Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Под Ржевом

Меня разбудил стук в окно. Я соскочила на пол с хирургического стола, оставленного здесь медсанбатом.

— Товарищ лейтенант, — приглушенно звал снаружи Подречный, — майор вызывают. Срочно!

Быстро одевшись, я вышла на крыльцо. Подречный ждал, привалившись к стене.

— Что случилось?

— Немца привели, допрашивать будут.

Мы пошли, спотыкаясь в темноте о корни. От свежего воздуха расхотелось спать. Кругом на хуторе стояла тишина. Не доходя до дома, я различила на лавочке две фигуры.

— Степка-повар с молодухой. Она у вас за стеной живет, — зашептал Подречный и неожиданно затянул:

Луны нету, я не вижу,
Провожать пошел я рыжу...

— Стой! — оборвал его часовой. — Распелся. Нашел время.

Он поздоровался. Это был младший сержант, молодой парень, по прозвищу Ваня Мокрый.

— Весна! — сказал он. — Возрождение, товарищ лейтенант, все возрождается.

Мы вошли в дом. Майор Гребенюк шагал взад-вперед по комнате. Ярко горела керосиновая лампа. На лавке у края стола сидел немец. Он отхлебывал остывший чай из большой алюминиевой кружки Подречного.

— Пришлось поднять вас, — сказал майор, пододвигая мне табурет, — разведчики «языка» в мешке приволокли.

Он присел на край кровати, на которой лицом к стене спал капитан Петров.

— Поторопимся, — сказал майор, — немец ранен.

Немец опустил в карман кусок хлеба, собрал пальцами хлебные крошки, захватил их в горсть и поднял голову. Молодое, чрезвычайно бледное лицо.

Он уроженец Саксонии, девятнадцати лет, из крестьян, десять дней, как прибыл с маршевой ротой на фронт.

Майор задавал пленному вопросы о расположении дзотов, о вооружении, стыках, обозе. Немец отвечал с готовностью все, что знал, но знал он очень мало, и, [271] замечая, что не заинтересовывает майора, он говорил вяло и отирал рукой сухой лоб. Потом вдруг горячо стал просить, чтобы ему поверили: он еще ни разу не стрелял в русских солдат.

Петров громко захрапел во сне, и майор потрогал его за плечо. Петров, не просыпаясь, перевернулся на спину, выставив босые ступни между железными прутьями кровати, и затих.

Немец покосился на ноги Петрова. Помолчал. Потом сказал: когда на седьмой день пребывания на фронте он получил увольнение в кино, то по дороге во второй эшелон полка за деревней он видел много немецких танков.

Название деревни он вспомнит, если ему покажут билет в кино, который находится в отобранном у него портмоне. На обороте билета записан маршрут. Я протянула ему билет. Искажая название, он с усилием произнес: «Шадино» — и не отрываясь смотрел на майора.

— В каком направлении были обращены танки? — спросил майор.

— Не помню, — ответил пленный.

— Как замаскированы?

Немец молчал. Он навалился грудью на стол, руки его повисли. Майор встал и отворил дверь.

— Подречный, за фельдшером! — крикнул он.

Я вышла на крыльцо. Рассвело. Часовой сменился. У дома расхаживал с автоматом Бутин.

— Не спится? — спросил.

Мимо пробежали в дом фельдшер и санинструктор с носилками. Вынесли на носилках немца.

— Куда вы его? — спросил Бутин.

— В санбат повезем, — ответил санинструктор, спускаясь с носилками по ступенькам.

— Еще возись с этой заразой, — ворчал Подречный, поддерживая носилки.

— Верно, — сказал Бутин.

— Помалкивайте! — прикрикнул фельдшер, огромный усатый детина.

В комнате за столом майор Гребенюк заканчивал писать.

— Составьте сообщение Военному совету армии примерно вот так, — сказал он, протянув мне размашисто исписанный листок. [272]

...Я служу в действующей армии уже несколько месяцев. Позади остались путевка МК комсомола на завод, работа по двенадцати часов в сутки, потом курсы военных переводчиков, наконец, действующая армия и гнетущий страх первых дней.

Мне смутно вспоминается наш институт в Сокольниках, лекции по литературе в светлых аудиториях, путь к метро после занятий, в листопад, вдоль трамвайной линии мимо старых кленов сокольнического парка.

Кажется, не я была студенткой ИФЛИ и не было у меня иной жизни, кроме этой — с передислокациями по фронтовым дорогам в стонущих в размытой глине машинах. Не было других близких людей, кроме этих, пропахших махоркой и кожей. И не было задачи яснее и ближе, чем задача моей армии — освободить Ржев.

Мы с неделю стоим на хуторе Прасолово.

Медленно проступает на деревьях трепетная, свежая зелень. Все мы отогреваемся, отходим от первой военной зимы.

Подсыхают фронтовые дороги. Армия пополняется, едва заметно готовится к наступлению.

Хутор Прасолово недавно освобожден от немцев. Кроме школы здесь сохранились три небольших дома, в которых раньше жили учителя. Почти все они эвакуировались, и в домах разместились несколько крестьянских семейств, отселенных с передовой.

Я ночую в комнате у учительницы младших классов Нины Сергеевны, жившей тут при немцах. Молоденькая болезненная девушка из Ржева. Прихожу я в комнату обычно очень поздно, взбираюсь в темноте на хирургический стол, брошенный выехавшим ближе к передовой санбатом. Это громоздкое, грубое сооружение Подречному едва удалось укоротить. Ножки отпилены неровно, и, когда я ворочаюсь, стол качается и гремит.

За стеной у меня живет осиротевший мальчик, брат умершего во время оккупации школьного учителя. Сельсовет выдает ему продовольственный паек и обязал учительницу — хозяйку моей комнаты — заботиться о нем.

Мальчика зовут Стась. У него привлекательное, немного грустное, взрослое лицо. Стась хорошо играет на мандолине. Майор обучил его своей белорусской «бульбе», и в свободные минуты они, усевшись друг против друга, с удовольствием играют, один на мандолине, другой на балалайке. [273]

Там же за стеной живет Манька, «молодуха», как назвал ее Подречный, с девчонкой лет шести и с мужниной родней.

* * *

Вездеход командующего армией неожиданно въехал и завертелся на хуторе. Еще на ходу из машины выпрыгнул адъютант с трофейным автоматом на груди.

— Майора Гребенюка, живо! — крикнул он попавшемуся ему первым бойцу.

Майор уже бежал к машине в низко надвинутой на брови фуражке. Он четко приветствовал командарма, вытянувшись и густо покраснев.

Командующий армией легко выскочил из машины. В танкистском комбинезоне, с большой бритой головой, едва прикрытой пилоткой, — таким его привыкли встречать на дорогах, в частях, на передовой.

В армии его называли за глаза «хозяином», и все побаивались его крутого, требовательного нрава. А когда связист прерывал телефонный разговор, потому что командующий занимал эту линию, он предупреждал условным: «Гроза на линии!»

«Гроза на линии!» — это удивительно вязалось с обликом командарма.

Он прошел в дом, а его адъютант, старший лейтенант, танкист, расставив поудобней ноги, прочно встал перед домом, в котором скрылся командарм.

Я едва успела сбегать к себе за головным убором, как меня вызвали. Натянув на голову берет и еще за дверью приложив пальцы к виску, войдя, уставилась в непроницаемое лицо командарма и приветствовала его высоким, не своим голосом. Он внимательно поглядел на меня, а у меня в голове стремительно пронеслись разговоры о том, что командующий терпеть не может женщин в армии и называет их почему-то «кефалями».

— Вы хорошо помните показания пленного? — спросил меня командарм.

Я ответила утвердительно.

— Повторите их в части танков.

Я повторила все, что показал пленный.

— Авиаразведкой не подтверждено, — сказал командующий, обращаясь к майору Гребенюку. — Но необходимо перепроверить. Имеются ли в этом пункте танки, сколько их и куда обращены. Если были, то тоже сколько [274] и куда передвинулись. Прошу, майор, распорядись, чтоб; завтра вопрос был ясен.

Он встал и пошел к двери, и все мы пошли за ним.

* * *

Гребенюк потянулся через стол к капитану Петрову, спросил:

— Так решили? Филькина пошлем? Петров качнул утвердительно головой.

— Лучше Филькина нету. — И не сдержался — болезненно поморщился, его одолевала изжога. Он прошел в угол комнаты, зачерпнул воды в ведре и вернулся к столу. Майор Гребенюк задумчиво смотрел в окно.

— Пройдемся? — предложил он Петрову.

Всыпав в кружку порошок питьевой соды, Петров помешал воду большой жестяной ложкой, и, запрокинув голову, выпил залпом, оставив на усах белые нерастворившиеся крупицы. Снял с гвоздя фуражку и вышел следом за майором.

