Том 1
Глава первая
Я родился 31 декабря 1853 года, в Новгороде, где мой отец в то время был директором Новгородского (теперь Нижегородского) графа Аракчеева Кадетского корпуса{1}.
Мой дед Филипп Редигер родился в Ханау в 1761 году, приехал в Россию при Екатерине II и поступил на службу в л.-гв. Конный полк. Каких-либо сведений о том, что его побудило переселиться из Германии, кто были его родители, как он определился на русскую военную службу, в нашей семье не сохранилось. В 1789 году дед из вахмистров л.-гв. Конного полка был произведен в капитаны армии и попал на службу в Финляндию, где женился на Елисавете Людеккс. Детей от этого брака было несколько, но все умерли в детском возрасте, кроме моего отца, Фридриха Филиппа Редигера, родившегося 19 апреля (1 мая) 1802 года в Финляндии. Вскоре мой дед получил в командование 5-й Егерский полк в Пскове. Умер он в 1807 году в местечке Мосты Гродненской губернии.
Моя бабушка после смерти мужа перебралась назад, в Финляндию, где поселилась верстах в сорока-пятидесяти от Выборга, в имении Аскола, принадлежавшем ее сестре, в замужестве Таваст. Отец мой был отдан в Финляндский кадетский корпус, учрежденный в Хапаниеми, но после пожара переведенный в Фридрихсгаме, где отец и закончил учебу весной 1821 года. Окончил он курс первым, поэтому его [18] имя было записано на мраморную доску Корпуса, а отец был при производстве определен в тогдашний Генеральный штаб, называвшийся Свитой Его Величества по квартирмейстерской части. В Генеральном штабе отец непрерывно прослужил почти двадцать пять первых лет своей службы, а затем вновь еще полгода. В 1843 году, будучи полковником и начальником съемки в Царстве Польском, он женился на моей матери, Елисавете Густавовне Шульман (родилась в 1825 году), дочери генерал-майора Шульмана, умершего до того от холеры, в бытность его командиром крепости Замостье. Брак этот, несмотря на большую разницу лет моих родителей, был счастливый; они жили чрезвычайно дружно, и мы, дети, никогда не ощущали никакого трения между ними. Эта дружная атмосфера родительского дома делала его особенно дорогим для детей; она же впоследствии побуждала их поскорее обзавестись своей семьей.
В 1844 году отец был назначен генерал-квартирмейстером Гренадерского корпуса в Новгороде{2}, командиром которого был генерал Набоков. Как Набоков, так и его жена полюбили моих родителей; моя матушка рассказывала мне, что старушка Набокова часто звала ее к себе посидеть и поболтать с нею, пока отец был занят службой.
Средств у моих родителей не было, они существовали только содержанием отца, которое в то время было весьма убого, а между тем в 1844 году родилась уже старшая моя сестра Елисавета, и расходы росли. Генеральный штаб представлял из себя замкнутый корпус, чины которого были плохо обставлены, а выход из корпуса был весьма затруднен.
Чтобы улучшить свое служебное и материальное положение, отец очень желал получить полк, но для этого требовалось предварительное прикомандирование (на год?) к Образцовому пехотному полку. Набоков поручился за отца, что тот и без этого сумеет командовать полком, и действительно, в январе 1846 года он был назначен командиром Гренадерского принца Нидерландского (ныне 2-го Ростовского гренадерского) полка.
Полк стоял около Новгорода. Отец командовал им шесть лет, и это позволило ему несколько поправить свои средства. Дело в том, что тогда казна отпускала известные средства на каждую часть и лишь требовала, чтобы она была в [19] полном порядке, не входя вовсе в рассмотрение вопроса, сколько в действительности тратилось на то или другое. Вся экономия от отпускавшихся на часть средств поступала в собственность ее командира. Все хозяйственные работы выполнялись нижними чинами, что представлялось вполне естественным во времена крепостного права и при нижних чинах, состоявших из крепостных людей. Моя матушка говорила, что наибольшая экономия получалась на стоимости сена, так как отец нанимал луга, которые скашивались нижними чинами. Зная, что командир полка получает значительную экономию, начальство не только требовало полной исправности полкового хозяйства, но и разную неположенную роскошь (например, дорогую обмундировку тамбур-мажора{3}), и без стеснения, при своих наездах, останавливалось у командира полка, жило у него по несколько дней, причем его приходилось кормить и поить на славу, выписывая издалека разные деликатесы. Сверх того, существовал обычай, что все штабные чины столовались у командира полка{*1}. В общем, кажется, это было для моих родителей время наиболее широкой жизни, время наименьших материальных забот. За это время отец успел отложить небольшой капитал (кажется, около двадцати тысяч рублей). В это время родились моя вторая сестра Александрина (в 1845 году) и мой старший брат Николай (в 1848 году). Мать моего отца тогда жила при нем; она умерла в 1848 году.
В 1852 году отец вновь вернулся в Генеральный штаб, получив должность начальника штаба того же Гренадерского корпуса, и вскоре был произведен в генералы. Командиром корпуса был тогда генерал Муравьев{4}, известный впоследствии под именем Карсского. Служба при нем была крайне тяжела, так как Муравьев был излишне педантичен и требователен; доклады ему продолжались по несколько часов, причем отец должен был докладывать стоя! Вероятно, [20] тяжесть службы, а равно и забота о лучшем обеспечении семьи и воспитании детей, заставили отца просить о назначении его директором Кадетского корпуса. В октябре 1853 года он был назначен директором Новгородского графа Аракчеева корпуса, а через два месяца, 31 декабря 1853 года, я родился в зданиях этого корпуса. Моим крестным отцом был наследник цесаревич Александр Николаевич.
Вскоре после того, 17 (29) марта 1854 года, отец мой был возведен в финляндское дворянство. О причинах этого пожалованья я слышал от матушки, что в то время было решено дать дворянство всем финляндцам, состоявшим на службе в генеральских чинах. Отца, воспитывавшегося в Финляндском корпусе, все считали финляндцем и таким образом внесли его в список вновь возводимых в финляндское дворянство. Из сохранившейся переписки отца с Управлением Рыцарского дома в Гельсингфорсе видно, что отцу пришлось раньше всего приписаться в граждане Княжества, а затем уже приписаться к местному дворянству.
Месяца через три после моего рождения отец получил назначение директором Александровского кадетского корпуса, в Брест-Литовске{5}, шефом которого был наследник цесаревич. По-видимому, отцу поручалось привести в порядок этот Корпус. Вся наша семья двинулась в Брест-Литовск в экипажах; сколько времени мы ехали, я не знаю, но путь очевидно был долгий. Вскоре по прибытии в Брест отец совершенно неожиданно получил приказ перевезти свой корпус в Москву. Хлопоты предстояли большие, но отец благополучно с ними справился; матушка рассказывала, что отец перевез кадет на каких-то жидовских долгушках{6}, покрыв расходы по их найму сбережениями, получавшимися от менее продолжительного нахождения в пути.
В должности директора этого Корпуса отец оставался до середины 1859 года. Об этом времени у меня, конечно, не осталось почти никаких воспоминаний.
Квартира директора была, помнится, очень велика. У входа размещалась дверь в кабинет отца; иногда я, званный, входил туда к нему. Припоминаю отца сидящим на кресле у письменного стола (стол и кресло теперь у меня), я сижу у него на коленях, и он меня учит составу царской семьи, тогда еще малочисленной. Рядом с кабинетом — спальни отца [21] и матери. Напротив двери в кабинет вход в зал с окнами с двух ее концов, а затем — гостиная. У двери в зал большая кукла сестер, которую мне нельзя трогать.
Из дому мы ходили через какую-то площадь в большой сад; на этой площади иногда лошади, которых не то гоняют на корте, не то водят под уздцы, и они вертятся и не хотят идти, так что становится страшно. Помнится еще, что водили в Корпус, когда кадеты в какой-то праздник устраивали у себя примитивные сцены, на которых разыгрывали какие-то пьесы, и как было обидно, что меня увели домой до конца представления, так как надо было идти спать, но все эти воспоминания совершенно отрывочны и бессвязны.
По обычаю того времени, мы были далеки от родителей. Сестры были на попечении гувернанток, а я — в ведении няньки. Сестры сохранили столь противное воспоминание об этом режиме, что уже тогда решили: если у них будут семьи, то они к своим детям не будут брать гувернанток, и действительно, впоследствии так и делали.
В 1854 году бывший командир Гренадерского корпуса, генерал Муравьев, был назначен главнокомандующим на Кавказ и предложил отцу должность начальника Главного штаба Кавказской армии, но отец от нее отказался как потому, что служба с Муравьевым была слишком тяжела, так и из-за трудности переезда с большой семьей на Кавказ. Впоследствии он не раз жалел об этом отказе, говоря, что «на службу не напрашивайся и не отпрашивайся», так как должность директора Корпуса оказалась ему вовсе не по нутру.
От бывших его воспитанников по Алексеевскому и Брестскому корпусам (помню: Боголюбова, Харлинского, Нечаева) я слышал, что отец был строг и очень внушителен, но доброжелателен к кадетам, а о времени его управления Аракчеевским корпусом вспоминали как о времени «больших пирогов», так как при нем кормили хорошо.
На лето мы, кажется, всегда переезжали на дачу под Москвой. Помню такую сцену: терраса дачи и недалеко от нее в саду столб с вазой, я пристаю к матушке, чтобы она побежала со мною наперегонки к вазе, на что она, наконец, соглашается.
Одно лето отец был назначен заведовать кадетами, направлявшимися от всех корпусов в Аренсбург, на озеро Эзель, [22] чтобы там пользоваться грязями и морскими купаньями. Семья двинулась туда с отцом, и мы купались в море, причем помню, что какой-то толстяк сажал меня к себе на шею и заплывал со мною далеко от берега, что было очень занятно.
Ежегодно к 30 августа отец должен был прибывать в Петербург поздравлять шефа Корпуса с именинами и тогда заезжал в Финляндию, чтобы в Асколе навестить своих старых тетушек.
В 1859 году (21 июня — Сост.) при посещении императором Александром II Корпуса случилась беда: кадеты обратились к государю, бывшему очень милостивым, с жалобой не то на инспектора классов, не то на одного из ротных командиров. Государь очень осерчал, тотчас уехал из корпуса и поручил главному начальнику военно-учебных заведений графу Ростовцову разобрать дело. Последнее, вероятно, приняло на первых порах неприятный или обидный оборот, так что отец попросил отчисления от должности.
Насколько я слышал, отца очень любили в Корпусе. При его уходе все офицеры и чиновники Корпуса поднесли ему альбом со своими карточками, а затем некоторые из них даже заезжали навестить его в Выборге. Но особенно знаменательным является то, что при уходе отца семнадцать кадет написали ему письмо, в котором выражали свое сожаление по поводу своего проступка, вызвавшего его уход. В 1862 году, при выпуске в офицеры, выпускные кадеты прислали отцу в Выборг свою фотографическую группу при теплом письме к нему{*2}. При тогдашней новизне и дороговизне фотографий эти подарки были весьма ценными и редкими. В настоящее же время эти изображения лиц, уже давно сошедших со сцены (не исключая и кадет), представляют большой интерес для историка.
Впоследствии, когда дело было разобрано, оно оказалось пустым. Граф Ростовцов предлагал отцу принять другой [23] корпус, но тому после бывшей истории окончательно опостылела служба по военно-учебным заведениям; он отказался от такого назначения и был зачислен по запасным войскам с сохранением содержания впредь до получения новой должности.
Проведя всю свою молодость в Финляндии, отец ее любил. Единственные его родные жили там, и он к ним ездил при всякой возможности. Его мечтой было получить должность губернатора в Финляндии, дававшую хорошее содержание, а затем и обеспечение семьи{*3}; в особенности он желал получить должность губернатора в Выборге, где у него было много знакомых и родных. Получая содержание впредь до нового назначения, отец мог выжидать открытия подходящей вакансии.
Осенью 1859 года мы из Москвы переезжали в Выборг. Переезд по железной дороге в Петербург я не помню вовсе. В столице отец всегда останавливался в гостинице Клея или Клейна на Васильевском острове, и у меня в памяти сохранилась с того времени лишь часовня на Николаевском мосту, горевшая многочисленными свечами в темноте ночи{*4}.
Уже в конце 1859 года, по санному пути, мы двинулись в Выборг. Для переезда были куплены возок и сани, оба обиты рогожей; в возке поместились матушка, сестры и я, а в санях ехал отец с братом.
В Выборге для нас был нанят дом Горячева в Петербургском форштате{*5}; дом одноэтажный с мезонином, деревянный, с большим двором при нем и большим садом. В саду были яблони, ягоды и сажались овощи. В этом доме мы жили [24]зимой и летом. Летом и осенью меня привлекали к сбору ягод и овощей, а затем и к весьма скучному делу, за которое бралась матушка вместе со всеми детьми, — к перебиранию ягод для варенья, к шелушению гороха, чистке и резке бобов для сушки. В Выборге жизнь была вполне провинциальной, чтобы не сказать сельской, и всякий заготовлял запасы зелени, солений, варений и прочего на зиму. Упомянутые работы происходили либо в столовой, либо на лестнице беседки, стоявшей в конце сада.
Сначала у нас была русская прислуга (привезенная с собою?), но затем она сменилась местной. Сестры избавились от опеки гувернантки и стали лишь брать уроки у учителей, приходивших к нам; среди них помню Фавра, учителя французского языка, который позже перешел в Финляндский кадетский корпус, где был моим учителем.
Общество в Выборге делилось на три части: шведскую, немецкую и русскую. Центр шведского общества составлял местный гофгерихт (судебная палата) с его массой чиновников. Немецкое общество состояло главным образом из семейств немецких купцов, оставшихся в Выборге, и из других немецких семейств, принадлежавших к немецкому приходу. Наконец, русское общество состояло из семейств офицеров местного гарнизона. Немецкая и шведская части общества имели между собою известное общение, и некоторые семейства вращались как в том, так и в другом. Русское же общество стояло особняком, и я не помню, чтобы в немецком или шведском обществе видел русского офицера. Первейшей и наиболее безобидной причиной такого отчуждения являлось то, что большинство офицеров не владело ни немецким, ни тем более шведским языком; затем общество офицеров считалось не особенно благовоспитанным, что в то время, пожалуй, было довольно справедливо. С известным злорадством передавались разные романы из офицерской жизни, шокировавшие и очень интересовавшие местное общество, бывшее весьма «prude»{*6}. Затем к этому надо прибавить, что русское общество не имело в своей среде видного представителя, и бывшие русские офицеры из финляндцев, даже долго служившие в России, по возвращении в Финляндию [25] открещивались от всего русского и сохраняли воспоминания только об отрицательных сторонах русской жизни. Таких бывших офицеров в Выборге было много, и будь их отношение к России иным, они могли бы не только сблизить местное общество с русскими офицерами, но, главное, они могли бы рассеять многие предрассудки обывателей против России, на которую последние смотрели с презрением, как на страну варваров и рабов.
Моя матушка и мы, дети, не знали шведского языка, а потому, естественно, примкнули к немецкому обществу. Матушка до конца жизни не выучилась по-шведски, но сестры стали учиться этому языку и говорили довольно свободно на нем. Отец, владея шведским языком в совершенстве, навещал еще старых товарищей шведов.
Я упомянул, что русское военное общество не имело своего видного представителя. Таковым должен был бы быть .местный комендант, генерал Регекампф, бывший лет двадцать, если не больше, комендантом крепости. Но Регекампф, служивший долго в Павловском полку, попав на должность коменданта, по которой у него тогда не было почти никакого дела, совершенно замкнулся в семейной жизни, а семья его была чисто немецкая; он сам даже плохо говорил по-русски.
С ним и его семьей наша семья очень подружилась. Генерал был чудесный, добрейший старик, доживший до глубокой старости на должности коменданта; он умер, кажется, в конце семидесятых годов и до самой своей смерти усердно навещал мою матушку, с которой любил беседовать о былых временах. Регекампф был вдовцом; у него были две дочери — старшая, Александрина, и младшая, имени которой не помню. Старшая была особенно дружна с моей сестрой Алекандриной, но через несколько лет после нашего приезда умерла. Вторая же, бывшая очень красивой и симпатичной, вышла замуж за чиновника местного городского управления Хуберга, впоследствии сенатора в Гельсингфорсе{*7}. [26]
При Регекампфе жили всегда одна или две его сестры, из них одна, Tante Emilie{*8}, живая старушка, была первой моею учительницей арифметики, причем очень хвалила мои способности.
