Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Второй эшелон

1

Анциферову я увидела, возвращаясь от топографов с новыми картами. Она шла, глядя себе под ноги, кутаясь в серый платок. Чуть отставая от нее, плелись женщины — враждебный эскорт. Она поднялась на крыльцо и, не обернувшись, скрылась в сенях — только взвизгнула подскочившая и тут же упавшая щеколда.

Провожающие стали неподалеку от дома, и одна из них, долговязая, в немецких сапогах с короткими голенищами, погрозила на дверь:

— Покаталась на рысаках, попила кровушки нашей — и хватит!

Я тоже поднялась на крыльцо и вместе с замешкавшейся в сенях женщиной вошла в дом и слышала, как она спросила с порога, ни к кому не обращаясь:

— Велели прийти сюда?

— Садитесь, Анциферова, — сказал майор Курашов. Она села и слегка спустила с плеч платок.

— Вы когда перешли линию фронта?

Она сидела очень прямо, очень женственно, придерживая на груди охватывающий ее по спине платок, и смотрела поверх головы майора, не отвечая.

— Пришла чего? — спросил капитан Голышко.

— Детей поглядеть.

— Поглядела?

Новые карты я сложила стопкой на лавке. В этих картах — наша надежда на продвижение: новые названия, новые высоты и болота. Я застучала на машинке. Мне нужно было перевести приказ противника о запрещении местным жителям появляться на улице К.. Маркса [237] и прилегающих к ней кварталах. На основании таких данных капитан Голышко строит догадки о характере немецкой обороны в этом районе Ржева.

Останавливаясь, я слышу голос Курашова:

— Как же так с ним получилось, Анциферова? С вашим мужем?

Она смотрит в окно и мнет концы платка. — Его обязали... По его специальности...

— По специальности он — изменник родины, — вмешивается Голышко. — Он ведь в Ржевской управе служит, начальником транспортного отдела?

Она молча кивает, по-прежнему глядя в окно.

— Как же он отпустил тебя? — спрашивает Голышко.

— Не отпускал. Сама.

— Что-то не верится. И смотрите — цела-целехонька, фрицы ее не прихлопнули.

Она молчит — не подступишься.

— Не побоялась, значит, ни немцев, ни нас.

— Дети ж мои тут, у моей матери в деревне. Еще в марте их у немца отбили... Где мои дети, там и я должна быть...

— До войны он привлекался? — спрашивает ее Голышко. Он ясен и строг и не верит ей, считает — она прислана немцами.

— Надо будет вам обратно идти, — вдруг говорит молчавший майор Курашов. — Непонятно разве?

Она, глубоко вздохнув, кутается в платок и встает.

* * *

— Хоть бы вы, товарищ командир, арестовали ее хорошенько! — весело говорит Голышко толстогубая девка из группы поджидавших у крыльца.

Анциферова в сером платке на плечах, в черных полуботинках на венском каблуке уходит домой в деревню Виданы.

— Вам что, легче б с этого стало?

— А то что ж, — утвердительно быстро произносит толстогубая, косясь куда-то в сторону через плечо себе.

Голышко разъясняет, хотя и сам он сомневается, так ли это: Анциферова, мол, за мужа не в ответе. Долговязая женщина в немецких сапогах, слушая его, кивает.

— Правильно! Пра-ильно, — на разные лады подтверждает она недоверчиво. [238]

2

Деревня, в которой мы стоим, отбита у немцев еще зимой, в марте. Уцелело в ней не больше трети изб. Это все, что удалось спасти от пожара. Живет здесь полуколхозный-полугородской люд — до войны почти в каждой семье кто-нибудь работал в Ржеве. Теперь в уцелевших домах и банях настилают солому на пол. Спят вповалку. Тут же возле себя держат мешки с зерном, узлы с барахлишком.

Хозяин дома, где я ночую, старик Петр Тихонович недоволен:

— Набились. Как вши на гашнике.

Его жена, Анна Прохоровна, относится к своим погорельцам куда терпеливее:

— Что ж теперь делать. Надо какой-никакой выход находить.

К ее обычным заботам на огороде и по дому прибавились новые, и в этой теснотище ей надо приноровиться, чтоб еще и людям помочь: то картошки наварить, то одежонку, полусгнившую в ямах, перетряхнуть и обсушить.

— Ето сделаешь и ето, — объясняет она мне, — и все дела!

Прошлым летом, когда началась война, старика ее забирали на оборонные работы под Смоленск.