В окно мне были видны их спины: статная, перетянутая накрест новыми желтыми ремнями — майора и капитана Петрова — в мешковатой гимнастерке, без следа военной выправки.

Вскоре в дверь тихонько постучали и просунулась голова.

— Приказано явиться. Сами-то надолго ушли? — Филькин стоял на пороге. Он быстро оглядел комнату. — Пишмашинка! — обрадованно заулыбался, просительно вскинул на меня черные блестящие глазищи: — Можно?

Я спросила его, где он выучился печатать.

— Приходилось, как же. В кадровой на границе полгода в писарях отстукал.

До войны он жил в Ярославле, работал на заводе механиком. В деревнях, где мы располагались, он натаскивал отовсюду старые стенные, давно отказавшиеся служить часы, складывал их возле своего вещевого мешка и все свободное время ковырялся в механизмах. Был он находчив во всякой обстановке, шел на самые рискованные задания, а главное, был удачлив.

Вынув из кармана гимнастерки сложенный вчетверо клочок бумаги, он разложил его на столе и одним пальцем быстро застучал на машинке.

Я подошла и заглянула. Филькин окончил последнюю фразу, поставил восклицательный знак, отодвинулся с [275] табуретом от стола и, глядя издали на отпечатанный лист, самодовольно спросил:

— Прочли? Нравится? Когда пакет возил в соседнюю армию, в Торжке познакомились...

Филькин писал:

«Добрый день веселый вечер, шлю тебе привет сердечный от моих голубых глаз только Физочка для вас.

Добрый день счастливая минута.

Здравствуй моя дорогая Физочка, шлю тебе свой сердечный привет и тысячу наилучших пожеланий твоей счастливой жизни. Физочка!.. Почему вы мне не пишите писем или вы меня совсем забыли и не нуждаетесь мной. Если так, то я тебе пишу это последнее письмо.

Писать больше нечего, жду ответ. Твой любимый, которого ты совсем забыла навсегда!»

— Идут, — увидел Филькин. Он выдернул из машинки лист, быстро сложил его и спрятал в карман.

— Подсаживайся к столу, товарищ Филькин, — сказал майор, снимая фуражку, — дело есть. Не простое дело. Трудное, — продолжал он, помолчав. — Прямо скажу: как повезет. В тыл к немцам пройти надо и назад вернуться. Ты как думаешь?

У Филькина дрогнули и сошлись на переносице брови.

— Чего ж думать, товарищ майор.

— Хочу, чтоб подумал, потому и спрашиваю, — перебил майор. — Ты с задания недавно вернулся, — может, не отдохнул еще.

Мне показалось, что майору хотелось, чтобы на этот раз не Филькин, которого он считал «удачливым чертом», а кто-нибудь другой рисковал жизнью.

— Не в первый раз, товарищ майор.

Склонившись над картой, Филькин внимательно слушал майора, запоминая маршрут, медленно покачивал головой, приоткрыв рот с выщербленным впереди зубом. «На часах зубы проел», — говорили о нем во взводе.

* * *

То, что расходится весна и армия стоит в обороне, чувствуется во всем: и люди добрее, отзывчивей, больше рассказывают о себе, и майор с утра азартно вертится на турнике, и Ваня Мокрый встает задолго до подъема и выходит постоять в поле, и Подречный реже врывается во взвод, чтобы безголосо, натужно вызывать к майору. [276]

Повесив на руку ведро, он идет с утра по хутору шаркающей своей походкой, щуря по сторонам рыжеватые глаза.

Завидя впереди Степу-повара — у того по ведру в руке, — прибавит шагу, окликнет:

— Как дела, Игнат?

— Чего ты до мэне причепывся, як будяк до хвоста собачего. Якой я тебе Игнат?

— Ну как же не Игнат? — Безбровый лоб Подречного сморщится, задрожит в смешке. — Ну точь-в-точь как наш Игнат, председатель ревизьённой комиссии.

На краю хутора, возле палатки, в которой отдельно ото всех живет и работает со своими помощниками радист — младший лейтенант Белоухов, Подречный отстанет, засмотрится на младшего лейтенанта. Тот без гимнастерки, согнувшись в поясе, набирает пригоршни воды и, уткнувшись лицом в ладони, фыркает и брызжется. Сливает ему сменившийся с поста Ваня Мокрый. Винтовка торчит у него за спиной.

— Умыл? — крикнет ему Подречный, когда младший лейтенант, натерев докрасна полотенцем лицо, скроется в палатке. — Сам-то умойся, э-эх, Ваня Мокрый!

— Ну что ты меня все: Ваня Мокрый. Меня сроду Иваном не звали. А теперь и во взводе через тебя мое фамилие никто не вспоминает, все — Мокрый да Мокрый.

Подречный хлопнет его по плечу:

— Это, парень, был у нас в деревне Ваня Мокрый. Раньше его никто не вставал, вроде как ты, с самой первой росой. Про него говорили: Ванька всю росу собрал. Мы только подымаемся, а он уже всю ее оббил. Потому и звали Мокрый, Ваня Мокрый.

Быстро бежит ручей, перекатывается вода по камешкам. Скоро мельчать ему, высушит его солнце. Прислушивается Подречный — тихо вокруг, слышно, как в роще заливаются птицы. И кажется, что и впрямь хутор населен его земляками и сам он не солдат, посыльный и ординарец при майоре Гребенюке, а кладовщик колхоза «Заря новой жизни», в восьмидесяти километрах от Ярославля.

* * *

Он вошел в комнату в сумерках, кивнул мне и окликнул задремавшего у печи Подречного:

— Жив, Михалыч? [277]

Подречный вздрогнул, вскочил на ноги.

— Вылечились, товарищ старший лейтенант?

— А то как же. На вот. — Он снял с головы пилотку и кинул Подречному, — Завтра фуражку мою отыщешь. Эту выбрось. В госпитале такой фиговый листок выдали, треть макушки не прикроешь. А это что за девушка?

— Переводчик, товарищ старший лейтенант Дубяга, — ответила я.

— А фамилию мою откуда узнали?

— Догадалась.

Это был он, старший лейтенант Дубяга, о котором за все его долгое отсутствие постоянно вспоминали.

— Майор где?

— На передовую уехал. — Подречный суетился, собирая поесть. — Три месяца никак в госпитале пробыли. Слава богу, нога цела.

Дубяга отказался от еды. Отстегнув ремень, снял шинель, распахнул ворот гимнастерки и сел на Майорову койку, на его домашнее, красное в синих разводах, байковое одеяло. Он стянул сапоги и далеко отшвырнул их.

— Девушка, вы дежурная? — громко спросил он. — Если я буду храпеть, бейте меня телефонной трубкой.

Он лег на койку навзничь, скрестил вытянутые ноги, закрыл глаза и захрапел.

Я прикрутила фитиль в лампе и вышла на крыльцо. С яркого света в темноту. Прошел дождь, было свежо и беззвездно. По темному небу шарили чужие прожекторы. На левом фланге у немцев вспыхивали ракеты. Четко — так никогда не услышится днем — застучал пулемет. Филькин полз к траншеям противника. Может быть, это били по нему. По хутору прошел ветер, и пахнуло молодыми листьями и рыхлой землей...

* * *

Лошадь пылит на пригретом солнцем большаке, я подпрыгиваю в телеге. Поле и поле. На обочине — светло-зеленая трава, еще не прибитая пылью. За крутым поворотом — снова поле. По зеленому полю женщины, впрягшись, тянут плуг, — десять женщин, по пять в ряд, связаны между собой веревками, веревки прикреплены к плугу. Одиннадцатая направляет плуг.

Увидишь такое — и опять тоской и ненавистью рванет в груди: здесь были немцы. [278]

...В блиндаже на КП командира полка майор Гребенюк говорил по телефону. По его лицу, по серым, запавшим вискам было видно, что он давно не спал.

— Сюда привели немецкого летчика-радиста, — сказал он, положив на рычаг трубку. — Надо узнать позывные его аэродрома. Говорите с ним о чем хотите, но добейтесь позывных. — Он глянул на руку. — Даю вам час, больше не могу, в восемь тридцать доложите.

Я спросила, ранен ли немец.

— Хуже, пожалуй, — избит. Он бомбил деревню, и зенитчики зажгли самолет, он выпрыгнул, приземлился на поле. А там бабы пашут. Решили, что немецкий десант, и давай его молотить лопатами.

Где-то неподалеку загрохотала артиллерия. Майор поднял голову, прислушался.

— Справа действуют, — тихо сказал он, — оттягивают на себя.

Я поняла: значит, справа оттягивают на себя внимание противника, чтобы Филькину легче было незамеченным проползти назад.

