, я быстро попал в Генеральный штаб, рано получил кафедру, рано попал в полковники. Но тут наступил перелом. Во все царствование императора Александра III военным министром был Ванновский, и во все это время в военном ведомстве царил страшный застой. Чья это была вина, самого ли государя или Ванновского, я не знаю, но последствия этого застоя были ужасны. Людей неспособных и дряхлых не увольняли, назначения шли по старшинству, способные люди не выдвигались, а двигались [158] по линии, утрачивали интерес к службе, инициативу и энергию, а когда они добирались до высших должностей, они уже мало отличались от окружающей массы посредственностей. Этой нелепой системой объясняется и ужасный состав начальствующих лиц, как к концу царствования Александра III, так и впоследствии, во время Японской войны!

Общий застой отозвался и на моей службе, и я почти четырнадцать лет пробыл на должности делопроизводителя, несмотря на то, что меня все время усердно хвалили!

Лобко, при моем поступлении в Канцелярию, сказал мне, что он теперь поручит мне работу по составлению «Положения о полевом управлении войск»{49}, а со временем метит меня на должность заведующего законодательным отделом, вместо Николая Константиновича Арнольди, который уже устарел для своей должности*.

По делу о новом устройстве полевого управления была уже собрана масса материалов, которые мне прежде надо было прочесть, на что ушло около месяца. Чтение произвело на меня удручающее впечатление: все эти соображения о распределении обязанностей между разными органами, об их взаимных отношениях и о пределах их прав не интересовали меня вовсе. После живой деятельности в Болгарии, новая работа казалась какой-то затхлой, за которую я брался с таким же отвращением, как три года тому назад за юриспруденцию.

Тем не менее, в работу эту приходилось окунуться. Значительная часть глав об отделах самого полевого управления была уже составлена отдельными лицами, а мне приходилось их согласовывать и дополнять и вновь составлять Положение о предполагавшемся управлении тыла армии; замечу, что в то время все разговоры шли об образовании из всех вооруженных сил одной лишь армии. Лобко сам не особенно интересовался этой работой. Занятый текущими делами Канцелярии и будучи скорее ленивым, он меня отнюдь не торопил и только изредка находил время для беседы со мною о заданной работе и выслушания доклада о том, что мною было сделано. При резкости Лобко доклады меня [159] долгое время сильно изводили; редко можно было застать его свободным, так как он принимал только от половины двенадцатого или двенадцати до трех часов и за это время должен был принять всех, имевших до него дело; если же зайдешь к нему в такое время, когда он принять не может, то отказ получался в такой нелюбезной форме, что отбивал всякую охоту вновь появляться в его поле зрения. Но мне все же приходилось добиваться докладов и я потом приспособился — входил к нему и спрашивал, может ли он меня принять и когда? Придя в назначенное мне время, я встречал уже иной прием — он был любезен, охотно водил в соседнюю пустую залу, где мы затем ходили взад и вперед полчаса и более, обсуждая какой-либо вопрос.

Павел Львович Лобко, которому я очень многим обязан, был, вообще, большой чудак. Очень умный, честный и справедливый, он производил впечатление человека сухого, строгого и гордого. На деле оказывалось, что он строг на словах; его манера ходить и говорить, производившая впечатление гордости и самонадеянности, была, так сказать, прирожденная, и старослужащие Канцелярии, знавшие его еще в чине капитана, удостоверяли, что он уже тогда выступал и говорил так же, как и теперь, в должности начальника Канцелярии. Упорный холостяк, он вел довольно оригинальный образ жизни. Вставал в 10 часов, пил чай и занимался до 11.30–12, когда открывал дверь своего кабинета для приема докладов; в 3–4 часа это кончалось, и он ехал в Сельскохозяйственный клуб обедать. По возвращении оттуда он спал, затем вновь занимался и в 11–12 часов вновь ехал в тот же клуб играть в карты часов до 3–4. Играл он несчастливо и, получая громадное по тому времени содержание (с наградными и прочими — тысяч четырнадцать-пятнадцать), всегда был без денег. Для подчиненных это было нехорошо в том отношении, что Лобко пришел к убеждению, что сколько бы ни давать служащему денег, ему всегда будет мало, а значит — нечего разорять казну! Не завтракая сам, он находил излишним устраивать какую-либо еду для служащих в Канцелярии, так как это только отнимает время от служебных занятий. Он не одобрял браков служащих, считая, что только холостые могут всецело отдаваться службе. Об обращении его с подчиненными может дать представление следующий [160] эпизод. В 1885 году я жил на даче в Юстиле и оттуда ездил к Лобко для доклада о ходе моих работ; 19 июля, после такого доклада, Лобко тоном строгого выговора сказал мне, что я могу не приезжать больше с докладами до половины или конца августа, когда начнутся мои занятия в Академии. Это было разрешение на отпуск в месяц-полтора, о котором я сам не просил, крайне любезное по существу, но облаченное в возможно сухую и жесткую форму.

В общем, мне до осени в Канцелярии приходилось бывать редко, и я работал дома. Из отдельных поручений, мне данных, упомяну о поручении рассмотреть проект устройства унтер-офицерских школ, представленный командиром 1-го армейского корпуса, князем Барклай де Толли-Веймарном. Я решительно высказался против таких школ, так как сначала надо так улучшить положение сверхсрочных, чтобы состоящие уже на службе оставались служить сверх срока; тогда школы могут принести известную пользу, как дополнительный источник пополнения; без выполнения же первого условия из школ толку не выйдет. Ванновский остался недоволен этим заключением и в Риге был учрежден унтер-офицерский батальон, принесший мало пользы. Осенью мне пришлось говорить по этому вопросу с помощником Обручева, генералом Величко. Я его убеждал, что мы напрасно увеличиваем штатное число младших офицеров, которым потом нет хода по службе, а надо иметь хороших унтер-офицеров, могущих исполнять и обязанности младших офицеров. Величко мне сказал, что Ванновский не согласен давать ход унтер-офицерам.

Свобода, которой я пользовался до осени, позволила мне взяться серьезно за разработку академического курса. Лобко, выслужив срок для получения звания заслуженного профессора и учебной пенсии, оставил кафедру*, и с осени мне предстояло читать в Академии курс младшего класса.

Академические записки по этому курсу были в ужасающем состоянии; он состоял из нескольких разрозненных и разнородных отделов. Комплектование армии нижними чинами было разработано обстоятельно, а история этого дела у [161] нас даже очень хорошо; но этот отдел не был закончен, так как не было сделано сравнения между законодательствами, относящимися до разных армий, и в особенности — не было приведено статистических цифр*.

Чтение лекций в Академии я начал только в октябре, по окончании всех экзаменов и к каждой лекции приходилось готовиться по несколько дней, пользуясь накопленными сведениями и заметками по данному отделу курса. Не полагаясь на свои лекторские способности, я в первое время составлял и писал всю лекцию, так что мог бы всю ее читать с листа, и лишь через несколько лет уверился в том, что это не нужно, и с осени 1888 года стал брать с собою лишь небольшой листик с указанием последовательности изложения и некоторыми цифровыми данными.

У меня всегда было отвращение к зубрежу, особенно цифр. Поэтому я в своем курсе старался приводить лишь те цифры и факты, которые были неизбежны для полноты изложения или для сравнения и выводов, а на экзамене требовал лишь важнейшие цифры, давая все остальные в конспекте, которым офицеры могли пользоваться на экзамене. Этим, вернее всего, объясняется, что впоследствии офицеры отлично усваивали курс, давая вполне толковые и осмысленные, не вызубренные ответы.

Мой товарищ по Пажескому корпусу, Зуев, представил диссертацию по вопросу о мобилизации армии, поэтому ему было поручено прочесть в младшем классе несколько лекций по данному вопросу**. Таким образом, этот отдел на первый учебный год (1884/85 г.) был с меня снят.

Наряду с работой по моему курсу шло также и составление статей для Военно-энциклопедического лексикона{50}. [162]

С ноября меня привлекли к работе в Канцелярии, в помощь делопроизводителю Генерального штаба, полковнику Леониду Дмитриевичу Евреинову. На его обязанности лежало составление годовых отчетов по Военному министерству и обзора отчетов командующих войсками. У него было много срочной работы в течение пяти-шести зимних месяцев и почти никакой в остальное время; помощником его служил подполковник Черемушкин, очень милый человек, но довольно беззаботный относительно работы. Работа делопроизводства (называвшегося 2-м административным) была интересной в том смысле, что выясняла всю деятельность Военного министерства и состояние войск во всех отношениях; только вопросы стратегические и мобилизационные миновали Канцелярию. Раньше всего, с осени, поступали отчеты командующих войсками; все их заявления и сетования сообщались в подлежащие части Военного министерства для получения объяснений, а затем составлялась сводка всех отчетов с объяснением от Министерства по всем отчетам, которая прочитывалась по частям министром, и затем переписывалась набело для представления государю к Рождеству. Параллельно шло составление отчета Министерства за предыдущий год, работа кропотливая, но не сложная; она представлялась к Новому году. Наконец, к 26 февраля каждого года представлялся доклад о всем сделанном за предыдущий год, а также о видах и предположениях Министерства. Первая и третья работы были очень интересны, но суетливы, потому что главные управления доставляли нужные объяснения и материалы неисправно и неполно и приходилось самому ходить по ним, чтобы у начальников отделений добиться нужных сведений; между тем, срок выполнения этих работ был краток и еще более урезывался тем, что каллиграфическая переписка набело требовала две-три недели. После 26 февраля работа делопроизводства замирала и почтя ограничивалась одним скучным чтением корректуры годового отчета с обширными к нему приложениями.

Несмотря на спешность зимней работы, она была вполне под силу двум офицерам Генерального штаба, приставленным к делу, как видно из того, что до этого времени, а равно и после ухода Евреинова, делопроизводство рбходилось своими силами, а когда мне осенью 1890 года пришлось [163] принять это делопроизводство, то я всю работу выполнил в срок почти без помощника.

Леонид Дмитриевич был человеком очень толковым, честным и порядочным; раньше, когда Лобко ведал тем же делопроизводством*, он служил его помощником, сохранил отличные отношения и часто бывал перед ним ходатаем за чинов Канцелярии; Евреинов был вообще очень добрым человеком и постоянно ходил во всякие учреждения хлопотать то за одного, то за другого, что отнимало у него много времени. Имея много хороших знакомых, которые к нему заходили и в Канцелярию, и на дом, Леонид Дмитриевич действительно сохранял мало времени для работы, в которой при том был медлителен. Поэтому неудивительно, что он с нею не справлялся и попросил Лобко, чтобы меня дали ему в помощь. Я был тогда относительно свободен, а потому нельзя было и возражать; но когда в следующие годы на меня возложили громадную работу, он, видя это, все же не постеснялся по-прежнему наваливать на меня и часть своей, пользуясь нашими хорошими отношениями и зная, что я не пойду к Лобко просить об отмене когда-то данного распоряжения.

Таким образом, я с 27 ноября 1884 года вступил в более близкое общение с чинами Канцелярии, до тех пор имея дело только с Лобко. Стол мой был поставлен под углом к столу Евреинова. В той же комнате помещалось 1-е административное делопроизводство, с чинами которого мне тоже пришлось сблизиться. Делопроизводителем его был генерал-майор Валериан Иосифович Соколовский, хромой старик, очень желчный и крикливый; его помощниками были статский советник Александр Сергеевич Кудрин, очень добрый и милый человек, и Василий Иванович Федоров, скромный и милый человек. Вся комната была очень дружна и лишь Соколовский вносил некоторый диссонанс своей резкостью.

Финансовое мое положение теперь стало много лучше, чем оно было до моей поездки в Болгарию. Содержание по Канцелярии составляло 3000 рублей, не считая пособий (в первый год — 300 рублей); профессура давала 1500 рублей и сверх того за разбор тем дополнительного курса рублей 300, всего более 5000 рублей. Остаток от пособия на выезд [164] из Болгарии был обращен в капитал, который давал около 500 рублей. В общем выводе получались средства, достаточные на скромную жизнь и на наем квартиры в 1200 рублей.

Распродажа моего имущества в Болгарии должна была бы тоже дать довольно крупную сумму, особенно за ландо и лошадей; но от Арбузова я не имел ни известий, ни денег, Попов мне писал, что Арбузов обижается, когда он его спрашивает о моих деньгах, а часть моих вещей просто валяется у Арбузова. Пришлось написать Кантакузину; Арбузов сдал оставшиеся вещи Попову, который их ликвидировал. Как и почем все было продано, я не знаю. Я получил четыре тысячи восемьсот франков, из коих тысяча, франков были уплачены за памятник на могиле моих детей в Софии. Друг Арбузов, бравшийся стоять усердно за ликвидацию моего имущества, очевидно, очень быстро поддался своей лени и неумению распорядиться деньгами.

Жизнь в одном доме с дядей невольно сблизила меня с его семьей; мы там часто обедали, еще чаще я там играл в карты; там же мы познакомились и с Александрой Корнилиевной Корсаковой. Весной в Петербург приехали Ионины, которые бывали у нас, но в августе опять покинули Петербург. Офицеры, служившие в Болгарии, нас тоже навещали при посещении столицы, так что круг знакомых и случайных посетителей значительно расширился. Наиболее частым гостем у нас по-прежнему был брат.

Брату и мне пришлось в этом году сделать визит старому семеновцу, генерал-адьютанту барону Родриго Григорьевичу Бистрому. Это был чрезвычайно почтенный старик, пригласивший нас бывать у него, так как он в молодости знавал нашего отца. Мы изредка стали посещать его, но чувствовали себя там неуютно, так как все знакомые хозяина были в чинах и в летах, не соответствовавших нашим.

Квартира, переданная мне Кантакузиным, была неуютна в том отношении, что посередине ее были две комнаты, передняя и столовая, совершенно темные*; да и комнаты, выходившие на Пантелеймоновскую, получали мало света, так как квартира была в бельэтаже, а по ту стороны улицы стоял высокий дом. Поэтому мы решились летом переехать в [165] другую квартиру в том же доме, двумя этажами выше. Лифтов тогда еще не было и все ходили по лестницам свободно, не считая ступенек. Переехали мы туда 23 июня. Квартира была угловая и светлая. Крупным недостатком была ее тряскость. Когда на Пантелеймоновской проходил караван ломовых, то она вся тряслась так, что я, например, не мог писать, а должен был делать перерыв, пока ломовые пройдут и все успокоится.

Все лето 1884 года мы провели в городе, ввиду беременности жены. Мы с нею часто ходили в Летний сад, ездили днем в Зоологический и в Ботанический сады. 31 июля у нас родилась дочь, совершенно здоровая, которую жена сама кормила. 5 октября, совершенно неожиданно, ребенок заболел желудком, затем сделался прилив крови к мозгу, и 7 октября дочь скончалась; я ее окрестил перед смертью именем Александры. Удар этот был совершенно неожидан и тяжел, особенно для жены. Я был все время в работе как дома, так и вне его, и постоянно видел людей; она же была домоседкой, развлечений не было никаких и она мечтала иметь ребенка.

Чтобы развеять жену, я испросил разрешение уехать дней на десять. Мы уехали в Выборг, пробыли там несколько дней, а большую часть времени провели в Юстиле, где еще жила сестра с мужем. Деревенская тишина подействовала лучше всего, и 20 октября мы вернулись в Петербург.

Летом Маша Безак привезла в Петербург старшего племянника, Павла Иванова, который поступил в Павловское военное училище{51}, откуда он по праздникам приходил к нам в отпуск.

Чтобы доставить жене развлечение и занятие, я в конце ноября купил ей рояль Беккера и она стала брать уроки музыки, но скоро и это перестало интересовать ее. На Рождество мы с женой опять поехали в Выборг на три дня; это был тихий приют, в котором хорошо было отдохнуть, где сочувствовали и нашим радостям и нашему горю.

В начале 1885 года мои занятия в делопроизводстве Евреинова кончились, работа по полевому управлению войск тоже, и я в январе и в конце марта спрашивал Лобко — нет ли у него работы? Свободное время я употребил на разборку тех трех отделов академического курса, которые уже [166] читались до меня. К маю месяцу вышли мои «Заметки по военной администрации»{52}, заключавшие дополнения и изменения к прежнему курсу. Затем, когда выяснилось, что Зуев не будет оставлен при академии, а отдел о мобилизации придется составлять мне, я начал подбирать материал по изучению мобилизации у нас и за границей; все эти материалы были секретны и их приходилось добывать в Главном штабе, в Мобилизационном и в Военно-ученом комитетах.

К весне наши отношения с Англией стали обостряться и пошли речи о сформировании Среднеазиатской армии; впоследствии решено было ее назвать Закаспийским Отдельным корпусом, управление которого устроить на основаниях, принятых для нового полевого управления. Разработка «Положения об управлении» этого корпуса была поручена мне а апреле и закончена мною в июле. Затем, осенью, пошла работа по окончательной редакции «Положения об этапах».

Весной я был назначен членом двух комиссий: одной, под председательством генерал-лейтенанта Якимовича, о пособиях военного времени, и другой, под председательством генерал-лейтенанта барона Зедделера, по организации войсковых обозов. Первая комиссия, давшая мне потом массу работы, в этом году почти не собиралась, а во вторую комиссию меня призывали только изредка*.

Осенью было решено привести к окончанию работы по «Положению о полевом управлении»; с этою целью все составленное было отпечатано, а в ноябре под председательством Лобко была образована небольшая комиссия для рассмотрения проекта. Членами комиссии были Куропаткин, Газенкампф, Пузыревский и я; на меня же было возложено и делопроизводство комиссии; в комиссию призывались по мере необходимости представители разных специальностей. Комиссия собиралась очень усердно на квартире у Лобко, и [167] с половины ноября до конца года имела 11 заседаний; закончила она свою работу (всего 40 заседаний) к лету следующего года. В комиссии работа шла хорошо; членов было немного и все дельный народ, и лишь Куропаткин бывал многоглаголив. На моей обязанности лежало окончательно редактировать пройденные части «Положения» согласно решениям комиссии; труд этот был нелегкий, так как Лобко сам замечательно владел пером и угодить ему было трудно; требовалась ясность и точность изложения, притом одинаковое в однородных статьях. Много жестких замечаний мне пришлось выслушать, особенно в начале, но это была своего рода школа, школа тяжелая, но несомненно полезная.

Обстановка заседаний у Лобко была спартанская, как и вся его жизнь. Собирались в громадной зале (пять на пять саженей), рядом с кабинетом, в той самой, в которой он любил ходить взад и вперед во время деловых разговоров. Посередине залы под газовой люстрой, стоял обеденный стол, а вдоль стола сиротливо стояли ореховые стулья с плетеными сиденьями, частью еще прочные, частью расшатанные; раньше, чем сесть, приходилось убеждаться в надежности стула. Во время заседания подавался чай с сухарями.

Домашняя моя жизнь шла по-прежнему. Чаще всего мы бывали у дяди, иногда у Корсаковой; к другим жена почти не ездила. Нас навещали брат, приезжие знакомые по Болгарии: д-р Бродович, племянник Павел; несколько раз составлялась у нас карточная партия. В марте несколько дней гостила сестра Александрина с мужем.

В конце мая мы переехали на дачу в Юстилу, где для нас построили дачку на холме близ реки. Оттуда до усадьбы было ходьбы около полверсты и я ежедневно бывал у матушки, которая и сама несколько раз приезжала к нам. Я усердно купался в реке и много гулял. В Юстиле уже жила семья дяди, который сам большую часть лета оставался на службе в Петербурге. В августе племянник Павел провел у нас каникулы.

С докладами по своей работе я три раза ездил к Лобко, пока не получил от него отпуск в необычной форме, о чем я уже говорил выше. В июле я провел несколько дней у сестры Александрины в ее имении. В городе мы вновь решили [168] менять квартиру, так как наша была неудобна, а главное — потому, что в ней мы потеряли дочь; переезжали мы в тот же дом двумя этажами ниже, в квартиру с окнами на Гагаринскую. Перенос вещей был совершен при мне в конце августа.

Жена была вновь в интересном положении; 20 августа совершенно неожиданно она почувствовала себя дурно, из города были вызваны врач и акушерка, но делу помочь не могли, и 24 августа после мучительных четырех дней произошел выкидыш на шестом месяце.

У меня с начала сентября начались экзамены в Академии, на которые я ездил, а в сентябре совсем переехали в город.

В октябре я неожиданно был призван в присяжные заседатели, как занимающий в Канцелярии классную должность; с 15 по 31 октября суд заседал 9 дней и разобрал 27 дел; я участвовал в 12 делах, причем 4 раза был старшиной. Дела все были мелкие; очень интересно было побывать присяжным, но это отняло у меня массу времени и я потом выхлопотал, чтобы меня как профессора впредь не вносили в списки присяжных.

В начале сентября без согласия России совершилось присоединение Восточной Румелии к Болгарии. Великие державы (кроме Англии) против этого протестовали, а Россия ответила исключением Князя из русской армии и отозванием своих офицеров из Болгарии. Иного выхода не было, так как отношения к Князю испортились, Болгария отбилась от наших рук и ради усиления ее нам не было основания рисковать столкновением, а может быть и войной, с Турцией и ее друзьями. В последовавшей затем быстротечной войне с сербами{53} молодые болгарские войска показали себя молодцами; к счастью, наши офицеры уже не принимали участия в этой междоусобице двух славянских княжеств.

В октябре в Петербурге появился Попов, а затем и другие из бывших моих сослуживцев. Для большинства из них возвращение было очень тяжело, так как приходилось принимать должности низшие, менее самостоятельные и менее обеспеченные, чем те, которые они имели в Болгарии. Очень многие из них жили в Болгарии сверх средств. Все долги офицеров за них были уплачены нашим правительством, но лишь в виде ссуды офицерам, которые должны были постепенно ее пополнять. [169]

Весной и летом 1886 года я был поглощен работами по «Положению о полевом управлении». По окончании занятий в комиссии Лобко все громадное «Положение» со штатами пришлось отпечатать вновь и составить объяснительную записку к нему. Постоянная работа над этим «Положением», нескончаемые обсуждения его оснований и деталей с Лобко, в комиссии и с разными чинами всех главных управлений привели к тому, что я действительно был знатоком «Положения» и объяснительную записку составил быстро, к полному удовольствию Лобко. Все лето прошло в бесконечном чтении корректуры, в чем мне усердно помогала жена. В сентябре все было готово, и Ванновский при встрече* особенно благодарил меня за громадный труд. Затем проект был разослан на заключение сотне высших начальников и отдельных лиц.