— Мы копали окопы, а самолеты его тут безобразничать стали очень, — рассказывал он. — Наши отступали, дошли до нас. «Как вы безоружные, беззащитные, идите домой». Тут такая погода пошла, самолетам нельзя было распространиться... И нашим полегше стало отступать.

Он уже два раза рассказывал мне это. И оба раза присутствовавшая тут же Анна Прохоровна стояла неподвижно, сложив на животе руки, и взгляд ее, обычно легкий, заволакивало угрюмой тоской.

Старик доходил до этого места и — стоп. Тут и весь рассказ его.

Но о том, как отпустили с оборонных работ людей по домам, он знал с чьих-то слов. Его же самого, еще перед тем как самолеты не смогли больше «распространиться», жахнуло взрывной волной, и он очутился в госпитале. [239]

Эвакуироваться с госпиталем он отказался и ушел домой недолеченный, когда немцы уже были в его деревне. Правая рука его повисла плетью.

Обо всем этом он рассказывал немногословно и охотно, но это был другой, самостоятельный рассказ, вроде бы не связанный с первым и напрашивающийся на особый вывод.

Выходило, что он как бы побывал на фронте, хотя ему это и не предназначено по возрасту, и стал в один ряд с теми, кого война калечит в огне.

— Раскололась посуда, не склеишь, — говорит Анна Прохоровна. Относится ли это к его инвалидности или к их жизни — одно и то же.

Он был плотник, нанимался строить избы, доставлял в семью копейку. Она работала в колхозе и дома. То, что было издавна заведено у них, теперь нарушено навсегда. А другого уклада они не знали и заново ничего построить не могли. Вряд ли они так это сами себе объясняли. Но так это было. И жили они сейчас разрозненно, каждый сам по себе, и поругивались.

Надеяться, что после войны все опять пойдет на лад, теперь не приходилось, прежняя жизнь их осталась за той, прошлогодней чертой.

Вчера вдруг она похвалила мне мужа. Умный он был. И жалел ее.

— Желанный такой, всем желанный был, — сказала она о нем вроде как не о живом. — Дети у нас не жили, так что мы все одне и одне.

У кого-то там и пьянка и драка, а у них — нет.

— А пьяный он еще лучшее. Трезвый иногда разволнуется. А пьяный — ему все хорошо. Скажет: «Нас только три зернышка». Это он, я и его мать.

Она раскраснелась, оживилась. Я сказала, что она, видно, была красивая. Она согласилась.

— У меня душа хорошая.

Но тут как раз он и появился, Петр Тихонович.

— Задымил, безделяй, — строго сказала ему Анна Прохоровна.

К тому урону, какой наносит ее хозяйству племя погорельцев, Анна Прохоровна не присматривается. Война ведь кругом. А вот за Анциферовой, живущей в соседней деревне, издалека поглядывает.

— Я намеднись сено шевелю, а она на крылечке лежит... [240]

Как берегут-то себя. Двое детей, все дела не сделаны. А она — наплевать.

В четырех километрах от передовой, почти что под носом у немцев идет жизнь.

3

Привели немца — молодого, кудлатого, без пилотки, в растерзанном кителе. Разведчики пошли в дом к майору Курашову, а его оставили на попечение часового, тощего, большеносого малого, прозванного Гоголь.

Немец сидел на крыльце, зажмурившись на солнечном припеке. Часовой с автоматом ходил туда-сюда мимо крыльца, остановился возле немца.

— Ты что, спать сюда прибыл? — И ахнул. — Что делается! Вши на нем!

Уже собралось несколько человек, хмуро уставились на немца. Что делается! Средь бела дня по плечам, по вороту немца ползают вши. Не в диковинку, а все же на немце лестно увидеть ее и жутко: до такого никто себя не доводил.

Вшивый фриц, взъерошенный, грязный, в смешных сапогах с короткими голенищами, какие у нас в хорошее время никто и надеть не согласился бы.

Моя хозяйка Анна Прохоровна тоже тут, она в чистом головном платке, сложив на животе руки, смотрит на немца тихо, без жалости.

— Лоп-лоп-лоп. Залопотал! — передразнивает его.

— Может, что сказать ему надо. Без языка ведь. Веди ж его! — понукал меня Петр Тихонович.

Вокруг загудели. Такого пусти в дом — как же. Вшей распустит, только держись.

— Садитесь, — говорю немцу.

Он опять садится. И я сажусь на ступеньки крыльца. Кто такой, откуда родом, давно ли воюет.