— Сейчас вас проводят. Приступайте к допросу. Ординарец командира полка, юный паренек, провел меня по траншее к блиндажу, охраняемому часовым. Он вошел первым и присветил фонарем. В блиндаже резко пахло непросушенной овчиной.

— Шофера полушубки сдают, свалили здесь. — Он пошарил, вытащил гильзу и зажег фитиль.

Дверь блиндажа захлопнулась за ним.

— Прислушивайся! — протяжно, уже издали наказывал он часовому.

В блиндаже раздавалось частое дыхание. Я присела на что-то твердое, огляделась. С топчана напротив, приподнявшись на руках, смотрел на меня немец,

— Ваша фамилия? — поспешно спросила я.

Немец застонал и повалился на спину. Коптилка разгорелась, повалили хлопья копоти.

— Сколько самолетов базируется на смоленский аэродром?

Это был мой первый самостоятельный допрос.

Немец молчал, сжимая и разжимая пальцы. Я повторила вопрос. В ответ он застонал громче и поскреб ладонью о доски топчана.

— Бомбил мирных жителей, не думал, что придется расплачиваться? [279]

По грязным щекам его, в глазах с расширенными зрачками прыгало пламя коптилки. Выдавил хрипло:

— Ich habe meinen Spaß daran!

Я вынула из полевой сумки словарь, который всегда цосила с собой, нашла слово «Spaß» и задохнулась: так это доставляло ему удовольствие!..

Пройдут годы, люди будут знать о немецком фашизме понаслышке, изучать по книгам... А я вот сейчас вижу его.

* * *

На хуторе живет вернувшаяся из эвакуации семья прежнего директора школы. Жена директора Тоня работает заведующей сельпо. У нее стройная мальчишеская фигура: шире в плечах, поуже в бедрах. Ходит быстро и резко, в лице сохраняется строгость, а в глазах притаилось лукавство.

По утрам, когда Тоня идет мимо палатки Белоухова на работу в деревню и когда она возвращается в обед, младший лейтенант и рад бы проверять работу раций, но помощник его на месте, аппараты в исправности, ему незачем оставаться в палатке, и он выходит наружу.

Поравнявшись, Тоня всякий раз первая громко поздоровается, усмехнется и быстро пройдет мимо. Серенькое с голубым платье, жакет на руке, крутой валик темных волос.

Он украдкой провожает ее глазами.

Вечером, выйдя из палатки, Белоухов прислушивается и, если различит звуки веселой «бульбы», поспешит, крупно зашагает к дому майора, где на ступеньках крыльца майор со Стасем играют белорусские плясовые.

Из школьной пристройки выйдет на звуки музыки Тоня в накинутом на плечи белом платке. Выбегут за ней следом оба сына. Стоит она по-мальчишески стройная, не шевельнет прямыми плечами, не поправит платка, будто она сама по себе, а платок на плечах сам по себе. С любопытством рассматривает, как тренькают по струнам тонкие пальцы майора:

— Врешь, — бросит майор подыгрывающему им на гитаре Дубяге. А тот, сидя верхом на перилах крыльца, продолжает свое и нахально рассматривает Тоню. [280]

Тоня быстро взглянет на него и отведет глаза. Капитан Петров дружелюбно и так задумчиво улыбнется ей, что кажется, Тоня возьмет сейчас его под руку и уведет гулять. Но вот она насмешливо взглянула на Белоухова, и тот пропал. Вдали от своих аппаратов он и без того часто теряется, тяготится своей неуклюжей фигурой и неохотно бывает на людях, а тут он просто скис и побрел к себе.

Тонин муж назначен заведующим Ржевским гороно и вместе с городскими организациями стоит сейчас в деревне Грузди, километрах в двенадцати от хутора. Время от времени он приходит. Заметив его издали, Тоня останавливается как вкопанная. Он берет ее за прямые плечи и ведет в дом, и нет на хуторе никого, кто б, увидев их в эту минуту, не проводил взглядом до двери.

* * *

Танки, о которых говорил пленный, стоят в том же месте, их видел вернувшийся Филькин. Они покрыты маскировочными сетками и поэтому не просматриваются с воздуха.

По всему участку фронта противник спешно готовится к наступлению. Наш ржевский участок немцы рассматривают как ближний подступ к Москве.

Нам надо задержать их, предотвратить наступление, выиграть время и нанести удар.

Идет ожесточенная война в воздухе, обстреливаются дороги, то и дело бомбят передний край. По ночам в темноте вблизи передовой включаются моторы танков. Ночной воздух дрожит от гула. Надо припугнуть немца. Наступление мы должны начать первыми.

Вернувшись с задания, Филькин отлеживается, подстелив шинель в кустах, дымя махорочными цигарками.

Тяжелые бои на юге. Проходя мимо палатки Белоухова, можно услышать специальный радиовыпуск вермахта: «Немецкие солдаты у Ржева! Солдаты у Ржева! Наши доблестные войска овладели Керченским полуостровом!..»

Старший лейтенант Дубяга добивается, чтобы его послали на передовую. Майор Гребенюк говорит;

— Разведчики — вот твои роты-батальоны. [281]

...Подобранное на поле боя портмоне немецкого солдата. В нем несколько оккупационных марок и неотправленное письмо. В письме своей невесте «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten» («С приветом и поцелуем с далекого Востока») он сообщал, что высылает последние фотоснимки.

В шинели, в сапогах с широкими голенищами, стоит он, сомкнув каблуки, носки врозь, и подписано: «Denke an dich» («Думаю о тебе»).

А на другом снимке — на снегу, без шапки, в распахнутом ватнике стоит старик с осанистой тяжелой бородой, затравленно и враждебно смотрят его глаза. Подписано: «Russischer Typus».

* * *

Вечером майор Гребенюк в последний раз инструктировал Сашку. Тот отвечал: «Понятно», рукой опирался о кобуру.

Он вышел, и майор сказал:

— В третий раз полетит парень.

Когда началась война, ему было шестнадцать лет, и его настоящее имя знает только майор Гребенюк.

Сегодня с утра Сашки уже нет здесь. Из окна я увидела: Витя, мальчишка, вывезенный из партизанского отряда, здоровой ногой катает банку из-под консервов. Я вынесла ему финский ножик.

— Может, он вам самим нужен? — справился он. — У нас носят длинные ножи. Но мне этот хорош будет. Подточу, футляр покрепче справлю. Но это после, сперва я в госпиталь поеду.

Он засовывает руки в галифе из мешковины, перекашивает плечики и волочит больную ногу.

— Больно, Вить?

— Теперь каждую ночь мне будто собаки ногу рвут. Глаза у него большие, ясные.

— У нас сейчас очень трудно стало, — говорит он о своем партизанском отряде. — Немцы пушки подкатывают...

* * *

Высоко стоят звезды в небе. Стучит, как швейная машина, маленький учебный самолет. Выключил мотор, планирует над противником, сбросит бомбы, гранаты. Откуда? Ищи его! Ночная бомбардировочная [282] авиация — маленький мирный самолет, призванный на войну.

Часовой задерет голову и ждет, вернется ли. Вынырнет вдруг над головой звук, живой и резкий, — легче прежнего идти разгрузившейся машине. Часовой поправит ремень автомата, опять зашагает вдоль дома. От завешенных окон чуть брезжит свет, тихо на хуторе.

В школе во «втором классе» крепко спят на топчанах бойцы разведвзвода. Я засыпаю на своем столе, слушаю, тихо ли: вчера на левом фланге на участке Ножкино-Кокошкино немцы атаковали нас танками и потеснили на полтора километра.

За переборкой проснулась Таська — дочь Маньки-»молодухи», хнычет, зовет мать. Старуха свекровь громко шепчет:

— Уймись, моя птушечка, молчи, желанная. Матка твоя нейдет, — знать, кобель где-то притиснул.

* * *

Стась, пообщавшись с Сашкой, строчит прошение майору Гребенюку принять его в разведчики. О себе он сообщает:

«Я родился в 1931 году. На Кавказе Кубань. Отец был Поп мать неработала. Когда умер отец и мать я переехал под Москву на иждивении бабушки. Когда бабушка умерла переехал к брату который работал учителем. Брат был чахоточный. Мы жили с ним полтора года он умер. Он умер при немцах. Был он Комсомолец. На него был донос. Его забрали немцы ночью в гестапо. Били в штабе его, спрашивали про партизан. У него пошла из горла кровь и он умер. Когда я остался один был у немцев еще два месяца. Когда угнали немцев военный доктор хотел отправить меня к тете, но уехал. Адрес тети Клавдя Семеновна Кировская напротив вокзала».

Стась сидел на своей старой кровати, которая с ним вместе переехала с Кубани к бабушке, а потом сюда, к брату. Он не помещался на ней, и, когда укладывался спать, просовывал ноги между прутьями на подставленный табурет. У окна учительница выправляла ошибки в автобиографии Стася. Вдруг, отложив листок, она ткнулась лбом о подоконник, вздрагивая от беззвучного плача.