В разработке разных приложений к «Положению» (об этапах, о полевой почте и т. д.) близкое участие стал принимать вернувшийся в Петербург князь Кантакузин, с которым мне пришлось много работать, причем я его ближе узнал и мог оценить его ум, знания и прекрасные душевные качества. Он сам много читал и я неоднократно пользовался книгами его библиотеки.

Ввиду моих работ по «Положению», меня привлекли в заседания Главного военно-кодификационного комитета для обсуждения нового закона о военно-врачебных заведениях военного времени. В заседания комитета, состоявшего из старших чинов (в числе их — мой дядя Н. Г. Шульман), я был приглашен не на правах члена, а для справок и объяснений, но тем не менее принял в его работе весьма деятельное участие**.

Весной генерал Якимович отказался от представительства в комиссии о пособиях военного времени и вместо него был назначен мой дядя, который просил меня быть не только членом, но и делопроизводителем этой Комиссии. Я [170] согласился, так как энергии было много, и хотелось получить дело, в которое я мог внести что-то свое. Впоследствии мне пришлось жалеть об этом согласии, так как работы получилось очень много, и когда она была окончена, никто не сказал спасибо за нее. Работа по комиссии еще даже не была начата. Пришлось взять дела о применении прежнего положения и выяснять все недоразумения и сетования, которые оно вызвало. Это дало критику положения; затем надо было по новым штатам составить список всем должностям в армии и наметить им денежные оклады, число экипажей и верховых лошадей и выработать новый проект закона. Эта кропотливая и скучная работа заняла все свободное время в течение лета, а затем и до начала 1887 года.

В Академии занятия шли своим чередом; отдел о мобилизации был закончен и я его прочел обоим курсам Академии, а к маю месяцу отпечатал. Для этого отдела я собрал массу материалов и написал записки, по которым прочел его в младшем классе в двенадцать лекций, но при этом сам убедился, что в них слишком много подробностей; поэтому я их сократил больше чем вдвое, в таком виде читал в старшем классе (пять лекций) и пустил в печать. С изданием отдела, в руках обучающихся были уже современные источники по всем существенным отделам курса, но их еще надо было свести воедино и осветить историческими очерками.

С осени 1886 года я начал читать лекции по военной администрации в Николаевском кавалерийском училище*{54}: два раза в неделю, по два часа подряд, с восьми до десяти часов утра, и раз в неделю, вечером, репетиция; это оплачивалось 680 рублями в год, считая по 100 рублей за годовой час лекций и 70 рублей за соответствующую ему репетицию. Громадным неудобством этих лекций было то, что они начинались так рано, но более поздние часы я не мог брать, чтобы не опаздывать на службу в Канцелярию. В училище я преподавал в течение четырех лет, до весны 1890 года, и сохранил очень хорошие воспоминания о нем. Юнкера были народ симпатичный; между ними были и большие лентяи, которым я ставил неудовлетворительные отметки, но все же они относились ко мне хорошо, так как я старался быть [171] справедливым; так, такую отметку однажды получил даже вахмистр эскадрона, что являлось чем-то неслыханным. Начальник училища, генерал барон Бильдерлинг, и инспектор его, генерал Цирг, были очень милые люди. Старшим врачом училища был мой сослуживец по Болгарии, д-р Гримм. Установилось правило, что после своих лекций я заходил к нему пить кофе, что было очень кстати, так как дома я хоть и успевал выпить чай, но при этом в такую рань не было охоты до еды. Подкрепившись у Гримма, я ехал в Канцелярию. После репетиций обыкновенно устраивались карточные партии, заканчивавшиеся скромным ужином. Темной стороной таких занятий являлась трата времени на поездки в училище, расположенное на окраине близ Балтийского вокзала. Чтобы сократить потребное на это время, надо было переехать ближе к училищу, что мы и сделали.

Летом мне надо было печатать «Положение», притом спешно, поэтому дачу приходилось искать возможно ближе к городу. По указанию Якова Павловича Девитта я нанял дачу Семенихина по Петергофскому шоссе, № 86. Дача сама была хороша, но стояла близ пыльного шоссе, и в окрестностях ее не было сколько-нибудь приятных прогулок; главное же ее достоинство было в том, что в полверсты от нее была станция Автово портовой ветви, откуда можно было в полчаса доехать до Варшавского вокзала и в час до Николаевского вокзала. По этому пути я ездил в город раз двадцать, а рассыльный типографии приезжал ко мне с корректурами почти каждый день. На даче мы провели июнь, июль и август; нас там навещал несколько раз Гримм, приезжали также брат и дядя.

В конце августа мы с дачи вернулись прямо на новую квартиру: Фонтанка, дом барона Фридерикса № 113 (теперь № 137), и на этой квартире, наконец, обосновались надолго. С переездом с Пантелеймоновской мои отношения с дядей и его семьей как-то оборвались; прежде нас непременно звали по воскресеньям к обеду, а теперь эти приглашения прекратились. Как потом выяснилось, к этим обедам стали звать товарищей и воспитателей сына Сергея*, а мы уже оказались не ко двору. После бывших близких отношений [172] способ их прекращения, без каких-либо объяснений, мне показался обидным и я постепенно совсем перестал бывать у дяди.

Новых знакомых мы приобрели в семье Зейфарт. Он был преподавателем съемки и черчения в Академии*, очень добродушный и болтливый, отличный семьянин, увлекавшийся гомеопатией, которой лечил свою семью и готов был лечить весь мир; он ее охотно пропагандировал и среди обучающихся в Академии и среди знакомых. На этой почве и произошло наше знакомство. При встрече с ним, когда он мне стал восхвалять гомеопатию, я ему сказал о том, что у нас были дети, но мы их потеряли, а все дальнейшие попытки иметь их кончались неудачей; вслед за тем он зашел к нам и пригласил нас бывать у него. Зейфарт от простой гомеопатии уже перешел на электрогомеопатию графа Маттеи, указал мне литературу по ней и прописал жене лекарства как для приема внутрь, так и для разведения в ванне. Лекарства мы стали для верности выписывать прямо от Маттеи из Болоньи. Бывали мы у них редко. Он и его жена были чудные люди, но долго говорить с ним было тяжело, так как он все время говорил сам, перескакивая с темы на тему и не давая собеседнику вставить свое слово.

Я в этом году стал изредка бывать у Евреинова, Соколовского и Кудрина и звать их к себе на карточную партию. Из знакомых в конце года скончался почтенный барон Бистром.

В начале года нас еще навещали бывшие сослуживцы по Болгарии, но постепенно они получали новые назначения и разъезжались из Петербурга; так, Попов для получения усиленного жалования перевелся на Кавказ в 152-й пехотный Владикавказский полк, а Решетин, по тем же соображениям, в Туркестан. Старые знакомые убывали, новых было мало и, главное, не было решительно никого, с кем жена была бы близка. Племянник Павел Иванов, ходивший к нам два года в отпуск, в августе был произведен в офицеры, и мы сердечно радовались за него; но и он под конец нас огорчил тем, что по производству закутил в городе и вовсе [173] не торопился к нам, хотя и знал, что мы ждем его с нетерпением. Вокруг нас стала образовываться пустота. Жена стала выезжать все меньше и меньше и тем самым еще более удалялась от наших немногочисленных знакомых; в значительной степени это, конечно, зависело от ее беспрестанных беременностей, не приводивших к желанной цели*, а затем — и от привычки домоседства, отчего ей стало трудно собраться куда-либо в гости. Не имея дома дела, кроме нудных рукоделий, она всегда скучала. Болезнь и скука делали жену раздражительной. Не видя других людей, она ждала развлечения только от меня; я же был почти весь день на работе, возвращался домой голодный и усталый. Служебные мои встречи, разговоры и новости жену мало интересовали, а других я почти не приносил; какие-либо другие разговоры не клеились, тем более, что ее недовольный тон раздражал и меня, и я торопился к своим книгам, так как своего академического курса мне нужно было читать очень много и всегда было несколько книг, ожидавших своей очереди. Домашняя же жизнь становилась все более тяжелой.

Невольно мысли возвращались к Болгарии, где жилось легче, где мы больше видели людей. В августе князь Александр Болгарский был-таки арестован самими болгарами и привезен ими в Россию. Наше правительство предоставило ему свободу делать, что он хочет. Князь отрекся от престола, но предварительно назначил, в Княжество регентство из заведомых врагов России. Тем не менее, у нас почему-то появилось предположение, что придется вновь послать наших офицеров в Болгарию, и я 29 и 30 декабря участвовал в Главном штабе в совещании**, обсуждавшем этот вопрос. Намечалось занять нашими офицерами все высшие должности и две трети или три четверти дружинных командиров; сверх того послать по три унтер-офицера на роту. Кантакузин [174] перед заседанием говорил мне, что если ему придется ехать, то он потребует себе двух товарищей, а именно Веймарна и меня. Тем не менее, когда зашла речь о числе чинов, я убедил комиссию, что одного товарища достаточно, а затем указывал, что наиболее желательным министром был бы А. В. Каульбарс, как человек энергичный и внушительный. Кантакузин на меня за это надулся, хотя сам отнекивался от нового назначения в Болгарию. Из всех этих предложений ничего не вышло и русские офицеры в Болгарию уже не посылались.

Довольно частым посетителем у нас в это время стал д-р. Генрих Генрихович Бродович; он говорил, что он поляк, но, вероятно, в нем была и семитическая кровь. Он был врачом у дяди, где мы с ним и познакомились*; человек умный, добрый, хороший врач; очень подвижный, он имел массу пациентов и знакомых, все и всех знал, готов был помочь в покупке, например, мехов. Интересный собеседник, он своими посещениями помогал нам не только как врач, но и развлечением, которое он нам приносил.

В ноябре у жены, на шестом или седьмом месяце, произошел выкидыш — она испугалась ночью, думая, что у нас воры; проболела она долго, но главное — опять рушилась надежда иметь ребенка, который мог бы скрасить ее жизнь.

В течение 1887 года мне пришлось усиленно работать над «Положением о полевом управлении». По разосланному проекту стали поступать заключения и замечания, в том числе некоторые весьма подробные — их общий вес был около полупуда; пришлось все разобрать и составить систематический свод замечаний как принципиальных, так и по отдельным статьям. Работа была колоссальная. В результат те рука у меня стала так болеть, что я был вынужден звать к себе на дом стенографистку, которой я диктовал. К концу мая весь свод был составлен и отпечатан.

Тогда же, в феврале, марте и апреле, было 8 заседаний комиссии о пособиях, которая рассмотрела мой проект нового закона; окончательную отделку проекта я произвел летом.

Затем, в специальной комиссии шла разработка приложений к «Положению о полевом управлении», а именно: о [175] полевых почте и телеграфе (12 заседаний); для другого приложения, о полевом контроле, основные положения тоже были установлены в особой комиссии (4 заседания), а разработка его была поручена мне по соглашению с тайным советником Череванским. Владимир Павлович Череванский был директором Канцелярии Государственного контроля; человек очень почтенный и знающий, держал себя довольно важно. По этому поводу у меня произошел с ним такой инцидент. При составлении «Положения о полевом контроле» я наткнулся на один вопрос, который в комиссии не обсуждался, и разрешил его по своему разумению. Когда Положение было готово, я его послал Череванскому на прочтение. Через несколько дней я зашел к нему, чтобы узнать его замечания. Он меня встретил довольно важно и тоном выговора мне сказал: «С такой-то статьей (моего измышления) я совсем не согласен, откуда Вы ее взяли?» Я такого тона не выносил и самым почтительным образом доложил, что это мол, Ваше превосходительство, отсебятина! Череванский рассмеялся и спросил, зачем же писать отсебятину? Я объяснил, что вопрос этот в Комиссии был упущен из виду, а между тем его надо разрешить; я его и разрешил по-своему. У Череванского пропал начальственный тон и дальше мы рассуждали дружно; наконец, я переработал «Положение об эвакуации».

В Академии лекции, практические занятия и темы шли своим чередом. В апреле было образовано совещание из трех профессоров (Кублицкий, Золотарев и я) для разработки стратегических тем на следующий год и инструкций для решения этих тем (семь заседаний). По поводу инструкции у меня, совершенно неожиданно, вышло столкновение с Газенкампфом. При разборе тем я постоянно натыкался на повторение одних и тех же ошибок и несуразностей; было очевидно, что именно по этим вопросам офицеры нуждались в дополнительных указаниях; их и хотелось внести в инструкцию. Переговорить о новой инструкции я заехал к Газенкампфу 22 мая. Совершенно для меня неожиданно Газенкампф страшно обиделся на эти дополнения. Он утверждал, что все указания, нужные для решения тем, есть в его курсе, а издание такой инструкции подорвет его авторитет и проч. Я этого отнюдь не имел в виду и потому [176] предложил: инструкцию издать без дополнений с тем, что он от себя издаст нужное дополнение к своему курсу. Ничего подобного он не сделал. Возобновлять разговор по столь острому вопросу было неудобно, тем более, что я с конца года стал вообще избегать Газенкампфа. Офицеры продолжали делать те же ошибки, а мы — те же замечания.

На лето у меня было много работы, но домашней, не требующей частых приездов в город, а потому мы стали искать дачу несколько подальше от города; в Ораниенбауме, куда нас звал Девитт, не удалось ничего найти и мы обратились в Териоки, где и наняли дачу Карстан, близ станции, железной дороги. На ней мы провели три летних месяца, в течение которых мои зимние работы были закончены, и я мог приступить к составлению своего академического курса.

Я уже упомянул о том, что к весне 1886 года мне удалось дать офицерам материалы по всем отделам курса, кроме отдела об устройстве военного управления; но последний даже не значился в академической программе, а потому, хотя я и сам наметил его и собирал для него материалы, но считал менее спешным и откладывал под конец. Лобко, с которым я беседовал и о моих занятиях по кафедре, выражал даже сомнение в том, чтобы мне удалось сказать что-либо поучительное по такому вопросу. Остальные же отделы надо было издать вновь, так как они были изложены в разнородных старых записках, дополнявшихся двумя выпусками моих «Заметок по военной администрации». За это дело я и взялся усердно в течение лета. Не будучи еще уверен в себе, я попросил Лобко прочесть их; он это охотно исполнил* и признал, что это профессорский труд, притом не трудный для изучения; исторические же очерки по отдельным вопросам я попросил прочесть Пузыревского, который их тоже одобрил, сделав лишь небольшие поправки**. Получив одобрение двух столь выдающихся и строгих критиков, я уже спокойно продолжал свою работу. О ней мне [177] больше никому не пришлось говорить; своему же старшему коллеге по кафедре, Газенкампфу, я нарочно ничего не говорил, так как еще раньше я как-то спросил его, не прочтет ли он мой курс перед его напечатанием, и он ответил согласием с оговоркой, что я его тогда издам как Мельяк и Галеви{55}, то есть, должен признать его автором труда наравне со мною. Этого я не желал вовсе, а потому и не говорил ему ничего о том, что готовлю свой курс к печати.

В конце августа выяснилось, что для рассмотрения «Положения о полевом управлении» будет собрана Особая комиссия под председательством великого князя Николая Николаевича старшего, в которой я буду делопроизводителем.

17 ноября в Академии Газенкампф мне передал, что Драгомиров желает, чтобы я переиздал свой курс в виде одного связного целого и при этом дополнил его отделами об устройстве военного управления и о прохождении службы. Не объясняясь с Газенкампфом, я пошел в кабинет Драгомирова, но тот уже ушел домой. Через день я опять был на лекции в Академии, зашел к Драгомирову и сказал ему, что я едва ли виноват в том, что мой курс еще не готов; я его принял в ужасном виде (это он подтвердил), но пополнил и уже готовлю к печати. Он удивился и спросил, почему я об этом никому не говорил? Я сказал, что не считаю нужным рассказывать о том, что обязан делать, но первая половина у меня готова, вторая — вчерне. Он просил сразу печатать все, но в двух частях, чтобы вторую, буде нужно, переиздать. Затем я доложил, что отдел о военном управлении я сам наметил внести, но исследование прохождения службы в разных армиях едва ли представляет интерес; вопрос о чинопроизводстве у меня разобран, но говорить о переводах, командировках, наградах и прочем считаю лишним. Драгомиров вполне согласился со мною.

Из этого разговора я убедился, что идея предъявленного мне требования была подсказана Драгомирову Газенкампфом. Драгомиров не знал, что у меня уже вошло в курс и вовсе не хотел загружать его малопоучительными фактами, а между тем, именно Газенкампф мне раньше говорил, что, по его мнению, академический курс должен знакомить с иностранными армиями столь же полно, как училищный знакомит с нашей; он гонялся за полнотой сведений, а не за [178] поучительностью их. Его выпад против меня я объяснил себе местью за невольную обиду, которую я ему нанес 22 мая; однако, скоро выяснился и другой мотив.

Через две недели, 30 ноября, был получен высочайше утвержденный список членов будущей комиссии, а 11 декабря я был экстренно вызван к Лобко, чтобы с ним ехать представляться будущему председателю комиссии, Лобко — как член, а я — как делопроизводитель комиссии. По дороге во дворец Лобко мне рассказал, что великий князь хотел иметь Газенкампфа вторым делопроизводителем и посылал своего начальника канцелярии, генерал-майора Скалона, просить о том военного министра. Не застав Ванновского, Скалон заехал к Лобко. Последний отклонил эту просьбу, заявив, что я уже назначен и что он ручается за мою работу. Я поблагодарил Лобко и сказал ему, что не мог бы работать с Газенкампфом, причем рассказал ему недавнюю историю в Академии. Лобко был крайне удивлен ею.

Великий князь был как всегда приветлив; он вспомнил о моем семеновском прошлом и заметил, что я перерос брата. Затем он говорил, что все его бывшие близкие сотрудники (Непокойчицкий, Шуберт, Стефан) умерли; жив еще Левицкий, но он стратег; остается еще Газенкампф, который является живой хроникой, тогда как он сам на свою память уже не полагается! Лобко заверил, что, буде нужно, и он будет в распоряжении великого князя. После представления я сказал Лобко, что мне непременно надо издать свой курс к весне, и что он у меня уже продвинулся настолько, что это вполне возможно, если после сессии Особой комиссии он меня освободят от текущих дел; отдел о военном управлении я тоже успею составить, но не будет возможности дать ему вылежаться и затем вторично продумать его. Поэтому я прошу Лобко прочесть и этот отдел в рукописи; он обещал мне и то и другое.

Вопрос об издании к весне всего курса для меня стал вопросом самолюбия ввиду упорной работы над ним в течение четырех лет и особенно за минувшее лето, причем за качество работы я был вполне спокоен после отзывов Лобко и Пузыревского о первой его части. Если бы работа не была бы так продвинута, то я должен был либо отказаться от делопроизводства в Особой комиссии, чтобы работать над [179] курсом, либо оказаться несостоятельным по кафедре и со срамом лишиться ее!

В тот же день, 11 декабря, я встретил Газенкампфа на заседании Военно-санитарного общества, и он спросил меня, знаю ли я, что великий князь желает иметь его делопроизводителем? Я сказал, что знаю, но Лобко эту просьбу отклонил.

Не знаю прав ли я в своих догадках или напрасно черню Газенкампфа, но у меня возникло подозрение, что он хотел быть делопроизводителем комиссии, чтобы «Положение», над которым я столько работал, вышло под его флагом, и что даже заявление его Драгомирову о непорядке моего курса было вызвано желанием поставить меня перед альтернативой: отказаться либо от делопроизводительства, либо от кафедры? О том, что мой курс уже готовится к печати, он ведь ничего не знал.

О всем происшедшем и моих догадках я рассказал Пузыревскому и некоторым другим профессорам, так как не видел повода делать из этого тайну, а Газенкампфа я, по возможности, избегал. Особая комиссия созывалась к половине января 1888 года; нечего и говорить, что я до этого времени все свободные часы посвящал своему курсу.

Занятия в Кавалерийском училище шли своим чередом, вполне гладко, но отнимали много времени и утомляли, так как два раза в неделю приходилось вставать рано и не высыпаться. В учебный 1886/87 год у меня была 41 пара лекций (по два часа подряд), 19 репетиций и 4 экзамена, а в учебном 1887/88 году — 48 пар лекций, 23 репетиции и 4 экзамена. На 30 августа я получил, по представлению Училища, как его преподаватель, орден святой Анны 2-й степени. Училище имело право на столько наград, что оно не знало, как их использовать, и мне предложили получить одну из них; я с удовольствием принял, чтобы не брать из Канцелярии, где наград было мало.

В домашней моей жизни за этот год перемен не было. В январе брат был командирован в Лейпциг, на выставку принадлежностей для варки пищи и хлебопечения, как выдающийся заведующий хозяйством в полку. Осенью у нас гостила Маша Безак и сестра Александрина. К матушке мы ездили с женой три раза. Сверх того были у сестры Александрины. [180]

Благодаря урокам в Кавалерийском училище, приходы мои увеличились, а так как в течение года не было экстренных расходов на лечение жены, то впервые я закончил год с избытком прихода в полторы тысячи рублей и мог предложить свою помощь матушке, которая однако от нее отказалась.

Начало 1888 года было временем, пожалуй, самой тяжелой работы, какую мне когда-либо приходилось выполнять до назначения меня министром. Особой комиссии придавалось чрезвычайное значение, поэтому в ее состав были привлечены высшие чины армии*, и надо было приготовить все, чтобы она прошла гладко. Для этого был составлен список по основным вопросам, подлежавшим разрешению, выяснены вопросы этикета — как рассаживать членов комиссии, заготовлены печатные билетики для указания их Места в заседаниях, печатные конверты с адресами членов и проч.