Люди, помешкав, деликатно расходятся. Остаются только Анна Прохоровна и Петр Тихонович — на правах моих личных знакомых.

Немец этот на войне с самого начала «кампании». Был в Польше. Потом — поход на Запад.

— В Париж мы прибыли восьмого августа сорокового года. С Францией уже было покончено, и мы несли постовую службу у морского министерства, там размещались наши генералы. [241]

— Хороший город Париж? — вдруг глупо так спрашиваю.

— О, прима штадт, вундербар штадт!

Анна Прохоровна и Петр Тихонович терпеливо смотрят на нас.

Разруха, муки, смерть и бессилие — все воплощено сейчас в этом немце. Чудно! И никак не вяжется. Такому ведь дать хорошенько — от него мокрое место останется.

Молчим. Немец дергает вверх рукав кителя, обнажается темная от грязи рука с белой браслеткой — след от часов. Он тычет пальцем в эту браслетку, машет рукой в сторону передовой — сняли с него в русской траншее.

Анна Прохоровна говорит тихо, возмущенно:

— О часах, господин какой, заскучал. Паразит бессовестный!

4

Здравствуйте!

Анциферова. Другая совсем, чем в прошлый раз, какая-то пестрая. В блестящих черных резиновых ботах-сапожках до самых колен — предмет фатовства здешних довоенных модниц. В берете. Платье клеш в ярких разводах. Жакетка перекинута через руку.

Майор вскочил, поздоровался, задвигал стулом, предлагая Анциферовой присесть.

— Не стоит беспокоиться. Я постою. — И быстро покосилась в мою сторону.

Майор поискал кисет, а сворачивать папиросу не стал и вдруг резко так спрашивает:

— Надумали?

Она, улыбаясь, смотрит с вызовом ему в лицо.

— Так ведь схватят же меня. — И, стараясь не замечать тут третьего человека, выходит на середину избы, улыбаясь майору. В немигающих глазах затаенный вопрос: неужели не нравлюсь?

Майор вспыхивает, как девушка. А я готова провалиться под пол, чтобы не наблюдать тут за ними.

Гулко бьют орудия на передовой, подрагивают оконные стекла. Майор рассеянно тренькает пальцами по пуговицам гимнастерки, зажимает в кулак портупею и, наклонив голову, строго, испытующе смотрит мимо Анциферовой в стену. [242]

— Надеюсь, вы ни с кем не делились. Это в ваших же интересах. Тут надо отчет себе крепко отдавать.

Анциферова, слушая, медленно меняется в лице.

— А если не пойду? — тихо, вроде пробно спрашивает, и губы у нее дрожат, силясь сложиться в улыбку.

— Нет у вас другого выхода, Анциферова.

От его слов, глухо, доверительно произнесенных, мороз по коже дерет. А она поняла ли? Ведь ее, как жену изменника родины, перешедшую при неясных обстоятельствах линию фронта, арестуют. Жила с мужем почти всегда врозь: он в городе, она у матери в деревне, а теперь вот — накрепко одной веревочкой оказались связаны.

Мой хозяин Петр Тихонович говорит об Анциферовой одобрительно:

— Подобута, пододета. Идет всегда, можно сказать, со звоном.

Но остальные дружно осуждают ее. Это ведется еще с прошлых лет. О муже ее хотя в деревне и ходят разные слухи, но дело все же не только в нем. Тем более что он сам от нее натерпелся. Насолила она своим деревенским тем, что, выйдя замуж в город за инженера, она большей частью жила по-прежнему у матери беззаботно и бездельно — на мужнины деньги, а к ее дому подкатывала время от времени легковая машина, было заметно: какие-то кавалеры пьют, гуляют. Словом, оставаясь в деревне, она была «городской» в худшем смысле этого слова. Ее в глаза корили, ей окна побить хотели. А ей хоть бы что.

Ну, что было, то было, а теперь ей осталось одно — идти через линию фронта.

— Ваш муж еще может искупить свою вину. Это во многом зависит от вас. Я надеюсь, вы советский человек, — убежденно говорит майор.

Как напутствует майор разведчиков — это я видела, а вот жену изменника родины, которая к тому же нравится ему, — такого видеть не приходилось.

— За себя я не боюсь. Наплевать.

— Тогда что же?

Она держится рукой за спинку стула; потухшее, отчужденное у нее лицо.

— Ребят жалко.

Молча, отрешенно, опять как в тот раз, смотрит перед собой Анциферова. [243]

— Ладно, — вдруг просто говорит она. — Раз нельзя по-другому, пусть так.