— Что вы, Нина Сергеевна, ну что вы? — беспомощно забормотала я. [283]

Стась дернул меня за подол гимнастерки и поманил из комнаты.

— Это она о брате, — хмуро сказал он и замолчал. — Они целовались, — снисходительно, точно прощая им, добавил он немного спустя. — Надо идти. Филькин звал, чтоб я учил его на мандолине.

Он пошел, маленький, утонувший в братнином пиджаке, опоясанный красноармейским ремнем.

* * *

Ночь выдалась на редкость холодная, темная, ветреная; ветер теребит ветки деревьев. Стихнет на минуту, и в палатку доносит топот шагов.

«Стой! Кто идет?» — кричит часовой. И в ответ: «Разводящий», — смена часовых. Медленно, назойливо гудит далеко в небе немецкий самолет.

— Палатка Белоухова! Окошко неплотно прикрыто! — И раздраженно: — Эй, кто там, оглохли, что ли? Демаскируете!

Я вскакиваю, закутываю плотнее окошко. Сегодня я дежурю у радиоприемника. Белоухов спит тут же на топчане. На земле, подоткнув под себя полы солдатской шинели, скрестив ноги, сидит разведчик Хасымкули. Подбрасывает дрова в железную печку, открыв дверку, смотрит на огонь. У него тяжелый взгляд темных узких глаз, четкий, яркий рот и нежная краска на скуластых щеках; молчалив и медлителен; не замечает, как ветер задувает в трубу и дым ест глаза.

Сейчас Хасымкули подымется и уйдет на передовую.

Ветер треплет палатку, Хасымкули покачивается, огонь ходит по его лицу.

Печь давно заглохла. День пробился в плохо прилаженные трубы. Хасымкули уже нет в палатке.

Сквозь треск в эфире вдруг ворвалось истошно; «Achtung! Achtung! Немецкие солдаты под Ржевом. Солдаты под Ржевом! Наши войска прорвали оборону врага на юге России... Слушайте утреннее сообщение вермахта...»

А на втором плане тупо звучал фашистский марш.

Явился наш письмоносец, доставил почту. Письма обычно читают вслух. Сегодня получил открытку капитан Петров:

«Дорогой дядя Пумик! Поздравляю тебя с Первым [284] мая! Как ты живешь? Едем мы ничего. Только у мамы почему-то заболела рука и плечо. Мы больше стоим, чем едем: вот, например, мы ехали только один день через Краснодар, а в Тулузке мы стояли целые сутки. Дядя Пумик, Первое мая мы будем встречать в вагоне. Куда мы едем, — неизвестно, сначала говорили, что мы едем в Бугуруслан, а потом стали говорить, что мы едем на Урал, а сейчас стали говорить, что мы едем в Чкалов. Дядя Пумик, когда мы приедем, я сейчас же напишу тебе письмо. Крепко-крепко тебя целую. Рита».
* * *

Льет дождь. Он льет с неделю, затяжной, монотонный; весны, тепла как не бывало. Опять стонут машины на фронтовом бездорожье. «Бог создал небо и землю, а черт калининские дороги», — ругаются водители. В частях расходуется неприкосновенный запас продовольствия. Еще совсем недавно надоевшую пшенную кашу называли насмешливо «Витамин Пе», «Блондинка», а овсяную «И-го-го!», подражая лошадиному ржанию. Теперь они в великом почете, если достаются.

Мешки с сухарями в лодочках тянут по раскисшей дороге на передовую собачьи упряжки. Выбившиеся из сил собаки валятся на землю и воют. Шагающий рядом с упряжкой боец в накинутой плащ-палатке, с шестом в руках командует сорванным голосом: «Вперед! Вперед!» — это единственный вид транспорта, не поддающийся мату. «Вперед!» Вожак подымается, тащит за собой упирающихся собак, они тянут груз, захлебываясь жалобным, истошным лаем.

Над дорогой, ожесточенной, матерящейся, буксующей и ревущей моторами машин, висит сиплый призывный возглас: «Вперед! Вперед!» Невдалеке бомбят, несмотря на дождь. Это на участке Ножкино-Кокошкино. Дрожит земля, точно ее взяли за край и встряхивают, как одеяло.

На болоте устроен бревенчатый настил, лошади с трудом идут по нему, соскальзывают в щели между бревнами.

За поворотом дороги старый шлагбаум вздернут кверху, застыл нелепым журавлем. Сожженная деревня: голые трубы, вздыбленные от пламени железные кровати, искалеченная домашняя утварь. Одичавшая кошка с голодным блеском в глазах бесстрастно прошла [285] мимо. В темном проеме уцелевшей части дома трепетали от ветра клочья занавесок, они казались одушевленными на этом пустыре.

Здесь была деревня Леонове. В феврале немцы расстреляли все население за связь с партизанами и сожгли деревню. Жителей загнали в землянки, где от тесноты бились, кричали и гибли дети. Потом потащили всех, кидали на снег и строчили из автоматов.

* * *

Это был небольшого роста круглоголовый солдат в истерзанном кителе. Он говорил быстро, и, чтобы понять, мне приходилось его переспрашивать. С печи на нас смотрела бритая наголо после тифа женщина. Она сказала сидевшему в избе старику погорельцу, указав на меня:

— Как-никак человек на двух языках разговаривать может, а мы и плакать-то по-русски не умеем.

Пленный рассказал о себе: он не был ни коммунистом, ни наци, ни даже социал-демократом. Ему не удалось окончить художественное училище из-за плохого материального положения семьи, но все ж у него, как и у всех мужчин старших поколений, есть профессия. Он — маляр. Он расписывал стены в кафе, выезжал на заработки в Данию, Норвегию. «Работать и путешествовать — в этом я видел свое призвание». Но когда началась война и нельзя было больше переезжать с места на место, он осел и женился.

— И теперь моя жена ждет первого ребенка. Наш ребенок «в пути», как говорят у нас. Вы представляете себе, что значит для нее не получать никаких вестей от мужа. Я умоляю вас, гнедигес фрейлейн, мой адрес записан в моей солдатской книжке, сообщите моей жене, что я жив. Ведь вы сможете это сделать через швейцарский Красный Крест, не правда ли, гнедигес фрейлейн?

О чем он? Господи, какой Красный Крест? Мы о нем понятия не имеем.

За окном лило. Били тяжелые орудия. Казалось, бой идет где-то рядом, за околицей.

— Ты знал хозяина этого дома? Сколько клопов развел. А ведь умный был человек, — сказала с печи женщина старику погорельцу. [286]

Старик порывался рассказать мне, как было дело:

— Староста хотел всех нас увести с собой, но у станции мы все разбежались. И остался староста один, как рак на мели.

— Ладно, ладно, дедушка. Потом. Вот допрошу немца, тогда поговорим.

— Поговорим, — согласился он.

Хозяйка дома теребит часового, охраняющего немцев:

— Скоро, что ли, душегубов заберут от меня?

По одну сторону перегородки пленные, по другую — хозяйка со своими ребятишками. Перегородка обрывается, не дотянув до противоположной стены. На оцепе в плетеной корзине раскачивается ребенок. Сын хозяйки Гриша беседует с часовым. Теленок жует тряпки, в которые увернут ребенок.

Лизка — ей шесть лет — поет весь день: «Парень девушку домой провожал с гулянки-и — ах!..» Дня два назад, когда здесь не было пленных, командиры заводили в избе патефон с этой пластинкой. Гриша медленно говорит Лизке:

— Уймись, стервя. Ваське наскучило.

Васька лежит в корзине, раскинув ножки, на грязных тряпках, вытаскивает из-под себя солому, запихивает в рот. Шлепает босыми ногами вперевалку маленькая Танька, равнодушно захватывает зубами Васькину ногу и сосет. Это радует Ваську.

— Васька хочет поцеловаться, Васятка, деточка, — говорит Гриша, не спуская глаз с немцев.

Время от времени с воем пролетает над крышей снаряд и падает на краю деревни. Гриша стоит на коленях на полу, локтями упираясь в плетеную Васькину корзину, качается.

* * *

Не успела я добраться назад к себе на хутор, как вдогонку принесли пакет с документами, взятыми на поле боя у убитого немца, и распоряжение: немедленно перевести.

Бумага, из-за которой пороли горячку, полагая, что это приказ по частям противника, военного значения не имела. Она содержала официальный перечень документов, которые должен представить немецкий военнослужащий, вступающий в брак. Вот он: [287]

«1. Опекунское разрешение на брак, если несовершеннолетний.

2. Свидетельство обеих сторон о пригодности к браку.