Наконец, 19 января, было первое заседание; всего их было двенадцать**. Все они происходили (в сюртуках) во дворце председателя; из них шесть — днем, от часа и, обыкновенно, до пяти часов, и шесть — вечером, от восьми до двенадцати часов. Во время заседания я записывал себе вкратце, что говорилось; начиная со второго, каждое заседание начиналось прочтением мною журнала предыдущего. Составление этих журналов потребовало огромного труда. После дневного заседания всегда приходилось еще заходить в Канцелярию для разных распоряжений; затем я вечером до поздней ночи писал журнал и на следующее утро заканчивал его, отправлялся к Лобко, прочитывал ему журнал и отдавал в переписку. После вечерних заседаний тоже тотчас начинал писать журнал, работал часов до трех ночи, и на следующее утро он бывал составлен, читался вслух Лобко и шел в переписку. Готовые журналы приходилось носить к председателю и прочитывать ему; таких отдельных докладов у него [181] было десять. Затем приходилось добывать председателю справки по разным вопросам, бывать у министра путей сообщения, адмирала Посьета, которого привлекали в комиссию, чтобы ориентировать его относительно касавшегося его вопроса*. Затем масса мелочей, как например, рассылка повесток на каждое заседание и т. п. За время заседаний Комиссии мои занятия в Академии и в Училище шли своим чередом: в Академии я за эти пять недель прочел пять лекций, был пять раз на практических занятиях (по два часа) и оппонировал на четырех темах; в Училище я прочел десять пар лекций и произвел пять репетиций. Кроме суеты особенно утомителен бывал голод. В те дни, когда происходили дневные заседания, мне совсем некогда было закусить, а к обеду я возвращался только к шести-семи часам. На счастье, часа в три делался перерыв заседания и подавался чай с тартинками; последними я увлекался до неприличия, но все же они моего голода не утоляли.

Наконец, комиссия закончила свою работу; все прошло гладко, все были довольны результатом работы. Я получил всякие похвалы; Ванновский дважды подходил ко мне благодарить, великий князь благодарил и целовал, от членов комиссии я услышал массу лестных эпитетов... Тем не менее, об этих пяти неделях у меня сохранилось воспоминание, как о каком-то кошмаре, о таком напряжении всех сил, какое можно себе позволить раз в жизни, да притом в молодости, при общем здоровье.

В этой Комиссии мне пришлось познакомиться с наиболее видными в то время вождями нашей армии. Наиболее яркое впечатление у меня осталось о великом князе Николае Николаевиче старшем, всегда чарующе приветливом, внимательно изучавшим дело и очень хорошо руководившим [182] прениями. Поражало меня, что он, генерал-фельдмаршал, относился к своему племяннику, великому князю Владимиру, как к старшему; так например, он заседания открывал, прерывал и закрывал не иначе, как испросив его согласия, а при подписи журналов ему было предложено подписать первому после председателя*. Из остальных членов комиссии я припоминаю, что на меня произвели впечатление замечательно дельные люди: Гурко, Дрентельн, Ванновский, Рооп и Обручев. Рооп сверх того отличался прямотой, с которой он высказывал свое мнение, часто расходившееся с мнением лиц, власть имущих. Другие лица не обладали таким гражданским мужеством; так например, в одно из заседаний был приглашен главный военно-медицинский инспектор Реммерт для обсуждения вопроса о положении Красного Креста. Он затруднился высказаться, так как его бывший начальник, великий князь Михаил Николаевич, стоял за самостоятельность Красного Креста в армии, а новый начальник, Ванновский, — за подчиненное его положение; он поэтому заговорил очень долго и тягуче и не сказал ничего определенного; когда же ему поставили вопрос категорически, то он высказался за мнение Ванновского. Лобко потом, в разговоре со мною, так охарактеризовал речь Реммерта: «То флейта слышится, то звуки фортепьяно!»

26 февраля, когда члены Комиссии, за окончанием ее занятий, откланивались председателю, он уже получил весть о кончине (в то же утро) своего дяди, императора Вильгельма I. Отзываясь очень тепло о покойном, великий князь негодовал на кронпринцессу Викторию, которая постоянно стремилась испортить отношения между Россией и Германией, и высказывал опасение, что она теперь будет иметь в этом успех с воцарением ее больного и слабовольного мужа.

Постановления Комиссии внесли существенные поправки в проект «Положения». Не останавливаясь на других [183] вопросах, я лишь укажу, что она признала необходимым формировать несколько (частных) армий с полными полевыми управлениями, подчинив их главнокомандующему с небольшим штабом при нем, и поставила все дело формирования полевых управлений на твердую почву тем, что решила образовывать их из чинов окружных управлений пограничных округов.

Постановления о главнокомандующем и его штабе в общих чертах были проектированы мною и одобрены Комиссией; замечу при этом, что при обсуждении этого отдела члены Комиссии (помнится — по почину Гурко), говоря о главнокомандующем армиями, стали выражаться так: его высочество главнокомандующий, считая, что столь доверенный пост будет вверяться лишь члену императорской фамилии*.

В Комиссии Лобко считался докладчиком, а потому на время ее заседаний он был освобожден от других служебных обязанностей, так что это время было для него отдыхом; мне это помогло в том отношении, что теперь при спешных моих докладах всегда удавалось находить его свободным. В помощь мне и на случай моей болезни был назначен Генерального штаба штабс-капитан Хабалов**, от которого мне не было никакой пользы, так как единственный раз, когда я его послал за пустой справкой, он мне напутал так, что у меня уже не было к нему доверия; его тоже освободили от занятий в штабе 1-й гвардейской пехотной дивизии и для него служба стала временем отдыха.

Изложу здесь же дальнейший ход работы по «Положению». Относительно работы и решений Комиссии председатель 7 апреля представил отчет государю, и 24 апреля (на Святую) ему была объявлена монаршая признательность, членам Комиссии — высочайшая благодарность, а мне и лицам, приглашавшимся в Комиссию — высочайшее благоволение. [184]

В апреле я взялся за переработку «Положения»; вследствие внесенных в него изменений приходилось переделывать почти все; затем Лобко прочитывал проект со мной; таких чтений, часа по два, было девятнадцать; по мере прочтения все сдавалось в набор. Наконец, 31 декабря 1888 года, все было готово и представлено военному министру, который признал нужным вновь разослать его на заключение небольшого числа лиц; замечаний, помнится, почти не было, но все же на получение заключений ушло столько времени, что «Положение» было утверждено лишь в феврале 1890 года.

Тотчас по окончании заседаний Комиссии я принялся за работу по своему курсу. Лобко исполнил свое обещание, прочел мой новый отдел об устройстве военного управления и одобрил его; к началу мая составление курса было закончено, а к 1 июня он был отпечатан. Как тогда водилось, я представил экземпляр его начальствующим лицам. Ванновский вновь благодарил меня за Комиссию, обещал представить экземпляр книги государю и наследнику* и лишь выразил опасение, что курс слишком обширен. Обручев при мне проверил книгу, в особенности отдел о мобилизации, не привел ли я каких-либо секретных сведений.

На осенних экзаменах офицеры уже отвечали по новому курсу и отвечали отлично, так что не было сомнений в легкой усвояемости курса.

Уже post factum я подал Драгомирову рапорт об утверждении новой, расширенной программы курса; оказалось, что на это нужно согласие Конференции Академии. Я сказал Драгомирову, что реприманд** его (в ноябре 1887 года) был для меня обиден, так как я и без того готовил новый полный курс; он мне ответил, что не имел ввиду делать реприманд, а только хотел иметь новый курс, и поблагодарил за издание такового. [185]

В начале октября Конференция одобрила новую программу. По ее поводу Газенкампф доложил, что впервые Академия имеет полный и отличный курс Военной администрации для младшего класса, и, по предложению Драгомирова, Конференция меня благодарила за него. Признаюсь, что и этот лестный отзыв Газенкампфа не примирил меня с ним, и я после Конференции не благодарил его, а отвернулся, чтобы не прощаться. Но самый лестный отзыв о моей книге мне пришлось услышать от нашего библиотекаря, генерала Шевелева: офицеры старшего класса после экзамена не сдавали ее обратно, а приобретали себе, находя ее интересной!

Итак, к концу 1888 года благополучно были закончены две большие работы, поставившие меня в столь трудное положение тем, что их приходилось одновременно двигать форсированным темпом! Положение мое как в Министерстве, так и в Академии вполне упрочилось, и я со всех сторон слышал похвалы да ласковые слова, — и все же я еще почти десять лет просидел в том же положении: делопроизводителя Канцелярии Военного министерства и профессора!

В 1888 году мне впервые пришлось быть докладчиком в Военном совете. Мне поручили доложить Совету дело об улучшении положения сверхсрочных унтер-офицеров; намечалась выдача пособия за выслугу первых трех лет сверх срока. Я говорил Лобко, что срок надо сократить, так как иначе пособия никого не приманят, но он мне сказал, что Ванновский на это не согласен; а Ванновский, выслушав меня, согласился давать пособие за два года службы, уменьшив, однако, размер пособия.

В конце мая меня позвали на небольшое совещание* у Ванновского по вопросу о реорганизации резервной пехоты для увеличения ее численности в военное время. Я вовсе не сочувствовал увеличению численности армии путем формирования войск второго и третьего разборов и предложил вместо этого увеличить численность батальонов в военное время с восьмисот до тысячи рядовых. Мое мнение было единогласно отклонено; в таком чиновном собрании я не мог защитить мнение, шедшее в разрез с уже намеченной программой. [186]

В Канцелярии Военного Министерства в этом году было принято за правило подносить особый жетон уходившим из нее старослужащим, а равно и служащим в ней, прослужившим в Канцелярии 25 лет*.

В Кавалерийском училище мои занятия шли по-прежнему. В литературном отношении год был производителен. По просьбе редакции «Русского Инвалида» я поместил в нем статьи о комплектовании германской армии нижними чинами (в №№ 40–41) и о полевом управлении в иностранных армиях (№№ 125, 135, 136, 140, 151, 152), а также о применении летучего змея к воздухоплаванию (по французскому источнику, анонимная статья в № 273). В «Военном сборнике»{56} помещены четыре статьи о комплектовании армий нижними чинами, взятые и из моего курса («Военный сборник» 1888 г., №№ 10–12 и 1889 г., № 1); ввиду этого редакция Сборника просила меня не выпускать книги в продажу до ноября, и первое объявление о нем было 8 ноября, что он продается у Березовского по цене в четыре рубля{57}.

По предложению некоторых из профессоров Академии я в марте 1888 года вступил в действительные члены Географического общества{58}, заседания которого я в первые годы посещал довольно усердно**.

Лето мы провели на даче Леппеле, в версте от Юстилы. Мне надо было работать над «Положением о полевом управлении» и не было надобности часто ездить в Петербург, Кстати, после форсированной работы надо было отдохнуть. Мой приятель, д-р Гримм, мне советовал придумать себе какое-либо занятие, так как лучший отдых — не безделье, а перемена занятий. Я решил заняться фотографией.

За указаниями я обратился к любителю фотографии, полковнику Флоренсову, преподававшему в Кавалерийском училище химию. Он любезно дал объяснения, помог мне выбрать и купить аппарат, принадлежности и руководство и сделал со мной несколько снимков. Фотография тогда еще далеко не была так распространена среди любителей, как теперь, и это понятно, потому что в то время аппараты [187] были много дороже и менее портативны, чем нынешние, и главное — пластинки были менее чувствительны и не допускали моментальной съемки. Пластинки уже имелись готовые, так что не приходилось самому возиться с ними, как то делали старые фотографы-профессионалы, но о пленках, благодаря которым снаряжение любителя стало столь портативным, еще не было слышно. Аппарат мой был устроен для снимков в половину и четверть пластинки.

В начале июня мы переехали на дачу; почти рядом с нами жила матушка, поэтому в течение лета мы виделись по несколько раз в день. Семейные дела в Юстиле были неблагополучны: мой шурин Теслев был очень болен, и 11 июня сестра выехала с ним в Карлсбад; но врачи напрасно услали с родины уже безнадежного больного, так как 28 июня он скончался в Карлсбаде. Сестра привезла тело в Петербург, где я его встретил 6 июля, затем его повезли в Выборг, где 8 июля состоялись похороны.

Настроение в семье сестры было крайне подавленное не только из-за утраты чудного отца семьи, но и вследствие сложности хозяйственных предприятий покойного, который сам вел их и один был в курсе их хода. Дела представлялись запутанными, и особенно принимал это к сердцу старший сын Макс, чудный юноша двадцати двух лет, с которым я был весьма дружен. Он считал, что вся ответственность за благосостояние семьи теперь падет на него, и боялся не справиться с задачей! Впоследствии эти опасения оказались напрасными, и сестра отлично повела дела дальше, но в то время положение представлялось Максу столь трагическим, а его ответственность такой большой, что он к концу года стал ненормальным и через год скончался.

В течение лета я переделал заново «Положение о полевом управлении», но сидя на балконе в деревенской тиши и не спеша, гулял, катался на лодке, купался, лишь несколько раз ездил в Петербург и отдохнул вполне. Два раза ко мне приезжал Гримм, причем мы с ним в конце июля совершили вдвоем поездку через Реттиярви на Иматру и оттуда через Вильманстранд назад; в дороге мы познакомились со шведом Пальма и его дочерью, за которой. вдвоем ухаживали; особенно она была довольна, когда Гримм предложил ей накинуть его военное пальто, чтобы спастись от дождика, заставшего нас во время поездки на лошадях. [188]

Фотография несколько обманула мои надежды. Я рассчитывал заниматься ею для своего удовольствия и снимать виды; на деле же оказалось иное: домашняя фотография была внове и все хотели быть снятыми в домашней обстановке в отдельности и группами, причем все хотели иметь по несколько отпечатков; при получении их оказывалось, что ни поза, ни выражение нехороши, поэтому надо снять вновь и т. д.* Одним словом, я должен был сразу взяться за труднейший вид фотографии, причем результаты, очевидно, получались плохие к разочарованию всех и больше всего меня самого; кроме того, приходилось проявлять и печатать не по мере охоты, а для скорейшего удовлетворения любопытства моих клиентов; наконец, темная комната, которую я себе устроил, была жаркая и душная. Все это, вместе взятое, до того отбило у меня охоту к фотографии, что по возвращении в город я ее совершенно забросил, а некоторые пластинки так и остались неотпечатанными! Пользу мои снимки принесли лишь в том отношении, что благодаря им получились у меня портреты матушки, относящиеся к ее старости, тогда как последняя ее фотография, снятая у профессионала, относится, кажется, к 1869 году**.

Рядом с Юстилой была дача Шульца, который в это лето жил на ней, и я воспользовался случаем, чтобы возобновить знакомство с ним.

В середине августа у жены был опять выкидыш, на этот раз без дальнейших осложнений, и в конце августа мы вернулись в город. Больше мне уже не приходилось проводить лето в Юстиле.

В финансовом отношении 1888 год был удачен; мой литературный заработок составил около пятисот рублей, а избыток доходов над расходами — около двух тысяч рублей. Ввиду этого мы решили в 1889 году выполнить давнишнюю мечту — съездить за границу. Такое путешествие было особенно заманчиво в этом году ввиду всемирной выставки в Париже{59}. Поэтому я уже с начала года стал собирать у [189] знакомых, бывавших за границей, сведения о том, что осмотреть в первую голову, обзавелся путеводителями и внимательно изучал достопримечательное вдоль предположенного нами пути.

В Канцелярии Министерства я в этом году бывал почти ежедневно, но занимался пустяками: новая рассылка «Положения» на заключение, разбор полученных замечаний, окончательная редакция «Положения» и новый набор его (!) в формате приказа, отдельные поручения по составлению разных записок, помощь Евреинову в его работе и тому подобные мало производительные дела.

В Академии чтение лекций по новому моему курсу было делом легким; но все свободное время было все же посвящено чтению книг по вопросам, соприкасающимся с моим курсом, с выборкой из них полезных для курса мыслей и данных.

В августе 1889 года Драгомиров был назначен командующим войсками Киевского военного округа, а начальником Академии стал наш профессор стратегии генерал Леер. На первых порах эта перемена не внесла в академическую жизнь каких-либо существенных перемен; только официальная продолжительность лекций была сокращена с одного часа с четвертью до одного часа, что было вполне правильно, так как лекции в час с четвертью были слишком утомительны как для лектора, так и для слушателей, поэтому они на деле всегда были много короче*.

В ноябре Газенкампф в присутствии Леера возбудил вопрос о введении у нас практических занятий по Своду военных постановлений вроде тех, которые ведутся в военных училищах для ознакомления с нашими законами. Я протестовал, так как офицеры практически научатся подобному в штабах, и на это нечего тратить время в Академии; вместе с тем, я считал желательным ввести практические занятия, подготовительные к третьим темам дополнительного курса. Леер согласился со мною и мы не стали заниматься Сводом; но и новых занятий не было введено. [190]

Драгомиров, уходя в Киев, предложил Пузыревскому должность начальника штаба округа у себя, и тот ее принял. Пузыревский предложил мне, в случае войны, занять должность дежурного генерала Киевской армии, и я ему ответил, что я и теперь не привязан ничем к Петербургу, но меня смущает перспектива служить под начальством Драгомирова. Сам Пузыревский был, очевидно, того же мнения, потому что он вскоре принял другую должность — начальника штаба Варшавского военного округа у Гурко, и в Киев даже не переезжал.

С уходом Пузыревского освободилась должность помощника начальника Канцелярии; ее почему-то долго не замещали; кандидатами на нее называли Боголюбова, Евреинова, Щербова-Нефедовича и Соллогуба. Только в начале 1890 года состоялось назначение на эту должность генерала Щербова-Нефедовича, профессора статистики в нашей Академии. Уже много позже, в мае 1899 года, я узнал от Лобко, что Ванновский имел тогда в виду назначить меня вместо Пузыревского. Против этого тогда, очевидно, был Лобко, который, вероятно, находил меня слишком молодым для такого назначения, и я ту же должность получил лишь через семь лет! Как потом выяснилось, на вакансию претендовал Газенкампф, но Лобко его не хотел, может быть, вследствие того, что история со мною выяснила отрицательные стороны его характера? Газенкампф пытался добиться содействия самого Ванновского, которого просил за него барон Зедделер, но Лобко все же настоял на своем отказе и предложил дать Газенкампфу иное движение по службе — место окружного интенданта. Газенкампф не решился категорически отказаться от службы по интендантству и лишь заявил, что не может оставить Петербург, где воспитывается его сын*.

Новые литературные занятия для меня начались, когда Березовский начал издавать листок своего склада, вскоре названный «Разведчиком»{60}. В этом издании я участвовал, давая рецензии о вновь вышедших книгах по своей специальности; сотрудничество вначале было безвозмездное, но в конце 1889 года он заявил, что может платить и гонорар, [191] так как дела издания пошли хорошо. Впоследствии в «Разведчике» завелся отдел обзора иностранной периодической литературы, в котором я стал постоянным сотрудником, так как таким образом получал десяток интересовавших меня иностранных журналов, из которых выбирал, одновременно, нужные мне сведения и заметки для «Разведчика».

Весной начались сборы за границу, обзаведение штатским платьем и проч. В первоначальный маршрут, составленный для поездки, пришлось, по настоянию д-ра Гримма, внести существенное изменение. Я стал страдать желудком и головными болями, и он потребовал, чтобы я воспользовался случаем попить воды, на первый раз не сильной, преимущественно в Зальцбрунне, в Силезии. С этого и решено было начать. Собирались мы выехать 10 июня, но за день я получил весть о смерти племянника Макса; пришлось отложить заграничную поездку на один день и ехать на похороны. Утром 11 июня я вернулся в Петербург, переоделся в штатское платье, и мы в час дня двинулись по Варшавской железной дороге в первое наше заграничное путешествие. Ехали мы на скромных началах, в обыкновенном вагоне второго класса и с ограниченным багажом (85 фунтов). Поездка при таких условиях оказалась весьма утомительной, так как спать почти не удавалось; между тем, подряд пришлось ехать двое суток с пятью пересадками (Варшава, Сосновицы, Каттовиц, Бреславль и Соргау), причем в Варшаве и Бреславле нужно было переезжать по городу с вокзала на вокзал.

Первое впечатление после переезда границы было, что мы попали в страну весьма зажиточную, поражавшую благоустройством дорог и селений. В Бреславле, городе очень хорошем, меня поразили прусские солдаты — все безусая молодежь, отлично одетая, так что они выглядели кадетами.

Зальцбрунн оказался маленьким городком в горах; объездив несколько гостиниц, мы нашли пристанище в Hotel «Zum Scepter von Praussen», простой, но уютной гостинице, расположенной около самых источников. По рекомендации персонала гостиницы я пригласил к себе старшего местного врача, Geheimer Sanitatsrat* Валентинера; он пришел в тот же вечер и прописал мне воды. Со следующего дня я начал [192] ходить на водопой, которому посвятил три недели. За это время пришлось, конечно, исходить все окрестности; они представляли мало интереса; но было очень много посадок хвойных деревьев, которые обещали со временем украсить курорт. Мы съездили в экипаже к замку Furstenstein*, расположенному очень красиво; погуляв там, я порядочно проголодался; оказалось, что можно получать только холодные блюда, а так как я добивался чего-либо существенного, то мне предложили «татарский бифштекс»; я был любителем бифштекса и с удовольствием согласился; каково же было мое удивление, когда мне подали наскобленное сырое мясо и к нему анчоусы и рубленный лук! Я, однако, убедился, что с этими приправами, да при голоде такое блюдо совсем недурно.

Мой врач оказался человеком очень бывалым и милым. Я с ним совершил несколько прогулок, и он мне рассказал, что специально интересуется влиянием различных климатических условий на течение разных болезней; с этою целью он побывал в Австралии, Китае, Бразилии, Никарагуа, Египте и Алжире, разъезжая по белому свету в качестве судового врача, и девять зим провел в Риме. Конечно, врач был весьма интересным собеседником. Каждое лето он практиковал в Зальцбрунне, которому предсказывал большую будущность.