Другая близкая нам семья была жандармского майора Берга, женатого на сестре покойной жены Регекампфа. Семья эта была тоже чисто немецкой. Она была громадна, так как кроме родителей там было семь человек детей при нашем приезде, а потом, кажется, прибавилось еще{*9}. Берг настроил целый квартал домов недалеко от нас, и мы часто навещали его семью.
В нашей семье язык был первоначально русский, и только родители между собою говорили по-немецки. С переездом в Выборг родители стали говорить по-немецки и с сестрами (брат уже осенью 1860 года был сдан в Финляндский кадетский корпус). Я один оставался представителем русского языка в семье, но слух мой привык к раздававшейся вокруг немецкой речи, и когда сестры тайком от родителей стали обучать меня немецкому языку, то уже через короткое время они могли (к какому-то празднику) сообщить родителям, что и я говорю по-немецки.
Вообще, сестры были первыми моими учительницами по азбуке, чтению и письму, географии и, может быть, еще по чему-либо. Только по математике они сами были слабы{*10}, поэтому этой премудрости меня учила Tante Emilie.
Среди детских книг, сплошь немецких, которые мне удалось сохранить и которые я тщательно берегу теперь, есть [27] одна (Hispania von Dielitz{*11}) подаренная мне отцом на 30 августа 1862 года, — значит, я к тому времени уже состоял грамотным по-немецки. На рождество и 31 декабря 1863 года я получил еще две исторические книги от отца. В том же 1863 году я получил от сестры Александрины в награду за прилежание принадлежавшую ей книгу Buch der Reiten{*12}. Из этих четырех книг, сохранившихся у меня, наибольшее впечатление на меня произвели Hispania и Buch der Reiten, которые я перечитывал много раз.
По вечерам, когда не было гостей, мы сидели с родителями, и сестры по очереди читали вслух, а отец раскладывал пасьянс. Помню, таким образом была прочитана какая-то история России, кажется, Ишимовой{7}, затем читались романы. У сестер были еще из Москвы какие-то книжки по русской истории, которые я читал с большим интересом. Обладая хорошей памятью, я легко запоминал прочитанное, а особо интересовавшее прочитывал по несколько раз, и однажды поразил отца, прочитав наизусть особенно понравившийся мне эффектный рассказ о том, как Петр I разгневался на Меншикова и лишил его власти и должностей. Отец даже остался недоволен тем, что мне дают читать вещи, так сильно действующие на мое воображение.
Близких товарищей у меня не было, и я рос, собственно, один: сестры были много старше меня (на девять с половиной и восемь лет) и были уже взрослыми барышнями, выезжавшими на балы. Брата я видел только когда он приезжал из Корпуса на каникулы. Он был старше меня на пять с половиной лет, считался уже кадетом, словом, уже большим по сравнению со мною.
В начале 1861 года стряслась над нами беда, ухудшившая финансовое положение отца: он неожиданно был уволен в отставку. Всегда плохое состояние средств Государственного казначейства, при больших расходах по военному ведомству, побудило уволить многих лиц, состоявших без должностей, в том числе и отца. Переход с получавшегося содержания на пенсию по чину генерал-лейтенанта (эмеритуры{8} еще не давалось) был тяжел. Отец поехал в Петербург [28] и представил имевшееся у него высочайшее повеление о сохранении ему содержания впредь до назначения на новую должность. Повеление это, по-видимому, не было известно Главному штабу, так как раньше военно-учебные заведения не подчинялись военному министру{9}, и ему тотчас предложили принять первую вакантную дивизию. Отец, однако, отказался как потому, что считал себя отставшим от строя, так и потому, что еще надеялся на получение должности выборгского губернатора. Отец поэтому остался в отставке. Вскоре ему предложили место губернатора, но в городе Николайштадте, куда он не пожелал перебираться, тем более, что там не было бы никакого общества для матушки. Финансовое его положение было трудное, но государь помог назначением ему добавочной пенсии в тысячу рублей (впоследствии — четыре тысячи марок) из финских сумм.
Осенью 1863 года я поступил в Bohmsche Schule{*13} в Выборге. Она была основана каким-то Бемом{*14} по типу полной гимназии с преподаванием на немецком языке; помещалась она очень близко от нас. Поступил я в младший класс (Sexta{*15}) и пробыл в ней год, не сохранив о ней почти никаких воспоминаний. Из моих товарищей по классу я ближе сошелся только с Charles Perret{*16}, сыном преподавателя французского языка. Я несколько раз бывал у него; родители его были французы, причем мать его была очень энергичная женщина, подчас сильно распекавшая свою детвору. Молодой Перре (или его семья?) почему-то не понравился моему отцу, и матушка однажды заявила мне, что отец не желает, чтобы я дальше вел знакомство с Перре. Желание отца было у нас законом, мое знакомство с Перре тогда же прекратилось, и я совершенно потерял его из виду. Оно возобновилось только лет через тридцать пять, когда я уже [29] был начальником Канцелярии Военного министерства и Шарль зашел ко мне, чтобы в качестве старого товарища просить меня похлопотать по какому-то личному его делу.
Из других товарищей по этой школе мне впоследствии приходилось встречаться лишь с графом Кронгельмом, служившим одно время в л.-гв. 1-м стрелковом батальоне, а затем бывшим то в отставке, то вновь на службе в должности окружного (воинского) начальника в Финляндии. Он в девяностых годах несколько раз бывал у меня, но личность его всегда оставалась для меня несколько темной, и я совсем потерял его из виду. Урод он был феноменальный.
Еще одного товарища по той же школе мне пришлось увидеть при оригинальной обстановке. Заказал я замшевые перчатки в магазине Кошке на Офицерской улице; когда зашел за ними, хозяин магазина мне сказал, что мы были вместе с ним в Бемской школе.
В зиму 1863/1864 гг. старшая моя сестра Лиза стала невестой Николая Александровича Теслева. В нашей семье это было, конечно, большим событием.
Партия была во всех отношениях прекрасной и особенно радовала отца, всегда так заботившегося об участи своей семьи. Этот брак обеспечивал не только старшую дочь, но и известную поддержку остальной семье.
С семьей жениха мы не были знакомы, и Лиза со своим избранником познакомились в обществе, кажется, на общественных балах, дававшихся в городской ратуше. Сестра, кажется, не была красавицей, но была очень интересной-и симпатичной, стройной брюнеткой, из хорошего дома, хорошо воспитанной, поэтому считалась одной из лучших невест в городе. Жених же считался первым в городе, так как был человеком отличным, красивым собою, с хорошими средствами и притом принадлежал к haute aristocratic{*17} города.
Отец Теслева с 1832 по 1847 гг. был помощником финляндского генерал-губернатора{*18} и умер в 1847 году в Выборге, шестидесяти девяти лет{10}. В молодости он, служа в Генеральном штабе, имел командировку в Китай (1805–1806), [30] откуда привез серию акварельных своих работ, до сих пор висящих по стенам дома в Юстиле; затем он участвовал в войнах против Наполеона, а с 1819 года командовал расположенной в Финляндии 21-й (позже 23-й) дивизией. Он был очень экономен, чтобы не сказать скупой; унаследовав имение Венделе и часть нынешнего имения Юстила, он округлил последнее и построил в нем нынешнюю усадьбу. До чего он не гнушался черной работой видно из того, что как-то он сам красил крышу своего дома; в это время подошли просители, желавшие видеть генерал-губернатора и спросившие маляра, как это сделать? Тот обещал доложить, сошел с крыши, переоделся и вышел к ним — к великому их изумлению.
В виде награды отец Теслева испросил себе освобождение своих имений от государственных налогов; при этом он приуменьшил в своих показаниях пространство имений, вследствие чего его сын потом был весьма затруднен: нуждаясь в кредите, он должен был пользоваться более дорогим частным кредитом у банкира Хакмана, не решаясь заложить имение в земельном банке, так как пришлось бы показать точный его размер.
Генерал Теслев женился сорока семи лет на семнадцатилетней барышне Хельсингиус; она, говорят, была замечательной красавицей.
Жених моей сестры, Николай Александрович, родился 28 декабря 1831 года. По окончании курса Финляндского кадетского корпуса, он с 1852 по 1857 гг. провел на службе в л.-гв. Уланском полку в Петергофе, где дослужился только до чина поручика. Для управления имением нужен был хозяин, и он покинул службу, как только, по окончании Крымской войны, отставки вновь были разрешены. Николай Александрович был человек чрезвычайно порядочный и добрый, но несколько нерешительный; привычный слушаться матери, женщины с большой волей, он всегда советовался с нею и следовал ее указаниям. Сестра при выходе замуж была еще очень молода и неопытна вообще, а в сельском быту и хозяйстве совершенно несведуща, поэтому она на первых порах и не могла быть советчицей мужа, но все же в первые годы она тяготилась своим безгласным положением и несколько душной атмосферой семьи Теслевых, все интересы которой были замкнуты в узкие рамки. [31]
Свадьбу сестры сыграли в начале лета 1864 года, затем как наша семья, так и молодые поехали за границу. Мы двинулись потому, что здоровье матушки требовало лечения, а молодые, чтобы совершить свое voyage de noce{*19}.
Здоровье матушки уже давно было плохо, кажется, со дня моего рождения. Я, по крайней мере, не помню ее иначе, как больной. У нее часто бывали мигрени, длившиеся по несколько дней, когда все в доме должно было затихать; спина ее тоже была очень чувствительна; всякая ходьба была ей трудна, так же как и езда в тряском экипаже. Все это она сносила стоически, без какого-либо раздражения или перемены настроения.
Из ее, рассказов я знаю, что она уже из Москвы ездила лечиться за границу, причем была в Пирмонте (у нее сохранился стакан для питья воды, привезенный оттуда) и еще где-то{*20}. Часть этого путешествия она совершала со своей сестрой Луизой Безак. О времени приезда матушка предупредила отца, но затем ее что-то задержало. Не желая беспокоить отца опозданием, она весь путь или большую часть его совершила безостановочно, в мальпосте{*21}, отчего весь результат лечения сошел на нет.
Упомяну здесь, кстати, что супружество моих родителей было образцовым; они нежно заботились друг о друге, и никогда мы, дети, не видели между ними разногласий. Впоследствии только матушка рассказывала мне, что отец возражал против лишних, по его мнению, расходов на туалеты дочерей, и тогда она эти расходы делала из своих денег или же брала деньги будто бы для себя. Матушка говорила мне также, что отец никогда не ревновал ее, хотя она была красавицей и за нею много ухаживали; он доверял ей вполне и безусловно. Когда в Новгороде у нас жила мать отца, она иногда выговаривала отцу что-то на шведском языке, и матушка, входя в комнату, замечала, что речь, по-видимому, шла о ней лично или же о широкой жизни во время командования [32] полком. Отец почтительно выслушивал бабушку, но затем ничего не говорил моей матери, и та его не расспрашивала.
Для лечения матушки мы должны были ехать в Франценсбад; врач предупредил, что лечиться надо будет два года подряд, а так как поездка была весьма дорога, то решено было переселиться года на полтора-два в Германию. На это особенно соблазняли еще письма одного бывшего преподавателя Брестского корпуса (Лангенау), вышедшего в отставку, поселившегося в Висбадене и восхвалявшего тамошнюю жизнь. С осени меня предполагали отдать в школу в Германии.
Пустились в путь родители, сестра Александрина и я. Брата не могли взять, так как ему пришлось бы осенью одному возвращаться в корпус.
За отсутствием железной дороги в Петербург и, вероятно, для того, чтобы проехаться менее утомительно и повидать свет, мы двинулись в путь на пароходе на Стокгольм. Об этом путешествии у меня почти не сохранилось воспоминаний. На пароходе (колесном, кажется, «Виктория») я забрался к рулевому, причем меня поразило, что колесо постоянно приходится вертеть, попеременно вправо и влево, так что я почти угадывал, когда что надо делать. Внизу, в салоне парохода, со мною едва не произошел инцидент: желая выпить воды, я взялся уже за небольшой графин, чтобы налить себе, когда один из пассажиров остановил меня, сказав что это водка, а вода — в большом графине.
Приехав в Стокгольм, отец отправился искать нам пристанище и скоро вернулся; он указал нам куда идти, а сам остался хлопотать о багаже. Придя в указанный нам дом, мы нашли нанятое помещение, хозяйка которого нам сказала, что помещение действительно занято красивым старым господином. Слова эти перевела Александрина, уже говорившая по-шведски. Они мне врезались в память, так как до того мне и не приходило в голову рассуждать о том, красив ли мой отец или нет. Матушка трунила над отцом по случаю приобретения им поклонницы.
Из Стокгольма мы двинулись, помнится, на Любек и Гамбург; затем оказались в Дрездене, где прожили одну-две недели; там жили какие-то Хакманы из Выбррга, у которых [33] мы бывали; чем была вызвана эта остановка, я не знаю. В Дрездене сестра Александрина затеяла шить себе светло-желтое платье, на котором она по затейливому рисунку нашивала разводы черной суташи{*22}; последней ушла уйма, и мы несколько раз ходили за нею в магазин прикупать мотки суташи. При этом однажды приказчик страшно огорчил ее, сказав, что покупку он отдал ее сыну, подразумевая под этим меня. Сестре шел тогда девятнадцатый год; она была очень полная (belle femme{*23}) и, пожалуй, казалась старше своих лет; предположение, что она мать десятилетнего мальчика, было ей весьма обидно, и она чуть не плача спрашивала родителей, неужели она так старообразна?
Чтобы добраться до Франценсбада, надо было по железной дороге доехать до города Хоф в Баварии и оттуда уже проехать в экипаже во Франценсбад.
До чего несовершенна была в то время сеть железной дороги в Германии, можно судить по тому, что в Магдебурге нам приходилось, чтобы попасть с одного поезда на другой, проходить по городу; экипажей не было (было, кажется, раннее утро), и мы с мелким багажем должны были чуть ли не бежать по городу. Эпизод этот, при котором матушке досталось тяжело, надолго оставался памятным в нашей семье и именовался der Sturm von Magdeburg{*24}.
Во Франценсбаде мы остановились в Hotel «Zum Kaiser von Osterreich »{*25}, где заняли две комнаты. Лечил матушку толстейший dr. Beanchamp. Я бродил целыми днями по окрестностям; здесь было много полей, прорезанных дорогами, по краям обсаженных деревьями. Собиралась компания мальчиков, с которыми я постоянно играл. Однажды я попал в тир, где стреляли в цель не то дробинками, не то пульками с перьями. Владелец его стал объяснять как надо целиться и предлагал стрелять; у меня в кармане была куча медяков, так как отец отдавал мне все медные деньги, столь щедро сдаваемые сдачей в Австрии, но я не решился стрелять без его позволения. [34]
Под конец нашего пребывания в Франценсбаде туда заехала сестра Лиза с мужем, и Александрина с ними совершила экскурсию в Саксонскую Швейцарию.
Вдвоем с отцом мы совершили прогулку в город Егер, где смотрели развалины замка Валленштейна; там же находится кратер давно затухшего вулкана, в котором я подобрал кусочки лавы, до сих пор сохранившиеся у меня.
Каждую неделю отец платил по счету гостиницы; однажды он поручил мне проверить сложение; я стал считать и нашел, что итог должен быть больше показанного. Отец послал меня со счетом заявить об этом хозяйке; та при мне сосчитала вновь и доказала мне, что она была права и что моя арифметика еще хромала. На другой день хозяйка прислала мне большой пирог, заявив, что впервые кто-либо из ее гостей готов был заплатить больше, чем с него требовали, и указать ошибку в счете, сделанную в его пользу. Таким образом, пирог предназначался собственно не мне, а отцу; я же оставался весьма сконфуженным своею ошибкой.
В окнах магазинов меня особенно прельщали богемские хрустальные вещи, и особенно я восхищался какой-то шкатулкой красного стекла с золотом.
Из Франценсбада мы направились в Швейцарию, побыли в Шафгаузене и Люцерне и затем уехали в Висбаден, где намечалась зимовка. Там мы однако пробыли недолго (недели две): отцу не нравилась жизнь в Германии; может быть были и другие причины, но, одним словом, мы в Германии не остались зимовать, а вернулись в Выборг.
Из Висбадена отец ездил один во Франкфурт-на-Майне, чтобы навести справки о членах нашей семьи, оставшихся в Германии, но ничего там не узнал. Он об этой семье знал лишь что-то от своей матери, у которой сохранились тоже кое-какие письма, полученные оттуда еще при жизни моего деда; но, примерно с 1805 года, уже не было никаких сведений. И теперь тоже отцу не удалось узнать что-либо. Сношения с родственниками в Германии восстановились лишь в зиму 1890/91 гг.