3. Свидетельство о несудимости.

4. Арийское происхождение обеих сторон, документально доказанное вплоть до дедушки и бабушки.

5. Свидетельство о политическом поведении невесты, о том, что она пользуется безупречной репутацией, достойна уважения, что она принадлежит к национал-социалистскому государству и происходит из достойной уважения, признающей национал-социалистское государство семьи. (Это должны подтвердить три свидетеля, если возможно, представитель власти сверх того.)

6. Полицейское свидетельство о поведении обеих сторон.

7. Объяснение жениха невесте, что вести хозяйство следует бережливо».

Это из документов Карла Шеппе, убитого ефрейтора, 1920 года рождения. Он не успел жениться. Об этом сетует в письмах женщина, родившая ему сына 16 апреля. Брат его с Восточного же фронта поздравляет Карла с появлением на свет сына и сожалеет, что Карл до сих пор не женился. Шеппе запасся всеми необходимыми документами, но еще не заполнил их. Он носил их с собой вместе со свидетельством об окончании католической школы и фотокарточками.

* * *

Вечером на хутор забрела старуха, низкорослая, в тряпье. Маня-»молодуха», возвращаясь из бани, заметила ее, поинтересовалась:

— Из погорельцев?

Старуха утвердительно кивнула головой. Бойкая девчонка с выпуклыми круглыми коленками, дочка Мани Таська, вышла вперед и уставилась на старуху.

— Чем-то живешь? — пособолезновала Маня.

— На одном месте не живу, по деревням хожу, ворожу на картах.

— Ворожишь? — загораясь, переспросила Маня. — Где ж тебе заночевать-то? Здесь на хуторе военные стоят...

— Может, разрешат, — протянула старуха. Она присела [288] в стороне на бревнах, точно дожидаясь кого-то; Поздно ночью, лежа на хирургическом столе, я видела, как Маня расталкивала старуху за плечо, приговаривала:

— Никитишна, вставай, сплят уже все, вставай, миленькая.

Она поднесла под самое ее лицо коптилку. Никитична спала, сбившись в комок.

— Никитишна, что же ты, просыпайся. — Маня раздражалась, продолжая трясти ее.

Никитична открыла глаза и села.

— Ох, сон перебила, — вздохнула она, — ну да ладно.

Она полезла в чулок, поскребла под коленом и вытянула плохонькие, потрепанные карты. Маня присела на корточки и старательно светила ей коптилкой. Карты не тасовались, маслились одна к другой. Никитична сунула колоду в обвисший чулок.

— Не буду ворожить, военных боюсь, — хитрила старуха.

— Ах, Никитишна! Так нет же никого тут. Там вон учительша спит, она смирная, а тут — военная, так ее силой подымать надо, сама ни за что не проснется, — шептала Маня.

Никитична раскладывала на полу карты.

— Спроси-ка ужакинских девчат, верно ли я им в ту ночь наворожила. Спасибо, накормили досыта. Вот гляди, дорога тебе дальняя легла.

— Ай, Никитишна, дорога? Ну? — Маня встала на колени, коптилка дрожала у нее в руке. — Так ведь правда. Ужакинские девчата завербовались в Хрузию на урожай, и я решилась...

— Вот хлопоты в казенном доме через хрестовый интерес. Да не прыгай ты, — одернула она переступавшую в волнении с колена на колено Маньку, — огонь дрожит. Поглядим-ка теперича, что на душе хоронишь. У-у, на душе у тебя скука, скука черная лежит...

— Скучно, скучно, Никитишна, миленькая, чего ж ждать тут? Ваню-то, мужа мово, убили, уж похоронка пришла, от свекрови только хороним. А здесь что? Голодно, разоренье. И ты б уходила отсюда, Никитишна, в Хрузии лучше прокормишься, а земля-то всюду одна, — что там жить, что здесь...

— Одна земля, это верно, да не одна. — Никитична [289] громко закашлялась. — Эта слезы льет. А больного дитя мать больше жалеет...

Слышно было, как на улице ржали лошади. Майор Гребенюк негромко отдавал приказания. Кто-то споткнулся под — окном и крепко выругался. Звали Бутина.

Сегодня старуха Никитична принесла в своих старых игральных картах от нашего человека из тыла противника зашифрованное донесение. Надо было немедленно выставить засаду.

— На пороге у тебя король хрестей с интересом к твоему дому, — говорила Никитична. — Ты-то у нас какая дама?

— Хрестей, хрестей, миленькая.

— Врут карты, — не шевелясь на своей кровати, сказала учительница.

Маня вздрогнула, коптилка заходила у нее в руке, Никитична подняла голову.

— Не спишь, барышня? Брешут, брешут, — сказала она и смешала на полу карты.

— Ах, Никитишна, что же ты делаешь! И что вы под руку, Нина Сергеевна, лезете, спали бы лучше.

— Заврались, заврались совсем у меня карты. Помногу гадаю.

— Ох, Никитишна, коли заврались, так вон же, вон же ручка-то.

Она потянулась к двери, затолкав под порог пиджачок Никитичны.

— Раз, — отсчитывала Маня, а Никитична тем временем пропускала колоду карт через дверную ручку и, закрыв глаза, шептала ей одной известный заговор. — Три! — закончила Маня. — Ну, отошли теперь.

— Карты-то отошли, да я с тобой замаялась. Будет. — Никитична сунула карты в обвисший чулок и потянулась за пиджачком. — Самый сон перебила.

За окном простучали копыта, стихли. Это ушел в засаду небольшой отряд.

* * *

Кто-то позвал меня. Я подошла к окну. Это Маня, она вернулась с работы и стояла под окном с лопатой на плече, не решаясь войти в дом.

— Сробела я. Руки-ноги трясутся.

— С чего ты? [290]

Она потерла кулаком переносицу и, собравшись с духом, выпалила:

— Завербовалась. Окончательно завербовалась. Там, говорят, фрукты уродились, а собрать рук не хватает.

— Ну и хорошо сделала.

Приблизив ко мне серые глаза, она зашептала:

— Свекрухи боюсь. Как сказывать ей буду?

Я засмеялась. Глядя на меня, засмеялась и Маня. В маленьких ушах ее дрожали прозрачные стеклышки в серебряной оправе. Она воткнула лопату в землю и пошла в дом, пряча под косынку выбившиеся волосы.

Через хутор шли возвращавшиеся с работ на дорогах ужакинские бабы. Те, что постарше, — в длинных юбках в складку с самодельной тесьмой понизу.

Вечером тихо наигрывал гармонист, вокруг толпились бойцы. Филькину принесли письмо; он прочел и стоял, не скрывая разочарования. Он неохотно отдал письмо Бутину, и тот, с трудом разбирая в сумерках, прочитал вслух. И с первой же строки, как только стало ясно, что Филькина опять постигла неудача, все до того развеселились, что нельзя было разобрать больше ни слова.

Девушка из Торжка писала Филькину:

«Получив письмо, я была удивлена Вашим письмом и думаю, что оно послано для смеха. Прошу, напишите все и, если можно, пришлите фото. Потому что я вас не помню и даже не имею представления, может быть, какой дяденька на смех, то я не советую заниматься бумажной волокитой, т. к. очень плохо обстоит дело с бумагой».

Гармонист продолжал наигрывать, и Степа-повар плясал один. Но вот гармонист до отказа развернул мехи гармони, выжал их и, сдирая с плеча ремень, крикнул Степе:

— Давай без музыки работай! Перекурим?

— Эх, — затянул Степа, остановившись и широко расставив ноги, — сербияны сено косят...

— Сербияночки гребут, — подхватили все в разноголосицу, засвистали, заулюлюкали.

— Чего ж стоишь, цыган?

— Без девчат, одне гуляете? — спросила подоспевшая из-за кустов Маня.

— Девчата? — закричал Степа-повар. — Да девчата теперь как разбойнички, редко попадаются, — и под общий [291] хохот грохнулся на лавку. Посмотрел на меня:

— Прости, молодая, заругался, не заметил.

— Ужакинских бы девчат кликнули, — предложила Маня.

— Нам бы хоть одну, — громко и жалобно протянул Степа, — для разварена.

Гармонист надел ремень на плечо, заиграл плясовую.

— Маньку! Маньку тащите.

Маньку вытолкали вперед. Она обошла круг, подбоченясь, притопывая:

— Ах! Ах!

Наперерез Мане выскочил Бутии и заходил вприсядку вокруг нее.

— Ай да Бутин!

Маня запыхалась, смяла такт, сошла. Бутин подлетел ко мне, пляшет, вызывает в круг.

— Выходи, товарищ лейтенант! — крикнул Степа.

— Стой! — закричал кто-то. — Свистит! Прервалась музыка.

— Чего свистишь? — крикнул Степа-повар.