Пребывание в Зальцбрунне было однообразно, и мы были рады, когда 4 июля могли двинуться дальше. Хотелось побольше осмотреть, а времени оставалось всего около пяти недель. Поэтому я в Зальцбрунне составил подробный маршрут с точным указанием, сколько времени мы могли посвятить каждому пункту, и что в нем желательно осмотреть; большие города нас мало интересовали, а хотелось любоваться красотами природы. Первая остановка была в Вене, обзору которой мы посвятили всего один день. Оттуда поехали в Гмунден, где провели четыре дня, и в Зальцбург (четыре дня).

В Зальцбурге мне очень понравилась древняя крепость, чрезвычайно живописная. Со мною в Зальцбурге произошел курьез: зашли мы обедать в Stiftskoller (заведение), где [193] (по путеводителю) дают хорошее венгерское вино, которое мне хотелось попробовать; это учреждение оказалось очень простым рестораном, со столами без скатертей, где, однако, недурно накормили. Заказывая вино, я выбрал самое дорогое и, не отдавая себе отчета в том, сколько будет поллитра, заказал два поллитра, но кельнер предложил мне взять два четвертьлитра, на что я согласился. Оказалось, что четвертьлитра составляет хороший стакан, а взятый мною Karbowitzer susser Wein очень вкусен, но настолько крепкий, что сразу ударил в ноги, и я с удовольствием завернул в ближайшее кафе, чтобы немного посидеть за чашечкой кофе.

Из Зальцбурга мы ездили смотреть окрестности и побывали в Берхтесгадене и на Konniqssee*, которое произвело на меня особенно сильное впечатление. С небольшими остановками в Целль-ам-зе, Инсбруке и Шафгаузене мы 18 июля прибыли в Люцерн, где пробыли два дня, причем поднялись по железной дороге на гору Пилатуси, прокатились по озеру. Затем проехали в Андерматт, прославленный Суворовым, осмотрели остатки Чертова моста и Umerloch**; из Андерматта в коляске переехали через перевал Фурка к леднику, дающему начало реке Роне, и вдоль реки до города Бригг, где мы попали на железную дорогу, по которой добрались до Монтре. Эта поездка в экипаже представила большой интерес; впервые я увидел глетшер***, своими руками убедился в зернистом строении его льда, видел у его подножия жалкую растительность, прозябающую рядом с вечным льдом, и затем крайне живописную дорогу по берегу реки Роны, все время образующей один каскад за другим.

Осмотру Монтре и его окрестностей мы посвятили три дня и затем через Понтерлие поехали в Париж; эта поездка была особенно тяжела тем, что на французских дорогах наш вагон жестоко кидало в стороны; а так как мы ехали ночью, то о сне можно было только мечтать.

В Париже мы пробыли шесть дней, в течение которых без устали осматривали город и выставку, причем накупили [194] массу всякой всячины, особенно в азиатских отделах выставки; чтобы не иметь возни из-за этих вещей на бельгийской и немецкой границах, мы уложили их в сундук и отправили их вперед в Вержболово. Париж произвел на меня крайне симпатичное впечатление, а из его достопримечательностей мне особенно памятной осталась древняя Sainte Chapelle*; выставка же по своей грандиозности и красоте была действительно замечательна.

Обратно мы поехали по железной дороге до Кельна, потом по Рейну до Бингена и по железной дороге до Берлина, где мы пробыли всего два дня, так как уже устали от поездки и хотелось скорее вернуться домой. В Вержболово наш сундук еще не прибыл, но там служил начальником дистанции мой двоюродный брат, Густав Шульман, которому я оставил квитанцию и ключ от сундука, и он через несколько дней его получил и переслал мне. Вернулись мы в Петербург 7 августа.

Поездка оставила по себе массу интересных воспоминаний и оживила нашу монотонную жизнь. Масса привезенных фотографий, образовавших два альбома, служила напоминанием о виденном. Однако, эта поездка на практике доказала нам, что так ездить не следует, что мы задались: слишком многим, вследствие чего приходилось торопиться и уставать, что значительно уменьшало удовольствие от поездки. Что же касается пользы от водопоя в Зальцбрунне, то она была малозаметна.

Чтобы доставить жене развлечение в течение зимы, мы абонировали два кресла во французском театре. Я никогда не был любителем театра, но в виде опыта и для компании взял кресло и себе. Но затем от этого отказался, и в следующие годы жена уже ездила одна во французский же театр.

Из числа наших знакомых в этом году уехал д-р Бродович, получивший должность старшего врача саперного батальона в Одессе; вскоре после того он вышел в отставку, и увиделись мы вновь лишь лет через десять.

На 30 августа я получил орден святого Владимира 4-й степени. Для меня это было разочарованием, так как я знал, что мне за работы по «Положению» испрашивался орден [195] 3-й степени, помимо 4-й; Ванновский на это согласился, но затем все же переменил. Брат в тот же день был произведен по линии в полковники и награжден Анной 2-й степени.

Производство в Семеновском полку было особенно медленным и брат лишь на двадцать третьем году офицерской службы достиг чина полковника, хотя его сверстники в других гвардейских полках давно его обогнали. Это и незначительность содержания в полку уже давно заставляли брата думать о перемене службы; уже в 1884 году была речь о переходе его* на службу в Министерство двора или на Дальний Восток, где дядя хорошо знал нового генерал-губернатора барона Корфа, но из этого ничего не вышло. Наиболее быстрый выход на самостоятельную должность могло дать назначение уездным воинским начальником, а потому брат сдал нужный для того экзамен и был внесен в кандидатский список, в котором он с производством в полковники стал одним из первых кандидатов, и уже 12 сентября ему было предложено место воинского начальника в Белостоке. Как ни заманчиво было это предложение, но принять его тогда же было невыгодно, так как брат не откомандовал один год батальоном, и это лишало его права получить потом полк. Из разговоров в разных штабах выяснилось, что за отказ от Белостока брат будет исключен из кандидатского списка, но его затем внесут туда вновь. Затем он был внесен в список кандидатов на отдельный батальон.

В январе 1890 года у жены был выкидыш. Нервы ее стали еще хуже, чем прежде; наши отношения становились все более холодными, а подчас и враждебными. Причиной наших столкновений неизменно служило то, что она скучала от безделья и от того, что не видела почти вовсе людей, да и не было у нее знакомых, которые были бы по сердцу, сама же она лишь с трудом могла собраться куда-либо в гости; очевидно, что всякие домашние неприятности, например, счеты с кухаркой, приобретали в ее глазах преувеличенное значение. Я каждое утро уходил на службу и возвращался лишь к обеду, усталый и голодный, и тут же должен был выслушивать все сетования; все попытки успокоить, указание на то, что не стоит волноваться из-за копеек, только [196] ухудшали дело, так как тогда уже следовали обвинения в том, что я не хозяин и не помогаю в домашней жизни. Эта вечная и бесконечная брань отравляла жизнь, и я бывал рад уйти вновь на работу. От времени до времени мы договаривались до развода или хотя бы разъезда; на словах она была согласна, но затем либо ставила мне заведомо невозможные денежные условия, либо обрывала тем, что ей некуда уехать от меня. Перемена взаимных отношений происходила, очевидно, постепенно и в этом отношении трудно установить какие-либо грани; но все же мне казалось, что 1890 год явился такой гранью. Осенью этого года я особенно настаивал на том, чтобы она поехала на свадьбу брата, но она не захотела и не поехала. Увидев, что я бессилен против ее упорства, она стала все меньше считаться с моими желаниями. Очень может быть, что она нуждалась в физическом воздействии, но прибегать к нему мне всегда было противно. При всем том, она несомненно меня любила по-своему, как свою собственность, как единственного человека ей близкого, готова была стоять за меня горой, и отравляя мне жизнь, сама была несчастлива.

В 1890 году была закончена работа по «Положению»: 26 февраля оно было высочайше утверждено, и вслед за тем, 21 апреля, мне было объявлено высочайшее благоволение за отличное исполнение порученной законодательной работы*; Ванновский меня вновь благодарил, сказав, что я работаю скоро и толково, и он еще в 1888 году в Особой комиссии любовался мною.

Оставалось еще доделать разные приложения и я участвовал в комиссии князя Кантакузина об этапах и князя [197] Имеретинского о местностях, объявленых на военном положении.

В мае я получил от Ванновского (через Лобко) оригинальное поручение: составить ему записку о дуэлях в иностранных армиях. Этим вопросом я никогда не занимался и даже не интересовался. Пришлось обратиться в Главное военно-судное управление, которое мне добыло кое-какие материалы от профессора Военно-юридической академии Шендзиковского*; порывшись еще в своей библиотеке, я через три недели представил записку, весьма неполную и без сведений о французской армии, так как я их в Петербурге найти не мог**. Ванновский на записке написал: «Прошу полковника Редигера принять мою искреннюю благодарность за его работу, а главнейше — за всегдашнюю его готовность к исполнению возлагаемых на него поручений». Моя записка послужила началом для разработки вопроса об узаконении дуэлей в нашей армии; в этих работах я уже не участвовал.

За окончанием работы по «Положению», Лобко мне предложил перейти на такую же должность делопроизводителя в законодательный отдел, чтобы готовиться к занятию должности заведующего отделом или другой высшей должности в Министерстве***. Я изъявил согласие, высказав откровенно, что мне неприятно подчиняться чиновнику, хотя лично против Арнольди ничего не имел; вместе с тем, я просил разрешения командовать с осени батальоном, на что Лобко согласился. 12 апреля состоялся мой перевод; мои товарищи по Административному отделу чествовали меня на прощание обедом в ресторане Данона, на что я ответил приглашением их к себе на вечер и ужин.

Командование батальоном было обязательным для получения должности командира полка, а я непременно хотел [198] получить право на командование полком, так как иначе я был бы навсегда закреплен в Канцелярии, где невозможно было предвидеть, получу ли я повышение, какое и когда? Я не командовал ротой, а потому должен был командовать батальоном в течение года. Конечно, я желал быть прикомандированным для этого к родному л.-гв. Семеновскому полку. Тогдашний командир полка генерал Пантелеев был на это согласен, хотя я далеко обошел своих сверстников по полку, и многие товарищи, которые были старше меня, оказались бы у меня под командой.

Разговоры о прикомандировании к полку шли уже давно: так, я у себя нашел заметку, что 9 августа 1887 года меня запросили, буду ли я в этом году командовать батальоном, так как о том же просил Генерального штаба полковник Брилевич; по ходу моих работ я должен был на тот год отказаться от командования. В марте 1889 года я отказывался от дальнейших занятий в Кавалерийском училище, так как решил с осени командовать батальоном, но и в этом году мне это не удалось. Наконец, весной 1890 года, я развязался с «Положением» и получил согласие Лобко и Пантелеева на прикомандирование к полку с осени этого года. Однако, обстановка в Канцелярии сложилась так, что мне в этом году нельзя было идти в строй, и я туда попал лишь в 1892 году.

Предполагавшееся командование батальоном заставило меня еще весной 1890 года заявить в Кавалерийском училище, что я с осени уже не буду читать лекций.

В законодательном отделе работа была спокойная. Арнольди распределял поступившие дела между чинами отдела, которые готовили их к докладу Военному Совету. Встречавшиеся сомнения и замечания докладывались Арнольди и, накануне доклада — Лобко. После доклада составлялся журнал с изложением сути дела и решения Совета, а параллельно с этим подготовлялись новые дела для следующего доклада. В течение четырех-пяти месяцев службы в отделе я докладывал в Совете б раз и доложил 27 дел*. Состав [199] отдела был симпатичен, сам Арнольди был человек умный, знающий, всегда ровный и хороший, но все же мне не нравилось в отделе: подчинение штатскому, доклады Совету (всегда волнующие), однообразие занятий и, наконец, помещение отдела в шумной проходной комнате. Удобна была служба в отделе тем, что летом между докладами можно было бывать в Канцелярии не ежедневно*.

Лето мы провели впервые в Павловске, на даче Климова (по Госпитальной улице), которой заведовал Кудрин, тоже живший в Павловске, в Царском же жил дядя; мы бывали здесь и там, бывали на музыке, нас навещали брат и Гримм, а осенью у нас гостила три недели сестра жены Маша, так что лето прошло хорошо. В Павловске мы провели четыре месяца — с середины мая до середины сентября.

В середине июля я совершенно неожиданно получил приказание быть посредником на больших маневрах. Пришлось хлопотать о всяком походном снаряжении, купить себе седло**, взять из Канцелярии сторожа, бывшего денщиком, в прислугу; лошадь с вестовым мне дал начальник кавалерийской школы Сухомлинов.

Маневры в 1890 году происходили под Нарвой в присутствии императора Вильгельма II. В первый же день маневров, 7 августа, мне пришлось сделать верст сорок, в том числе значительную часть рысью, а так как я с 1882 года мало ездил верхом, то чувствовал себя совсем разбитым; в [200] следующие дни ездить приходилось меньше. Ночевал и столовался я с Генерального штаба полковником Соллогубом. После одного завтрака в поле у государя я видел близко Вильгельма II; он был очень тщедушен, особенно рядом с колоссальной фигурой Александра III; садясь после завтрака в коляску, он одел пальто, поданное ему его лакеем; но увидя, что государь садится туда же в сюртуке, выскочил из коляски и снял пальто, несмотря на предложение государя остаться в нем, государь говорил ему «ты» и относился к нему, по-видимому, покровительственно.

На станции Молосковицы, перед отъездом с маневров, я видел государя в кругу своей семьи; он подошел к одной из своих дочерей, схватил ее за плечи и стал их сжимать, а она ему говорила: «Папа, мне больно! Папа, я закричу!», причем оба смеялись.

Под конец маневров мне пришлось прожить два дня в селе Ильеши, где я видел чудотворную икону (вернее статую) святой Параскевы.

Я уже упомянул о том, что в конце января 1890 года, наконец, был назначен преемник Пузыревскому в лице Павла Иосифовича Щербова-Нефедовича, и этим разрешен вопрос, интересовавший Канцелярию и волновавший возможных кандидатов в течение трех-четырех месяцев. Одним из таких кандидатов несомненно был Евреинов. Назначение Щербова закрывало ему надежду на дальнейшее движение по Канцелярии и он решил ее оставить. Пользуясь своими дружескими отношениями с генералом Гудим-Левковичем, человеком близким к министру Двора*, он получил в сентябре должность управляющего удельным имением Массандра. О предстоящем его уходе было известно за месяц, и Лобко в середине августа предложил мне временно принять его делопроизводство; я попросил перевести меня туда не временно, а окончательно, на что он согласился.

Я уже говорил о том, какие работы были возложены на 2-е административное делопроизводство, которое теперь [201] принял, и что все эти работы выполнялись форсированным темпом с осени до 26 февраля; я поэтому вступил в должность как раз к началу рабочего сезона. Положение мое при этом отягчалось тем, что в делопроизводстве не было помощника: бывший много лет помощником Евреинова Генерального штаба полковник Черемушкин еще в мае этого года ушел в начальники штаба дивизии и должность его почему-то оставалась вакантной; может быть, потому, что уход Евреинова предвиделся, а выбор помощника хотели предоставить его преемнику? Во всяком случае, мое положение было трудно, не только по отсутствию помощи в работе, но и потому, что в делопроизводстве, кроме одного толкового писаря Муращенко, не было никого, кто знал бы как велись дела в прежние годы*.

Мне было предоставлено выбрать себе помощника; при этом Лобко от себя предложил Поливанова; я возразил, что Поливанов едва ли долго будет довольствоваться таким местом; кроме того, он мне не нравится тем, что больно ласков и искателен; я предложил, на выбор, двух кандидатов: капитана Борисова и подполковника Баланина; первый произвел на меня отличное впечатление во время бытности его в Академии**, а второго я знал по совместной службе в Семеновском полку. Лобко отдал предпочтение Баланину, как занимавшему должность старшего адъютанта в штабе Киевского военного округа, полагая, что он поэтому должен быть силен в штабной службе.

Я запросил Баланина, согласен ли он принять должность моего помощника, и получил его согласие; назначение его было объявлено 12 октября, а 19 октября я его уже встречал на вокзале Варшавской железной дороги.

Дмитрия Васильевича Баланина я знал еще со времен турецкого похода, в котором он участвовал совсем юным прапорщиком, затем встречал его в полку до окончания им курса Академии, после чего он уехал на службу в Киевский военный округ. Я его знал и ценил, как человека честного, [202] глубоко порядочного, совершенно неспособного на какой-либо дрянной поступок, вместе с тем человека способного, хорошо окончившего курс Академии. О том, как он служил восемь с половиной лет в Киевском округе, я не знал; только от Поливанова, тоже служившего в Киеве, я слышал, что Баланин очень много читает и следит за новостями военной литературы. Все эти данные, говорящие в пользу Баланина, оказались вполне верными и несомненными за время одиннадцати лет его службы под моим начальством; я еще более убедился в его порядочности, в уме и начитанности, в его способностях ко всему, кроме- канцелярской работы. Этот дефект в нем, доставлявший мне много огорчений, и работы по исправлению и переделке его писаний, меня положительно удивлял, тем более, что разные его статьи в «Военном сборнике» написаны вполне ясно, последовательно и литературно.

Тотчас по назначении в новое делопроизводство я доложил командиру л.-гв. Семеновского полка, что вновь должен отказаться от командования батальоном, а затем началась форсированная работа, до конца октября вовсе без помощника, а затем — при содействии неопытного Баланина. Тогда-то мне очень пригодилось, что я уже раньше помогал Евреинову в его работе! К установленным срокам все работы были готовы.

В течение этой же осени мне пришлось выполнить еще одну частную работу для Лобко, которую до того для него делал Евреинов: исправить его «Учебные записки по военной администрации», курс военных и юнкерских училищ и распорядиться их печатанием, читая корректуру*. Печатание нового, десятого, издания, этих «Записок» было закончено в январе 1891 года. В это издание я впервые внес сведения о пограничной страже, как составной части вооруженной силы, хотя и состоящей в ведении Министерства финансов. Для получения нужных сведений мне пришлось побывать в Управлении стражи, где я впервые сам познакомился с положением, устройством и службой стражи.

В Академий занятия шли обычным порядком; к моим «Запискам» пришлось выпустить дополнение. Осенью нас, [203] профессоров, переименовали в ординарные профессора, а адъюнкт-профессоров — в экстраординарные профессора.

В Кавалерийском училище я с осени уже не занимался; это было большим облегчением, так как отпала необходимость два раза в неделю вставать рано, не выспавшись.

«Положение о пособиях в военное время», над которым я работал в 1886—87 годах, где-то с тех пор лежало; но летом оно вновь всплыло и должно было рассматриваться в новой комиссии под председательством дяди; он меня просил опять быть делопроизводителем, но я категорически от этого отказался. Из литературных трудов упомяну о своих статьях о полевом управлении в №№ 4 и 5 «Военного сборника» 1890 года. Работал я по-прежнему для «Разведчика»; по просьбе Березовского я ко дню юбилея Ванновского составил для журнала (анонимную) статью о его деятельности{61}, которую Лобко прочел в рукописи.

В конце года я встретил Пузыревского, который мне сказал, что по мобилизационному плану Варшавской армии он просит меня в начальники канцелярии Полевого штаба, а Баланин привез мне из Киева весть, что Драгомиров осенью просил назначить меня командиром 76-го пехотного Кубанского полка, что представлялось невозможным, так как я не был еще зачислен в кандидаты на полк.

Брату в конце апреля предложили на выбор два отдельных батальона, в Самарканде и Хабаровске, но он отказался ехать на окраины; наконец, 19 августа, он был назначен командиром 41-го резервного пехотного батальона, стоявшего в городе Остроге*. Вслед за тем, 26 сентября, состоялась его свадьба с Надеждой Александровной Ивановой, и 5 октября он выехал к своему полку. Для меня отъезд его был весьма чувствителен, так как в течение ряда лет я привык видеть его у себя один-два раза в неделю, делиться с ним всем, что касалось меня и знать всегда про его житье-бытье.

Весна 1891 года прошла в обычных занятиях; на первых порах они, конечно, давались труднее, но все было выполнено в срок; не помешало этому и то, что Баланин в самое [204] горячее время стал женихом, а затем, 3 февраля, женился на Екатерине Ивановне Бахвостовой, причем я был его посаженным отцом. В то время я, видимо, выглядел очень молодым, потому что невеста, при первом знакомстве со мной заявила, что я в отцы едва ли гожусь.

Заседал я членом в трех комиссиях: о пособиях военного времени, об обозах и о формировании полевых управлений, но заседаний было немного.

По-прежнему я принимал близкое участие в «Разведчике». Это был первый частный военный журнал, возникший притом без разрешения Военного министерства, и потому самое его существование подвергалось постоянной опасности, и Березовский часто делился со мной своими горестями и опасениями по поводу своего детища. В начале оно было задумано лишь как реклама его складу и библиографический листок, но постепенно рамки издания расширялись, и он сам все более увлекался своим журналом, хотя тот едва ли давал доход, отвечавший всем хлопотам и треволнениям. В марте 1891 года в «Разведчике» появилась какая-то заметка, вызвавшая неудовольствие Ванновского, и Березовский опасался закрытия журнала, но ему удалось при личном представлении Ванновскому оправдаться, и гроза миновала. Лобко и Обручев сочувствовали «Разведчику», и Обручев дал ему совет — поместить портрет Ванновского и статью о нем. Березовский сказал, что полгода тому назад то и другое уже было помещено, но Обручев подтвердил свой совет; он хорошо знал Ванновского: при всех своих прекрасных личных качествах тот доступен такого рода captatio benevolentine*. Березовский подумал и поместил портрет и статью по поводу десятилетия управления Ванновским Военным министерством; статью составил я, и опять ее просмотрел Лобко.