Висбаден в то время был столицей герцогства Нассау и процветал благодаря бывшему там игорному дому, дававшему большой доход и устроившему около своего помещения роскошный парк. Помню, что старшие ходили осматривать [35] игорный дом, но меня туда не взяли. Перед домом был большой фонтан, который время от времени подбрасывал золоченый шар{*26}.
Обратно в Россию мы ехали по железной дороге, причем останавливались в Вильне у моего дяди Рудольфа Густавовича Шульмана, бывшего тогда начальником артиллерии Виленского военного округа. Дядя был человек очень добрый и симпатичный. Он был женат два раза: первый раз на Роберт; от нее у него осталась теща, m-me Robert{*27}, умная, но злая старуха, жившая при дяде, и четыре сына — Густав, Рудольф, Николай и Людвиг (Леля), с которыми мне пришлось быть довольно близкими впоследствии. Вторая его жена, Амалия Борисовна, была добрая, но бесцветная женщина, ведавшая добросовестно домом и предоставлявшая m-me Robert занимать гостей.
Из Петербурга в Выборг мы переехали на пароходе, при чем это произошло в день моих именин, 30 августа, так как я на пароходе получил в подарок от матушки книжку.
В Выборге для нас была нанята другая квартира, в самом городе, во втором этаже каменного дома. Лошади наши (Васька и Симка) были проданы при отъезде за границу, и мы уже больше экипажа не держали.
Вскоре после нашего приезда отец как-то раз подозвал меня к себе, дал мне местную шведскую газету и предложил мне прочесть что-либо и затем перевести. Мне приходилось слышать шведский язык, он имеет много общего с немецким, и я кое-что из прочитанного понял. Отец мне сказал, что я поступлю в шведскую школу (лицей).
В лицее меня определили в младшее отделение первого класса, собственно для усвоения шведского языка, так как по всем предметам курс мною уже был пройден. К новому, 1865, году меня перевели в старшее отделение того же класса, а осенью — во второй класс. [36]
Шведский язык я за это время вполне усвоил, но выговор у меня был все же не вполне правильный, и из-за этого ко мне приставали и дразнили. Будучи гордым, я обижался; выросший без сверстников, я не умел сходиться с товарищами, особенно при недружелюбном их отношений ко мне, и остался в школе одиноким. С уходом из лицея я совершенно порвал с ним связь и не помню ни одного из моих товарищей по классу, за исключением Теодора Теслева (впоследствии доктора), с которым я продолжал встречаться в семье сестры.
Весной 1866 года, до окончания второго класса лицея, я его покинул. Отец повез меня в Фридрихсгам держать вступительный экзамен в первый общий класс Финляндского кадетского корпуса.
В Финляндском корпусе в то время было семь классов: приготовительный, три общих и три специальных. Преподавание все велось на шведском языке, причем, однако, преподаванию русского языка уделялось много уроков; только в специальных классах преподавались на русском языке все военные предметы и география России; истории русской литературы я не проходил в корпусе, и, кажется, она даже и не читалась.
Я держал экзамен в первый общий класс, выдержал его благополучно, хотя сильно волновался и чувствовал себя довольно несчастным; только по одному предмету я был вовсе не подготовлен, а именно по ботанике, и этот экзамен мне отложили на осень.
Мы с отцом вернулись в Выборг и на лето переехали на дачу в Рэсиэ, верстах в восьми-десяти от Юстилы вверх по Сайменскому каналу. Дача наша стояла у очень большого озера, по которому мы с братом впервые стали ездить на лодке. По озеру ходили довольно большие пароходы, очевидно, по определенному фарватеру, которого мы, однако, не знали, и однажды никак не могли сойти с пути парохода: брат, сидевший на веслах, греб изо всех сил, мы бодро уходили в сторону, а пароход все поворачивал за нами, подходя все ближе и ближе. Наконец брат выбился из сил, мы переменились местами, и я стал грести, пока пароход не миновал нас. Впоследствии мы уже больше освоились с водой и не претерпевали такого страха, как тогда. [37]
Пользуясь близостью к Юстиле, мы летом наезжали туда, но редко. С каким-то студентом, жившим поблизости, я проходил начала ботаники, немного стал собирать цветы и успел определить штук двадцать видов.
Осенью 1865 года брат уже перешел в Пажеский корпус, а я только через год поступил в Финляндский корпус, так что нам опять не пришлось быть вместе.
В Корпусе мне раньше всего учинили экзамен по ботанике, заключавшийся в том, что учитель (Сольман) принес три цветка и предложил мне определить их. Мне это удалось лишь в отношении одного, но тем не менее я был принят.
По числу спален весь Корпус делился на восемь отделений. Первые шесть отделений и шесть классов были в верхнем этаже, а в нижнем были 7-е и 8-е отделения и приготовительный класс. Меня определили в 5-е отделение. В каждом отделении было по одному старшему и младшему унтер-офицеру и один ефрейтор; все эти лица назначались из двух старших специальных классов.
Обстановка была самая спартанская: вокруг стен стояли железные кровати, около каждой — по шкафчику для вещей; в каждой комнате — еще лишний шкафик, в ящике которого всегда были черные сухари удивительной прочности. Посередине комнаты громадный стол для занятий, у трех окон — по маленькому столу для унтер-офицеров и ефрейтора; на каждого человека по деревянному табурету — вот и вся обстановка спальни.
В классах была столь же спартанская обстановка: скамейки, связанные с партами, на трех человек, передвижная кафедра для учителя, доска, вращающаяся около вертикального стержня, и шкаф.
В умывальной комнате был большой умывальник в виде крытого котла с кранами; там же было зеркало; там же кадеты сами чистили себе сапоги и пуговицы. Режим был очень простой: утром, «по первому барабану», в шесть или в четверть седьмого вставал дежурный, чтобы через четверть часа, «по второму барабану», будить всю публику; в полчаса надо было почиститься, умыться и одеться; к семи часам всех вели вниз, в манеж, на утреннюю молитву, откуда возвращались в отделения и до половины девятого готовили уроки. В виде еды были в распоряжении сухари и [38] кусочки плотного черного хлеба. При занятиях бедствовали в отношении освещения: на большой стол полагались три сальные свечи и на каждый маленький — по одной; было темно и воняло от снимаемого со свечей нагара.
В половине девятого, по барабану, подавалось по кружке молока на человека и к нему опять-таки те же сухари; только по воскресеньям и царским дням к молоку полагалась французская булка и масло.
От девяти до двенадцати и от четырех до шести были лекции; от двенадцати до часа происходили строевые занятия, гимнастика и танцы. В час — обед. После шести часов — прогулка и опять подготовка уроков до девяти часов, когда полагался ужин и вечерняя молитва. Еда была довольно однообразная; очень часто полагалось фрикассе — рагу из небольшого количества мяса и большого количества картофеля; наиболее ценились пироги с мясом, дававшиеся два раза в неделю к ужину. Мясо, помнится, в иных видах и не давалось. Сладкого не полагалось.
Порядок в Корпусе был строгий, главным образом, благодаря надзору старших кадет.
В Корпусе существовало негласно особое «Товарищество», основанное там еще при моем отце. Собственно к Товариществу принадлежали только два старших специальных класса; члены его были обязаны следить за всеми младшими кадетами как в Корпусе, так и вне его, с правом делать им замечания, а о важных непорядках и проступках они обязаны были докладывать фельдфебелю, который, смотря по важности дела, созывал либо особый комитет из семи лиц, либо все товарищество. Помню еще то крайне жуткое впечатление, которое на меня произвел один из первых вечеров в Корпусе, когда нас, вновь поступивших, повели в старший класс. Класс был темный, только на одном конце горели на столе свечи; в том же конце стояла толпа кадет, принадлежавших уже к Товариществу. Фельдфебель (Оберг) объявил нам о существовании Товарищества, прочел нам главнейшие его правила, в том числе запрещения рассказывать о нем что-либо посторонним, и объявил нам о назначении каждому из нас по опекуну. Моим опекуном (formundare) был назначен старший унтер-офицер моего отделения [39] Хейнрициус. На обязанности опекуна лежало ближайшее наблюдение за опекаемым; он должен был объяснять ему уроки и спрашивать их и вообще помогать ему всякими советами и указаниями. Хейнрициусу со мной не много было возни, и он скоро освободил себя и меня от проверки уроков.
Товарищество, несомненно, приносило большую пользу, придавая Корпусу дух большой порядочности, и его боялись куда больше, чем начальства. Собрания его происходили всегда в старшем классе, после ужина и вечерней молитвы. Для этого фельдфебель, шедший во главе 1-го отделения, останавливался в коридоре, ведшем из манежа, в одной из дверных амбразур, и вполголоса говорил проходившим, что «семь собираются» или «Товарищество собирается», и помню, как это было жутко и страшно видеть и слышать. Товарищество существовало негласно, и о нем вообще не говорили; но все начальство Корпуса состояло из бывших кадет, знало про Товарищество и дорожило им.
Однажды кадет (из крестьян) украл что-то у другого. Товарищество выяснило виновного, фельдфебель доложил директору, и на следующий день виновного уже не было в Корпусе. Другой раз кадеты по пути, при разъезде на каникулы или при возвращении, учинили пьянство и дебош; Товарищество выяснило виновных и наказало их.
Перед моим поступлением в Корпус курс преподававшихся в нем наук был изменен в том смысле, чтобы по окончании общих классов можно было поступать в университет; в частности, было добавлено преподавание финского языка. Тот класс, в который я поступил, был первый, проходивший курс по новой программе, поэтому из предыдущего класса никто не мог оставаться на второй год — не попасть к нам; от нашего же отпадали все слабые, остававшиеся где-либо на второй год. Так, от моего класса уже несколько человек отстало в приготовительном классе, и я в 1-м общем застал лишь семь человек: Леннбека, Бруха, барона Гриппенберга, Мунка, Грана, Игони и еще кого-то. Последние трое остались на второй год в 1-м же общем классе, и затем три года подряд наш класс состоял лишь из пяти человек. Занятия у нас шли отлично, тем более что на каждом уроке преподаватель успевал спросить каждого, даже по несколько раз, а сам класс именовался гвардейским. [40]
По субботам после уроков и в воскресенье после церкви (водили в приходскую церковь) кадетов отпускали в отпуск. В корпусе были два старых приятеля отца: инспектор классов генерал-майор Фиандт и адъютант (он же казначей) подполковник Симберг; оба они просили меня бывать у них; в частности же, я был препоручен Симбергу, который мне между прочим выдавал, по поручению отца, карманные деньги (по две марки в месяц), деньги на поездки в Выборг и проч.
Семья Фиандта была весьма симпатична, но я стеснялся бывать там: он сам и его жена были очень добры, но, конечно мои приходы не могли доставлять им удовольствия, также как и их дочери, взрослой барышне. Кроме того, у них был еще сын, старше меня года на два, но очень ограниченный, с которым я не сходился; он был кадетом, одним классом старше меня, в котором, как я уже упомянул, нельзя было оставаться на второй год. Благодаря этому его переводили из класса в класс, и в конце концов он попал в офицеры. К Фиандту я вообще ходил очень редко, раза два-три в год, с визитами.
Зато я в каждый праздник бывал и должен был бывать у Симберга. Последний был вдовец; у него был сын Карл, старше меня, тоже кадет, и затем еще маленький сын и девочка лет четырех-пяти. Приходя к Симбергу, я его самого почти не видел; старший сын смотрел на меня свысока (он через год поступил в Институт путей сообщения), и я имел удовольствие сидеть с маленькими детьми. В доме была экономка, m-me Горди, с сыном Иваром, тоже моложе меня. В общем, у меня от посещений семьи Симберг осталось воспоминание как о нестерпимой скуке. Вначале, когда я сильно тосковал в Корпусе, уход в отпуск к Симбергу был еще приятен, так как там я попадал в семейную обстановку, но в последние годы, когда я уже обжился в Корпусе, хождение туда являлось весьма тоскливой обязанностью.
Замечательно, что при массе свободного времени в Корпусе (по праздникам) никто не заботился о доставлении кадетам какого-либо чтения; и в семье Симберг я не видел книг, и время проходило даром в страшной тоске.
Жить в Корпусе вначале было очень тяжело. Привыкший жить в семье, я сразу попал в весьма суровую обстановку. Начальство обращалось с кадетами холодно и [41] официально; старшие кадеты тоже смотрели на новичков по-начальственному; весь дух корпуса был какой-то холодный. Я попал в класс, в котором остальные кадеты уже сжились в предыдущем году; я жил вначале отдельно от них, в отделении новобранцев, которые все были в приготовительном классе, так что они опять-таки не вполне были моими товарищами. Я уже упоминал, что выросши одиноким, я не умел сходиться с товарищами; то же самое произошло и здесь. В корпусе меня стали дразнить неправильным выговором шведского языка, и я опять-таки сердился и удалялся от них. Я чувствовал себя совершенно одиноким и глубоко несчастным, особенно в первый год, и единственным утешением были поездки в Выборг на каникулы.
Переписка с родными была частая, но также доставляла мало утешения: жаловаться я не хотел и писал письма лишь официального характера, о происшествиях; полагалось писать по очереди отцу, матушке и сестре, и те тоже отвечали мне по очереди.
Поездки в Выборг я совершал всегда с товарищем по классу Мунком, тоже жившим в Выборге, где его отец был капитаном, кажется, в гарнизонном батальоне. Несмотря на это, я с ним не сблизился: он был человек средних способностей, но с большим самомнением, враль и далеко не строгих нравственных правил. В Выборге мы навещали друг друга и все было по-хорошему, но все же он остался мне чуждым.
Сама поездка была делом нелегким, особенно зимой. Вытаскивались чемоданы, в них укладывалось несложное имущество, одевалось пальто и поверх его полушубок, а на ноги валенки. Затем кадеты с поклажей размещались по почтовым саням. Для экономии мы с Мунком (как и большинство кадет) брали на двоих сани в одну лошадь. При хорошей погоде переезд в Выборг (около 100–120 верст) совершался недурно и, выехав рано утром, мы поздно вечером приезжали домой; на каждой станции мы обогревались, пока перепрягали лошадей. В случае же больших морозов или вьюги приходилось порядочно мерзнуть и бежать за санями, чтобы согреться. Насколько я помню, только однажды мы из-за выпавшего глубокого снега остановились ночью в пути, возвращаясь в Корпус. Тем не менее, все эти поездки сходили [42] вполне благополучно, за исключением разве какого-либо насморка или иной легкой простуды.
При первом же моем приезде из Корпуса, на рождественские каникулы 1866 года, отец подарил мне дубовую шкатулку для хранения мелких вещей. Эта шкатулка с тех пор делала со мною все поездки в Корпус и обратно, была со мною и в Пажеском корпусе и служит мне до сих пор.
Весной в Корпусе практиковались вечером прогулки за город, к Красному мосту, где можно было погулять немного на свободе. Прогулки эти служили симпатичным развлечением в однообразной жизни Корпуса.
Весной 1867 года я перешел во 2-й общий класс; отец по этому случаю подарил мне глухие золотые часы, которым я, конечно, был бесконечно рад. Они, кажется, были не новые, цилиндровые, на восьми камнях, но прослужили мне верой и правдой до 1889 года, когда их пришлось уволить на покой и заменить другими{*28}.
Лето 1867 года мы провели в имении Леппеле, принадлежавшем Теслеву, и расположенном в версте от Юстилы. Матушка с сестрой занимали старый, существующий и ныне розовый дом из четырех комнат с кухней, а отец и я жили в снесенном теперь домике в две комнаты на дворе.
В течение лета я должен был заниматься финским языком, в котором я сильно отставал от товарищей, и отец спрашивал меня уроки. В течение этого лета я очень много гулял и, в особенности, плавал на лодке, изучив досконально маленькое озеро около дачи, на котором также ловил и рыбу, хотя почти без всякого успеха. Собирал я также гербарий, так как это было обязательно и его надо было предъявлять учителю ботаники.
Про следующий учебный год в Корпусе сказать нечего — он прошел как 1 и первый, и весной 1868 года я перешел в 3-й общий класс. Лето 1868 года мы провели уже в Юсти-ле, на отличной даче, принадлежащей теперь Tee. Живя на большом озере, я целыми днями плавал по нему, но [43] опять-таки один, так как товарищей не было, а члены нашей семьи не разделяли моего увлечения водой.
Брат в 1867 году был произведен в офицеры и как в 1867, так и в 1868 году, приезжал в отпуск лишь на несколько недель по окончании лагеря. Отец только раз объехал со мною на лодке все озеро.
Здоровье отца оказалось в это время уже подорванным; он сам об этом не говорил, а я этого не замечал и был поражен, получив в конце сентября телеграмму, что отцу плохо и чтобы я сейчас приехал. Выехав немедленно, на этот раз один, я отца застал в постели, весьма слабым. Под вечер 1 октября 1868 года он созвал всех нас и, сказав, что ему теперь лучше, всех нас благодарил и благословил, а вскоре после того скончался.