Майор насупленно роется в кисете.

— Отдыхайте пока. Пришлем за вами. Когда обстановка позволит вам идти, тогда обо всем и потолкуем. Хлеб дома есть?

Она уходит, пожав ему руку.

Майор упирается лбом в подрагивающее оконное стекло, смотрит, как удаляется по улице Анциферова в черных резиновых ботах, с жакеткой через руку.

Своей властью майор, Курашов не имеет права посылать Анциферову в тыл противника. Надо иметь на это разрешение штаба фронта. Но он азартный, рисковый человек и не станет разводить канитель, испрашивать разрешения, томиться в неизвестности в ожидании ответа — топить дело. Возьмет и пошлет.

5

В последние дни до того подчистили в штабе — отправили на передовую еще человек сто, — что ни охранять немца, ни конвоировать его в тыл некому. Ожидаются бои, подвалит пленных, тогда и отправят — не снаряжать же конвой для одного. Так что немец пока тут, в деревне.

Его поместили в полуразрушенный амбар, уплотнив семью погорельцев. Возле амбара стоят заржавелые весы. Сидя на них, подставляя лицо солнцу, проводит свой день в плену немец под присмотром часового. Тот охраняет его по совместительству, основной объект часового — штабная изба.

Иногда немец пытается вступить с ним в переговоры, лопочет что-то, машет вдаль рукой. Безнадежно.

— Отвоевался, сучий сын. Загораешь, — говорит часовой.

На том разговор иссякает.

Если на крыльце появляется кто-либо из командиров, немец вскакивает, щелкает каблуками. На этот счет он аккуратен.

Другого «языка» нет сейчас во всей армии, и немец нарасхват. Его забирают на допрос в отдел связи, к командующему артиллерией и даже к химикам, хотя толк от него невелик — немец явно не сенсационный. [244]

Он торопливо шагает впереди красноармейца, оборванный, кудлатый, чужой; на весах у амбара пусто и чего-то вроде бы не хватает.

В этой двухслойной деревне — войско и жители — появился в его лице третий слой, ни с чем не смешивающийся.

Здешние жители немцев повидали, но в другом качестве. Побежденного — впервые. Если немец на месте, а часовой сговорчив и поблизости нет начальства, можно подойти к амбару. Немец пообвык и разглядывание переносит беспечно. Эти бабы в платках, эти бороды уже знакомы ему.

Умен ли немец, глуп ли, зачем явился, много ли ему Гитлер посулил — ни черта не выведаешь.

Но попросить — и фриц покладисто отворачивает широкое голенище, показывает ногу в шерстяном носке. И это среди лета, чтоб не сбить, значит, ног, по-ихнему! Ну и ну!

Немец без портянок — в шерстяных носках, он сперва свою пайку хлеба сжует, а потом, смотреть тошно, суп хлебает.

Но он не угрюм. И стоило ему одну ночь переночевать в деревне, его простодушие примиряет с ним. Сидит, как кудлатый щенок на цепи. И связной майора Лепехин собирает кой-чего ему.

— Надо Карлу покормить.

Вот только Анна Прохоровна, проходя мимо амбара, приостановится, вздохнет:

— Жизнь бог дает, а такой вот отымает.

6

На правом фланге армии, возле деревни Подборовье и у Велюбино, строят ложные переправы на Волге. Тюкают топоры, визжат пилы. Артиллеристы перетаскивают орудия. Постреливают. Нужно, чтобы немцы поверили: наступать готовятся на правом фланге.

Под вечер с левого фланга на правый движутся танки, а под покровом ночи возвращаются назад.

Сегодня начальник штаба вызвал капитана Голышко, приказал ему отправиться на бронепоезд. Задача бронепоезда — внезапно ворваться в Ржев, создать видимость прорыва на правом фланге.

Через час Голышко выходить, он спит пока. [245]

Я сижу на крыльце у Анны Прохоровны, сочиняю обращение: «Немецкие солдаты в Ржеве! Пока не поздно, опомнитесь...»

Пахнет сеном. Анна Прохоровна разостлала его у порога, сушит.

В небе ровный, увесистый гул — торчит «фокке-вульф», предвестник бомбежки.

Анна Прохоровна запрокидывает голову, долго изучает небо.

— Дождь, наверно, спуститься хотит, — заключает она и принимается охапками перетаскивать сено во двор. Наблюдать за ней сущее удовольствие: каждое ее движение целесообразно и сама она подобранна, нетороплива, точно хранит внутри себя что-то важное, важнее этой работы, а уж войны и подавно.