«Разведчик» подвергался предварительной цензуре; цензором был Лев Львович Лобко, по природе педант и, конечно, особенно осторожный и строгий в отношении журнала, находившегося в подозрении у начальства; приведу лишь один пример его придирок: при каком-то рассказе предполагалось поместить иллюстрацию, изображавшую похороны [205] военного, но Л. Л. Лобко ее запретил, так как участвовавшие в похоронах были одеты в кителя или сюртуки, а им полагается быть в мундирах!

Сам Березовский в литературном отношении был слаб, поэтому редактором журнала был полковник Николай Александрович Орлов, у которого, однако, недоставало такта для ведения журнала, издававшегося при столь трудных условиях, и хотя Березовский, очень чуткий в этом отношении, и успевал исправлять многие промахи Орлова, но некоторые все же проскакивали и вредили журналу*.

В апреле я неожиданно получил предложение перейти на финляндскую службу. От матушки получил весть, что в Финляндии меня называют кандидатом на должность товарища министра статс-секретаря Финляндии. Переходить на гражданскую должность мне не улыбалось, но с другой стороны, должность была высокая и несомненно хорошо обставленная, так что я колебался, принимать ее или нет? Через несколько дней я получил от министра статс-секретаря, генерал-лейтенанта Дена, приглашение зайти к нему. Он меня спросил, желаю ли я перейти на гражданскую службу? Я сказал, что в Финляндию ехать не хочу. Тогда он мне предложил должность правителя канцелярии в Статс-секретариате, оговорив, что я потом могу быть помощником министра. Эта должность была вовсе не заманчива и я категорически от нее отказался, заявив, что это совсем выбило бы меня из избранной мною колеи. Ден мне сказал, что на моем месте он тоже отказался бы, но предложил мне должность, так как желал бы меня иметь на ней и ему было бы жаль, если бы он мне не предложил, а потом оказалось, что я согласился бы ее принять**. Последовавшие потом разногласия с Финляндией заставляли меня не раз вспоминать об этом разговоре и радоваться, что мне не предложили [206] высшей должности, которая могла бы соблазнить на переход в финляндскую службу.

В середине мая я получил из Германии из города Оффенбаха письмо от некоего Heinrich Daniel Roediger, который сообщал, что он составляет родословную своей семьи и разыскивает потомков одного члена семьи, уехавшего в Россию; последней вестью от него было письмо из Пскова, писанное в 1806 году{62} и которое он прилагал в копии; обо мне он узнал через какую-то справочную контору; он просил меня сообщить не являюсь ли я потомком автора письма и из кого теперь состоит его потомство в России? Присланное в копии письмо оказалось письмом моего деда и я послал в Германию сведения о нашей семье, причем сообщил, что летом будем в Германии и буду рад познакомиться с родственниками. Таким-то образом, через восемьдесят лет возобновились сношения с оставшимися в Германии представителями нашей: семьи, которых отец тщетно разыскивал там в 1864 году.

Мы, действительно, решили вновь съездить за границу, пользуясь тем, что я каждые два года мог брать двухмесячный отпуск с сохранением содержания. На этот раз поездка намечалась более спокойная, с продолжительными остановками. Мы выехали 2 июня и направились прямо в Вену, где провели два дня, поехали в Венецию, которой посвятили три дня. При приезде, ночью, Венеция произвела оригинальное, но не симпатичное впечатление, но утром, при солнечном свете, она оказалась сказочной красавицей. Мы усердно ходили и ездили по городу; на Lido нас поразило купанье в море на виду у публики; я тоже выкупался. Однако, долго мы в Венеции не могли остаться, так как еще собирались на итальянские озера, а погода уже становилась жаркой. Первым этапом служила Болонья, куда мы ехали специально для того, чтобы из первоисточника купить себе лекарство Маттеи; в Болоньи мы провели одни сутки; город производит очень странное впечатление, так как у всех домов в нижнем этаже есть крытый ход, что делает их похожими на Гостиный или Апраксин рынки. Проведя затем два дня в Милане, мы перебрались в Белладжио, которому уделили три дня.

Удивительная красота Белладжио известна, и я ее описывать не стану. Наиболее сильное впечатление на меня [207] произвел вид из сада Villa Serbelloni на три части озера, сходящиеся у Белладжио; особенно сильное впечатление от этого вида потому, что он открывается совершенно неожиданно, после выхода из небольшого туннеля.

Вспоминая об этом пейзаже, я невольно вспоминаю об одном тяжелом переживании, с ним связанном. Подъем на вершину, с которой он открывается, довольно длинный и утомительный. Жена устала и поэтому начала меня бранить и ссориться; когда мы поднялись наверх, я уже был зол, а когда открылся вид и она продолжала браниться, мною овладело бешенство, и я уже собирался сбросить ее в пропасть, чтобы раз навсегда избавиться от ее брани, но, на счастье, я немедленно одумался; жена и не подозревала того, что во мне произошло, и только удивилась, когда я ее вслед за тем поцеловал*. Никому я об этом не рассказывал, но здесь я должен был рассказать этот эпизод, как характеризующий нашу жизнь и наши отношения.

Из Белладжио мы через Лугано проехали в Паланцо и на Лагомаджиоре, где побывали на Борромеевских островах; жара была такая, что даже на озере, во время остановки парохода, было душно. Затем мы через Люцерн отправились в Интерлакен, где провели две с половиной недели, гуляя по окрестностям, затем провели две недели в Баден-Бадене. Оттуда мы проехали во Франкфурт-на-Майне, причем в Гейдельберге остановились на несколько часов для осмотра живописных развалин замка.

Во Франкфурте был какой-то съезд, поэтому лишь с трудом мы нашли комнату в дрянном отеле. Я тотчас послал телеграмму Heinrich Roediger, жившему в Оффенбахе, городе почти слившемся с Франкфуртом. На следующее утро он зашел к нам. Родственник оказался симпатичным стариком, семидесяти двух лет, очень еще бодрым; мы выяснили, что он мне приходится троюродным братом, а он нашел во мне сходство со своим покойным братом. Из дальнейших его рассказов выяснилось, что у него был кожелакировальный завод, занятый, главным образом, выделкой [208] военной амуниции и машинных ремней, на котором он много заработал во время войны 1870–71 годов, когда платили дорого, не споря о качестве товара; завод этот он передал господину Хамму, женатому на его племяннице, а сам жил в качестве состоятельного rentier (рантье).

Во Франкфурте мы остались только на один день; кузен Heinrich водил нас по городу, затем катал в своей коляске и вечером в красивом Palmengarten угостил ужином, за которым мы познакомились с четой Хамм: он показался не особенно симпатичным, а она — веселой и откровенной; он был офицером запаса и к моему удивлению она рассказала, что боится за него, когда ему приходится одевать военный мундир, так как в Оффенбахе столько фабричных рабочих! Муж ее тотчас замял разговор, и мне неудобно было уточнять вопрос о ненависти рабочих к офицерскому мундиру.

На следующее утро мы уехали в Берлин и больше я не видал новых родственников. Я ежегодно поздравлял Vetter Henrich с Новым годом и получал ответное письмо от него; сверх того, однажды он мне прислал печатный экземпляр нашей родословной и фотографии — свою и нескольких членов семьи. Сам он был совсем одинок.

После его смерти (в начале 1907 года) эта переписка прекратилась, так как с семьей Хамм я не имел охоты переписываться.

В Берлине мы пробыли четыре дня, побывали в Потсдаме и вернулись 3 июля в Петербург. Там меня ждал неприятный сюрприз: я вновь бы назначен посредником, на этот раз на кавалерийские маневры. Вновь пришлось наспех добывать лошадь и покупать седло. С 6 по 10 августа я был на маневрах в окрестностях Красного Села, состоял при л.-гв. Драгунском полку и остался очень доволен этой поездкой — маневры были интересны, менее утомительны, чем я ожидал, а общество очень симпатичным. На время маневров жена уехала к матушке в Юстилу, куда и я поехал после маневров на два дня.

В конце августа мы переменили квартиру. Прежняя, на Фонтанке, имела большие неудобства, с которыми мы мирились ввиду ее близости к Кавалерийскому училищу; теперь, с оставлением лекций в училище, мы переехали в дом № 4 по Вознесенскому проспекту — через улицу от Канцелярии [209] Военного министерства. Такая близость к Канцелярии мне очень пригодилась, так как эта зима выдалась очень тяжелая: на меня сверх обычных работ было возложено составление «Очерка деятельности Военного министерства» за десятилетие царствования государя Александра III, и Ванновский хотел представить его не позже 26 февраля 1892 года*. Материалы для этого «Очерка» составлялись в течение лета во всех главных управлениях особо назначенными лицами; они оказались объемистыми, разнородными и где-то неясными, а некоторые материалы запоздали. Пришлось их изучать и дополнять, а затем составлять соответствующие главы для «Очерка»; каждую главу я читал по своей рукописи Лобко, затем сдавал в переписку и посылал на прочтение Ванновскому. Самая форсированная работа была в начале 1892 года, но чтобы не повторяться, изложу здесь весь ход ее. Отдельные главы, обнимавшие деятельность Главного управления за десять лет, приходилось иногда составлять за двое-трое суток и нести на прочтение Лобко, даже не перечитав их. И в данном случае сказался характер Лобко: он резко критиковал работу, указав на несоразмерность глав, доказывающую, что я находился под влиянием доставленного мне материала, тогда как редактор должен стоять выше его и давать общую картину, и тому подобные несомненные истины; мне эти замечания были обидны и я ему однажды ответил, что если бы он работал в таких условиях, как я, то и я в его работе нашел бы дефекты! Он сейчас же переменил тон и сказал, что лишь откровенно высказывает свою критику. Когда же работа была готова, он доложил Ванновскому, что сам не мог бы совладать с этою работой в такой срок не только теперь, но и в своей молодости! Лобко был справедлив, ценил труд, но был жестким в обращении и в критике.

Особенное затруднение мне представила последняя глава «Очерка» о смотрах, с которыми я вовсе не был знаком. Составление материалов по этой части было поручено чиновнику Канцелярии Лисовскому, человеку тупому, который дал мне массу сырых данных, и мне все пришлось переработать заново. Ванновский меня очень благодарил за этот [210] труд и назначил мне пособие в чрезвычайном размере, в 1200 рублей*.

В Канцелярии Военного министерства из нашего административного отдела выбыл весной милейший человек — Александр Сергеевич Кудрин, назначенный членом от Военного министерства в Финляндском военно-окружном совете; его заменил Константин Александрович Сипель. Кудрина Канцелярия провожала обедом; дня за два до обеда он мне показал текст речи, которую собирался сказать на обеде; я ее вполне одобрил, но выразил мнение, что ее должен бы произнести кто-нибудь за него, так как он всегда был крайне нервен, а на обеде будет волноваться и не сможет сказать что-либо! Он согласился и сказал, что хотел бы принять что-либо для успокоения нервов; я ему принес из дома баночку гомеопатического средства «Ignatii 3» и советовал принимать три раза в день, по две капли**. Перед обедом я, спросил его, принимал ли он? — «Да, я выпил!» — «Как, Вы себя чувствуете?» — «Не узнаю себя, я точно деревянный!» Речь свою он произнес отлично.

Для Академии я в эту осень подготовил новое издание первой части моего курса, которая вышла в начале 1892 года под новым, более определенным заглавием: «Комплектование и устройство вооруженной силы». Вторая часть вышла новым изданием лишь в 1894 году***{63}.

При обсуждении в Конференции вопроса о замещении кафедры Газенкампф предложил предоставить ее Поливанову, который уже полтора года был привлекаем на занятия в Академии по военной администрации. Я по этому поводу заявил, что Поливанов несомненно способный и желательный кандидат, но он за полтора года не дал ни одного труда, который можно было бы счесть за диссертацию; происходит это, по-видимому, от того, что он занят по службе, но ведь то же будет и впредь, а потому я не вижу причины [211] давать ему кафедру без диссертации. Кроме Поливанова были еще два кандидата, Соловьев и Макшеев, из коих первому сочувствовал Леер, у которого он часто бывал в доме*. По поводу Соловьева я заявил, что он уже стар, чтобы начать работать на научном поприще. Конференция решила: предоставить всем троим писать диссертации, а пока привлечь Поливанова и Макшеева к чтению лекций в старшем классе Академии.

Осенью в Петербурге появился сослуживец по Болгарии, Попов, просить о сложении с него долга в казну, но получил в этом отказ.

Январь и февраль 1892 года прошли в упомянутой выше спешной работе по составлению «Очерка». Тотчас по окончании работы мы поехали с женой на два дня к матушке, а затем я стал хлопотать о прикомандировании к Семеновскому полку. Прикомандирование на год обычно начиналось с осени и завершалось лагерем, который служил своего рода экзаменом; но я не хотел откладывать дело до осени, так как за это время мне могли бы придумать новое поручение, которое опять заставило бы отложить возвращение в строй. Я уже был восемь лет в чине полковника и мне надо было обеспечить за собою право на получение полка, как только до меня дойдет очередь по Генеральному штабу. Я поэтому решил прикомандироваться с весны и начать службу с лагерного сбора.

Приказом по Генеральному штабу от 18 апреля я был прикомандирован на год к л.-гв. Семеновскому полку, а приказом по полку от 1 мая мне было предписано вступить в командование 3-м батальоном.

Полком уже больше года командовал генерал Пенский, которого я немного знал со времени турецкого похода как офицера Преображенского полка. В полку его тогда еще очень недолюбливали, главным образом, за тон при обращении с офицерами, — надменный и как будто презрительный! Уже потом, много позже, офицеры успели убедиться в [212] том, что тон этот был просто несчастным его свойством, и он, хотя и требовательный начальник, но в душе прекраснейший человек. С таким же предубеждением против Пенского поступил в полк и я, но должен сказать, что в отношении меня он всегда был вполне корректен; он сразу же предупредил, что летом собирается ехать в отпуск и тогда мне Придется командовать полком. Курьез получился полный — изучая службу батальонного командира, мне сейчас же, в лагере, придется быть перед полком!

В строю я офицером прослужил всего менее двух лет, до весны 1874 года; после того я делал поход 1877–78 гг. при полку и при штабе дивизии, а с тех пор четырнадцать лет был вовсе вне строя. Мне пришлось теперь испытать на себе, как трудно, после столь долгого срока, вновь прижиться в строю. Памятна мне такая сценка. Принимая батальон, вхожу впервые в 9-ю роту и здороваюсь с нею — несколько секунд не было ответа! В прежнее время строй немедленно отвечал на приветствие, а с тех пор завели отвечать с выдержкой. Чего я только не успел передумать, идя вдоль фронта в ожидании ответа! Не так поздоровался или недостаточно громко? Мне давно не приходилось командовать, и я не был уверен в достаточной зычности своего голоса, пока не убедился в ней в лагере, командуя батальоном, построенным в колонну по отделениям. Вообще, тяжело строевому начальнику, когда он не уверен в себе.

Когда я явился к начальнику штаба округа, всесильному в округе генералу Бобрикову, он меня принял очень любезно и просил, буде что понадобится, заходить к нему запросто; я это понял как намек на возможность недоразумений с Пенским и был ему крайне благодарен, но ответил, что мне может быть придется воспользоваться разрешением, так как летом я должен буду командовать полком.

Большие затруднения предоставила для меня покупка лошади, так как они всем были нужны к лагерю, и в продаже почти не было верховых лошадей. Я поэтому целый месяц искал лошадь с ветеринаром Кавалерийского училища и, наконец, купил казачью в л.-гв. Казачьем Его Величества полку за 250 рублей.

Для жены я вновь нанял прошлогоднюю дачу в Павловске. С полком по железной дороге я переехал в Красное Село [213] 26 мая. До середины июня шла стрельба и разные ученья, а затем смотры ротам. Я усердно выезжал верхом, но вскоре моя лошадь стала не давать садиться: она все время вертелась, а так как все дорожки в лагере узки и окопаны канавами, то я, опасаясь, что либо я, либо она попадем в канаву, никак не мог попасть в седло. Пришлось послать за берейтором{64} 1-й гвардейской артиллерийской бригады, и на следующее утро моя лошадь при нем дала мне спокойно сесть. Оказалось, он ее так отколотил, что она его боялась. В л.-гв. 1-й артиллерийской бригаде мне удалось купить красивую кобылу Хреновского завода, Фисташку, отлично выезженную, не обращавшую внимания на выстрелы. Под мой рост она была несколько мала, ей было уже шестнадцать лет, но она отлично отслужила мне, а после меня — полковнику Ланггофу, командовавшему батальоном в Семеновском полку в 1893 году. Единственным ее недостатком было желание всегда быть впереди других лошадей, и она все норовила прибавить ходу.

15 июня Пенский уехал на два месяца в отпуск. До своего отъезда он сделал для меня одно полковое учение, чтобы показать движение и повороты полка, построенного в резервный порядок; во время этого учения я не командовал батальоном, а был при нем и он мне давал советы и указания, как строевой практик. Так, например, для достижения неподвижности во фронте он делал замечание: «Кто там шевелится в 3-м батальоне?» и, обращаясь ко мне, говорил: «Ничего я там не вижу, но пусть думают, что от меня ничего не укроется!» Затем он советовал всегда выезжать перед фронтом галопом, при движении полка вперед дать ему всему пройти мимо начальства и т. п. С его отъездом я вступил в командование полком. Это командование было, положительно, удовольствием. С офицерами я был в отличных отношениях и они старались изо всех сил; они тоже были рады, что я заменял Пенского, и мне не пришлось делать кому-либо из них выговора, хотя я ежедневно бывал в поле на занятиях частей полка. Одна только история грозила нарушить мирное течение полковой жизни.

Заведующим хозяйством в полку был полковник Курганович, переведенный в полк из Измайловского полка при производстве, его в полковники 30 августа 1890 года; за [214] полтора года службы в Семеновском полку он как-то не сжился с офицерами; он уже ожидал назначения командиром Отдельного батальона и летом ему было разрешено жить в Гатчине, откуда он наезжал в лагерь. При таком приезде Курганович встретил на станции железной дороги начальника штаба корпуса, генерал-майора Скугаревского, и говорил ему, что Семеновский полк обижают наградами на 30 августа: ему дают лишь три, тогда как Измайловский и Егерский получают по четыре, а Преображенский — даже пять наград. СкугаревскИЙ, находя это несправедливым, сказал, что командир Корпуса переговорит об этом с начальником дивизии (князем Оболенским), и поручил Кургановичу предупредить об этом в штабе дивизии. Курганович передал этот разговор начальнику штаба дивизии, полковнику Воронову, который доложил его князю Оболенскому.

В этот же день меня вызвали к Оболенскому; он меня спросил, знал ли я о том, что сделал Курганович, и по моему ли поручению он приносил жалобу? Я сказал, что ничего не знал об этом, ни даже о том сколько наград получают другие полки. Тогда Оболенский мне объяснил, что на четыре полка полагается всего одиннадцать наград, так что каждый полк получает три года по четыре награды, а на четвертый год — лишь три; в этом году очередь семеновцев получить всего три награды; затем, в этом году дивизии дана одна награда вне правил, и он ее назначил командиру нестроевой роты Преображенского полка капитану Михайлову, достойному офицеру, который иначе не может получить награды, так что никакой несправедливости в этом деле нет. Я с этим согласился. Оболенский мне выразил удивление, что Курганович, уже дослужившийся до получения отдельной части, так мало знает службу! Я ему заявил, что полк и не думал вести интригу, извинился за Кургановича, упомянув, что он не коренной семеновец. Оболенский ответил, что он надеется, что такой случай не мог быть в Измайловском полку, где прежде служил Курганович. Он поручил мне сделать ему внушение, сказав, что мог бы лишить его права на получение отдельной части, но не хочет, так как это имело бы вид личной мести, и он рад, что тот уходит из дивизии; о наградах князь говорил уже с командиром корпуса, который их одобрил. Я написал обо всем Пенскому и [215] распорядился вызвать Кургановича для объяснения; Курганович мне сказал, что он Скугаревскому не жаловался, а тот сам рассказал ему все дело о распределении наград; я поехал к Оболенскому и передал ему этот рассказ, добавив, что, по-моему впечатлению, он должен быть искренен. Оболенский мне сказал, что тогда дело ему представляется еще более странным, но он готов считать его вполне выясненным и поконченным.

В лагере мне пришлось впервые познакомиться с великим князем Константином Константиновичем, командовавшим л.-гв. Преображенским полком. Я командовал полком лишь временно и случайно, поэтому не считал удобным делать ему визит, да и желания не было никакого ехать кланяться. Но мне передали слова великого князя, что ему трудно сноситься со мною, так как он меня не знает, и я 7 июня у него расписался. После того мы с ним неоднократно встречались в поле, на всяких учениях и маневрах.

На полковом празднике преображенцев 6 августа я не подошел с поздравлением к великому князю, а потом не получил приглашения к ним на ужин. Узнав об этом, наш полковой адъютант Мансуров (получивший приглашение) хотел добыть приглашение и мне, чтобы не вышло неловкости; я согласился, но с тем, что сейчас уеду в Павловск, чтобы не являться по запоздалому приглашению. Действительно, я по приезду в Павловск получил по телеграфу приглашение и по телеграфу поблагодарил, заявляя, что за дальностью расстояния не могу прибыть. Мансурову же я поручил быть на ужине, чтобы устранить всякую возможность недоразумения между полками. Лагерь прошел вполне благополучно, и полк всюду представлялся отлично; в этом отношении моя заслуга ограничивалась тем, что я ничего не испортил. Все лето дождь шел почти ежедневно и всюду получались такие топи, что большие маневры были отменены и полк 9 августа вернулся в город.

Из лагеря я 12 раз ездил в Павловск и один раз жена приезжала ко мне в лагерь.