После похорон я вернулся в Корпус, не отдавая себе вовсе отчета в том, что понесенная нами потеря одновременно совершенно меняет финансовое положение моей матушки. Ей, действительно, по закону полагалась лишь половина пенсии отца, то есть 522 рубля в год, на что она, конечно, не могла бы существовать. Брат предложил ей перевестись в армию, чтобы жить с нею. Но затем матушке выхлопотали полную пенсию и сверх того 1200 марок в год из финских сумм. В общей совокупности получались средства, при которых матушка могла жить самостоятельно в Выборге при тамошней дешевизне. Беда для меня, однако, заключалась в том, что ежегодный ее бюджет подвергался колебаниям и со временем даже уменьшался: в Финляндии с 1865 года была введена золотая валюта, а она получала свою пенсию и проценты на капитал в кредитных билетах, курс которых подвергался постоянным колебаниям и все шел на понижение. Матушка наняла квартиру в только что отстроенном доме Теслева и затем прожила в ней до самой своей смерти, почти тридцать лет. Несмотря на свои ограниченные средства, она умела обходиться ими и никогда не трогала капитала, чтобы целиком передать его детям; при этом она всегда еще находила средства на подарки, а в первые годы нашего офицерства, когда мы с братом наиболее нуждались, она еще снабжала нас бельем, помогала в случае экстренных расходов, два раза в год дарила по двадцать пять рублей и сверх того — стоимость обратного билета при наших наездах в [44] Выборг. Все эти деньги служили нам большим пособием и входили как определенный приход в наши расчеты.
Весной 1869 года я перешел в 1-й специальный класс, где получил звание ефрейтора, а весной 1870 года — во 2-й специальный класс, причем впервые удостоился подарка: я получил сочинения Шиллера в шести томах. Во 2-м специальном классе мне, однако, не пришлось быть, так как я, по примеру брата, перешел в специальные классы Пажеского корпуса.
Под конец пребывания в Корпусе я с ним уже свыкся, особенно приятен был последний год, по разным причинам. Во-первых, у нас началось изучение химии и весь класс увлекся этим предметом; каждый день, после обеда, мы впятером отправлялись в химическую лабораторию, где каждый варил что-либо или же просто сидели там, готовя лекции в более симпатичной, своей обстановке. Во-вторых, наш класс, в виде исключения, был принят в состав Товарищества, а это давало право бывать в особом собрании, которое нанималось в городе для старших классов, где можно было посидеть и выпить кофе, а не вечно скучать у Симберга. Четыре года моими товарищами по классу были Ленбек, Брух, Мунк и барон Гриппенберг. Из них первый был самый старший и самый развитой из нас, с отличными способностями, всегда шел первым, большой юморист; он оставил Корпус одновременно со мною (или годом позже?) и посвятил себя литературным профессиям: был стенографом, журналистом и кутилой, и я уже давно потерял его из виду. В нашем классе он был главным лицом, запевалой во всех делах. Брух был хорошенький мальчик, влюбленный в Ленбека, всякое слово которого для него было законом, человек добродушный, хороший ученик, но способностей средних. Он в 1872 году был произведен в офицеры, тяжело ранен под Филиппополем (1878) и затем служил в Финских войсках.
О Мунке я уже говорил, ему повезло в жизни: молодым офицером он женился на хорошей барышне с хорошими же средствами; поступил в Академию Генерального штаба в 1876 году, перед турецкой войной, в которой он не участвовал, но благодаря потерям в офицерах (л.-гв. Волынского) полка был быстро произведен в штабс-капитаны Гвардии; наконец, по случаю той же войны, он весной 1878 года был [45] выпущен без экзамена из Академии в Генеральный штаб. Апломб у него в это время был удивительный, он обо всех рядил и судил, хотя даже не умел грамотно писать по-русски. Оставаясь все время истым финляндцем, он около 1890 года принял должность управляющего делами Финляндской канцелярии (в Петербурге, при Статс-Секретариате), откуда его однако вскоре сместили и понизили до заведующего паспортной частью. Наконец он попал в губернаторы в Финляндии, но при Бобрикове{11} был уволен от должности без пенсии. Пока он служил в Петербурге, мы с ним иногда видались. Он был настолько ярым финляндцем, что своего единственного сына воспитывал не в Петербурге, а в Выборгской гимназии.
Барон Гриппенберг был очень порядочный и добрый малый тоже со средними способностями. Он тоже вышел в 1872 году в офицеры, но скоро перешел на гражданскую службу в Финляндии. Таким образом, из всех моих товарищей мне впоследствии приходилось видеться лишь с Мунком; остальные, рано или поздно, оставили военную службу и затем жили в Финляндии.
Вообще надо сказать, что Финляндский кадетский корпус представлял собою оригинальное учреждение: финских войск в то время почти не было (существовал только один гвардейский батальон), и Корпус должен был готовить офицеров для русской армии. Между тем, Корпус был исключительно финляндский как по составу офицеров и кадет, так и по языку преподавания и учебным программам и, наконец, по всему своему духу! Начальствующие лица были все финляндцы; офицеры служили перед тем в русских войсках, но большей частью уже давно служили в Финляндии, поэтому выговор русского языка у них был неважный; едва ли большинство из них даже могли свободно изъясняться по-русски — для этого у них не было никакой практики, так как все разговоры велись по-шведски и лишь строевые команды произносились по-русски. Любили ли они Россию? Мы этого, конечно, не знали, так как я не помню, чтобы кто-либо когда-либо из офицеров удостоил кадета, частного разговора. Преподаватели военных наук были какими-то выродками: тактику и артиллерию читал полковник Шульц, состоявший в должности преподавателя этих предметов в Финляндском [46] корпусе с 1842 года! Он знал учебники наизусть, но зато не знал больше ничего из своих предметов. Фортификацию же с 1831 году читал полковник Капченков, лекции которого были сплошным балаганом. Если кадеты знали что-либо из военных предметов, то это было исключительно заслугой учебников, но отнюдь не учителей.
Кадеты были сплошь финляндцы; в виде исключения среди них попадались мальчики, жившие до того с родителями в России. Как вообще в Финляндии, кадеты относились к России и ко всему русскому с презрением, как к чему-то варварскому, азиатскому. По сравнению с Россией и ее культурой Финляндия являлась, конечно, передовой страной; впереди нее стоял лишь Запад и, в частности, Швеция. Шведская история, география Швеции, шведская литература изучались с такой подробностью, что едва ли в самой Швеции этим предметам уделялось больше времени и труда.
Единственными представителями чисто русского элемента в Корпусе были нижние чины, состоявшие прислугой при помещениях, при классах и проч. Конечно, в Корпус посылали не отборных людей, и я не знаю, какое о них там было попечение, но они часто бывали удивительно грязными и вонючими; о них говорили с презрением, называя их «верблюдами». Лучше было бы не иметь таких представителей русского элемента.
Признаюсь, что взгляды всей окружающей среды оказали свое влияние и на меня; они высказывались так единодушно и безапелляционно, не встречая никогда ни малейшего противоречия, что им нельзя было не верить. Сухие курсы русской истории и географии при отсутствии сведений о русской литературе и духовной жизни в России не могли повлиять на изменение взглядов кадет.
Преподавание русского языка в Корпусе велось весьма основательно, особенно в смысле изучения грамматики, и на уроки русского языка уделялось много времени. Тем не менее, у большинства кадет успехи были слабые как в отношении выговора, так и умения выражать свою мысль на русском языке. К грамматике, особенно русской, я чувствовал совершенно неодолимое отвращение и никогда не знал ее; по русскому языку баллы были у меня крайне неровные — [47] дурные, если меня спрашивали про грамматику, хорошие во всех прочих случаях. Баллы в корпусе выставлялись по полугодиям; из восьми таких полугодовых аттестаций у меня сохранились шесть{*29}.
Баллы у меня были не блестящи и только под конец стали несколько поправляться. Вероятно, и успехи мои были умеренны; но еще большую роль в этом случае играла строгость оценки в Корпусе, так как я, вслед за переходом в Пажеский корпус, стал получать много высшие отметки.
Летом 1870 года матушка с сестрой Александриной уехали вновь в Франценсбад; скажу теперь же, что лечение по-видимому не принесло матушке какой-либо пользы. Я это лето жил в Юстиле у сестры Лизы, причем мне был отведен верхний этаж дома. Это лето послужило к большему моему сближению с моим зятем Теслевым; он усердно объезжал свое обширное имение, чтобы смотреть за работами, всегда на беговых дрожках, причем он сам правил, а я сидел сзади. Дети его были еще малы (старшему сыну Максу было четыре года) и он был рад иметь меня с собою; я тоже очень любил эти поездки, во время которых он мне рассказывал свои хозяйственные планы; скучно было только долгое смотренье на работы, которые, конечно, интересовали хозяина, но представляли мало интереса для меня.
Я уже упомянул, что Теслев принял имение с долгами, без капитала. Он взялся за серьезные улучшения в нем. Большие участки леса и болота были обращены в пашни и луга; заведено громадное стадо айрширских коров, улучшено молочное хозяйство и все направлено к тому, чтобы из имения вывозить только молочные продукты. Одновременно имение было расширено прикупкой земли. При всем том, имение давало ничтожный доход, несмотря Даже на постройку в нем большого числа дач. Главные же средства давал Теслеву лесопильный завод; на нем, однако, пилился только [48] покупной лес (из имения Ханиоки), тогда как своего леса зять никогда не рубил, говоря, что это есть то состояние, которое он оставит детям.
В августе месяце я поехал в Петербург и явился в Пажеский корпус{12}. Кандидатом в пажи я был уже записан за заслуги отца, но из Финляндского корпуса перевод туда был доступен и некандидатам, так как там было десять вакансий для финляндцев вообще.
В Пажеском корпусе я опять попал в совершенно новую для меня обстановку, притом не особенно привлекательную. Если Финляндский корпус давил своим холодным формализмом и безысходной скукой, то он зато отличался большим внутренним порядком и порядочностью{*30}, а равно усердием в занятиях. В Пажеском корпусе начальство и преподаватели были более доступны; особенно добродушным был мой ближайший начальник, капитан Генрих Львович Гирш-Брам, говоривший на «ты» тем, к кому он благоволил; преподаватели были почти все отличные. Но с товарищами у меня отношения опять не ладились; они смеялись над моим произношением русской речи, которое первое время оказалось неважным, так как я в Финляндском корпусе не слыхал правильной речи. Я замкнулся в себя и только огрызался. По наукам я шел первым и только по языкам и всем видам черчения имел слабые баллы, поэтому я в списке оказывался вторым (после Зуева); это тоже портило отношения с товарищами, сплотившимися между собою еще в общих классах.
Плохо было то, что, при большой охоте к чтению, я решительно не знал, что читать, и руководства в этом отношении не было. У нас в роте была небольшая библиотека, и я просил ведавшего ею камер-пажа (Бельгарда) дать мне что-либо для чтения. Он мне дал Белинского и этим отбил охоту брать еще что-либо из библиотеки.
Из Корпуса я ходил в отпуск к брату, жившему на Гороховой, дом 40, где он нанимал меблированную комнату, к тетке Луизе Густавовне Безак, и к дяде Александру Густавовичу Шульману. По субботам мы с братом обедали у дяди, который был инспектором классов 1-й гимназии, где он [49] имел казенную квартиру (угол Кабинетской и Ивановской), а по воскресеньям у тетки, жившей в 3-й роте Измайловского полка.
В семью дяди я вошел скорее, он был человек очень добрый; жена его была в больнице (помешанная) и умерла там вскоре после моего приезда в Петербург. Семья его была немецкая: гувернантка Тереза Богдановна Дехио (на которой он потом женился), три сына и три дочери. Старшие сыновья, Густав и Отто, были немногим моложе меня, и я с ними сошелся.
Совершенно иная была семья Безак. Тетка была добродушная, веселая, любившая до старости{*31} веселиться, обожавшая флирт и авантюры. Муж ее, Павел Павлович Безак, был, говорят, очень способным офицером, но заболел падучей. Я его знал хмурым, неразговорчивым стариком, выходившим из своего кабинета только в столовую к обеду и к чаю. Семья состояла из четырех дочерей и двух сыновей. Старшая дочь Лиза была замужем за Николаем Гавриловичем Ивановым, служившим на железной дороге (в Кирсанове?), Мария и Ольга были взрослыми барышнями, томившимися в полном безделье дома, а Анна была еще девочкой лет десяти. Из сыновей Александр был пажом, годом старше меня, а Николай — гимназистом. Дома вся семья скучала; тетка еще делала кое-что, но дочери, кончившие Смольный институт, не занимались ничем и только читали романы. Событиями в жизни были редкие балы у знакомых и в клубах; по воскресеньям приходили мы с братом, да братья Шульманы, сыновья Рудольфа Густавовича, все очень веселые, разбитные, позволявшие себе, в силу cousinage{*32}, не только поцелуи, но и двусмысленные разговоры и анекдоты. К этому обществу я также не подходил и чувствовал себя в нем чуждым и лишним. На каникулы я ездил в Выборг, и это было для меня громадным удовольствием и отдыхом.
Весной 1871 года я конфирмовался у нашего пастора Герценберга, в церкви принца Ольденбургского.
Летом мы были в лагере под Красным Селом, в прикомандировании к учебному пехотному батальону; занятия у [50] нас были свои, а на учениях батальона мы стояли на местах унтер-офицеров. Лагерный сбор в 1871 году был продолжительный, вероятно, потому, что государь по случаю франко-прусской войны{13} не уезжал в Германию на воды. Большие маневры начались только в конце июля или начале августа, и младший класс был освобожден от них, чтобы до начала нового учебного года успеть воспользоваться каникулами. Старший же класс пошел с батальонами. Маневры были длинные и тяжелые (кажется, к границе Финляндии), и с выпускными пажами случилась какая-то история, из-за которой некоторых, в том числе Сашу Безак, чуть не отставили от производства.
Каникулы я провел опять в Юстиле у матушки и затем вернулся в Корпус, где был произведен в камер-пажи И назначен старшим камер-пажем 1-го отделения (из пажей старшего класса). Из выпуска 1871 года от производства был отставлен по молодости{*33} один камер-паж, Сергей Гершельман. Он занимался хорошо еще в предыдущем году, а оставаясь на второй год в классе, где ему учиться уже не приходилось (его почти не спрашивали), он все же получал отличные баллы и стал первым учеником. О втором месте спорили Зуев и я. У меня были полные баллы по всем предметам, кроме истории, черчения и языков: русского и французского. По русскому языку я добрался до одиннадцати, по французскому имел (свыше знания) десять, но по истории я все два года получал восемь, так как меня невзлюбил преподаватель Рудольф Игнатьевич Менжинский{14}. Этот балл мне удалось исправить лишь на выпускном экзамене, на котором присутствовал инспектор классов генерал Яков Александрович Дружинин{*34}. По части черчения дело у меня действительно обстояло скверно. В Корпусе руководства, помнится, не было никакого, у меня ничего путного не выходило, в конце года мне поставили дурные баллы, и на этом покончили. [51] За какой-то месяц почему-то не было выставлено баллов по истории и языкам, и у меня оказалось двенадцать в среднем, что произвело известную сенсацию в Корпусе.
Мирное течение корпусной жизни было нарушено в феврале 1872 года небольшой историей, раздутой в событие. Не помню в чем провинился перед старшим классом паж-экстерн младшего класса Безобразов{*35}, и его решено было поколотить. Приволокли его в спальню старшего класса и отшлепали на моей кровати; она стояла в углу, так что в этом деле активно участвовали только несколько человек, а мы, остальные, даже не могли подступиться к кровати. Никакого изъяна Безобразову нанесено не было, и мы не придавали происшедшему никакого значения, и начальство Корпуса, кажется, ничего о нем не знало. Но на следующий день оно получило нагоняй свыше; у нас говорили, что обер-полицмейстер генерал-адъютант Трепов при утреннем докладе доложил государю, что в Корпусе избили пажа, вследствие чего было приказано строжайше расследовать дело. В результате получились очень серьезные последствия: два камер-пажа, Ватаци и Дестрем, были уволены из корпуса (оба произведены впоследствии в офицеры), весь старший класс был лишен отпуска на весь Великий пост, а я, как начальник (старший камер-паж), за то, что «присутствовал и сочувствовал», был разжалован в младшие камер-пажи{*36}. Нашивки на погонах носились только на домашних куртках: я сам спорол со своей куртки третьи нашивки, которые храню до сих пор как воспоминание о первом своем понижении по службе. Вернули ли мне перед производством звание старшего камер-пажа или нет, я уже не помню; кажется, что вернули в лагере.