— Отбой! — отозвался часовой. — Майор приказывает.

* * *

— Сядь, Манька. Поговорить надо, скоро ведь едешь, — говорит свекровь. Она сидит на сундучке, в котором хранит вырученные от продажи молока деньги. Копит их рьяно, сурово. Дом-то их на передовой остался. Как немца отгонят, заново строиться будут. — Сядь же, кому говорят. — Маня продолжает стоять. — Помни, наперекор моего желания едешь. За молодыми девчатами гонишься. Ты им не пара. У тебя муж есть.

— Будет вам, уже слышали.

— На прощанье сказать схотела, ты все сбиваешь. Слушай сюда, Марья: война кончится, домой возвращайся. Ваня придет — ни жены, ни дитя в дому нет, спросит, где ты. — Старуха быстро разглаживала юбку на коленях, голос ее дрогнул. — Ванюшку помни, он ведь на войне мается.

Маня громко всхлипнула и, не утирая слезы, пошла вон из кухни.

— Таську, Таську береги, — протянула ей вслед старуха. [292]

...Не попрощавшись ни с кем, незаметно ушла Никитична. Старым, изведанным путем, через рвы и окопы, через проволочное заграждение пробирается она в Ржев к руководителю подпольной группы.

Где-нибудь на той стороне фронта ее задержит немец, обыщет и, не найдя ничего подозрительного, швырнет ей обратно мешок с сухарями и грязные, долго служившие карты. И пока она будет прятать карты в чулок, немец, разглядев ее, поспешно надвинет пониже на лоб ей ветхий шерстяной платок, отбежит назад и щелкнет аппаратом. В письме своей родне «mit Gruß und Kuß vom weiten Osten» он пошлет фотографию Никитичны, на которой из-под платка внимательно и враждебно будут смотреть ее маленькие глазки, и подпишет под снимком: «Russischer Typus».

* * *

НП дивизии. В лесу густо лепятся друг к дружке блиндажи, образуя подобие узкой улички. Над протоптанными тропинками от сосны к сосне протянуты сколоченные наскоро перила, чтобы в темноте передвигаться на ощупь, не зажигая фонаря, — приказано строго соблюдать маскировку.

Ночью слышен гул моторов, лязг гусениц — это танки подтягиваются к передовой. Дивизии предстоит вступить в бой за расширение плацдарма на высоком берегу Волги. Операцией руководит командующий армией. Он находится здесь же, на НП дивизии, при нем оперативная группа, в которую вхожу и я как переводчик.

Высланные на поиск разведчики вернулись без «языка». Они принесли документы убитого ими немца.

Солдатские книжки и письма, если они хранятся в конвертах, на которых указан номер полевой почты, могут дать важные сведения о тех, кто стоит против нас: об их перегруппировке, о пополнении, прибытии новых частей.

На этот раз письма без конвертов, их много — целая пачка, и все от женщины. Она пишет, что ждет, мечтает о нем, любит и сожалеет, что до сих пор не отменено запрещение на отправку посылок. Она собрала ему множество вкусных вещей, шарф и теплые перчатки. «Там у вас очень холодно, одевайся теплее, милый. Мама уже заняла два места в церкви на рождественскую [293] ночь. Там будет, наверное, очень красиво. Мама кланяется и шлет тебе к рождеству сердечный привет и поцелуй».

Следующее письмо датировано январем. Женщина сообщает, что переставила мебель в спальне, и рисует на отдельном листке план комнаты. И такой в этих письмах уют ожидания...

Я вдруг вспоминаю эти же январские дни под Калугой, когда, получив назначение, добиралась в часть...

От Рюрикова поезд дальше не шел. Ветер жег лицо, и коченели руки. Только бы дойти до Алексина.

Повстречались сани с ранеными. Кто мог, бежал за лошадью, чтобы не замерзнуть.

Наконец Алексине. Нигде нет дымка, нет жилья. Одни голые, мертвые трубы на много километров вокруг. Бездомная военная Россия.

У разбитой станции вдруг маленький дом, заваленный снегом. И вроде бы тянет дымком. Толкаю дверь. Она отворяется прямо в комнату. Обдает долгожданным теплом. От резкого окрика останавливаюсь на пороге.

— Без дров никого не впускайте!

Это кричит женщина в темном платке. Она стоит спиной к двери, прикрывая собой двух закутанных маленьких детей, сидящих на столе. Оконная рама затянута немецкой тарой — серый холст с черной свастикой посредине. Мерцает коптилка.

Я продолжаю стоять, не в силах ничего произнести замерзшими губами. Поминутно хлопает дверь, врывается, клубясь паром, холодный воздух, входят бойцы. Женщина, не оборачиваясь, ожесточенно кричит сорванным голосом:

— Без дров никого не впускайте! У меня дети больные!..

Я продолжаю читать письма от немки и вдруг ясно вижу, как в уютный дом к этой женщине входит почтальон и протягивает конверт с черной каемкой.

* * *

Мне поручено написать короткое обращение к немцам. Я призываю их сдаваться в плен, если им дорога жизнь, семья и родина. «Но если ты, немецкий солдат, не прислушаешься к голосу разума, то...»

Призыв готов, и командующий решает не связываться [294] сейчас с политотделом, а немедля направить переводчика, то есть меня, на передовую, чтобы прокричать фрицам в рупор этот призыв.

Сопровождает меня Подречный. Мы сели в какую-то стародавнюю бричку (бензин сейчас чрезвычайно экономят) и покатили. Перед въездом на большак Подречный в нерешительности придержал лошадь: дорогу пристреляли немцы, шипящие осколки мин отскакивали в траву. Враг стрелял с равномерными передышками. Подречный выждал, когда поблизости разорвалась мина, и сильно стегнул лошадь. Она рванулась вперед, едва не выбросив нас из брички, вылетела на большак, пересекла его и отважно ринулась вперед по целине.

Пока отыскивали задевавшийся куда-то рупор, выбирали место, откуда будет лучше слышно немцам, мы пережидали в блиндаже.

На рассвете предстоял бой. Но никто об этом не говорил ни слова. Сидящий ко мне спиной боец тихо рассказывал другому:

— ...Тогда я ее обнял. Она спрашивает: «Ты чего?» Я говорю: «А я того хочу, чего ты, Катя, сама хочешь...»

В другом углу пожилой солдат рассказывал что-то веселое всем, кто желал его слушать:

— Как это вы, говорит, и пьете и работаете. У меня, говорит, давно бы голова упала. А мы — ничего. Проснулись рано и сели поправлять головы.

— ...Утром простился и пошел, — медленно продолжал тот, что рассказывал о Кате. — Обернулся. Она у окна стоит. Смотрит, значит, как я ухожу. Лицо у ней белое, печальное...

...Мы вернулись на НП дивизии. Я дежурю ночью у телефонов — сплю сидя, подперев кулаками голову.

— Примите почту!

Просыпаюсь и вижу ботинки, заляпанные землей, обмотки. Поднимаю глаза — девушка протягивает мне пакет с большой сургучной печатью.

— Распишитесь.

Я расписываюсь. Забрав свою тетрадку, она медлит. Замечает на столе пачку табака.

— Можно? — Ловко сворачивает цигарку, лизнув языком, заклеивает и садится на топчан. — А нам на днях чулки выдали фильдеперсовые, ленинградские. Представляете? Это еще довоенные. А вам? [295]

Челка из-под пилотки спадает на ее тоненькие брови. Закинув ногу на ногу, покачивая ботинком, она дымит, наслаждаясь покоем и женским обществом. Замечает на столе раскрытую книгу, говорит с упоением:

— У меня дома в Торжке книги замечательные. «Дитя порока» — пятьдесят выпусков. «Роберт Гайслер». Зачитаешься! Ну, мне пора, — поднимается она, докурив. — Деревня Манюшино где, не знаете? — Она достает из планшета карту-двухсотку. — Вот она где, видите — километров семь будет.

— Вы ночью хорошо ориентируетесь?

— Да, дойду. Я чего боюсь: идешь-идешь, а из-за куста вдруг немец.

Она одернула гимнастерку, сдвинула назад кобуру.

— Счастливо вам.

— И вам также.

* * *

На рассвете загрохотала артиллерия, начался бой.

Я выскочила из блиндажа. В лесу вздрагивали деревья. Возле кухни боец рубил дрова. Он воткнул топор в землю, сел, поджав ноги, весело озираясь, прислушиваясь.

— Угадай, хорошая, кто так сидит? — крикнул он мне. — Башкир на плоту вниз по течению едет. Знаешь? А-ай, все знаешь! Слушай, слушай!

На опушке леса забила батарея, замелькали вспышки огня.

Боец вскочил на ноги, поднял топор, замахнулся и что есть мочи принялся в восторге рубить дрова.