Во время командования полком в моем распоряжении был экипаж, но я им пользовался исключительно в районе лагеря и поездки в Павловск совершал либо на извозчике, либо по железной дороге через Петербург. [216]

Пенский вернулся 15 августа, а я вступил в командование 1-м батальоном. Уже 20 августа мне пришлось с первыми тремя ротами моего батальона выехать на охрану участка Варшавской железной дороги по случаю предстоявшего проезда по ней государя. На нашем участке были станции Дивенская, и Мисинская; мой штаб был на Дивенской, так как там был буфет; но он оказался таким жалким, что мы по телеграфу вызвали из полка повара, который и приехал с посудой и продуктами. К обеду у нас собирались офицеры двух рот.

Помещались мы на даче Магнуса в полверсты от станций. Поезд государя прошел 26 августа в час дня мимо Дивенской, и затем наша задача была исчерпана. Во все время охраны шел дождь. Прочим офицерам приходилось много ходить по линии железной дороги для расстановки и проверки постовых, я же лишь несколько раз объезжал свой участок на проходивших поездах, а остальное время сидел дома и со свободными офицерами играл в карты. Никогда за всю жизнь и не играл столько, как здесь на охране. Батальон отвели назад в Петербург только 29 августа, но я на 27—28-го съездил в Павловск, так как на Дивенской мне решительно нечего было делать, а 29-го поехал опять к батальону и привел его назад в полк.

За все время охраны произошел лишь один инцидент: на второй день после прибытия на место мы решили ехать в Лугу пообедать; в этот день мне надо было расставить людей вдоль линии, но офицеры роты его величества, поручик Львов и подпоручик Лялин рассчитывали, что они до прохода поезда успеют сделать это и дойти до полустанка Низовской, чтобы там сесть на поезд. Расчет их оказался неверным, и поезд стал нагонять их до Низовской; оставаться без обеда было обидно и они махнули машинисту фуражкой, думая, что он может из любезности остановить поезд — и поезд действительно остановился. Оба они, очень радостные, забрались в поезд и стали давать знаки, что можно ехать дальше, но поездное начальство сначала выяснило причину остановки; оказалось, что машинист остановился не из любезности, а потому что принял сигнал со стороны охраняющих войск, и что остановка поезда есть чрезвычайное происшествие, о котором надо доносить всему начальству до Министерства путей сообщения включительно. Настроение [217] сразу стало менее радужным. В тот же вечер я получил по телеграфу запрос о происшествии от генерала Мальцева, нашего ближайшего начальника по охране. Я ему ответил рапортом, что произошло по недоразумению, и рапорт отослал с адъютантом Озеровым для доклада на словах всей правды. Дело на этом и кончилось. Здесь, на охране, мне пришлось впервые познакомиться с Мальцевым, человеком очень умным и симпатичным.

По возвращении с охраны мне пришлось прожить лишь несколько дней в Павловске, так как 5 сентября мы вернулись в Петербург. В Павловске это лето жил мой сослуживец по Канцелярии Степанов, с которым я при своих наездах в Павловск часто играл в карты. Там же оказался брат жены, Александр Павлович Безак, состоявший слушателем в офицерской артиллерийской школе; о том, что он находится в школе, мы ничего не знали, так как никакой переписки с ним у нас не было. Он оставался все таким же добрым и хорошим малым, как и раньше; познакомились мы тут с его женой, обладавшей совсем иным характером, и с их многочисленным потомством. В конце ноября он, по окончании школы, получил батарею в 25-й артиллерийской бригаде.

На 30 августа я получил, по Канцелярии, орден святого Владимира 3-й степени.

Когда мы еще жили в Павловске, из Самары приехал Николай Гаврилович со вторым сыном Николаем, который поступал в университет на юридический факультет. Юноша оказался очень хорошим и добрым, поэтом в душе; получая от нас небольшую субсидию, он поселился у знакомых, но обедал большей частью у нас.

С осени у меня начались обычные занятия в Канцелярии и в Академии, и с ними служба в полку была совершенно несовместима, так что я просил Лобко исхлопотать мне сокращение прикомандирования ввиду того, что меня в Канцелярии нельзя освободить от занятий, но он мне отсоветовал просить об этом и лишь написал Пенскому частное письмо с просьбой о возможном освобождении меня в полку. Письмо это мне мало помогло, так как я все-таки должен был отбывать все наряды и командовать, когда нужно, батальоном, но оно служило доказательством, что если я мало бываю в своих ротах, то это не от небрежности или лени. [218]

До конца года я участвовал на полковом празднике и 8 репетициях к нему (в манеже), на георгиевском празднике и на инспекторском смотре, руководил 9 раз фактическими занятиями офицеров, 4 раза дежурил по корпусу и был 17 раз в ротах своего батальона. При срочной работе в Канцелярии и при лекциях в Академии эти занятия в полку являлись крайне тяжелыми, заставляя всюду спешить и чувствовать, что без вины виноват, что чего-то не доделал.

Внешне все шло благополучно. В Канцелярии все работы были готовы во время; в полку тоже все шло гладко и на полковом празднике Ванновский остался нами очень доволен.

В Академии мне пришлось пропустить несколько лекций из-за занятий в полку. В этом году впервые в Академию были приняты все выдержавшие приемные экзамены, в числе 138 человек, вместо обычного приема в 70 человек. Мера эта была весьма желательна для пользы армии, но Академию она ставила в трудное положение, так как ее помещение вовсе не отвечало такому наплыву слушателей. В классах стало до того тесно, что часть слушателей пришлось поместить около лектора на возвышении, на котором стояла кафедра, в классах стало душно и более шумно, чем прежде. Последнее обстоятельство для меня было особенно чувствительно, так как всякий шум в классе (шепот, шелест бумаги) мне мешал держать мысли в сборе и читать лекции. Я поэтому был очень требователен относительно тишины в классе; чтобы прекратить всякий случайный шум, бывало достаточно остановиться на несколько мгновений чтения — и тишина устанавливалась полная и больше не нарушалась. Помню лишь один случай, когда этой меры оказалось недостаточно; это было осенью, когда чуть не половина жителей Петербурга бывают простужены и часто сморкаются, чихают и кашляют; вначале лекции все это и происходило, но в умеренном размере, как вдруг кто-то высморкался как в трубу; это вызвало веселость аудитории и пошел громкий кашель — началась шалость молодежи. Остановившись в чтении до наступившей тишины, я спросил: «Угодно вам, может быть, оправиться?». Это строевое выражение произвело магическое действие — тишина до конца лекции уже не нарушилась.

Я уже говорил о том, что лишь через несколько лет профессорства стал выходить на кафедру, имея в руках не [219] готовую лекцию, а лишь маленькую записку-конспект, в которую мало заглядывал; но странное дело: до самого конца моей профессуры я всегда несколько волновался, выходя осенью на первые лекции нового курса; происходило это, вернее всего, от нового состава аудитории, с которым у меня еще не установились отношения. Будучи крайне близоруким, я не мог разглядеть лица своих слушателей, но после первых же лекций уже чувствовал настроение аудитории, знал когда мне удавалось заинтересовать и когда я могу отметить, что лекция прошла хорошо.

Если я не ошибаюсь, то в 1892 году, при проводах Газенкампфа, впервые установился симпатичный обычай: чествовать уходящих из Академии профессоров не обедом, а поднесением роскошного альбома с фотографиями членов Конференции. Впоследствии я тоже получил такой альбом, который для меня является дорогим воспоминанием об Академии и сослуживцах.

При оценке баллами занятий офицеров всегда соблюдалась возможная справедливость, и это облегчалось тем, что на экзаменах в оценках почти всегда участвовали два-три профессора и один из дежурных штаб-офицеров; были, конечно, профессора более строгие и более снисходительные, но все оценивали по совести*. Тем не менее, слухи о значении в Академии протекции возникали. Осенью 1892 года, во время приемных экзаменов, ко мне зашел на квартиру некий штабс-капитан Антонов и отрекомендовался как племянник домовладелицы; он просил меня за брата, поступающего в Академию. Я ему сказал, что баллы ставятся по ответам, а не по просьбам; он возразил, что ведь баллы ставятся по протекции; я попросил его прекратить разговор, а когда он стал настаивать, указал ему на дверь и крикнул: «Вон!» Это он понял. На счастье, среди двухсот офицеров, [220] державших прием на экзамен, было несколько Антоновых, так что я не знал, о ком из них шла речь.

Начало 1893 года было все еще тяжелым вследствие моего прикомандирования к полку. Поучительного уже в этом прикомандировании было чрезвычайно мало, но освободить меня от него раньше срока не решались, так как это было бы нарушением закона; вместе с тем, совершенно свободно нарушали другой закон в том, что я на время прикомандирования подлежал освобождению от всех занятий в Канцелярии! И это при самом благожелательном отношении начальства, до министра включительно!

В течении весны я еще два раза вступал во временное командование полком: в январе на неделю, по случаю отъезда Пенского в отпуск, и в марте на несколько дней, по случаю назначения его на охрану железной дороги. В это время приходилось ездить в полк подписывать бумаги, но в некоторые дни и на это не было времени и приходилось вызывать полкового адъютанта с докладом в Канцелярию; в это же время мне пришлось быть два раза за командира полка на придворных балах в концертном зале, от девяти до часа-двух ночи. Я отбыл три дежурства по караулам, причем во время двух находился при карауле Аничковского дворца, так как государь на время переехал туда из Гатчины; это было довольно неудобно, ведь приходилось выбегать с караулом до десятка раз в сутки и все время быть начеку. Зимний парад войскам назначался на 28 и 30 января, но оба раза отменялся по случаю морозов, и состоялся лишь 23 февраля при морозе в десять градусов; перед парадом были три репетиции. Мне пришлось прочесть в полку одно сообщение и присутствовать на пяти других, и на трех фактических занятиях. В ротах я успел побывать четырнадцать раз. Всего это было очень мало для батальонного командира, но очень много для человека без того занятого.

Наконец, наступил май месяц и с ним — конец моего прикомандирования. Приказом по полку от 5 мая мне было предписано сдать батальон моему двоюродному брату, капитану Рудольфу Рудольфовичу Шульману, и в тот же день полк провожал меня ужином*. [221]

Перед ужином Пенский передал мне подарок от офицеров — серебряную чернильницу с солдатским ранцем, тесаком, амуницией и с надписью, что это мне от товарищей семеновцев 1872–1879, 1892–1893 гг.; она у меня всегда перед глазами и служит напоминанием о прекрасных отношениях с группой милых людей. За ужином Пенский выпил за мое здоровье, а затем мы с ним выпили «на брудершафт». В ответ на его тост я благодарил Пенского за разрешение командовать батальоном и за доверие командовать полком; благодарил старших товарищей за то, что они меня приняли так радушно, хотя я был моложе их; упомянул, что, при наилучших товарищеских отношениях, мне ни разу не приходилось прибегать к начальственному авторитету и власти, что естественно при семеновской службе и семеновской дружбе, и пил за сохранение семеновского духа. После ужина общество расслоилось и я был в компании старших чинов; по совету Пенского я еще пошел к молодежи, но тут поднялось великое пьянство; по этой части я всегда был плох, так как никогда не любил вина, а в особенности — шампанского; но так как пить надо было, то я пил очень вкусный напиток — хлебный квас, сдобренный шампанским. Под общий гул голосов и музыки я имел откровенный разговор с Пенским и просил его смягчить тон относительно офицеров, так как у него в тоне звучит презрительность, и я сам вначале сомневался, выдержу ли год? Он мне сказал, что о презрительности не может быть и речи, а разве о резкости, что об этом ему говорили, когда он служил в Преображенском полку. Я еще выпил тост «личной благодарности» за Пенского и, по его напоминанию, за хозяев собрания — Мина и Львова. Вообще Пенский, перестав быть начальником, позволял себе быть милейшим человеком. Беседа в кругу молодежи затянулась до четырех часов утра. Когда я прощался, меня [222] спросили, можно ли мне доверить подарок? Я заявил, что не вышел из нормы и могу взять его. На руках меня вынесли на извозчика, и я оставил гостеприимный родной полк. Три дня после того я ездил по всему городу, делая визиты офицерам.

В начале июля были получены аттестации относительна моего прикомандирования к полку. Пенский доносил, что я командовал батальоном, а в его отсутствие и полком, в течение двух месяцев во время лагерного сбора, с полным знанием своего дела и постоянно представлял их в блестящем виде. Надпись князя Оболенского гласила, что он вполне разделяет мнение командира полка о прекрасном моем командовании батальоном и что я в течение лагерного сбора 1892 года командовал полком, и на всех смотрах и ученьях отлично представлял полк. Командир корпуса согласился c мнениями командира полка и начальника дивизии. На основании этих аттестаций я был зачислен в кандидаты на должность командира пехотного полка, но раньше, чем до меня дошла очередь получить полк, я уже был произведен в генералы.

В Канцелярии этот год прошел спокойно, так как не было особых работ и даже не приходилось заседать в комиссиях. Для Лобко я отредактировал новое издание его «Записок». В начале февраля Лобко мне сказал, что Ден оставляет пост министра статс-секретаря, а на эту должность хотят назначить русского и прочат его. Вскоре после того, 1 марта, он у входа в Исаакиевский собор упал и сломал себе левую руку; в результате Щербов-Нефедович больше двух месяцев исправлял его должность.

На 30 августа состоялось мое производство в генерал-майоры со старшинством на основании всемилостивейшего манифеста 18 февраля 1762 года{65}, то есть со дня производства сверстников*.

Трое моих сослуживцев по комнате, мой помощник Баланин и два помощника Соколовского, Сипель и Федоров, выразили свои поздравления по поводу моего производства, подарив мне нож слоновой кости с их вензелями и с датой моего производства.

По случаю производства я 8 ноября представлялся государю в Манеже, на параде л.-гв. Московского полка; после [223] представления великий князь Михаил Николаевич меня остановил и спросил, зачем меня заставили командовать батальоном, если меня произвели без командования полком? Я пояснил, что сам пожелал, так как отстал от строя. Он мне сказал, что при моих научных и административных способностях меня едва ли отпустят в строй. Меня эти слова очень удивили, так как великий князь видел меня только в Особой комиссии 1888 года, то есть более пяти лет тому назад. Вернувшись из Манежа, я пошел в Канцелярию и зашел к Лобко, которому рассказал про разговор. Не знаю, по поводу ли этого рассказа, или Лобко и без того хотел мне это передать, что Ванновский спрашивал, приму ли я должность директора Пажеского корпуса? Он мне не дал бы заглохнуть на нем. Я ответил, что не думал о таком месте и что для меня основной вопрос — могу ли при этом оставаться профессором, так как кафедры оставлять не хочу. Лобко мне сказал, что он не принял бы этого места, так как не имеет призвания к педагогике, а эту должность пришлось бы взять лет на десять. Я ему высказал, что вопрос о получении большого содержания для меня второстепенный, так как мне хватает того, что получаю; я лишь хочу пробыть в Академии еще четыре с половиной года, чтобы получить звание заслуженного профессора и учебную пенсию, а затем могу принять любую должность в строю или вне строя. Лобко мне вновь повторил, что он имеет в виду место Арнольди, но я ему заявил, что предпочитаю оставаться на своем месте, так как мне неохота возиться с толкованием законов. Он мне напомнил, что та должность выше по классу и содержанию, но я возразил, что это мне все равно, так как могу пробыть еще четыре с половиной года и в настоящей должности. Этого он, по-видимому, не ожидал. Командование батальоном мне все же принесло пользу, я имел возможность заявить, что не приму несимпатичной должности, а предпочту уйти в строй! На полковом празднике 21 ноября барон Зедделер также спрашивал меня, приму ли я должность директора этого Корпуса? Я и ему ответил, что лишь при условии сохранения профессуры.

В Академии мои занятия шли обычным чередом. В течение лета я стал подготовлять второе издание второй части своего курса. [224]

Три кандидата на кафедру военной администрации осенью 1892 года представили свои диссертации, и для разбора были избраны три профессора: Масловский (военное искусство), Золотарев (военная статистика) и я (военная администрация). Мы порознь читали три диссертации и порознь писали свои рецензии, но, тем не менее, наши отзывы оказались вполне единодушными, мы признавали работу Макшеева хорошей, Поливанова — недоделанной и Соловьева — плохой. Леер нас созвал к себе 20 февраля для совместного обсуждения наших отзывов, он упорно отстаивал работу Соловьева, но мы трое не уступали; спор длился три часа и, по моей вине, два раза принимал острый оборот. Леер настаивал на том, чтобы труд Соловьева был напечатан Академией; мы возражали, что труд не достоин такой чести и что нельзя ронять достоинство Академии, давая такому труду ее одобрение; но Леер стоял на своем, что нельзя Соловьева так огорчать, и вновь предложил напечатать его наравне с другими диссертациями. Я с горячностью воскликнул: «Никогда!». Он очень вежливо мне сказал, что мы ведь об этом можем говорить вполне спокойно, и я должен был извиниться. Затем я сделал еще неловкость: указал, что коренной недостаток работы Соловьева заключается в неверном методе исследования: он выставил произвольные тезисы, не исчерпывающие вопроса, рассматривает явление только с точки зрения этих тезисов, то есть однобоко, и считает, что доказал свои тезисы! Свою неловкость я понял только, когда Леер мне сказал: «Ведь это он работал по моему методу. Значит все мои труды тоже ненаучны!» Я ответил: «Quod licet Jovi non licet bovi»* — и гнев Леера моментально прошел**. В заключение, мы решили предложить Конференции. признать работу Макшеева вполне хорошей, Поливанову рекомендовать дополнить свой труд, а Соловьеву предложить взять свой обратно; Леер решил выдать ему пособие, чтобы тот мог сам напечатать свое сочинение. [225]

Конференция собралась лишь 20 марта и, одобрив наше заключение относительно труда Соловьева, тринадцатью голосами против четырех решила не допускать Поливанова наравне с Макшеевым конкурировать на имеющуюся вакансию, предоставив ее Макшееву; и двенадцатью голосами против пяти: дать возможность Поливанову закончить свой труд и представить его в Академию, чтобы быть кандидатом на следующую вакансию; труды Макшеева и Поливанова напечатать по распоряжению Академии.

Назначение Макшеева профессором состоялось почему-то лишь в сентябре.

Диссертация Соловьева касалась вопроса о пенсиях военнослужащим. В этом вопросе две заинтересованные стороны: пенсионер (и его семья) и государство; первый желает получить поскорее и побольше, а государство норовит выделить лишь необходимые средства к существованию, да и то лишь по извлечении из служащего всего, что тот может дать; вопрос именно в том, как согласовать эти противоположные интересы? Соловьев же вовсе не обратил внимание на интересы государства, а лишь интересовался тем, как лучше обслужить пенсионера. Эта однобокая работа все же принесла впоследствии огромную пользу: из нее я узнал основы иностранных пенсионных уставов, причем мне особенно понравилось определение оклада пенсии в размере определенного процента от содержания, с увеличением этого процента за каждый год службы. Когда в 1905 году я задался целью омолодить состав строевых начальников и для этого усилить пенсии, то вспомнил о работе Соловьева, призвал его и поручил ему разработать новые пенсионные правила на приведенных основаниях. Таким образом, диссертация Соловьева, сама по себе неудачная, дала все же первую идею нашего нового пенсионного законодательства.

Моя домашняя жизнь шла по-прежнему. Здоровье жены стало хуже: у нее появились сильные головные боли, плохо поддававшиеся средствам доктора Кручек-Голубева, который ее лечил, стала выясняться необходимость лечения ее водами. Чтобы доставить ей общество, было желательно иметь в доме кого-либо; но сестра ее Маша служила классной дамой в Оренбурге, а найти какую-либо компаньонку, с которой жена могла бы ужиться, было крайне трудно. Тем [226] не менее, я настаивал на необходимости такой женщины в доме, так как надеялся подобным путем устранить вечные жалобы на скуку. Кроме того, такая женщина была мне нужна для ведения хозяйства: бывая у других, я хотел и даже должен был хоть изредка принимать кого-нибудь у себя; эти приемы почти всегда ограничивались приглашением трех-четырех человек на карточную партию и угощением их чаем и ужином, но, несмотря на это, хлопоты по хозяйству в таких случаях всегда выводили жену из себя и уже до прихода гостей она успевала совсем расстроить меня, а потому я мечтал иметь кого-либо в доме, кто ведал бы хозяйством.

Такая особа нашлась в лице некоей Аграфены Яковлевны (Груши), которая когда-то долго жила в доме моего тестя и знала жену мою чуть ли не с детства. В конце года она поступила к нам и я возлагал на нее большие надежды, но жена быстро разочаровалась в ней и уже через три месяце Груша была уволена, как бестолковая и бесполезная.

Лето мы опять провели в Павловске, на даче Прокофьева (угол Александровской и Гуммолосаровской), казавшейся очень симпатичной; но при сырости Павловска нижний этаж оказался малообитаемым, и мы жили почти только в мансарде. Мы провели там три месяца, причем первые две недели у нас жил племянник Коля, еще сдававший свои экзамены в университете; затем он уехал к родителям и осенью вернулся со своим следующим братом, Александром, поступившим в Военно-медицинскую академию.

Взгляды родителей Ивановых на своих сыновей и на их будущность были довольно оригинальны. Они спрашивала моего совета — куда отправлять сыновей по окончании гимназии? Я настойчиво советовал отдать их в военное училище, где они сразу были бы приняты на казенный счет и через два года были бы офицерами, и уже стояли бы на своих ногах. Мне на это отвечали, что при их способностях было бы жаль зарывать такие таланты, отдавая братьев в военную службу*. Мои указания на то, что при обилии военных академий они, будучи офицерами, могут совершенствоваться почти по любой специальности, не помогали — родители да [227] и подрастающие сыновья мечтали только о поступлении в высшие учебные заведения. Настаивать на своем я не хотел; как лишать чрезвычайно способных юношей возможности следовать своему влечению? При этом моя оппозиция как будто основывалась только на нежелании оказывать им хотя бы небольшую поддержку!