Пост прошел, конечно, очень скучно. Во время поста случился лютеранский Buss und Bettag{*37} и по этому поводу отпустили в церковь; я воспользовался свободой, чтобы зайти к брату. Он, как и другие родные, навещал меня в Корпусе.
Все камер-пажи были предназначены к определенным высочайшим особам, на случай придворных торжеств. Меня [52] предназначили к великой княгине Елене Павловне{15}, но я ее не видел — она была стара и больна. При Дворе я фигурировал поэтому только два раза: на одном балу при великом князе Николае Константиновиче{16}, которому держал его конногвардейскую каску и палаш, и в другой раз — при великой княгине Марии Николаевне{17}. Наконец, уже из лагеря, нас повезли в Павловск на открытие перед дворцом памятника императору Павлу I{18}; при этом случае я состоял при великой княгине Александре Петровне{19}, даме очень резкой и грубой.
В лагере мы в учебном батальоне исполняли обязанности офицеров; в этом году к тому же батальону был прикомандирован великий князь Николай Николаевич младший{20}, тогда еще совсем юный (пятнадцати с половиной лет) прапорщик л.-гв. Литовского полка.
В виде исключения меня однажды назначили начальником лагерного караула в батальоне; в тот же день великий князь был дежурным по батальону. Государь был уже в лагере, и ночью, а особенно под утро, ждали тревоги, которую он делал ежегодно. Поэтому великий князь всю ночь не спал и провел ее почти всю со мною, на передней линейке лагеря, причем мы много болтали. Тревоги в ту ночь не было.
Лагерь закончился небольшими маневрами (два-три дня). Помню, что плечи у меня страшно болели от винтовки, что ночью мы спали без палаток (походных палаток еще не было), и во время сна комары мне так искусали лоб, что я едва мог одеть свое кепи. Наконец, 17 июля 1872 года маневры кончились, и у Царского валика, на военном поле государь поздравил нас с производством в офицеры.
Корпус в этоп году записал на мраморную доску троих: Гершельмана, Зуева и меня. От Корпуса у меня не осталось каких-либо ярких воспоминаний. Начальство и преподаватели были хороши, но никто из них не произвел на меня особого впечатления и не пытался стать к пажам в более близкие отношения, за исключением разве капитана Брама.
Среди пажей тоже мало было дружбы, так как в Петрограде у всех были родные и знакомые, куда воспитанники уходили из Корпуса, вне стен которого они уже редко встречались и не имели ничего общего между собою. Различия в [53] связях, знакомствах и состоянии открывало перед пажами самые разнообразные перспективы в будущем и раньше всего влияли на выбор рода оружия и полка. Богатые выходили в полки гвардейской кавалерии, где им было обеспечено быстрое движение по службе; более бедные выходили в пехоту, опять-таки соображаясь с большей или с меньшей дороговизной жизни в том или в другом полку. Все это, конечно, не могло способствовать сплочению лиц, которым после производства предстояло разойтись в столь разные стороны{*38}.
После производства я получил 28-дневный отпуск, который провел в Юстиле. Все белье мне сделала моя матушка. С непривычки меня стесняли манжеты, и я вздумал ходить в деревне без них, но матушка потребовала, чтобы я носил их.
В Юстиле она после смерти моего отца жила в доме под горой, у воды, сначала в маленьком, в две комнаты, а потом в большом; из принципа она всегда платила Теслеву как за городскую квартиру, так и за дачу и всякую провизию.
Сестра Александрина, жившая при матушке, вышла замуж 16 декабря 1871 года за Николая Хорнборга, ей было двадцать шесть, а ему пятьдесят пять лет. Это был очень хороший, добрый человек, серьезный, приветливый и глубоко порядочный. Он служил в Выборгском гофгерихте, где был советником (Hofrattsrad{*39}). С сестрой Александриной я вообще был ближе, чем с Лизой, которая ушла в свою семью еще когда я был мальчиком и вообще была более замкнутой. К сожалению, Хорнборг через несколько [54] лет был назначен сенатором, и они переехали в Гельсингфорс. С тех пор мы стали видеться редко; сестра же там попала в чисто шведский круг знакомых и заразилась ярым финляндским патриотизмом, так что у нас при встречах бывали горячие споры на этой почве. В Выборге, в семье Лизы настроение не подвергалось такой перемене, и я не помню, чтобы мне приходилось там спорить на политические темы.
По возвращении из отпуска я явился в полк, где был зачислен в 9-ю роту, которой командовал Андрей Иванович Чекмарев; в ней уже был один офицер, поручик Кнорринг; в то время весь 3-й батальон стоял в казармах по Рузовской улице. Офицеры делали мало: от девяти до двенадцати шли строевые занятия в ротах, на которых все офицеры должны были присутствовать; они состояли исключительно в маршировке и ружейных приемах, чем занимались унтер-офицеры, а офицеры ходили по коридору, наблюдали и поправляли. Я находил эти занятия совершенно идиотскими, чувствовал себя совсем непригодным в этом деле и только удивлялся, как это другие замечают, что при таком-то приеме такой-то палец был не на своем месте и т. п. В полках были только что заведены школы грамотности, и мне поручили ротную школу. И тут я оказался никуда не годным: преподавал по новой тогда методике Столпянского, по которой все буквы считались состоящими из частей круга с придатками и писались со счетом вслух; например, при писании буквы «О» хором пели: «раз, два, три, О», для буквы «А»: раз, два, три, раз, А». Толку от занятий было мало, от счета вслух у меня стоял шум в ушах. Купил я ученикам книжки, изданные для солдатского чтения поручиком Александровым (дежурным офицером Пажеского корпуса); в них были, между прочим, изложены основы организации армии, которые я поручил прочесть. Когда стал спрашивать прочитанное, то получил умопомрачительные ответы, например, о существовании «эскадронного войска». Я увидел, что не гожусь и в учителя грамотности! В общем итоге, хождение на ротные занятия являлось для меня совершенной мукой, и я чувствовал, как далек от тогдашнего идеала строевого офицера.
Сравнительным отдыхом были разного рода наряды, разводы и парады. Я даже любил бывать в карауле, где весь день сидишь себе совершенно спокойно и читаешь, и лишь [55] изредка выбегаешь с караулом для отдания чести проезжающему высокому начальству. Еще спокойнее было дежурство по госпиталю, где весь день сидишь в дежурной комнате с дежурным врачом и только пройдешься для виду по госпиталю. Неприятной была лишь одна обязанность: утром, часа в четыре, надо было встать и идти на кухню, свидетельствовать количество и качество продуктов, особенно мяса, закладываемых в котел. В качестве мяса я ничего не понимал, и приходилось полагаться на дежурного врача, а тот в госпитале был человеком зависимым, Которому было опасно обличать злоупотребления госпитального начальства. Менее спокойными были наряды помощником дежурного по полку, так как в дежурную комнату приходило и уходило много народу.
Сама «дежурная комната» (нынешнее офицерское собрание) состояла собственно из четырех или пяти комнат, при которых состоял сторожем грязный Романчук, который поставлял офицерству скромную еду: чай с булками и водку, а по особому заказу более существенное, добываемое из буфета Царскосельской железной дороги. В дежурную комнату приходили после занятий, чтобы закусить, чтобы справиться о нарядах в помещавшейся тут же полковой канцелярии и проч., но других собраний офицеров, кажется, и не бывало: отбыв службу, каждый уходил восвояси.
О том, сколько нарядов тогда приходилось отбывать, у меня сохранились заметки за время с 25 августа 1872 по 4 октября 1873 гг.; из этого времени надо исключить время бытности в лагере (25 мая–11 августа 1873) и два моих отпуска 11–25 декабря 1872 и 2–23 сентября 1873 гг. Остается служба в городе около девяти с половиной месяцев; за это время я был 20 раз в карауле, 10 раз помощником дежурного по полку и 6 раз дежурил по госпиталю, итого 36 суточных нарядов или около 4 в месяц, а так как ни в день наряда, ни в день смены не надо было идти в роту, то получалось в месяц 8 освобождений от томительных утренних занятий в роте. Кроме того, я 4 раза был дежурным в театре, где вся обязанность состояла в том, чтобы во время представления стоять на определенном месте в проходе.
В лагере я 18 раз был помощником дежурного по батальону и 1 раз дежурил в Красносельском театре. [56]
За пять первых месяцев 1874 года нарядов было несколько меньше: 7 раз в караул, 4 раза помощником дежурного по полку, 3 раза дежурным по госпиталю и один раз в театре. Караулов в то время в городе было много: я побывал на старшем карауле в Зимнем дворце (4 раза), в Городской тюрьме (5 раз), в Новом Адмиралтействе (3 раза), на Сенной (3 раза), в собственном его величества дворце, в Комендантском управлении, в Экспедиции заготовления государственных бумаг и в Лаборатории (по 2 раза), на Монетном Дворе, в Государственном банке, в Исправительной тюрьме и на Петровской площади (по 1 разу), всего в 12 караулах.
Первый мой наряд был на Старший караул. Туда шла рота со знаменем и оркестром при трех офицерах (ротный командир и два младших), там же должны были находиться дежурный на карауле 1-го отделения (полковник) и рунд{*40} (из ротных командиров), но на ночь многие полковники под предлогом объезда караулов уезжали домой. На Старшем карауле кормили хорошо, от Дворца, и даже давали слишком много вина; впрочем, я не слыхал, чтобы офицеры злоупотребляли этим. Младший из офицеров считался «хозяйкой» и должен был заваривать и разливать чай. Исполняя эту обязанность, я захотел поставить чайник на самовар, как это делалось всюду, где я бывал, и удивился, что серебряный чайник плохо стоит на самоваре. Меня осмеял полковник Воинов, указавший, что этого никогда не следует делать; он тут же рассказал, как надо варить кофе: без спешки, осаждая после варки гущу небольшим кусочком рыбьего клея; рецепт этот я запомнил, но никогда не применял.
В собственном его величества дворце караул тогда помещался не против подъезда, а около ворот с Невского; там тоже кормили хорошо, от Дворца; в прочих же караулах питание было обставлено плохо. При каждом карауле наряжался вестовой, который нес офицеру подушку и кое-какую мелочь, а когда в караулы заступали в мундирах, то и пальто. По приходу в караул тот же вестовой командировался купить восьмушку чаю, фунт сахару, булки и обед из ближайшего трактира. Особенно тяжелым был наряд в [57] Лабораторию, так как туда из нашего полка было около восьми верст ходу, а пройти такое расстояние «в ногу» по мостовой было довольно утомительно, поэтому караул всегда делал небольшую остановку в помещении караула в Арсенале (пять верст от полка).
Первый мой наряд, через несколько дней по прибытии в полк (28 августа 1872 года), был с рабочей командой в несколько сот человек, без ружей, для подъема колоколов на церковь Смольного монастыря. Форма была назначена походная, в шинелях. В городе походная форма одевалась редко, и портной забыл пришить на мундире перекладину для одевания погон, так что пришлось одеть под пальто мундир без погон. Команды были присланы чуть что не от всех полков гарнизона. Колокола подняли, а затем было угощение нижним чинам и завтрак офицерам и разным гостям; пришлось снять пальто и я себя чувствовал крайне нехорошо без погон.
Серьезное было происшествие в карауле при Комендантском управлении 16 октября 1872 года. Этот караул охранял военных арестантов, размещенных в разных этажах здания Комендантского управления, и тотчас по приходу разбивался на несколько отдельных частей, вроде отдельных караулов под начальством унтер-офицеров; караульный же начальник сидел один в среднем этаже, рядом с помещением арестованных офицеров. При приеме караула я с прежним караульным начальником и унтер-офицерами обошел все камеры для пересчета арестованных и затем сидел в своей комнате. Вечером, после переклички, я услышал какие-то крики в доме. Откуда они шли я не знал, чинов караула при мне не было и я решил не идти на поиски, а ждать, пока из соответствующего караула прибегут ко мне с докладом, и тогда приведут, куда следует{*41}. Никто из караула не пришел, а ко мне прибежали от коменданта, который меня требовал в такое-то помещение, где арестанты перепились.
Из камер (их было две-три проходных с одной выходной дверью, у которой стоял караул) неслись дикие крики пьяных [58] людей. Я приказал открыть двери и с несколькими нижними чинами вошел туда, причем вынул револьвер. Вслед за мною вошел комендант, генерал Бонаш фон дер Кейт, увидев у меня в руке револьвер, он спросил: «Зачем это?» и приказал его спрятать. Буяны были убраны, и затем началось выяснение — откуда они добыли водку? Сначала арестанты не говорили, но когда комендант заявил, что он их лишит кипятку, то языки развязались и выяснилось, что водку пронес Карл Стасюк, ефрейтор моего караула, который незадолго перед тем сам сидел здесь же под арестом, как подсудимый. Оправданный по суду, он вернулся в полк и попал в мой караул, а встретив товарищей по заключению, не мог устоять против их просьбы и добыл им три бутылки спирта. Я сейчас же отослал его под конвоем в полк с просьбой выслать на смену другого. Все это заняло много времени. Вернувшись в свою комнату, я написал рапорт дежурному по караулам и послал его в Зимний Дворец. С нетерпением я ждал приезда его или рунда, чтобы с ними переговорить. Прождал я напрасно всю ночь, никто не приехал{*42}. Как я потом узнал, дежурный по караулам, полковник Цурмилен, уехал спать домой, в казармы. Когда вестовой пришел в Старший караул, офицеры уже спали и их не стали будить, тем более что пакет был адресован дежурному по караулам, который уехал. Вестового направили на квартиру Цурмилена, которого тоже не стали будить, а пакет положили ему на стол, где он и нашел его утром, встав от сна. Дежурный по караулам сейчас же пошел к командиру полка, генерал-майору князю Святополк-Мирскому, с докладом; было это очень кстати, так как Мирского уже требовали к начальнику Штаба округа, графу Шувалову, для объяснений по этому делу, о котором Шувалову донес комендант.
В этом происшествии выяснились полковые непорядки и халатность: ночевка Цурмилена дома; отказ будить как офицеров Старшего караула, так и его; наряд в Комендантское управление ефрейтора, который недавно сам сидел там. Мои действия были признаны правильными, но все же кто-то должен был быть виновным и понести наказание. По неписаным [59] правилам службы виноват всегда младший, то есть в данном случае я, меня и обвинили в недонесении командиру полка. По гарнизонному уставу я и не должен был доносить никому, кроме дежурного по караулам, но в шестидесятых годах было приказание по Округу (которого я не мог знать), чтобы караульные начальники о чрезвычайных происшествиях доносили также командиру полка, в штаб дивизии и чуть ли не в штаб Округа. За неисполнение этого приказа я был арестован на сутки гауптвахты на Сенной площади. Церемония ареста (применявшегося тогда очень широко) была такова: арестуемый ехал в Арестантское управление (в сюртуке) в сопровождении батальонного адъютанта (в мундире); там отбиралась сабля и указывалась гауптвахта, куда оба офицера и ехали, и адъютант сдавал узника караульному начальнику. По миновании срока ареста на гауптвахту присылались предписание об освобождении от ареста и сабля. Караульным начальником на Сенной оказался мой товарищ по корпусу, помнится, граф Путятин, так что я провел там эти сутки (19–20 октября) недурно, но все же был крайне возмущен несправедливым наказанием, тем более, что Цурмилен не получил даже замечания.
Еще мне памятен один караул в Лаборатории. По общему правилу начальник караула имел право выходить из караульного дома только на платформу перед ним; между тем, в Лаборатории WC при караульном доме был устроен так, что надо было выйти из дома и обойти его кругом. Утром перед сменой я отправился туда, по плану постов перед этим сообразив, что по пути должен увидеть одного часового, но его не было видно; я подошел к месту его стоянки (несколько десятков шагов) — его не было. Тогда я послал из караула разыскать его. Оказалось, что он отлучился «по надобности». Опять внутренний непорядок! Виновному грозило строжайшее наказание, да и я мог оказаться виновным в том, что неизбежную прогулку удлинил по своему усмотрению. Пришлось поставить виновного на лишних два часа на часы и этим покончить всю историю.
Моим ротным командиром был Андрей Иванович Чекмарев, хорошо знавший строй, неглупый и недурной человек — вот все впечатления, которые я сохранил о нем. Командиром батальона был Павел Петрович Дубельт, очень [60] порядочный и строгий человек, без образования, отличный фронтовик. Полком командовал князь Святополк-Мирский, большой барин, которого мы редко видели, так как он лишь раз в год обходил казармы{*43}; всесильным был поэтому полковой адъютант Викулин.