Петра Тихоновича нет с самого утра — отправился на переосвидетельствование. Теперь ведь приказ — регистрироваться всем мужчинам до шестидесяти лет.

В такой долгой разлуке им теперь редко случается бывать, и Анну Прохоровну тянет припомнить о нем что-то важное. Петр Тихонович, оказывается, когда лет пять назад она взяла к себе больную мать, ни разу не попрекнул ее.

— А старые люди — они ведь как надоедают, — объясняет она, разогнувшись.

Я иду через улицу под мерзким, нависающим гулом «фокке-вульфа» к дому с синими наличниками.

Голышко проснулся. Он в майке, сидит, держа на коленях гимнастерку, и пришивает чистый подворотничок. Лепехин тяжело сопит над вещевым мешком — отыскивает в своем запаснике что-то заветное. Подает капитану кусочек мыла. Голышко проверяет карты в планшете. На минуту садимся. Потом Голышко порывисто обнимается с майором Курашовым.

— Доброго здоровьица вам, товарищ капитан! — озабоченно говорит Лепехин.

— Ну, не пасуйте тут без меня! — нахально говорит Голышко.

И все довольны, вроде нахальство — надежный залог его возвращения. Такой парень все выдюжит. В случае чего его бронепоезд если не по рельсам, так целиной назад отойдет.

Накинув на одно плечо плащ-палатку, он идет по улице размашисто, твердо, не оборачиваясь на нас с Лепехиным. [246]

Нам видны его сдвинутая косо фуражка и темноволосый затылок под околышем.

Вокруг нас хмуро и тихо — «фокке-вульф» улетел.

Голышко уже вышел за деревню, идет под зачастившим дождем и наверняка насвистывает. Он привык искушать свою судьбу.

Дождь сечет мелкий и частый. На всю бы ночь так.

Анна Прохоровна стоит на крыльце, ждет Петра Тихоновича.

— Все листики обмывает. Прямо как по заказу, — сообщает она мне.

Петр Тихонович явился поздно, вымокший до нитки: и веселый. Где, с кем набрался — дело темное.

Мы уже улеглись кто где. Я на лавках в красном углу, под закопченной божницей. С появлением Петра Тихоновича все пришло в движение. Хозяин веселый — постояльцам отрада.

— Поскачь, Тихоныч!

Он хлопает ладонью о колено, вроде бы собираясь плясать, но раздумывает.

— Вы мне тут всю танцплощадку завалили. Хвоста протянуть негде.

На топчане в углу смелее захныкал ребенок, и мать шикнула на него. Две бабы, из погорельцев, давно переругивавшиеся шепотом из-за мешков с зерном, что сгрудились так, что не поймешь, где чей, теперь без стеснения, громко продолжали свой спор.

Пьян, пьян, а их-то Петр Тихонович ядовито так поправил:

— Что, покусаются мешки? Межа нарушилась! Тотчас заколыхалась на печи занавеска, высунулась

Анна Прохоровна и нараспев:

— Глядите-ка! Забота его не съела.

Бабы подсмеиваются: после войны Петра Тихоновича, мол, должны произвести над ними в начальники — однорукий ведь, для работы не годится. А та, что кормила грудью ребенка, громко зевая, подзадоривала: если б он воевал, быть бы. ему теперь уже майором или генералом каким-нибудь.

— Он бы воевал, — сказала с печи Анна Прохоровна, — только вот свое воевало потерял.

Петр Тихонович задул коптилку и полез на печь.

Спят люди. Темно и тихо, воздух в избе тяжелый — сырость амбарная и духота скученности и немытого тряпья. [247]

Кто-то проснется, охнет, помянет бога, а прислушавшись к дождю, опять заснет, успокоенный.

Дождь хлещет. Раньше сказали бы: не ко времени — хлеб в поле не убран. Теперь же у него служба другая. Льет он — значит, людям выдалась спокойная ночь, не наведет «фокке-вульф» бомбардировщиков. Может быть, и бронепоезд в такой дождь сумеет отойти назад.

7

За обуглившимися деревьями, за землей, вспаханной снарядами, — Ржев. Вот он — рукой подать.

Только это когда-то такое было — город Ржев, летний сад над Волгой, духовой оркестр, цветные фонарики, памятник революционеру Грацинскому. Были театр, восемь техникумов, институт. Пахло печеным хлебом, антоновкой, человечьим жильем.