По прибытии юношей в Петербург, однако, оказалось, что о каких-либо чрезвычайных способностях у них не может быть и речи, равно как и об особом влечении к наукам. Это были добрые малые, успешно проходившие курсы — и только. Между тем, поступление в высшие учебные заведения обрекало их, при слабом их здоровье, на многолетнее бедствие, так как я мог давать лишь небольшие стипендии*. Племянник же Саша избрал своей специальностью медицину только потому, что Медицинская академия уже через два года давала стипендию, и впоследствии горько жалел о том, что избрал специальность, к которой вовсе не имел влечения. Выдачу субсидий я из принципа производил не сам, а через жену, ведь это были не мои, а ее племянники, но это каждый месяц вызывало неприятности, так как она их не любила и была недовольна, что им приходилось помогать. Говоря по правде, они, действительно, приехали из Самары невоспитанными и с удивительным самомнением, и эти недостатки сглаживались лишь постепенно. Старший брат, Павел, в этом году женился на Софии Николаевне Ноговиковой из Тамбова.

В этом году я в Канцелярии ближе сошелся с помощником юрисконсульта Михаилом Александровичем Александровым, человеком весьма симпатичным, и мы стали бывать друг у друга. В этом же году я познакомился у другого помощника юрисконсульта, Селиванова, с Иваном Григорьевичем Щегловитовым (впоследствии — министром юстиции) и у Сипаля — с Власием Тимофеевичем Судейкиным. Последний меня очень заинтересовал как интересный собеседник, особенно по вопросам финансовым и экономическим**, с которыми я был мало знаком. [228]

Затеял я в этом году новое ходатайство за своего приятеля по Болгарии Попова, чтобы ему простили тяготевший на нем долг; написал его начальнику бригады письмо, в котором заявил об отличной его службе в Болгарии и что он был одним из тех офицеров, на которых я мог вполне рассчитывать при обострившихся отношениях между Россией и Болгарией. Ходатайству был дан ход и оно увенчалось полным успехом в марте 1894 года.

В следующем, 1894, году моя служба в Канцелярии шла нормально, так как экстренных работ не было. Большое неудобство для меня представило то, что Баланин в этом году надумал командовать батальоном; он уже командовал год ротой, а потому ему нужно было командовать батальоном лишь четыре месяца, с 1 мая по 1 сентября, причем он предпочел прикомандироваться к войскам Одесского округа. Поэтому я на четыре с лишком месяца остался без помощника и, хотя в делопроизводстве летом почти не было иного дела, кроме чтения корректуры отчета по Военному министерству, но все же я не мог уезжать куда-либо иа долгий срок.

Между тем, гинеколог, профессор Лебедев, предписал жене ехать в Мариенбад и пройти там курс лечения. Ей приходилось ехать туда без меня, а так как жить одной за границей, да еще на курорте, было бы страшно скучно, то пришлось предложить ее сестре Маше сопровождать жену в поездке. Маша приехала к нам 2 июня, а 7 июня жена с нею через Берлин отправилась в Мариенбад, откуда они вернулись 7 августа. Отдохнув у нас, Маша 16 августа уехала обратно в Оренбург.

Таким образом, все лето я должен был провести без дела в городе, притом два месяца — совершенно один. Я поэтому беспрестанно ездил на побывку к родным и знакомым, и из этих двух месяцев лишь половину дней провел в Петербурге. Еще до отъезда жены мы, чтобы подышать воздухом, в мае съездили в Петергоф и в Павловск; затем я один в течение лета бывал у матушки в Юстиле; ездил в Красное Село в полк, в Павловск к Степанову и в Гатчину к Лееру в день его рождения (12 июля). Сверх того, я совершил еще целое путешествие к брату в Могилев на Днестре.

Все эти поездки, сами по себе довольно скучные и [229] утомительные*, все же давали возможность повидать родных и побывать на воздухе, а не скучать одному на городской квартире; посещение же увеселительных заведений и театров мне и тогда было не по вкусу. В один из приездов в Юстилу, в конце июля 1894 года, мне пришлось познакомиться с двумя дочерьми моего приятеля по Болгарии К. К. Шульца, барышнями Сигрид (двадцати пяти лет) и Карин (двадцати двух лет), за которыми вся молодежь усердно ухаживала; они действительно были очень милы и прекрасно пели; мне особенно понравилась старшая**.

В Могилев к брату я собрался довольно неожиданно; в конце июня я узнал, что Ванновский уезжает в Казань и что Лобко едет с ним; за время их отсутствия никаких особых поручений не будет, и я никому не нужен и могу уехать на неделю! Лобко согласился с этими соображениями, и 25 июня я выехал в Могилев, предупредив о том брата по телеграфу. Поезда тогда были плохо согласованы между собою; после пересадки в Казатине, в Жмеринке, в грязном вокзале, я должен был сидеть восемь часов в ожидании дальнейшего поезда, а всего был в пути 54 часа. Я пробыл у брата три дня и четыре ночи, познакомился с его житьем, видел учение полка, познакомился со старшими офицерами полка и очень приятно провел это время; одно лишь было нехорошо — стояла сильная жара, и я перед отъездом заполучил сильнейший насморк. Обратно ехал тем же путем через Барановичи, на этот раз несколько скорее — в 49 часов, и утром 3 июля был в Петербурге.

Лечение жены в Мариенбаде принесло ей известную пользу в смысле уменьшения головных болей; тем не менее, д-р Лебедев осенью предложил еще раз пройти курс лечения там же.

Большое влияние двухмесячная разлука оказала на наши взаимные отношения, которые портились постоянными, [230] почти ежедневными стычками по поводу любого пустяка; меня уже раздражал голос жены; заслышав ее шаги, я боялся, что вот сейчас опять начнется какая-либо сцена! С ее отъездом все это прекратилось; невольно думалось, что это были только болезненные явления, которые прекратятся по излечении болезни; вспоминалось все вместе пережитое, хорошее и тяжелое, за двадцать с лишком лет, вспоминалось время, когда мы жили дружно, бодро перенося бедность и всякие невзгоды в надежде на лучшее будущее. Теперь это будущее наступило, но домашняя жизнь стала ужасной не по причине каких-либо увлечений с моей или с ее стороны — таковых не было, а потому, что мы никак не могли устроить ее жизнь! Я был бы вполне доволен, если бы только жена меня не пилила и оставляла в покое; но как устроить ее жизнь, чтобы она не скучала и не раздражалась, когда жена не хотела выезжать, а в доме не хотела иметь никого постороннего, когда она не хотела передавать кому-либо хозяйства, а ее ежедневно раздражало, что безграмотная кухарка не додала ей сдачи скольких-то копеек, говоря, что ее обсчитали в лавке. При всем том, я был уверен, что был ей не только самым близким, но и вообще единственным близким человеком в мире, так как ее отношения даже с сестрами были разве дружественными, но не больше. Какой же найти выход из этого положения? Единственная надежда была на поправку ее здоровья, которая могла бы умерить ее раздражительность, и затем — на восстановление прежних отношений за время разлуки, устранявшей самую возможность столкновений.

Между нами установилась частая и дружественная переписка и, по возвращении ее из поездки, наши отношения стали отличными — на некоторое время. А затем началась жизнь по-прежнему. Сделанную мной попытку к новому сближению жена объяснила мне потом очень просто: тем что я безумно в нее влюблен и без нее становлюсь несчастнейшим человеком; на этой позиции она стала с тех пор вполне твердо.

Весной этого года шли подготовительные работы по реорганизации полевой артиллерии и Ванновский потребовал, чтобы я ему прочел лекцию об организации и управлении артиллерией в иностранных армиях; по этому поводу я у него [231] на дому имел часовой доклад. Через месяц после того я ему составлял расчет стоимости содержания артиллерийских частей при различном их устройстве. Обращение по подобным вопросам ко мне объяснялось разногласием его с великим князем Михаилом Николаевичем, стоявшем во главе артиллерии, причем Ванновский от меня хотел получить объективные сведения, которых не рассчитывал получить от артиллеристов.

Весной мне вновь пришлось выступить докладчиком в Военном совете по делу об увеличении содержания и прав начальников окружных штабов, в разработке которого я принимал участие.

Летом я узнал в Главном штабе, что я внесен в списки кандидатов на: начальника стрелковой бригады (я был двадцать четвертым кандидатом) и начальника штаба корпуса или помощника начальника штаба округа (четырнадцатым кандидатом), и Ванновский при внесении меня в списки сделал пометку, что я годен на всякую должность! Мнение Ванновского обо мне я знаю от Лобко, который в марте мне рассказал, что Ванновский рекомендовал меня государю на должность товарища министра статс-секретаря Финляндии*, а в декабре Ванновский сожалел, что я молод для занятия должности главного начальника инженеров. Все это было чрезвычайно приятно и лестно, тем более, что я сам считал себя вовсе непригодным в главные начальники инженеров, но все это пока были лишь слова или те басни, которые не рекомендуются вкорм соловьям, а какого-либо высшего назначения я все же не получал, и при существовавшем застое такового и не предвиделось. Единственная должность, которую мне, если и не предлагали, то сулили в ноябре 1893 года, директора Пажеского корпуса, в действительности освободилась лишь осенью 1894 года и ее получил граф Келлер, так как забыли о разговорах со мною; но об этом я не жалел вовсе. [232]

В течение лета я закончил составление нового издания второй части моего академического курса, и к осени книга была отпечатана*. Для Лобко я редактировал и напечатал новое издание его «Записок» для военных училищ.

В Академии я вновь был избран для разбора профессорской диссертации, представленной полковником бароном Тизенгаузеном: «Военно-статистическое обозрение Британской монархии». Кроме меня рецензентами были Щербов-Нефедович, Масловский и Золотарев; в августе мы все собрались у Щербова, чтобы поговорить о своих заключениях относительно этого труда. Щербов его вполне одобрял; мы трое, признавая сочинение очень добросовестным, не соглашались признать этот труд профессорским вследствие недостаточного освещения приводимых фактов. Помню, что я ему, между прочим, ставил в вину два пробела: не было упомянуто о тяжелом положении Ирландии, вследствие которого в стране было сильное возбуждение против Англии, была громадная эмиграция и население даже уменьшилось в числе; затем не было отмечено военное значение того факта, что собственных пищевых продуктов хватает Великобритании лишь на шесть-семь месяцев в году. Военный статистик, не отметивший эти две ахиллесовые пяты Великобритании, упустил в своих выводах главное, а за одно трудолюбие нельзя давать профессора. В ноябре Конференция согласилась с нами и Тизенгаузен профессуры не получил**.

В Артиллерийской академии начальник ее, генерал Демяненков, предложил ввести с осени преподавание военной администрации и просил меня взять на себя чтение предмета по программе, которую он наметил. Что только не оказалось в ней: начала международного права, мой курс, военное хозяйство и военная география России и соседних стран! И всю эту мешанину предполагалось прочесть в 16 лекций и за это получить 250 рублей! Я вернул программу и сообщил, что, не будучи специалистом ни по военной географии, ни тем более по международному праву, не могу взяться за чтение лекций. Вследствие дальнейших настояний со стороны [233] Академии я согласился читать с условием, что международное право будет исключено, а военную географию будет читать Золотарев, что лекций будет не одна в неделю, а две, и я в первый год дам не официальные записки, а лишь конспект курса. Я считал, что только при таких условиях курс можно было поставить серьезно и не совестится читать его.

В течение лета я начал готовиться к лекциям, но в августе выяснилось, что Золотарев по недостатку времени не может читать в Артиллерийской академии. Сообщая об этом в Академию, я спросил, желают ли, чтобы я прочел только свой отдел? Не желают ли уменьшить число лекций или вовсе отказаться от чтения курса? В ответ мне сообщили, что чтение курса отлагается на один год. После того я, кажется, ничего больше не слыхал об этом курсе и не знаю был ли он вообще введен в Академии или нет? Думаю, что надобности в нем не было, а время в Академии слишком дорого, чтобы тратить его на предметы, не относящиеся к ее специальности. Я был очень рад, что избавился от лишней работы, от которой мне трудно было отказаться, когда от меня просили помощи в деле постановки нового курса по моему предмету.

В газетах 17 сентября было впервые сообщено о серьезной болезни (нефрит) государя Александра III{67}, a 20 октября он скончался в Ливадии. На следующий же день мы присягали в церкви Главного штаба новому императору, Николаю II, а 23-го было молебствие по случаю миропомазания принцессы Алисы Гессенской и наименования ее великой княжной Александрой Федоровной{68}. Тело покойного государя прибыло в Петербург 1 ноября на Николаевский вокзал и оттуда было перевезено в Петропавловскую крепость. Я был назначен ассистентом к генералу Адамовичу, который нес в процессии знаки ордена святого Андрея Первозванного. Этот день оказался чрезвычайно тяжелым. В восемь часов утра я уже был у Николаевского вокзала, одетый в парадную форму и пальто. Поезд пришел в десять часов, и только тогда мы получили свои орденские знаки, простояв уже два часа на ногах. В четверть одиннадцатого мы двинулись по Невскому, потом мимо, Исаакия и Сената на Николаевский и Биржевой мосты, вокруг всего кронверка и вошли в крепость в Петропавловские ворота. Такой кружной путь, очевидно, был избран, потому что плавучий [234] Троицкий мост признавался недостаточно надежным для процессии. Мы дошли до собора и сдали ордена только в половине второго, пробыв на ногах пять с половиной часов; чтобы добраться до извозчика и вернуться домой потребовалось еще более часа, и я вернулся совершенно разбитым. Жена с А. Е. Гершельман смотрели на процессию из окна Академии. Затем пошел ряд панихид по покойному государю и по нашему профессору Масловскому, а 14 ноября состоялось бракосочетание молодого государя.

Около этого же времени скончались: 12 октября мой двоюродный брат, полковник Густав Рудольфович Шулmман, в середине декабря, в Афинах, князь Михаил Алексеевич Кантакузин и 31 октября Николай Гаврилович Иванов. Последний еще в июне приезжал в Петербург, чтобы посоветоваться с врачами и бывал у меня. Врачи признали его безнадежно больным чахоткой, которая скоро и свела его в могилу в день рождения, когда ему исполнилось шестьдесят лет. Семья его (вдова и дочь) получали пенсию всего в 750 рублей. Слабость легких передалась, очевидно, и старшему сыну Павлу, который эту зиму должен был провести в Крыму, в Алуште; к нему переехали его мать и сестра. Младший из сыновей Николая Гавриловича, Евгений, в эту осень приехал в Петербург, поступил на юридический факультет и, как человек ловкий, очень быстро выхлопотал себе стипендию.

По случаю вступления на престол молодого государя Ванновский во вторник, 22 ноября, поручил мне составить всеподданнейшую записку с кратким изложением, в каком положении у нас находятся вопросы: организационные, по постройке крепостей, по перевооружению армии и по образованию интендантских запасов. Материалы для записки он уже вытребовал из главных управлений — они составляли пачку толщиной вершка в три; передавая их мне, Ванновский спросил, когда записка может быть готова? Я сказал, что не знаю содержания материалов и какая получится записка, но недели в две, вероятно, успею. Он просил составить записку покороче и, буде возможно, прислать ему ее в понедельник, чтобы он мог доложить ее государю во вторник, то есть через неделю. Я обещал постараться. Затем начался довольно оригинальный разговор, во время которого мы [235] ходили взад и вперед по его большому кабинету. Ванновский высказал опасения, что государь будет недоволен начавшейся постройкой крепости в Либаве. Я ответил, что Либава в военном отношении действительно является лишь тяжким бременем, так как невольно заставит главнокомандующего бояться за участь ее и стоящего в ней флота, и ослаблять армию, лишь бы поддерживать Либаву. Ванновский строгим тоном сказал, что нечего делать, мы должны обеспечить базу нашему флоту! Ввиду такого тона я промолчал, но, очевидно, Ванновский желал ответа, потому что повторил то же, но в обычном спокойном тоне. Я тогда сказал, что от нашего флота серьезной помощи не жду и, что если ему нужна база, то пусть ее устраивает там, где это не стесняет и не ослабляет армии. Ванновский опять строгим тоном спросил: «Где же ее устраивать, если моряки настаивают на Либаве?» Я опять промолчал и он опять, иным тоном, повторил тот же вопрос. Я сказал, что в Либаве или Моонзунде; если там и будет дороже или менее удобно, то зато там надежнее, а это главное. Он еще спросил, что я скажу про оборону Черного моря, но я заявил, что с нею вовсе незнаком, и на этом разговор кончился. Очевидно, он нервничал, возражения по постройке Либавской крепости его раздражали, но он все же хотел выслушать откровенное мнение по этому вопросу*.

У. назначенному сроку записка была готова. Государь при ее прочтении не сделал никакой заметки относительно Либавы, которую продолжали понемногу отстраивать.

На свое здоровье я вообще не мог жаловаться, но желудок работал вяло, отчего у меня часто бывали головные боли, всегда одинакового течения: с утра голова лишь тяжела, потом становится хуже, часам к трем совсем плохо, даже тошнит, а к вечеру проходит. Чтобы помочь этому злу и заполнить досуги, я решил заняться столярным ремеслом. При посредстве столяра, который стал моим учителем, я обзавелся всем нужным инструментом и с начала октября [236] началась работа. Раньше всего столяр устроил полки и приспособления для укладки и подвески инструментов, а я приглядывался к ходу работы, а затем начал работать по указаниям учителя и при его помощи. За зиму были сделаны две кухонные табуретки и громадный сундук для хранения летом ковров. Помню мое недоумение, когда столяр для последней работы прислал мне не чистые доски, а полуобрезанные, и очень удивился, что этот материал оказывается лучше; когда же сундук был готов, то оказалось, что он не проходит в одностворчатые двери комнаты, так что пришлось отнять крышку и выносить его боком. Осенью я работал понемногу без учителя: дубовый ящичек для хранения моих записных книжек за прежние годы, дубовую солонку, которую себе выпросила мадам Гримм, ящик для отправки брату ружья нового образца и тому подобные мелочи.

Мне не пришлось много заниматься столярным делом и не удалось сделаться порядочным столяром, но работа все же была полезна; я так заинтересовался столярным делом, что потом, когда сам вовсе не имел времени работать, я годами держал в доме столяров, которые мне делали разную мебель, хоть и очень дорогую, но хорошую и по своему вкусу.

В течение года много было разговоров о переходе брата в интендантство. Начались они в феврале с запроса варшавского интенданта, генерала Бальца*, — не примет ли брат должность его помощника? Брат мне сообщил, что не прочь занять такую должность, но только не в Варшавском интендантстве, которое слишком сложно для начинающего интенданта. Ввиду этого пошли разговоры с главным интендантом, генералом Скворцовым, который заявил, что брат по чину молод для такой должности, и предложил ему быть главным смотрителем вещевого склада в Кременчуге или Воронеже, от чего брат категорически отказался. Тогда Скворцов в конце года согласился дать ему должность второго помощника, в Варшаве, если такую должность удастся учредить. Вопрос этот разрешился отрицательно только в мае следующего года, а еще через месяц умер Скворцов и [237] уже не было речи о переходе брата в интендантство. Скворцов служил прежде в Семеновском полку и знал брата.

С полком я все еще поддерживал близкую связь, бывая на товарищеских обедах и навещая его по пути, так как в нем было еще много офицеров, с которыми я был в товарищеских отношениях. Полковой праздник в этом году прошел тихо ввиду траура по недавно почившем государе. Молебствие было в полковой церкви, а парад перед ней принимал главнокомандующий, великий князь Владимир Александрович, который после того во дворе 2-го батальона провозгласил официальные тосты и затем уехал. Официально завтрака в полку не было, но все офицеры полка и я с ними зашли в собрание на скромный завтрак без музыки. За завтраком послали, между прочими, и телеграмму цесаревичу Георгию Александровичу, как однополчанину; на мой вопрос — зачислен ли он уже в полк, никто в точности не мог ответить, но телеграмму все же отправили, потому что, вероятно, он и сам еще не знает, зачислен ли он в полк или нет*! Старший полковник Рамзай (Архибалд) мне сказал, что он не решается провозгласить тост за Пенского, так как не уверен в том, как офицеры его примут; я поэтому провозгласил тост за наш дорогой полк в лице его командира, — приняли хорошо и недоразумение было устранено.

Чтобы покончить с событиями 1894 года, мне остается упомянуть, что мой приятель Попов заочно записал меня крестным отцом своей дочери Зои, названной так в память моей покойной дочери; свою крестницу я впервые увидел уже взрослой барышней. Новые знакомства у меня появились в лице В. Т. Судейкина, который стал бывать у нас, и моего товарища по Кадетскому корпусу Мунка, который занял предлагавшуюся мне должность правителя Канцелярии в Финляндском статс-секретариате и переехал в Петербург. В июле я получил весть из Одессы от д-ра Бродовича, который просил защитить его от увольнения со службы в дисциплинарном порядке, не объясняя в чем дело, в чем его обвиняют и что можно сказать в его защиту? За столь сомнительное дело я не взялся; он был уволен, но причины я не знаю. [238]

В следующем, 1895 году, служба моя текла по уже установившемуся руслу; особых поручений не было, если не считать одного доклада Военному совету: я доложил дело о пособиях и добавочном содержании по военному времени, над которым усердно работал в 1886 году, которое затем где-то вылеживалось и, наконец, теперь, через девять леТр получило свое завершение!

В этом году я у Березовских встретил своего товарища по Пажескому корпусу, Сергея Гершельмана, командира Иркутского пехотного полка, с которым я давно не виделся. После поздравления меня с производством он мне сказал: «А все-таки жаль, что ты порченный!», объяснив, что считает порченными всех производимых в генералы без предварительного командования; с этим изречением, оставшимся мне памятным, я вполне согласился.