Приказы по полку литографировались и затем разносились по городу нижними чинами; каждому офицеру полагалось продовольствие на денщика, которое и отдавалось за принос приказов. Приказы подписывались Викулиным поздно, когда он возвращался домой, а к офицерам они попадали среди ночи, в три-пять часов, причем всех будили, так что при частых нарядах на службу как отдельных офицеров, так и команд и частей на похороны, на работы и т. п., всегда надо было быть начеку. Все были недовольны таким порядком, но ничего нельзя было сделать — так уж велось исстари.
В полку мы жили вдвоем с братом; первый год (зиму 1872/1873 гг.) мы занимали две меблированные комнаты (спальню и гостиную) на Гороховой, угол Казачьего переулка{*44}, с окнами в переулок; осенью 1873 года мы жили во дворе большого дома на Фонтанке, близ нынешнего нового здания Государственного казначейства; дом этот (принадлежавший тогда Шамо) существует и теперь, у него фасад с колоннами, стиля построек Александровского времени.
Средства мои и брата были очень малы. Содержание было ничтожным. Я как прапорщик получал:
— 312 руб. в год или 26 руб. в месяц — жалованья;
— 96 руб. в год или 8 руб. в месяц. — суточных (добавочною содержания);
— 57,14 руб. в год или 4,76 руб. в месяц, — квартирных от казны;
— 57,14 руб. в год или 4.76 руб. в месяц — квартирных от города;
Итого: 522,28 руб. в год или 43,52 руб. в месяц.
Полугодовой оклад жалования — 156 руб.;
из финских сумм{*45} — 75 руб.;
% от унаследованного от отца капитала — 180 руб. [61]
Всего: 993 рубля в год, в том числе 522 рубля, отпускавшихся помесячно. Этой последней суммы должно было хватать на все расходы текущей жизни, тогда как остальные получки шли на крупные расходы: по уплате портному (которому всегда должен), по уплате за офицерские вещи Сапожкову, маленькому старику, ставившему их в кредит почти всем офицерам полка и забиравшему у них старые вещи, и т. п. Полугодовой же оклад, выдававшийся весной, должен был покрывать расходы по лагерному сбору.
Затем были мелкие получки, как порционы, по тридцать копеек за каждый наряд в карауле, суточные в лагере и т. п. Затем помогала из своих скудных средств матушка; не только вся поставка белья была на ее попечении, но она при частых наших наездах к ней оплачивала нам обратный проезд и дарила деньги; так, в 1873 году она мне дала двести рублей и оплатила четыре поездки (тридцать финских марок){*46}. Эта помощь имела для нас, очевидно, громадное значение.
Матушка имела для нас большую притягательную силу: при малейшей возможности брат и я ездили к ней, вместе и порознь, когда с разрешения начальства, а чаще без него, чтобы провести у нее хоть день-два. Мы всегда знали, что своим приездом доставим ей искреннюю радость, а сами отдохнем душой в той удивительно мирной и хорошей атмосфере, которую она создавала у себя. Ее интересовало все, что касалось нас, и ей рассказывались все мелочи нашей жизни. Ездили мы именно к ней, хотя и навещали всегда сестер, но больше по обязанности: они жили своими семьями, не могли так интересоваться нашими делами и даже не могли понимать их так, как матушка. Ее же все интересовало, и в ответ на наши рассказы она тоже начинала делиться своими воспоминаниями. Обедала она в час и от трех до четырех-пяти отдыхала; в это то время мы уходили к сестрам, хотя было гораздо приятнее посидеть тихонько в ее гостиной, читая что-либо или просматривая журналы. [62]
Возвращаюсь к нашей жизни в Петрограде. Жить приходилось очень скромно, избегая по возможности езды на извозчиках. Семеновский полк был в то время небогатый. Большинство офицеров имело скромные средства, вроде наших и жили перебиваясь; лишь немногие были сравнительными богачами, но эта разница вообще чувствовалась мало, так как никакой общей полковой жизни не было, за исключением лишь лагеря, который зато и обходился дорого. Зачтем большие обязательные расходы были на экипировку и на проводы уходящих товарищей. В течение зимы каждое воскресенье надо было бывать в приличном мундире на разводе с церемонией в Михайловском манеже, когда же самому приходилось участвовать в разводе (раза два-четыре зиму), то весь туалет должен был быть безукоризненным наконец, к полковому празднику все должно было быть совсем новым. Добавлю, что в то время всякие перемены в форме одежды были часты. За два года моей бытности и полку нам дали: 1) вместо черных султанов на кепи — белые, буйвольего волоса; 2) серебряную звезду на герб кепи, причем султаны были переделаны так, чтобы звезда была видна; 3) каски с серебряными звездами и белыми султанами буйвольего волоса; 4) полусабли для ношения вне службы. Все эти затеи были, очевидно, весьма накладны для тощего бюджета.
Конка ходила сначала только по Невскому, да на нем офицерство, кажется, не ездило. Дома мы пили утренний чай и, в виде исключения, вечерний. Вместо завтрака закусывали какую-то дрянь в полку; по субботам обедали у дяди, а по воскресеньям у тетки (помнится — всюду в четыре часа) и оставались там на вечер. В остальные же дни ходили (редко ездили) обедать в кухмистерские: чаще всего к Милберту (угол Кирпичного и Мойки) или к Алексееву (Большая Итальянская против Пассажа), где абонемент на пять обедов стоил 2 рубля 25 копеек, то есть по 45 копеек за обед; за комнату мы (вдвоем) платили 25 рублей в месяц.
В конце 1873 года обстановка нашей жизни существенно улучшилась; командир полка, недовольный казенной квартирой в старом деревянном доме, до сих пор существующем, потребовал его ремонта и выехал на частную квартиру Дому было суждено стоять всю зиму пустым и его, частным [63] образом, уступили офицерам: женатому поручику Подгурскому и брату. Большая зала оставалась пустой; три комнаты во дворе получил брат. Первая комната была прихожей, где за ширмами спал денщик, вторая была кабинетом, а третья спальней. Пришлось обзавестись кое-какой мебелью, что обошлось нам по 133 рубля на каждого. Получился все же довольно уютный уголок, где можно было чувствовать себя дома. Наш сосед Подгурский оказался человеком хозяйственным и устроил у себя обеды для желающих офицеров с платой по 15 рублей в месяц с человека; там обедали мы с братом, еще человека четыре; подавался обед в комнате, рядом с залом. Обеды были очень хороши, а возможность обедать дома была громадным удобством.
В конце 1873 года дядя Александр Густавович Шульман потерял должность и уехал из Петербурга. Он в молодости был офицером л.-гв. Литовского полка и по болезни должен был уйти с военной службы; по протекции министра народного просвещения Ковалевского{*47} он был назначен инспектором 1-й гимназии и эту должность занимал, кажется, довольно долго. С введением в гимназиях классицизма он, конечно, уже оказался малопригодным к должности; к нему стали придираться и, наконец, уволили от службы (в конце 1873 года?). До этого времени мы его усердно навещали; у него я еще пажом стал играть в карты, в преферанс, игру, в которую он играл артистически. Другими партнерами обыкновенно были брат и Густав, старший сын дяди. Игра кончалась копейками. Изредка и мы приглашали дядю с Густавом к себе, даже в убогие комнаты на Гороховой, угощая их чаем с булками и маслом.
Из полковых офицеров мы только навещали Гершельмана (Виктора Федоровича), который жил со своими родителями; вскоре после моего производства он женился на своей кузине, Альбертине Эдуардовне Гершельман, продолжая жить с родителями. Особенно с ним дружил брат. Очень редко мы бывали в семье Иверсен, старик Иверсен был женат на сестре Коли Теслева.
Свободного времени было вдоволь, и в полку была большая библиотека, но имевшимися в ней хорошими книгами [64] офицерство не пользовалось, а вновь выписывались только лишь разные романы. Следуя общему течению, и я тоже читал лишь разные романы, преимущественно переводные, вроде Габорио и Понсон дю Терайля. С русскими классиками я стал знакомиться лишь много позднее, приобретая постепенно их сочинения.
У тетки Безак я вначале чувствовал себя неловко; все молодое общество там было весело, фамильярно с кузинами и бывавшими у них их кузинами (дочерьми Николая Павловича Безак), а я конфузился, чувствовал себя чужим и смешным. Старшая из кузин, Маша (за которой ухаживал брат), была ко мне приветлива, а младшая, Ольга, держалась отдаленно и относилась ко мне насмешливо. Со временем это изменилось, вероятно, постепенно и незаметно; среди своих заметок я нахожу одну, относящуюся к сентябрю
1871 года, что мне пришлось у тетки быть с нею вдвоем, чему я радовался; в конце 1872 года я был очень рад ее возвращению из побывки в Гатчине.
Наконец, осенью 1873 года, когда она зашла ко мне одна в комнату в деревне Шамо, я ей сделал предложение которое с удовольствием было принято. Таким образом я стал женихом на двадцатом году жизни. Жениховство мое было, очевидно, весьма легкомысленно. Как же оно могло состояться? Именно отдаленность и даже гадательность его реализации было, пожалуй, одним из мотивов этого легкомыслия; затем, мы оба в то время не видели перед собою ничего в будущем. Для офицера единственной хорошей карьерой была строевая служба, а я не чувствовал в себе ни способности, ни призвания к ней; отсутствие средств и связей, даже каких-либо знакомств в городе, отсутствие возможности посещать какие-либо из увеселений, о которых беседовали товарищи, все это создавало для меня атмосферу какой-то приниженности. Ее положение было того хуже, барышни в то время не служили, она была некрасива, бесприданница и не имела шансов выйти замуж. Я чувствовал себя одиноким и жаждал человека близкого; она была тоже одинока, тем более, что не ладила со своей матерью. Cousinagе и вольная атмосфера в доме Безак допускали поцелуи, посещение кузена на его квартире. Вот обстановка, приведшая к моему сватовству. Прибавлю, что Ольга была первой женщиной, [65] которая обратила на меня внимание и которая целовалась со мною не как с братом.
Вопрос о времени, когда нам удастся жениться, оставался совсем открытым, так как пока к этому даже не предвиделось никакой возможности: я сам едва перебивался, служа в полку, а у семьи Безак не было решительно никаких средств. В конце июля 1873 года внезапно умер Павел Павлович Безак и семья стала получать только пенсию; братья были кутилами: старший наделал долгов, в уплату которых пошло серебро семьи, моя матушка дала еще шестьсот рублей и только благодаря этому он мог остаться на службе, вынужденный все же уйти из л.-гв. 1-й артиллерийской бригады в резервную артиллерийскую бригаду в Новгороде. Младший числился год студентом Института инженеров путей сообщения, но бездельничал и был исключен.
С осени 1873 года Ольга переехала жить в Гатчину к дяде Рудольфу{*48}, а Маша вскоре уехала к сестре в Кирсанов.
В октябре 1873 года мы с братом переехали в дом командира полка, и вслед за тем я простудился и схватил сильный кашель. Пришлось пригласить нашего старшего врача Васильева, который мне что-то прописал, но это не помогло, и кашель становился невыносимым; я послал за младшим врачом, доктором Метцем, который нашел у меня плеврит, сам положил мне согревающий компресс (26 октября), его я продержал почти сутки и кашель стал несравненно легче. Температура, однако, не падала, и Метц по ее колебаниям увидел, что у меня возвратный тиф. Тут я впервые ознакомился с кривыми температуры. Это было специальностью Метца, который на эту, тогда еще новую, тему писал диссертацию, причем сделал столько измерений температуры, что стал определять ее просто наощупь, с точностью до десятой доли градуса. Болезнь прошла у меня легко, и температура не переходила за 39,5 градусов. Я ежедневно вставал, одевался и, накинув теплую шинель, проводил весь день, сидя на диване в кабинете. Продолжался тиф недели три, так что я порядочно ослаб. В один из дней, когда я был совсем плох и едва понимал, что мне говорят, приехала ко мне [66] Ольга из Гатчины и подумала, что я не выживу. Недели через три она приехала опять и не поверила своим глазам, когда я не только оказался на ногах, но даже вышел провожать ее. Выздоровление пошло быстро, тем более, что я почти на весь декабрь уехал на поправку в отпуск к матушке.
Антипатия к строевой службе заставляла меня думать о поступлении в Академию, притом — чем скорее, тем лучше; в Академии Генерального штаба принимали только по прослужении офицером четырех лет, а в Артиллерийскую и Инженерную — годом раньше. Офицеров, учившихся в Академии, было очень мало, а среди наших знакомых не было ни одного. Один из офицеров полка, Флеров{*49}, был в Академии Генерального штаба и говорил, что там царит произвол в оценке ответов и работ; это тоже говорило против именитой Академии и за выбор другой, в которой основой преподавания были бы математика, не допускающая произвольных оценок. Оставался выбор между Артиллерийской и Инженерной академиями и я предполагал последнюю. В корпусе математика мне давалась легко, но все же я для верности решил ее теперь же повторить; в записи своих расходов я нахожу отметки о покупке 31 января 1873 года алгебры арифметики Малинина и Буренина и 31 августа 1873 год тригонометрии Малинина и Буренина и задачника к ней. Я стал усердно повторять и, сверх того, проделывать подряд все задачи, чтобы набить руку; занимался я дома и особенно — в карауле, помнится, что и алгебру я проходил таким же образом. Проделав несколько тысяч задач, я был уверен в знании низшей математики и не только набил руку в пользовании семизначными логарифмическими таблицами, но даже знал несколько логарифмов наизусть.
Не помню, требовалось ли знание дифференциального исчисления для поступления в Инженерную академию или я хотел забежать вперед, но 20 октября я купил руководство кажется, Красовского, по этому вопросу и стал самостоятельно проходить его, причем это шло вполне успешно; занимался я этим и во время тифа. О моих занятиях я никому в полку не говорил.
В начале апреля 1874 года в нашей столовой (в доме командира полка) кто-то из обедавших сказал, что он осенью [67] думает поступить в Академию, а мне еще надо послужить; на это я ответил, что и я поступаю в этом году в Академию, а именно в Геодезическое отделение Академии Генерального штаба, куда принимают уже через два года офицерской службы{*50}. Сказано это было только из желания показать, что двери Академии уже открыты и для меня, но в действительности я о Геодезическом отделении и не думал, так как оно мне представлялось слишком трудным: уже для поступления требовались знания по высшей математике, а курс в Отделении вероятно был доступен только избранным математикам! Я даже не поинтересовался выяснить — в какие годы (четные или нечетные) бывает прием в это Отделение?
Каково же было мое удивление, когда через несколько дней в дежурной комнате один из товарищей меня спросил: правда ли, что я иду в Геодезическое отделение? Я сказал, что это было шуткой. Он мне ответил, что поверил шедшему из столовой слуху, так как прием в Отделение будет в этом году. Уйти из полка поскорее было очень соблазнительно и я сейчас же прошел в полковую канцелярию к Харкевичу узнать, когда надо подавать рапорт о поступлении в Академию? Он мне сказал, что срок уже прошел, но полк опоздал с представлением по начальству, и я еще могу подать рапорт сегодня же (это было 14 апреля). Я немедленно поехал в Академию и там добыл программу для приемных экзаменов; самым жгучим был вопрос о требованиях по высшей математике. Требовалось дифференциальное и интегральное исчисления, высшая алгебра и сферическая тригонометрия. Часть дифференциального исчисления я уже одолел совершенно свободно, вероятно, и остальное не труднее? Я прошел уже по программе столько-то; вероятно, объем остального курса не был чрезмерен, судя по объему программы. Спрашивать совета было не у кого, да и некогда, надо было решиться. Я подал рапорт.
Шаг этот был решительным потому, что в Академию шли из Гвардии немногие и на это в полку смотрели, если и не с осуждением, то с удивлением, так как служба в Гвардии была первейшей и почетнейшей. Уход в Академию обозначал, [68] если и не разрыв с полком, то все же искание иной службы. Через день, 16-го, я уже представлялся командиру полка по случаю подачи рапорта. Мы его так редко видели, что такое представление было событием.