...Дивизия выбила немцев из трех деревень и продвинулась вглубь на семь километров.

Мы движемся за наступающими частями мимо почерневшего танка с сорванной башней, разбитых немецких повозок. Дух захватывает от победы.

За дорогой — неподнятое поле, изрытое гусеницами танков; брошенные каски; рощи и перелески, спаленные огнем артиллерии; балка, петляющая издалека наперерез дороге; она то пропадает с глаз, то вдруг взметнет за поворотом ветви разросшихся в низинке деревьев.

Въезжаем в деревню. У плетня стоит молодая беременная женщина. Смотреть на нее тягостно, оттого что мимо проходят усталые, грязные, с забинтованными [296] головами и руками бойцы. А они, точно увидели что-то родное, заулыбались:

— Здорово, красавица!

— Здравствуйте.

— Гвардейца растишь?

Она улыбается простодушно, не понимая намека.

— Муж из армии придет, а у ней целое гвардейское отделение.

— Дурак! — огрызается она, рассердившись.

* * *

Крайняя изба в деревне. Хромой подросток чинит окна — немцы при отступлении побили стекла. Старушка метет пол.

Входят связисты.

— Здорово, бабушка!

— Здравствуйте.

— Ночевать у вас будем.

— А? Вы погромче.

— Ночевать, говорю, у вас будем! — кричит капитан. — Возражений нет?

— Ну что ж, ночуйте, — говорит бабушка.

— Клопы есть?

— А как же!

— Большая семья у вас?

— Я да вон сын-калека.

— Один сын у вас?

— Нет, со мной один. Всего три. Дети есть, как же.

— Где ж остальные-то сыновья?

— И в Красной Армии есть один сын.

— А второй?

— А второй. Какой второй-то? Вот он со мной живет.

— А еще один где же?

— Это какой? В Красной Армии который, он не пишет. Как пришел германец, нет писем. Может, и не живой уже, — бабушка перекрестилась.

Капитан достал из вещевого мешка бритву, кусочек мыльца, и все не унимается:

— А третий-то, бабушка, твой где же?

— Младший-то? А вон он, калека. Куда ж его?

— Чего-то хитришь, бабушка. Немцы у вас были?

— Были, были. Отбирали, все отбирали. Немцы отбирали, староста, полицаи. [297]

— А вас, вот тебя, чем-нибудь обидел кто-нибудь, ну, полицаи, что ли?

— Это сын-то?

— Так у тебя сын полицейский?

— А?

— Сын, говорю, твой был полицейским?

— Были, были, все были, немцы были, староста был. Никто как бог. Восьмой десяток живу. Ну, ночуйте.

* * *

Клочок серой бумажки:

«Всем охранникам Талашкинской волости.

К 15 мая 1942 г. доставьте точные сведения на всех проживающих в вашей деревне коммунистов, евреев и цыган, на которых доставьте списки с указанием — фамилия, имя, отчество, год рождения, откуда происходит и кем работал при советской власти.

Нач-к охраны по Талашкинской ВОЛОСТИ».

* * *

В косоворотке, нечесаный, немытый — один из охранников. Низкий лоб, тусклый, остановившийся взгляд.

— Врагу продался? Против своих пошел?

У него один ответ на все:

— Мы были под немцем.

* * *

Ясное, теплое утро. Цветут ромашки. По дороге, поднимая пыль, идут в тыл пленные, несут на шинели раненого.

Первое, о чем узнаю, вернувшись на хутор: разведчик «Сокол» схвачен в Ржеве.

Майор Гребенюк получил донесение: «Немецкий переводчик глянул на него и сказал: «Этот молодчик — советский подснежник». И первый ударил его. Тотчас же оба немецких офицера пинками сшибли его на пол. Втроем они не переставали бить его ногами, не спрашивая ни о чем».

* * *

Таське за широкие плечи подвязали наволочку с сухарями и лепешками из выжатого льняного семени. Она быстро шагала рядом с матерью, выставляя в стороны выпуклые коленки. Манькин свекор Матвей Захарович, тучный, зобастый старик, хромой еще с той [298] германской войны, спешил за ними, тяжело припадая на палку.

— Ложку! Ложку! — кричал он, размахивая деревянной ложкой. — Таськина ложка!

Но они не слыхали. Маня подталкивала Таську, они торопились пристать к ужакинским молодым девчатам.

— Не догнал, — сообщил Матвей Захарович, вернувшись в дом. Он свалился на табурет, сильно ткнув палкой в пол; черная рубашка липла к его спине, он часто дышал.

Его старуха, поднявшись с сундучка, пошарила в складках юбки и вытянула из длинного кармана ключ с загогулинкой. Повозившись в замке, она не глядя впихнула в сундучок поверх накопленных денег Таськину деревянную, обгрызенную по краям ложку. Спрятав ключ, старуха снова уселась на сундучок и, низко склонившись, затеребила подол юбки с самодельной тесьмой, но, не выдержав, уткнулась лицом в сухонькие, желтые кулачки и затряслась.

Матвей Захарович заерзал на табурете, встал и поплелся к двери. Третья неделя, как он с семьей отселен сюда на хутор с передовой, из деревни Ножкине. Он томится без дела и ждет, когда из ужакинского колхоза его позовут в бригадиры, а сам первый на поклон идти не желает. А там в Ужакине должны были уже прослышать, что ножкинский Матвей тут, но не чешутся позвать его.

Когда доносится отвратительный гул приближающегося сюда немецкого самолета, старуха забивается в подпол, а Матвей Захарович спешит на улицу, его обуревают любопытство и бестолковый азарт. Старуха тревожно выглядывает из подпола, зовет его и ругает: «Турка смоляная, проклятая! Антихрист губатый! Навязался мне...»

Обычно он слоняется по хутору, угощает бойцов самосадом, болтает с ними. Пристрастился было начищать всем сапоги. Выпросил у старшины мази, щеток и спозаранок являлся в школу, во «второй класс», подбирал с полу сапоги, ботинки, уносил, стараясь не шуметь, и, начистив, выставлял в ряд всю обувку на крыльце, окончательно перепутав пары. Майор Гребенюк строго-настрого запретил ему этим заниматься, сказал: как по тревоге поднимать бойцов будет, они запутаются [299] на крыльце, да и баловать их нечего, пусть сами чистят.

Ярко светило солнце, с неподнятых полей поднимался густой пар. Матвей Захарович вышел на улицу, вдохнул свежий воздух, и на душе у него, наверное, полегчало.

* * *

Стася тоже нет больше на хуторе. Майору Гребенюку удалось связаться с его теткой Жировской, проживающей в Москве «напротив вокзала», и Стася отправили на машине в Москву. Перед отъездом он обошел всех, простился. Повзрослевший, грустный, сел в кузов полуторки рядом со своей кроватью и узелком. Учительница Нина Сергеевна долго махала вслед уехавшей машине, пряча лицо в темный платок.

Из деревни Ужакино к нам иногда приходит приятель Стася, он берет у учительницы книги почитать. Он такой же рыжей масти, как Подречный, и сошел бы вполне за его сына. Говорит он весомо, очень разумно и все время быстро облизывает губы. Он окончил шесть классов, отца забрали на финскую, и он ушел в пастухи. Он пойдет, конечно, в армию, когда придет ему время. Военная школа? Нет, он не любит командовать, его больше литература интересует. Читает он что придется. Увидел у меня книжку стихов Багрицкого, попросил дать прочитать.

— У нас в Ужакине учитель жил, его в армию забрали, он все о славе мечтал. Стихи писал. «Вот накоплю пудов десять стихов — и прямо в редакцию. Вот и слава».

* * *

На лесной опушке сбились в кучу, лают, резвятся и ссорятся собаки. Но взвоет за кустами танк — и собаки замрут, нервно, настороженно. А он движется сюда — страшная громада, — переваливаясь, оглушая. Собаки мучительно ждут, подрагивая. Внимание! И бросок вперед, безудержный, ликующий, — собаки мчатся под танк, под танком — мясо. Вот так же через несколько дней на поле боя, заслышав гул моторов, они помчатся под танки противника, неся смертоносный груз на спине.

До поздней ночи на опушке обучают собак-истребителей. [300] Слышно, как тарахтит танк, заливисто лают собаки. Когда-нибудь после войны поставят памятник погибшим на фронте собакам — истребителям танков

* * *

Мы сидим за столом, разбираем материалы, такие разные, пестрые на первый взгляд.

Что происходит у врага, в полосе его обороны и дальше в тылу? По донесениям разведчиков, из допроса немцев, по добытым документам стараемся воссоздать картину в целом.

Вздрагивает в лампе язык пламени, бьется в стекле,

— Соли, Подречный!

— Солил уже. — Лампа ярко освещает сонное безбровое лицо Подречного. Он гасит лампу. — Перегрелась. Бензин не годится.