В феврале Пузыревский, приехавший в Петербург и побывавший у Ванновского, передал мне, что Ванновский очень хорошо отзывался обо мне и говорил, что он хочет готовить меня в главные интенданты. Это меня вовсе не радовало, так как я всегда имел отвращение к интендантской службе. После смерти главного интенданта Скворцрва пошли разговоры о назначении моего дяди, а меня — его помощником. Наконец главным интендантом был назначен генерал Тевяшев, а мой дядя сделался членом Комитета о раненых. В декабре Лобко меня предупредил, что Тевяшев хочет предложить мне место своего помощника; он предупреждал Тевяшева, что я не знаю интендантского дела, но тот заявил, что и сам его не знает(!). Лобко видел лишь одно затруднение к принятию должности — что Тевяшев человек неизвестный: можно ли будет с ним сойтись? Как и куда он поведет дело? Я категорически заявил, что в интендантстве служить не хочу. Я хотел бы остаться в Петербурге еще два с половиной года до получения заслуженного профессора. Если бы меня даже заставили принять эту должность, то через два с половиной года я уйду, взяв первую попавшую бригаду, хотя бы к тому времени и был главным интендантом. Лобко мне заявил, что в таком случае, конечно, не может быть речи о каком-либо принуждении и что мне могут открыться и иные перспективы.

Через неделю Тевяшев зашел в Канцелярию и, вызвав меня в дубовый зал, предложил мне быть его помощником [239] специально для работ по мобилизации. Я его очень благодарил, но отказался, так как интендантского дела я не знаю и меня сразу могут подвести. Он меня уверял, что в Главном управлении дела ведутся чисто и никто меня не подведет, но я стоял на своем. Тогда он просил меня принять должность хоть на время, хоть на два-три месяца. Я заявил, что готов работать для него; пусть меня даже откомандируют в его распоряжение, но не хочу ни один день числиться в интендантстве. На это он не согласился, говоря, что у меня тогда не будет должного авторитета, чтобы получать все нужные сведения от начальников отделений; что он сначала думал устроить мобилизационную часть и пригласить меня туда, но Ванновский ему сказал, что я на это не пойду, и тогда он решился предложить мне должность своего помощника, рассчитывая, что от нее я уже не откажусь. Ванновский говорил ему, что он готов дать мне любое место, какое я попрошу, даже дивизию, так как видит во мне готового начальника дивизии.

Тевяшев говорил очень сердечно и я ему был искренне благодарен за доверие, которое он готов был мне оказать, но у меня было давнишнее, глубокое предубеждение против двух видов службы — интендантской и жандармской — и я рад, что мне удалось отбояриться от лестного предложения.

В начале года наши отношения с Японией стали натянутыми, поэтому начались военные приготовления на Дальнем Востоке, и у меня была кое-какая переписка об этом, но в конце апреля все успокоилось.

Летом мы вновь поехали за границу, в Мариенбад, долечивать жену и, кстати, подправить мой желудок. Мы выехали 3 июня, в Берлине не останавливались, а проехали прямо с одной станции на другую, и через двое суток были в Мариенбаде, где нашли две комнаты недалеко от вод. Мы пробыли там шесть недель, усердно проделывая все предписанное доктором. Все окрестности были вскоре исхожены, все рестораны испробованы и уже становилось совсем скучно, когда мы познакомились с двумя барышнями — Пранг и Траверсе, внесшими развлечение в последние две недели нашего пребывания. Вместе с ними мы съездили в ландо в Карлсбад, где погуляли и пообедали, а дамы еще делали покупки, и в тот же вечер вернулись назад. Я с м-llе Пранг [240] еще совершил вдвоем прогулку верст в 25–30 в Зангерсберг и назад.

В Мариенбаде в то лето были великие князья Владимир Александрович, Георгий Михайлович и Михаил Михайлович, последний с женой, графиней Торби, и прехорошенькой дочкой.

После шестинедельного пребывания в Мариенбаде от моего двухмесячного отпуска осталось немногим больше двух недель, которыми мы воспользовались для того, чтобы заглянуть в скандинавские государства.

Мы выехали 17 июля рано утром из Мариенбада и через Берлин в тот же вечер приехали в Копенгаген, причем переезд из Варнемюнде в Гиедзер совершили в полтора часа на пароходе. В Копенгагене, который не произвел на меня особого впечатления, мы пробыли два дня; оттуда мы в один день добрались до шведского водопада Тролхеттан, где переночевали, и затем проехали в Христианию, которой посвятили три дня, любуясь чудными видами из города на залив и с ближайших высот на город.

Сам город производил впечатление, если не мрачное, то серьезное, деловитое; сады и парки в окрестностях содержатся отлично. Из Христианин мы в одну ночь проехали в Стокгольм, город тоже красивый, но, в противоположность, норвежской столице, производящий впечатление веселости, и кутильной жизнерадостности. Через двое суток мы на пароходе «Торнео» отплыли домой. До Або шли все время шхерами, за исключением лишь двух с половиной часов, в течение которых нас покачало; город Або мы успели объездить, пока пароход погружал и выгружал товар. Еще через сутки мы были в Гельсингфорсе. Пароходные билеты были взяты мною до Петербурга, но поднялся ветер и выяснилось, что дальше мы пойдем не шхерами, а открытым морем, в котором предстояло качаться почти двое суток. Мы поэтому высадились в Гельсингфорсе, чтобы дальше ехать по железной дороге. В Гельсингфорсе мы успели навестить сестру Александрину и Кудриных. Утром 30 июля мы вернулись в Петербург. В Гельсингфорсе никто не спросил у нас паспортов и багажа почти не смотрели, то же и в Белоострове, так что путь этот оказывался очень удобным для беспаспортных и для контрабанды. [241]

В сентябре Академия наук присудила мне полную Макарьевскую премию (1500 рублей) за мое сочинение «Комплектование и устройство вооруженной силы». История присуждения мне этой лестной награды довольно любопытна. Тотчас по выходу, в 1892 и 1894 гг., первой и второй частей второго издания моего труда я посылал их в редакции десяти иностранных журналов на рецензию. Из наших критиков наиболее для меня авторитетные, Лобко и Пузыревский, ее хвалили; другие отзывы нашей печати меня не особенно интересовали, так как немногочисленных рецензентов военных сочинений я знал и заранее мог предвидеть в каком духе каждый из них выскажется. Несравненно интереснее были для меня отзывы иностранных журналов, так как для них я был совершенно неизвестным человеком и о какой-либо личной симпатии или антипатии не могло быть и речи, и, кроме того, им были виднее возможные с моей стороны ошибки в описании и оценке их армий. Таким образом, именно от иностранцев я ожидал правильной критики моего многолетнего труда и указаний, в чем он требовал исправления.

Восемь иностранных журналов дали отзывы о моем труде. При представлении последнего, 27 августа 1894 года, на конкурс в Академию наук ученый секретарь ее, генерал Дубровин, просил меня доставить Академии также и появившиеся уже в печати рецензии; ввиду того, что вторая часть только что вышла из печати, появившиеся рецензии относились только к первой части. В Академию наук я 16 сентября представил предлагаемую записку, которую мне после конкурса вернули. Особенно лестны были отзывы «Militar-Wochenblatt»*, журнала шведской Академии, и «Jahrbucher».

«Русский Инвалид», 1888 г., № 246 (о первом издании): «Труд этот может служить отличным пособием для всякого, желающего основательно изучить устройство вооруженных сил современных главных европейских государств. [242] Рассматриваемый труд является собственно единственным в своем роде в военной литературе, богатой исследованиями по отдельным отраслям военной администрации, но страдающей полным отсутствием трудов, в основании которых положен был бы сравнительно критический метод изложения».

«Русский Инвалид», 1892 г., № 64 (о втором издании): «Исторический и сравнительный метод, принятый почтенным автором при изложении предмета, много способствует его уяснению и обогащает читателя точными сведениями о положении дела в армиях иностранных государств. При современном положении военного дела и способа отбывания воинской повинности книга г. Редигера представляет значительный интерес и для неспециалистов».

«Militar-Wochenblatt», 1892 г., № 58: «Сочинение поучительно, и в отношении полноты изложения предмета едва ли можно указать какое-либо ему равное. Особенно необходимо отметить отсутствие предубеждений и полное беспристрастие, с которыми автор рассматривает и подвергает сравнению учреждения чужих ему армий».

«Neue Militflrische Blatter», сентябрь, 1892 г.: «Сочинение содержит интересные исследования об армиях Германии, Австро-Венгрии, Франции и Италии сравнительно с русской, относительно комплектования нижними чинами, унтерофицерами и офицерами и условий их чинопроизводства».

«Streffleur's Oesterreichische Militarische Zeitschrift», октябрь, 1892 г.: «Хотя автор в большинстве случаев старается быть объективным, но поражает, что именно в отношении австро-венгерской армии он впал в некоторые ошибки» (относительно духа армии и положения офицеров).

«Armee und Marine Zeitung», 1892 г., № 412: «Первое издание сочинения всюду, особенно в России, было встречено сочувственно вследствие сравнительного и критического исследования предмета, а равно и потому, что автор глубоко изучил предмет, пользуясь лучшими сочинениями германской, французской, австро-венгерской и итальянской военной литературы».

«Revue du cercle militaire», 1892 г., № 17: «В книге весьма ясно и полно изложено комплектование главных армий нижними чинами, унтер-офицерами и офицерами и чинопроизводство последних». [243]

«The Broad Arrow Gazette», 1892 г., №1254: «Книга весьма заслуживает изучения ее русскими учащимися; она еще не переведена».

По поводу первого издания, собственно относительно главы об условиях физической годности новобранцев, еще были помещены сочувственные отзывы: в «Военно-санитарном деле», 1889 г., № 3, «Deutsche Militar-ärztliche Zeitschrift», 1889 г., № 9, и в сочинении Dr. Roth, Jahresbericht ubez die Leistungen und Fortschritte anf dem Gebiete des Militar-Sanitätswesens Band*. XIV, pag. 5–22.

Журнал Королевской Шведской военной Академии, №21, 1893 г.: «Излагая с поразительной ясностью, в крупных чертах устройство главных армий, автор делает между ними сравнения, свидетельствующие о добросовестном и усердном труде строгого наблюдения, труде, при котором всякая частность строго взвешивалась с точки зрения ее значения для интересов целого. Не теоретизируя о том, что должно было бы быть, автор излагает то, что есть, и приводит причины существующего устройства армий. Настоящий труд заслуживает большого внимания не только по практичности его изложения, но и потому, что он почти единственный в своем роде. Надо полагать, что в Берлинской и Венской военных академиях преподавание ведется столь же основательно, как в Петербургской, но их курсы недоступны для посторонних лиц; что же касается Французской академии, то из ее курсов известны лишь относящиеся до французской же армии».

«Jahrbucher fur die deutsche Armee und Marine», 1892: «Первая часть, основанная на совершенно необычайном изучении источников, содержит обзор систем комплектования рядовыми, унтер-офицерами и офицерами сухопутных войск великих держав Европы. По каждой армии приводятся не только данные о теперешнем состоянии, но ими дается краткий обзор исторического развития отдельных армий. В заключении и отдельной главой даются сравнительные обзоры состояния различных вышеупомянутых армий».

Первая часть сочинения уже переводится на сербский язык в Белграде инженер-полковником Магдаленичем, испросившем разрешение автора. [244]

В апреле месяце Леер мне сказал, что Академия наук просила его дать отзыв о моем труде, и он пишет этот отзыв, но ставит мне в упрек недостаточное развитие теории. Уже 24 мая я получил от генерала Дубровина извещение о присуждении мне Академией наук полной Макарьевской премии, о чем официально будет объявлено на заседании Академии 19 сентября. Представлялось несомненным, что Леер, хотя и сделал замечания относительно недостаточного развития теорий, все же дал весьма лестный отзыв и, кроме того, не пожелал мне мстить за обидный для него отзыв о методе его исследований*. Каково же было мое изумление, когда уже после получения премии, 16 ноября, мне пришлось познакомиться с отзывом, который он представил в Академию наук**: это было сплошное обвинение в недостатке теории, в отсутствии принципов и доказательств их важности, и в том, что факты объясняются мною лишь с точки зрения обстановки (меняющейся), а не с точки зрения принципов (незыблемых). В заключение он все же признавал мой труд шагом вперед в разработке военной администрации, как науки, и просил наградить «одной из премий». Стало очевидным, что Академия наук присудила мне полную Макарьевскую премию не по отзыву Леера, а вопреки ему, по отзывам иностранной печати! Выяснить этот вопрос я не считал удобным, да едва ли мне удалось бы узнать что-либо о суждениях, бывших в Академии наук. По существу замечаний Леера я все же должен сказать несколько слов. Он всю свою жизнь работал над тактикой (стратегией), наукой, имеющей богатейшую литературу, в которой принципы давным-давно установлены и проверены опытом, так что современные писатели вносят в нее что-либо новое лишь в смысле применения устоявшихся принципов к новым условиям, изменения метода изложения или иллюстрации изложения новыми историческими примерами. Военная администрация, наоборот, есть наука лишь возникающая, крайне бедная теоретическими исследованиями (что и отмечено иностранными рецензентами), в которой принципы еще не успели выясниться [245] с неоспоримой точностью; поэтому применять при изложении военно-административных вопросов метод Леера было бы самонадеянно и крайне рискованно, как то и оказалось на опыте Соловьева.

Из второго тома моего курса одна глава, об организации войск, была помещена в №№ 1, 3 и 5 «Военного сборника» 1895 года.

В декабре месяце я получил приглашение быть редактором военного отдела в «Петербургских ведомостях», с нового года переходивших в руки князя Ухтомского, незнакомого мне; я от этого отказался как по недостатку времени, так и потому, что, состоя на службе, не мог писать откровенно, и мои статьи были бы лишь сухой хроникой.

Посещая Судейкина, я познакомился с его зятем, Генерального штаба капитаном Арсением Анатольевичем Гулевичем, который произвел на меня впечатление человека способного и основательного; в конце октября я ему предложил писать диссертацию по военной администрации ввиду того, что сам через два с половиной года собираюсь покинуть кафедру. Как тему я предложил ему исследование «о военном бюджете», вопросе очень интересовавшем меня самого и не разработанного мною только по недостатку времени. Я считал крайне интересным выяснить постепенный рост военного бюджета (абсолютный и относительно общей росписи данного государства) в разных государствах, начиная с 1860 года; при этом несомненно выяснилось бы, что инициатива все большего напряжения платежных сил ради военных расходов всегда принадлежала Германии (Пруссии) и что другие страны лишь нехотя и с трудом следовали ее примеру; сравнение расходов на текущую жизнь армии и на расходы по созданию запасов, по постройке крепостей и т. п. было бы поучительно, как признак большей или меньшей подготовки к войне, причем Россия, вероятно, оказалась бы на последнем месте. Исследователь, наверное, накинулся бы и на многие другие интересные факты и выводы, но и приведенные два вопроса я считал достаточно интересными, чтобы ради них предпринять работу. Правда, труд был бы немалым ввиду сложности смет Австро-Венгрии и, особенно, — Германской империи и составляющих ее государств, но времени для нее было много и в розыскании источников [246] Гулевичу мог помочь Судейкин, как доцент финансового права. Гулевич взялся за эту работу, стал собирать матери» алы, но затем испугался большого труда и предпочел разработать другую, более легкую тему. Об этом речь впереди.

В Академии в этом году явилось новшество: Конференция решила выплачивать вскладчину стипендию в пятьсот рублей сыну умершего нашего профессора, пока он не окон» чит курса в университете.

Сестра жены, вдова Н. Г. Иванова, осенью переехала c дочерью в Петроград, где поселилась со своими тремя сыновьями; старший ее сын, Павел, несколько поправился в Алуште, но не мог вновь служить в строю, поэтому я старался найти ему место по казенной продаже вина (через Судейкина).

Мать жены, Луиза Густавовна, жила в Петербурге, но мы годами с ней не встречались; в феврале я узнал, что у нее был удар и что ее поместили в Евангелическую больницу; я ее там навещал несколько раз (один раз с женой). При первом моем посещении она меня удивила вопросом: все ли я еще живу с женой? Она поправилась, но после того прожила лишь год.

В начале года брат приезжал недели на три, из коих большую часть провел у матушки. В середине августа он заболел затяжной формой тифа, от которого начал поправляться лишь через месяц. На 6 декабря я получил Станиславскую ленту; награду эту мне дал Ванновский из числа бывших в его личном распоряжении.

К матушке я в течение 1895 года ездил четыре раза, в том числе один раз с женой.

Следующий, 1896, год прошел спокойно, без каких-либо экстренных поручений и работы. По Канцелярии работы по всяким отчетам были вполне налажены, а по Академии я, по-прежнему, много читал и делал себе заметки, но собственно продуктивной работы уже не было — я лишь пополнял и выправлял составленный мною курс; подготовка же к лекции требовала лишь десять-пятнадцать минут времени.

В сентябре опять пошли разговоры о новом для меня на-

значении — управляющим делами Военно-ученого комитета Главного штаба, но из этого ничего не вышло. На эту должность Обручев метил Зуева, Ванновский — меня; [247] согласились они на Соллогубе, который был старше нас обоих. В декабре я возбудил вопрос о командовании бригадой в течение лагерного сбора 1897 года, чтобы опять побывать в строю и закрепить свою кандидатуру на строевую часть; Лобко на это согласился.

В феврале я по приглашению начальника Офицерской стрелковой школы генерала Гапонова выезжал в Ораниенбаум и прочел офицерам лекцию (в полтора часа) об унтер-офицерском вопросе; поразило меня, что при моем отъезде адъютант школы мне предложил конверт «на возмещение расходов»; я от него отказался.

В конце года я получил очень курьезное предложение: читать в Морской академии новый курс «Морской администрации»; между тем, я об организации, довольствии и снабжении флота знал, конечно, гораздо меньше, чем слушатели Академии. Я категорически отказался, но обещал помогать, сколько могу, тому морскому офицеру, который возьмется за чтение этого курса. Вследствие этого ко мне зашел лейтенант Александр Владимирович Ларионов 2-й, на которого это дело было возложено чуть ли не в виде служебного поручения; мы с ним обсудили программу, потом я читал черновики его лекций и записок. Привился ли этот курс в Академии, я не знаю; по его характеру ему скорее было место в курсе Морского корпуса.

Лето мы провели в Старом Петергофе, на даче Розе, в нескольких минутах ходьбы от станции железной дороги. Мы там прожили почти четыре месяца; начало лета у нас провел племянник Саша, с которым я успел исходить все окрестности. В июне у нас гостила сестра жены, Маша, уехавшая затем в Перкиярви к Ивановым; она по болезни решила оставить должность классной дамы в Оренбургском институте и переехать к нам, чему я был очень рад, так как рассчитывал, что она доставит жене общество, в котором та так нуждалась. На даче нас часто навещал Б. М. Колюбакин, живший недалеко от нас, интересный собеседник, но всегда засиживавшийся до очень поздних часов.

По приглашению Академии я в июне вместе С Владимиром Александровичем Дедюлиным проверил около станции Белой съемку одиннадцати офицеров Академии. Проверку мы исполнили в один день, сделав на лошадях по проселкам [248] более пятидесяти верст; Дедюлин заведовал передвижением войск, поэтому имел отдельный вагон, и мы совершили с комфортом проезд по железной дороге.

По случаю переезда к нам Маши Безак квартира наша становилась тесна; кроме того, я желал иметь отдельную спальню, поэтому при поездках в город усердно искал квартиру и, наконец, остановился на одной, в Басковом переулке, дом № 21, за 1600 рублей с дровами, в которой мы могли разместиться, и в половине августа вещи были перевезены туда. Квартира была нехороша тем, что от нее мне было далеко и в Академию и в Канцелярию, но ближе ничего не оказалось.

Здесь я начал усердно столярничать; кроме разных поделок в новой квартире я начал делать дубовые рамки для ширм, но искусство мое еще было слабо и в конце октября я пригласил вновь столяра, который докончил работу и обил рамки материей. Столяр был нужен еще для другой работы, за которую я совсем не мог взяться: для выделки из грушевого дерева замысловатого вида рамки к ширмам, которые я выжег по дереву в течение лета. Наконец, он должен был соорудить по размеру дверной ниши большой разборный шкаф для посуды в дополнение к буфету. К концу года у меня уже было мало времени для работы, но я с большим интересом следил за работой столяра и помогал ему в простой работе. Он был художником своего дела, работал тщательно, и сделанные им вещи до сих пор в отличном виде.

За выжигание я взялся случайно. В начале года им увлеклась жена, но работа у нее шла плохо и тогда я взялся за нее; первой же моею серьезной работой и были упомянутые трехстворчатые ширмы, выжженные на кленовом дереве*. В течение ряда ближайших лет выжигание по дереву было любимым занятием в часы досуга, причем домашний столяр мне подготовлял и отделывал нужные предметы.

На эту зиму я себе абонировал кресло в итальянской опере (в зале Консерватории), где из знаменитостей слышал [249] Зембрих и Мазини. Жена продолжала посещать французский театр.

С осени Маша поселилась у нас; душой она, однако, всецело была предана старшей сестре, Лизе Ивановой, с которой была очень дружна и дети которой все выросли на ее глазах. Племянник Коля, окончивший весной университет по юридическому факультету, был признан негодным к военной службе и поступил в Рижскую казенную палату. Племяннику Павлу мне удалось выхлопотать должность помощника начальника винного склада в Тирасполе, но он от нее отказался.

В конце этого года покинул Петербург приятель брата, Семеновского полка полковник Гершельман, назначенный ковельским уездным воинским начальником.

В течение года я у матушки был пять раз, причем одну поездку продолжил до Гельсингфорса на серебряную свадьбу сестры Александрины.

Этот год был последним годом моего пребывания в одной и той же должности делопроизводителя Канцелярии, которую я занимал с марта 1884 года, то есть уже почти четырнадцать лет. Поэтому уместно будет привести данные о моем финансовом положении. Мой приход в 1896 году составился из следующих сумм:

По Канцелярии:

содержание

3000

4710

2 пособия

900

2 пособия от Министра

810

По Академии:

содержание

1500

2110

разбор 22-х тем

550

проверка съемок

60

Проценты на мой капитал

1840

Продажа моих книг, за статьи в журналах

490

Итого:

9150

Годовой расход составлял 7600 рублей; таким образом, получался избыток, приобщавшийся к капиталу; я надеялся, что увеличение дохода от последнего позволит мне уйти со временем в строй на должность с меньшим содержанием. [250]

Дальше