Затем я обратился за помощью к дяде: найти мне преподавателя, который меня подготовил бы по высшей математике, чтобы я наверняка мог одолеть ее. Он переговорил с преподавателем математики в гимназии, Ираклием Петровичем Верещагиным, который взялся меня подготовить, примерно, в тридцать уроков, по три рубля за каждый. Верещагин оказался очень милым человеком, лет 35–40, красивой наружности. Он мне указал, какие руководства купить, между прочим одно французское «Geometric analytique de Fourcy»{*51}; я никогда не читал (вне уроков французского языка) французские книги, а потому усомнился, пойму ли я? Но он меня уверил, что научные книги легче понять на малознакомом языке, чем романы, в чем я скоро убедился сам. 20 апреля начались уроки. 22 апреля я уехал на один день! к матушке, сообщить ей в подробности о своей затее; она была рада и как всегда пришла мне на помощь субсидией в сто рублей. Уроки у Верещагина пошли усиленным темпом! так как на лето он хотел переехать в Павловск; ходил я к нему на квартиру (Литейный, 57). Занятия шли успешно. По закону офицеры, готовившиеся в Академию, с 1 июня освобождались от служебных занятий; в конце мая мне пришлось на несколько дней переехать в лагерь, а с июня я был опять в городе. Наконец, к 14 июля, программа была пройдена, и Верещагин признал меня подготовленным к экзаменам в Академии.
Наряду с занятиями по высшей математике, я усердно повторял все нужное к экзамену из предметов, проходившихся в Корпусе: элементарную математику, физику, историю, географию, на экзамене требовалось написать сочинение на умение ситуационного черчения тушью. Черчение мне в Корпусе не давалось, и я взялся за него и усердно чертил; художественного исполнения я в этом отношении никогда не мог достичь, но все же тут несколько подучился. [69]
Здесь нужно упомянуть о состоянии в то время моего здоровья. В Пажеском корпусе и по производстве я часто страдал расстройством желудка (от невской воды?). Не помню, по чьему совету, но в конце декабря 1872 года я стал пить утром натощак по рюмке английского портеру; он ли помог или от другой причины, но от этой беды я вскоре избавился.
Беспрестанно я болел горлом; всякие полоскания и смазывания горла танином были нужны постоянно, и никакое кутанье горла не помогало. Я решил идти напролом — не закрывать шеи зимой и ходить с открытым воротником. Это помогло и заболевания горла стали редкими. Объяснение было найдено уже потом: до восьмидесятых годов офицеры зимой носили барашковые воротники; при ходьбе шея при закрытом воротнике нагревалась и легче подвергалась простуде. Вероятно, в 1873 году я сделал эксперимент и с того времени привык всегда ходить в пальто с открытыми отворотами.
Еще серьезнее была болезнь глаз: они у меня зудели, от чтения скоро утомлялись; уже в октябре 1872 года я обращался к известному окулисту Блессигу; в мае 1873 года я три раза был у доктора Магабли, но они мало помогали, и я помню, что глаза мои стали болеть даже после получасового чтения. Идти в Академию с такими глазами было трудно, но в марте 1874 года я попал к знаменитому окулисту Юнге, который мне так помог, что глаза мои с успехом выдержали страду подготовки к Академии и работы в Академии.
По близорукости мне еще в Финляндском корпусе разрешили употреблять в классе лорнет. В Пажеском корпусе мне разрешили носить очки. По производстве в офицеры мне посоветовали носить пенсне, чтобы давать глазам отдых; я последовал этому совету и даже раскутился на покупку красивого золотого пенсне с голубыми стеклами (для сбережения глаз). Стекла были, однако, удивительно хрупкими и постоянно ломались, например, от удара об пуговицу, так что это мне надоело и в мае 1873 года я обменял свое пенсне на золотые очки, которые стал носить постоянно.
Усиленные занятия весной 1874 года начали вызывать боль в груди. Я был очень худой, со впалой грудью. При выступлении полка в лагерь я распорядился принести ко [70] мне из роты параллельные брусья, громадные, широкие. Они стояли около моего стола, и я по несколько раз в день переходил от стола к ним, чтобы промять члены. Болели мускулы, но боль в груди прошла, а грудь выпрямилась и расширилась.
В конце лета в Петроград{*52} приехал мой родственник, Александр Хун. Он был внуком моей тетки Линген (сестры моей матери) и приходился мне двоюродным племянником, но был моих лет или даже несколько старше меня. Семья Хун жила в Риге, где он и воспитывался, но, кажется, гимназии не кончил, поэтому он поступил вольноопределяющимся{22} в какой-то армейский гусарский полк, а теперь должен был поступить для подготовки в офицеры в Константиновcкое пехотное училище{23}. Он был очень красив собою, особенно в гусарской своей форме, но один глаз был полузакрыт, по-видимому, вследствие легкого удара, который он получил от своих кутежей в полку. Он, впрочем, избегал говорить о своем прошлом, и когда я его просил сняться гусаром, до поступления в училище — он отказывался, говоря, что он никогда не снимается, так как фотография есть документ, по которому могут потом найти человека, который желал бы исчезнуть. Я считал это странной шуткой с его стороны. В конце августа он в назначенный день отправился в училище, и с тех поря о нем не слыхал. По справке в училище его там не оказалось. Потом я слышал, будто он удрал в Америку.
В конце августа я явился в Академию и сдал вступительные экзамены отлично{*53}, так что поступил в Геодезическое отделение не то первым, не то вторым. Прилив офицеров в Академию Генерального штаба в то время был ничтожный по сравнению с тем, что было после турецкой войны. В Общее отделение поступило около тридцати человек, а в Геодезическое — восемь человек, тогда как по штату можно было принять пятьдесят и десять человек, так что приняли всех, выдержавших экзамен, без всякой конкуренции. [71]
В Геодезическое отделение кроме меня поступили четыре топографа: Сыроватский, Масловский, Назарьев и Баранов, артиллерист Гладышев и два Яновских, кажется, оба артиллеристы и двоюродные братья. Преобладание среди нас топографов объясняется тем, что Геодезическое отделение было естественным продолжением курса Топографического училища, геодезисты занимали все высшие должности в Корпусе топографов{24} и, наконец, — это было единственное доступное им отделение во всей Академии, так как в него можно было поступить без предварительной службы в строю. Образование офицеров этого Корпуса в то время стояло невысоко, но зато они были отличными исполнителями съемки и картографических работ. Чаще всего они, не окончив нигде курса, поступали в Корпус рядовыми, обучались съемке, затем поступали в Училище{25} и, по окончании его, производились: лучшие — в офицеры, а остальные — в чиновники Корпуса. Курс училища вовсе не соответствовал подготовке его воспитанников: им преподавали начала высшей математики (поэтому они и могли поступать в Геодезическое отделение) и общеобразовательные предметы, поэтому они могли считать себя образованными. Более умные из них держали себя скромно, но, например, Баранов иногда начинал говорить о химических процессах, и, когда я его уличал в сугубом незнании самых основ химии, обидчиво возражал, что их в училище учили химии; очевидно — напрасно.
Разительным исключением среди топографов был Сыроватский. Он, помнится, был даже в университете, затем как-то попал в топографы, производя работы в Туркестане, доставил Географическому обществу какие-то сведения, которые были напечатаны за его подписью, и он получил бронзовую медаль Общества. То, что он уже напечатал свою собственную статью, мне очень импонировало; но Сыроватский вообще был человек очень способный, видавший жизнь, вполне зрелый, а начала высшей математики им уже были давно усвоены, тогда как я только что ознакомился с ними. Он, несомненно, имел право на первое место среди нас. Однако, после первого курса он куда-то ушел, и я совершенно потерял его из виду.
Оба Яновские тоже не перешли на второй курс; они, кажется, и поступали в Академию только для того, чтобы [72] побыть в Петербурге. Гладышев был человек угрюмый, усердный работник, неровный — то беседует, то надуется и днями не говорит ни слова. Он успешно окончил курс в Академии и в Пулково.
Из трех остальных моих товарищей-топографов наиболее симпатичным был Василий Трофимович Масловский, с которым мне пришлось ближе познакомиться на съемке. Он, к сожалению, срезался на каком-то переходном экзамене и на второй курс не перешел.
Назарьев был человек хороший, с которым я, однако, ближе не сходился, а Степан Яковлевич Баранов был человек сравнительно пожилой, уже тогда совсем лысый, и совсем к наукам не способный. Оба они прошли полный курс, но Баранов все же не получил звание геодезиста, а остался топографом.
По годам я был младшим среди товарищей. Геодезическое отделение было поставлено довольно оригинально; оно, по-видимому, должно было готовить офицеров Генерального же штаба, но специалистов по съемке. Только этим можно объяснить, что мы, наравне с Общим отделением, проходили тактику, военную администрацию с законоведением и военную статистику; мы были освобождены только от лекций по стратегии, военной истории, артиллерии и фортификации; специальные лекции у нас были по астрономии и геодезии и затем практические занятия по картографии{*54}.
На общие лекции мы шли в большую аудиторию Общего отделения, а остальное время проводили в своей аудитории, сравнительно небольшой квадратной комнате, с видом на Неву, крайней в сторону Николаевского моста; мы ее очень любили, как свой собственный уголок. Лекции в ней были очень уютны: у одной стены стояли две классные доски; шагах в двух-трех от них стояли два сдвинутых вместе стола, за которыми сидели мы, слушатели, а по другую сторону столов сидел на стуле же преподаватель. Кафедры не было. [73]
Главным предметом была астрономия с высшей геодезией; читал его издавна в Академии известный ученый, академик Савич, и читал плохо. Он был уже стар, и чтение лекций, да притом сравнительно элементарных, ему, очевидно, надоело. Читал он неровно; распространялся по вопросам вполне удобопонятным и комкал изложение более трудных для нас вопросов. По характеру предмета ему приходилось очень много писать на доске; при этом он сам стоял перед доской и записывать приходилось не последовательно, а то что было видно из-за его фигуры, — то левую половину написанного, то правую, потом опять левую, и следить за изложением и выводами было крайне трудно. Между тем, как только доска была исписана, он спрашивал, списали ли мы? — затем стирал и писал дальше. Всякие формулы и преобразования в них казались ему простыми и ясными, а для нас, начинающих математиков, они-то и представляли наибольшее затруднение. У нас были его печатные руководства по астрономии, но они грешили тем же недостатком: приведя какую-либо формулу, он часто говорил, что отсюда выводим то-то, но как — представляется додуматься самому читателю. Я записывал все его лекции, затем дома разбирался в этих записях, переписывал суть набело, в особые книжки, поясняя одновременно пометками печатные записки Савича; этими пометками потом пользовались и товарищи. Работы получалось, однако, много.
Савич был большой оригинал: ходил всегда пешком, одет был неряшливо, в старом сюртуке и панталонах; последние были полосатые с заплатой на колене, поставленной так, что полосы не были пригнаны друг против друга; серебряные открытые часы он носил на толстом черном шнуре, одетом через голову, причем из-за воротника торчали два длинных конца этого шнура, связанного узлом. По-видимому, он был очень скуп на себя. Как истый ученый, он был также и рассеян: так, в старшем классе он повел нас и университет, чтобы в его обсерватории показать нам астрономические инструменты. Мы пошли туда через Николаевский мост, Савич и четыре офицера; городовые и нижние чины нам, конечно, отдавали честь, и Савич со всеми раскланивался, даже не удивляясь, почему они так вежливы. На лекциях он часто спрашивал: «Понятно?» В случае действительной неясности [74] его можно было расспросить, но Баранов почти каждый раз ему отвечал пустым вопросом, доказывавшим, что он плохо понимает. Савич рассердится, пояснит, но прибавит: «Ох уж эти господа офицеры Корпуса военных топографов (ударение на а!) и к чему это вы поступаете в Академию, когда не можете совладать с ее курсом!». Надо сознаться, что он был прав. В общем я вспоминаю о Савиче, как об очень почтенном человеке, доброжелательном, несомненно очень ученом, но уже уставшем преподавать. Замечательной особенностью Савича было то, что он опаздывал на свои лекции на полчаса и засиживался на лишних полчаса, таким образом, мы на следующую лекцию уже не попадали.
По сравнению с астрономией все остальные предметы были легкими. Записки приходилось самому составлять по лекциям только по физической географии, которую читал академик Шренк, в младшем классе — всему курсу, а в старшем — только геодезистам.
В младшем классе мы массу времени тратили на топографическое черчение{*55}, которое у меня шло неважно; мне это надоело и я взял себе однажды для черчения самую трудную модель. Подошедший ко мне преподаватель, полковник Зейфирт, удивился моей смелости, заинтересовался работой и стал мне советовать и помогать, так что вышло хорошо.
В старшем классе Академии мы встречались только в курилке, да и в других общих помещениях тоже было немного народу — человек двадцать-тридцать, среди них великий князь Николай Николаевич младший, из других офицеров этого курса помню лишь Андреева и Протопопова.
Жизнь в Академии шла очень тихо и спокойно. Я исправно посещал лекции, занятия меня интересовали; начальство относилось к офицерам хорошо. После полковой службы я в Академии чувствовал себя как нельзя лучше. Финансовое положение тоже улучшилось: из содержания не было вычетов, меньше было расходов на обмундирование; полугодового оклада я лишился, но помесячно я получал полуторное жалование, летом не было расходов по лагерю. [75]
Жил я по-прежнему с братом, близ полка и оттуда ходил пешком к Николаевскому мосту, в Академию. В младшем классе, в зиму 1874/75 гг., с нами жил еще Густав Шульман, оставшийся один в Петербурге после выхода дяди в отставку{*56}; мы все втроем ходили обедать к Безак.
Летом 1875 года я был на съемке; полагалось жить попарно, и я жил все лето с Масловским. Первая съемка была между Кипеньской колонией (где мы жили) и Ропшей; хотя мы работали с кипрегелем, но измерения полагалось делать цепью{26}. Масловский мне добыл кипрегель-дальномер и рейку и этим мне очень помог, помню, что в одном месте я никак не мог себе уяснить, как вести горизонтали? Определив положение и высоту большого числа точек, на которые посылал рейку, я почти автоматически получил направление горизонталей. В этом смысле эта первая съемка была мне очень полезна. Не помню, где была вторая наша съемка; третья же, глазомерная, съемка была в окрестностях Пулково. Участок был большой и работы была масса. Мы вставали часа в четыре утра, пили чай с хлебом, проглатывали пяток сырых яиц, взболтав их с солью в стакане, и возвращались домой лишь к вечеру.
Осенью переводные экзамены для меня сошли благополучно, но Масловский, к сожалению, срезался. За лето я успел его хорошо узнать. Он был чуть ли не на десять лет старше меня, очень спокойный, дельный и хороший человек. Он был женат на дочери адмирала (кажется, Нордмана). С тех пор мы больше уже не встречались.
Вторая зима в Академии прошла так же хорошо, как и первая. Жизнь шла так же, с той лишь разницей, что мы жили с братом вдвоем, без Густава. На Пасху 1876 года я был произведен на вакансию из прапорщиков в подпоручики; производство в полку шло очень медленно и вакансия для меня открылась только вследствие сформирования в полку 16-й роты и обращения его из трехбатальонного в четырехбатальонный состав.
Из академических лекций особенно интересными были лекции генерал-лейтенанта Обручева (впоследствии начальника [76] Главного штаба) по военной статистике иностранных государств. Я не знаю была ли какая-либо утвержденная программа для этого предмета? Мы ее не видели. Не было и записок или руководств. Нам выдали целую кипу статистических сборников со сведениями о пограничных государствах и их вооруженных силах, и мы в течение года должны были наносить все интересные в военном отношении сведения (горы, реки, дороги, крепости) на выданные нам карты. Обручев же читал нам на своих лекциях нечто совсем иное — я бы сказал военно-политические очерки соседних государств; он разбирал этнографический состав населения, взаимные отношения национальностей, степень сплоченности и прочности государства, давал (основываясь на истории) характеристику вооруженных сил. Все это было так интересно и увлекательно, что впоследствии я в Семеновском полку прочел несколько лекций на эту тему, очевидно, по лекциям Обручева{*57}. Но когда осенью 1876 года надо было сдавать экзамен из Военной статистики, мы оказались в чрезвычайном затруднении: программы не было, руководства тоже, что будут спрашивать — неизвестно, а сам Обручев уехал в командировку, так что нас будет спрашивать генерал-лейтенант Макшеев, профессор русской статистики!
Экзамен был назначен двойной: 29 сентября — письменный и 30 сентября — устный. Какими-то темными путями из Канцелярии Академии были получены темы для письменных ответов, и мы узнали, что те же вопросы будут предлагаться и на устном экзамене. Это уже значительно облегчало подготовку, но все же было немыслимо в течение нескольких дней подготовиться по всем вопросам по первоисточниками Весь наш курс собрался у кавалергарда Родзянко{*58}, где было решено: разобрать темы между собою с тем, чтобы каждый разработал и написал одну-две из них; затем вновь собраться, прослушать составленные ответы, чтобы каждый мог записать себе суть их; в день письменного экзамена заготовленные ответы сложить на определенном месте, чтобы нуждающиеся [77] в том могли взять нужный ответ для списывания. Для прочтения готовых тем мы, помнится, собирались два раза — у Родзянко и у Котельникова. Это все было крайне полезно, так как мы прослушали конспекты всего курса. На мою долю выпали две темы: «Наш флот» и «Вооруженные силы Турции», за разработку которых я заслужил полное одобрение товарищей.