Снова зажжена лампа. Отстает наклеенная на трещину бумага, и стекло того гляди развалится. Капитан Петров протягивает мне «Приказ Смоленской районной Страже»:

Ǥ 1

Стрелка Коробинского отряда по IV отделу Стражи Царевина Николая Николаевича, уведенного партизанами 1 мая с. г., полагать пропавшим без вести и исключить из списков Стражи с 1 мая с. г.

§ 2

...25 апреля с. г. стрелок Семенчиков опять встретился со мной с. глазу на глаз на полевой дороге и на этот раз вызывающе посмотрел на меня и опять-таки не соизволил отдать честь. Этот факт свидетельствует о полной недисциплинированности и моральной неустойчивости стрелка Семенчикова...

§ 3

Стрелка 10 участка по III отделу Стражи Филина Василия Ивановича полагать в бегах с исключением из списков Стражи с 6 мая с. г.

п. п. врио Нач. Стражи Района ОД компанифюрер — Каменецкий

Скрепил и верно Начальник канцелярии (Дубровский)». [301]

...Блиндаж, недавно отбитый у немцев, был обклеен толстой бумагой, в нем держался неистребимый чужой запах. В углу сидели на корточках два бойца.

— Записывай, записывай. Слушать нечего, не тебя касается, — громким шепотом приказывал пожилой боец молодому.

Молодой худощавый парень записывал, держа перед собой тетрадку в твердой обложке.

— Гимнастерка летняя, стираная. Чулки длинные, — диктовал пожилой боец, вынимая из вещевого мешка одну за другой вещи, разворачивал их и складывал тут же на полу. Он грузно осел возле мешка, и подвижными оставались только руки и широкий бритый затылок, выглядывающий из-под пилотки. Почувствовав, что я прислушалась, он обернулся: — Тут у нас санинструктор погибла. Теперь надо вещи ее домой отправить. Вот и учитываем.

— Рубашка с кружевами напереди, — подсказал молодой боец, разглядывая белую рубашонку, которую бритый развернул и держал за бретельки.

— Приплюсуй, приплюсуй. Да не сюда. Там, где записано «сорочка женская».

«Надо перебрать свой мешок», — подумала я.

* * *

Мы обогнали колонну автоцистерн и санитарную машину с ранеными. Изредка на дороге встречался кто-либо из местных жителей, и тогда вездеход тормозил, майор расспрашивал, как проехать в деревню Кресты. Туда передислоцировался сегодня штаб армии. В кустах блеснула нерасстрелянная пулеметная лента. Земля на дороге, прежде глубоко размытая дождем, теперь накрепко ссохлась нескладными буграми, и машину то и дело подбрасывало.

Въехали в Лагуши. Два-три разбитых дома, их растаскивают на дрова. Тяжелая угрюмость разрушенного войной человеческого жилья. Вся деревня покрылась землянками. Худенькие, босые ребятишки бежали за вездеходом.

Впереди по улице шла женщина с узелком. Еще издали мы узнали стройную мальчишескую фигуру Тони. Вездеход затормозил.

— Здравствуйте, — сказал майор, — вы как сюда попали? [302]

— Здравствуйте. — Тоня покраснела, улыбнулась, и тонкой рябью набежали к глазам морщинки. — Я в Лагуши иду, там теперь наши стоят — городские учреждения. — Она шла навестить мужа, заведующего Ржевским гороно.

Майор спросил, как ближе добраться до Крестов. Тоня сказала, что ближняя дорога бродом, но она как раз к немцам приведет, так что надо в объезд.

— — Вон там у поворота вам сворачивать. Там большая красная машина стоит. Сразу заметите. Это городская пожарная команда разместилась. Ваши кричат: демаскирует. А брандмайор, упрямый старик, ни за что не соглашается перекрасить. Он уже четырех пожарных собрал, обмундирование раздобыл им и хочет в город вступить по всей форме...

— Уже недолго осталось ждать, — сказал майор.

— Да-да. Все так думают.

Тоня попрощалась и пошла дальше. Чувствуя, что смотрят ей вслед, неестественно широко размахивала узелком с хлебом. Потом мы обогнали ее.

Вот она, красная машина пожарной команды. Множество срубленных молоденьких елочек старательно прикрывали ее. Тут же у сложенной из кирпичей походной кухни хлопотала пожилая женщина. Мы свернули в поле.

* * *

По ночам немцы отводят свои части назад, на новую, скрытую линию обороны. Их расчет ясен: мы обрушим артподготовку на старую линию обороны, а когда в бой войдет пехота, по ней ударят с новых позиций невредимые немецкие части.

Это были очень важные сведения. Я вышла на крыльцо. Стройными рядами весело убегали вдаль крестьянские избы; где-то возбужденно заблеяла овца, точно ее согнали с согретого места; женский голос сонно тянул песню; кто-то шел огородами к ручью, гремя пустыми ведрами.

— В хорошей деревне разместились.

— Одна во всем районе уцелела. В стороне лежит, — сказал часовой.

* * *

На ночлег я попала к старушке хозяйке.

Ее семейство: две дочери, внучата, взрослый сын, [303] которого утром провожают в армию. Провожают точно в бригаду на работу.

— Ну, я пошел.

— Погоди-ка, — останавливает его мать-старушка, — помогли нам тут вот комод поставить, потом пойдешь.

— Ну, все. Я пойду?

— Теперь иди.

Стены в доме оклеены бумагой. Бумага изъедена мышами. Вечером они пищали и шуршали на стенах, на потолке. В углу несколько икон висят в ряд. Пантелеймон-целитель. У остальных лица от времени почернели. Пониже в маленькой золоченой рамочке почтовая открытка с изображением группы женщин.

— Бог с ними — висят и висят. А не молюсь — отвыкла. Христос его знает, есть ли он или нет, бог-то. Нехай висят.

На улице толпа. Провожают в армию молодых парней. Новобранцы в одной партии, провожающие — в другой.

— Как много ребят у вас в армию идет, — говорю небольшому пареньку, оказавшемуся рядом.

— Они все женатые.

— Такие молодые?

— А их тут, при немцах, девки поженили, боялись — после войны замуж-то не выйдешь, не хватит мужиков.

— Ты женился?

— Я мал вырос, а то бы женился, еще кой-какие девушки остались.

— Что ж так плохо растешь?

— Да у меня матка умерла, когда мне было три дня. Я один расту. Вот.

Расставание. Жены-девушки подходят робко к мужьям-ребятам, трогают рукой за пиджак, стараясь не плакать.

— Писать будешь, Васятка, правда?

— Ну ладно, ладно, — горланит Васятка, — напишу, не реви только. — Голос у него дрожит.

Девушка сует ему в карман бутылку с молоком, трогает еще раз рукой, говорит:

— Ну, иди догоняй.

Васятка тоже до нее дотрагивается.

— Ну, иди домой.

Матери плачут громче. Парни уходят. Провожающие [304] расходятся. Старушка моя идет одна по улице и, ни к кому не обращаясь, говорит:

— Идите, идите, повоюйте со свежими силами, а то энти-то солдаты уморились, сколько уж воюют.

* * *

Ночь перед наступлением. Тихо. Только с той стороны бьют трассирующими пулями. На переднем крае немец кричит: «Рус, плати за свет!» — и кидает ракету. В эфире беспокойный треск, неразбериха. Из Москвы по второй программе диктуют для отдаленных областей, для партизан в тылу у врага статью из «Красной звезды»: «В боях на Юге решается... решается судьба нашей Родины. Точка». Откуда-то издалека прорвался захлебывающийся чужой голос: «Немецкие солдаты во Ржеве! Солдаты во Ржеве! В эти часы тяжелых испытаний фатерлянд с вами в далекой России... Вы не сдадите Ржев, вы не откроете русским дорогу на Германию...»

И опять тихо. Слышно, как заливаются соловьи. Гулко лают собаки — истребители танков. «Связь не даю, — отвечает телефонистка. — Гроза на линии».

Взлетают ракеты у немцев. На секунду из темноты выхвачена колокольня, сверкнул крест на той стороне во Ржеве. Священник расстрелян, он молился: «Спаси, господи, воинов Красной Армии».

Приглушенные голоса. Это повар с помощником засыпают «витамин Пе» — пшено — в котлы походной кухни. Медленно тянется ночь перед наступлением.

Ухнули 152-миллиметровые орудия. Началось. Бьют «катюши». Гремит канонада, дрожит земля, лают без удержу собаки.

С ревом идут над головой штурмовики. «Черная смерть» — называют их немцы; они идут низко — смолкает артиллерия, уступая штурмовикам поле боя.

Где-то далеко, далеко остался хутор Прасолово.

1942–1947

Дальше