На экзамене со мной случилось нечто совсем невероятное: билетов было штук тридцать-сорок; на письменном экзамене мне достался «Наш флот», а на устном — «Вооруженные силы Турции», то есть мои же собственные темы. В письменной работе Макшеев нашел два промаха, которые он счел ошибками: у нас порт имеется в Гельсингфорсе, а не в Свеаборге, как я написал (расстояние между ними версты три), а те мелкие суда, которые мы по Парижскому миру еще имели право держать в Черном море{27}, нельзя назвать кораблями{*59}, поэтому на моей работе красовалась отметка десять. Устный экзамен, в присутствии начальника академии Леонтьева, задававшего мне еще отдельные вопросы по Австрии, прошел блестяще, так что еще до объявления нам баллов я заявил товарищам, что принимаю поздравления с медалью.
Экзамен этот был последним. Для получения малой серебряной медали нужно было иметь не менее 11 из главных и не менее 10 из второстепенных предметов: военная статистика была главным предметом. Оригинально, что по военной администрации и законоведению, которые я потом преподавал, я имел лишь 10; эти баллы только потому не помешали мне получить медаль, что для геодезистов это были второстепенные предметы{*60}. Этим экзаменом заканчивалось мое пребывание в Академии; геодезисты переводились затем в Пулковскую обсерваторию на два года, а моим товарищам [78] по общему отделению предстояло пройти еще полугодовой дополнительный курс.
Добавлю еще несколько воспоминаний о жизни на старшем курсе Академии. Ежедневно у нас было четыре лекции по часу с четвертью: 9.15–10.30, 10.45–12.00, 12.30–1.45 и 2.00–3.00; фактически лекции были короче и перемены длиннее. В большую перемену пили чай и играли в шахматы, в которых особенно силен был Волков{*61}. После трех часов для желающих еще были лекции по иностранным языкам; я было записался на английский язык, но, к сожалению, вскоре перестал посещать их как потому, что и без того работы было много, так и потому, что не предвидел ocoбой надобности в этом языке.
Весной 1876 года у меня было особенно много работы так как Савич задал мне в конце января задачу: вычислить солнечное затмение, предстоявшее 18 августа 1887 года, по способу Гаусса, изложенному в его брошюре. Пришлось одолжить эту брошюру, писанную сжато, как все сочинения Савича, исправить опечатки и затем сделать вычисления, громадные для малоопытного, вычислителя. Савич все время, торопил меня, спрашивая: готово ли? Провозился я с вычислениями долго, месяц или два, причем усердно ругал Савича, отнявшего у меня свободное время. Копия работы у меня сохранилась, в ней примерно десять-двенадцать тысяч чисел; из коих большая часть — логарифмы{*62}.
Савич взял мои вычисления и ничего не сказал мне о них Лишь впоследствии он мне сказал, что, выпуская новое немецкое издание своей астрономии, он в нем поместил и мои вычисления с пометкой: «Wir verdanken diese Berechnungen einen andehenden Astronomen Herre Roedieger»{*63}.
Из-за такой чести мне, конечно, не стоило так трудиться По тактике я в старшем классе был в партии полковника Казанского (правителя дел Академии), который тоже дал мне лишнюю работу: он каждому из офицеров в партии дал по корпусу; у меня был тоже корпус. Казанский поручил мне [79] одновременно командовать и всей совокупностью этих корпусов, так что у меня была двойная работа. В течение зимы в Петербург приехал фельдмаршал эрцгерцог Альбрехт{28}, который посетил и нашу Академию. Леонтьев привел его в старший класс, где были практические занятия по тактике, и прямо повел его ко мне. У меня была большая восковка с показаниями походного движения армии. Эрцгерцог, указывая на фланговую колонну, спросил, что у меня тут, вероятно, лишь одна кавалерия? Но я объяснил, что у меня там корпус войск и столько-то кавалерии. Как он, так и Леонтьев были крайне удивлены этим, и Леонтьев тотчас отвлек гостя, стал показывать ему разные висевшие в классе карты и планы и скорее увел его. Очевидно, наши руководители по тактике не получали никаких общих указаний и фантазировали по своему усмотрению.
Летом 1876 года я на съемке жил вместе с Гладышевым. Первая съемка наша была около деревни Большая Ламоха (близ станции Молосковицы), вторая около деревни Чухоновское Высоцкое близ Красного Села. Обе съемки прошли очень хорошо. После мы на три недели собрались целой партией в Киненьскую колонию для решения тактических задач в поле. Тут мне посчастливилось попасть в партию полковника Кршивицкого{*64}, первого офицера Генерального штаба, произведшего на меня впечатление своим умом и умением пользоваться местностью.
Выпускные экзамены окончились 4 октября, а 8-го я уехал на двадцать восемь дней в Выборг на отдых. Вернувшись, я 9 ноября из рук Леонтьева получил медаль и увидел свою фамилию на мраморной доске Академии. Не обошлось без курьеза и здесь. Медали выдавали редко и проходили годы без присуждения кому-либо медалей. В 1876 году, однако, по общему отделению уже были выданы две медали: Рудакову (кажется) и великому князю Николаю Николаевичу младшему; приписать меня к ним третьим было нельзя, так как я был не их выпуска, и пришлось, впервые, сделать над моей фамилией заголовок — Геодезического отделения; единственный имеющий такую этикетку в геодезисты и не попал. 17 ноября я за отличное окончание курса был произведен в поручики. [80]
Отмечу здесь одно обстоятельство. Финляндский корпус успел наложить на меня свою печать: все свои личные заметки я во время пребывания в Пажеском корпусе и в полку делал на шведском языке! Но уже в Академии я перешел на русский язык, и шведские отметки встречаются с тех пор лишь в виде редкого исключения, когда я хотел, чтобы они были непонятны постороннему читателю.
12 ноября я переехал в Пулково. Рядом с большой обсерваторией там была устроена маленькая, на три инструмента, для геодезистов. Для офицеров нанимался ближайший к обсерватории деревянный трехэтажный дом Птицыных. Нижний этаж занял Баранов, как женатый; в среднем этаже была классная комната и там же жили в двух комнатах Назарьев и Гладышев. Я поселился наверху, где у меня были две комнаты: небольшая, но теплая, и большая холодная с балконом, а между ними прихожая. В первой я жил зимой, а во вторую я переехал с наступлением тепла. Меблировка была казенная и самая убогая — стол и несколько стульев, да моя складная кровать; в зимней комнате была толстая круглая печь, занявшая подозрительно наклонной положение; при переезде в летнюю комнату мебель в ней пропадала совсем, но зато в ней было много воздуха и хорошо было сидеть на балконе, с которого открывался очень далекий вид, изредка оживляемый поездами Царскосельской и Николаевской железных дорог.
Жизнь в Пулково протекала так: вставал я часов в восемь, пил чай у себя; к десяти часам мы все собирались l классную комнату, где посередине стоял классный стол. В десять часов туда приходил наш профессор и ближайший начальник в Пулково, полковник Цингер, и садился у одной из длинных сторон стола; трое слушателей сидели напротив, а я, как близорукий, садился поближе, на конец стола. Цинге первым делом закуривал сигару, которую он курил из черешневого мундштука, и затем начинал занятия. Он нам читал лекции по отдельным вопросам из астрономии и геодезии, служившие подготовкой для предстоявших нам практических занятий, и по некоторым отделам математики (на пример, по теории вероятности), в которых мы были слабы. Это были лекции-беседы, где каждый мог его переспрашивать и где нельзя было не понять чего-либо. После нужного [81] объяснения нам указывалось произвести вечером наблюдения, и на следующий день он их разбирал и критиковал. Эти занятия продолжались до двенадцати часов.
В час мы отправлялись обедать в Главную обсерваторию, где смотритель Дьячков за четырнадцать рублей в месяц давал обеды нам и молодым астрономам, прикомандированным к обсерватории по окончании университета. После обеда мы были совершенно свободны. Вечером, если погода была ясна, то делали наблюдения и затем вычисляли их. Читали мы много.
В доме мы жили врозь по своим комнатам и лишь изредка составлялась карточная партия в комнате Назарьева, где был карточный стол. Жизнь была очень простая, скромная, тихая и абсолютно трезвая. Воспоминания о ней у меня сохранились самые симпатичные. Особенно же теплые воспоминания я сохранил о Николае Николаевиче Цингере. Он сам был геодезист, отличный математик, очень умный человек, добросовестный преподаватель, одним словом, идеальный руководитель наших занятий; вместе с тем, он с большим тактом держался с нами: не начальником, а старшим товарищем, в отношении которого, однако, никакая фамильярность не была мыслима. Мы его все глубоко уважали. Первое, чему он меня обучил, было сравнение хронометров; затем один из нас должен был, по очереди, целую неделю сравнивать утром до занятий хронометры (четыре-шесть штук), бывшие у нас, и часы в нашей обсерватории, записывать все в журнал и заводить хронометры и часы.
Затем начались измерения пассажным инструментом. Помню, какое чарующее впечатление на меня произвели эти наблюдения: по заранее составленному расчету поставишь трубу в нужное положение и точно в предусмотренное время в поле зрения, на темном фоне является звезда, такая яркая, чистая, которая движется через поле зрения между горизонтальными нитями! Заглядываться, однако, некогда, а надо вести счет бою хронометра, замечать и записывать время прохождения звезды через нити. Даже холод не особенно смущал при этом, так как наблюдения длились всего 3/4 часа — 1 час. Скучнее были следовавшие за тем вычисления. [82]
По субботам я после обеда ездил в Петербург, где останавливался у брата, имевшего казенную квартиру; возвращался я в Пулково по понедельникам утром; сверх того Цингер разрешал и более долгие отлучки. Поездки я совершал почти всегда на почтовых и лишь редко ездил на Царское и оттуда по железной дороге. Зимой в санях было холодно, но зато удобно; но на колесах, в бричке, это удовольствие было довольно сомнительным. Трясло не особенно, так как сиденье было из веревочного переплета, на который было положено сено, но зато грохот был оглушающий, бричка звенела всеми своими железными частями, и уши страдали немилосердно; одновременно, часто страдал и нос, так как по шоссе из города везли «золото», и когда встретишь серию подвод с этим добром, то лишь стараешься подольше не дышать; поля по сторонам дороги периодически благоухали тем же. В попутчики ко мне часто напрашивались астрономы, обедавшие с нами; из моих товарищей, кажется, вообще никто не ездил в город. Астрономы смотрели на нас свысока, и мы с ними имели мало общего. Я, конечно, рад был подвозить их в город, так как это меня не стесняло и ничего мне не стоило. Зимой, когда можно было разговаривать, это даже было интересно; при езде на колесах разговор из-за грохота был почти немыслим. Возил я таким образом Левицкого, но особенно часто — Дубяго, пока у меня с ним не вышло недоразумение. Привыкнув к тому, что я с готовностью его вожу и, воображая, пожалуй, что я рад этой чести, он однажды за обедом довольно свысока спросил меня, когда я еду в город? Меня это взорвало и я ответил, что рано утром, ввечеру, в полдень, на рассвете, а когда он обиделся, пояснил, что еще не знаю.
На каникулы я ездил в Выборг. Семья Безак к этому времени совершенно распалась; тетка, у которой, кажется, было временное помешательство, стала жить с младшей дочерью, сын Александр служил в Новгороде; неудачника Николая его двоюродный брат, богач Николай Александрович Безак, поместил в одно из своих имений, где он прозябал на нищенском окладе; Мария и Ольга жили вместе в Петрограде, давая уроки. Уроки Ольги, однако, прекратились за отдачей ее ученицы в школу, других не находилось, и я настоял на том, чтобы она брала субсидию от меня и не ходила [83] по урокам. При скромной жизни в Пулково, я уже мог уделять ей двадцать пять рублей в месяц. При своих приездах в город я, конечно, всегда бывал у нее.
Как ни симпатична была мне жизнь в Пулково, как ни нравились мне астрономические наблюдения, но я скоро увидел, что карьера геодезиста не по мне.
Бесконечные вычисления надоедали, и мысль, что логарифмические таблицы должны на всю жизнь быть моей настольной книгой, меня ужасала. Вместе с тем, мне стало ясно, насколько неудовлетворительна была подготовка геодезистов к предстоящей им деятельности. Чтобы быть астрономами, другие люди проходили полный курс университета; мы же в два года проходили в Академии какой-то винегрет из астрономии, тактики, администрации и проч., какого, вероятно, не сыскать в программе какого-либо иного учебного заведения{*65}; все это нам преподавалось, чтобы мы были почти офицерами Генерального штаба, натасканными для производства геодезических работ. Занятия в Пулково были продолжением этого натаскивания, и правы были астрономы, соседи по столу у Дьячкова, когда видели в нас не товарищей по науке, а лишь людей практически подготовленных к выполнению геодезического ремесла. Для того же, чтобы быть действительно знающим геодезистом, надо было еще много работать — лучше всего пройти курс университета! Это меня вовсе не соблазняло, тем более, что, во-первых, карьера геодезиста не была особенно соблазнительной и, во-вторых, я видел перед собою возможность перехода в Генеральный штаб с лучшей службой. Относительно деятельности и служебной карьеры геодезистов я не имел почти никакого представления, когда наспех подавал рапорт о поступлении в Геодезическое отделение. Вскоре я через кого-то из полковых офицеров-финляндцев (Рамзая?) получил приглашение побывать у геодезиста полковника Бонсдорфа, тоже финляндца; от него я узнал, что положение геодезистов вообще малопривлекательно; то же мне подтвердили мои товарищи топографы, близко знавшие их положение. В Корпусе топографов геодезисты занимали, правда, все высшие должности, но хороших должностей было мало, а до получения их приходилось ждать долго на должностях с малым [84] окладом и с кочевкой каждое лето по съемкам или триангуляции. Поэтому звание геодезиста могло быть привлекательным только для топографов, да еще любителей математики. Несмотря на эти сведения, я усердно продолжал свои занятия, которые притом успели меня заинтересовать. Но упомянутые выше новые впечатления от занятий в Пулково оказали решающее влияние.
Сознание, что моя математическая подготовка недостаточна, что мне еще очень многому надо учиться и все для того, чтобы занимать малопривлекательные должности, производить вычисления, заставляло искать иного выхода; а этот выход был под рукой — перевод в Генеральный штаб. Для этого требовалось несколько дополнительных экзаменов, да прохождет полугодового дополнительного курса строевого отделения. Академии я был на хорошем счету и надеялся на свои силы. законе, однако, такой казус не был предусмотрен; вернее всего от меня должны были потребовать прослужения года в строю как между двумя разными Академиями. Раньше всего надо было покинуть Пулково и вернуться в полк.
Для того, чтобы избежать всяких объяснений относительно причины моего ухода, я обратился в конце января 1877 года доктору Юнге, прося его выдать мне свидетельство, что мои глаза слабы, а значит напряжение зрения и особенно наблюдения солнца мне вредны. Все это вполне соответствовало истине и я от него получил такое свидетельство, с которым 6 февраля явился к командиру полка Свиты Его Величества генерал-майору Севастьяну Павловичу Эттеру{*66} просить его разрешения вернуться в полк. С полком я сохранил связь, и возвращение особенно на короткое время, не представляло бы никаких трудностей, если бы не производство мое за Академию в поручики благодаря которому я обошел по службе около дюжины старших товарищей. Эттер принял меня хорошо, но все же просил меня вернуться лишь после Пасхи (27 марта), чтобы я при пасхальном производстве не занимал вакансии. Эта оговорка была справедлива, но все же несколько обидела меня. Эттер воспользовался случаем и попросил меня вновь прочесть в полку несколько сообщений, и я прочел тогда четыре лекции о Германии.
16 марта я заявил Цингеру о своем намерении оставить Пулково; он просил меня передумать, говоря, что в Пулково и [85] потом, на Геодезической службе, можно будет устроить так, чтобы мои глаза не очень напрягались, и обещал переговорить со Струве (директором обсерватории) и Форшем (начальником Корпуса топографов). Через день меня позвали к Струве; он меня убеждал продолжать занятия, так как мои опасения за глаза могут быть напрасны, и освободил меня от предстоящих весной наблюдений солнца Писторовым кругом. Я согласился остаться и решил про себя пробыть в Пулково до осени; это было гораздо приятнее, чем быть в лагере. Я также доказывал этим Эттеру, что меня из Академии не гонят и, если он не торопится с моим возвращением, то я спешу еще того менее; для годичного срока строевой службы перед новым поступлением в Академию мне и не нужно было возвращаться раньше в полк. [86]