Да было ли такое? Десять месяцев город у немцев. Бессменная виселица возле Грацинского. Немцы вламываются в дома, рвут изо рта последний кусок. Голод. Люди едят толченые листья акации, варят суп из старых кожаных ремней. Где была столовая — немецкая комендатура, где склады заготзерно — лагерь военнопленных.

Страшно.

А спасение — рядом, вот оно, пробилось к окраинам. Идет бой. Сбрасывают на город бомбы, бьют снарядами: метят в немцев, отскакивает и в своих. Все перемешалось.

Ни жить, ни умереть — сгинуть.

До войны жившие здесь в деревнях люди ходили ежедневно на работу в город. Километра четыре всего.

Этот же путь наши войска шли месяцы в крестных муках.

Когда-то был Ржев. Теперь — укрепленный врагом пункт, «неприступная линия фюрера», плацдарм, с которого немцы еще раз намереваются двинуть на Москву.

От нашего переднего края до Ржева остались метры. Немец не сдаст, и мы не отступимся. Будет ли конец бою?

* * *

— Проводите Анциферову, — сказал мне майор Курашов. — У ручья подождите меня.

Анциферова стоит наготове с котомкой в руках. Мы [248] вышли с ней на крыльцо. Смеркалось, тишина, розоватое поле заката.

Кто-то отделился от амбара. Немец Карл.

— Гуте нахт{30}, фрейлейн! — тихо, по-домашнему сказал он, когда мы проходили мимо.

Кончилась деревня. Мы шли по кочковатому, невспаханному полю, поросшему травою. Выбрались на тропинку. Рукав моей гимнастерки терся о рукав Анциферовой, а туго набитый карман ее жакета задевал меня по боку. Мы шли степенно, безмолвно, упорно, как на богомолье.

Где-то сбоку от нас на дороге продвигалась, должно быть, артиллерийская часть — лязгали тягачи. Справа, над лесом в сизом неподвижном небе тревожно разорвалась немецкая ракета. Слева на светлом, подсвеченном розовыми бликами небосклоне зажглась звезда. В той стороне — тоже немцы. Над полем тек туман, похожий, на дымок от артиллерийского залпа.

Уже было топко под ногами и заметно свежо, остервенело квакали лягушки — мы спустились к ручью.

Заговорить сама я не решалась, и мне было тягостно, что Анциферова ни о чем не спросит, почему мы остановились, чего ждем. Я украдкой смотрела на ее белое лицо. Она, казалось, отрешена от прошлого и будущего, от своих детей и от немцев — какая-то бесплотная. Но когда на рассвете она пойдет с котомкой за плечами на немецкие пулеметы, выхватив из кармана жакета белый платок, — ей будет страшно, потому что тело ее из таких же несчастных молекул, как и мое.

«Кто такая? Почему перешла?» Она все выучила, как полагается разведчику, отрепетировала с майором Курашовым все вопросы и свои ответы. Игра, честное слово, захватывающая, оголтелая. И словно бы уговорились с партнерами соблюдать условия игры. И по этому, значит, уговору спасшуюся от преследования русских доставят к ее мужу. А дальше ей велено убедить своего мужа Антона Сергеевича Анциферова, ответственного работника Ржевской управы, искупить свою вину — известить наш штаб, какие улицы в городе заминировали немцы.

Подошел майор Курашов, потрогал сапогом переброшенные через ручей слеги. [249]

— Пошли!

Анциферова встрепенулась, подала ему руку, чтоб он помог ей перейти через ручей, так женственно, так покорно, что я вдруг почувствовала: она погибнет.

За лесом у немцев вспыхивали, как зарницы, ракеты. Вода в ручье улавливала их свет. Странно. Эта же вода, попетляв тут у края поля, через сколько-то минут добредет к немцам.

Возле амбара на весах уже никого не было. Сменился часовой. В кухне мелькал свет — это дергался огонек коптилки. Лепехин проснулся и поставил на стол котелок с холодной кашей и кусок хлеба:

— Ужинайте, товарищ лейтенант! — Вытянул из-за голенища ложку, обтер ее тряпкой и протянул мне.

Пока я ела, он маялся, борясь с дремотой, поправлял фитиль коптилки, чесал спину, примащивал на кулаках большое пористое лицо и вдруг заговорил сипло:

— Сумела прийти — сумей и назад воротиться!

8

Явился Голышко с бронепоезда. Забинтованный лоб, лицо серое. В армейский госпиталь ехать не соглашается, говорит: слегка царапнуло. Вообще от наших расспросов отмахивается, шутит, а глаза совсем переменились — тусклые, отчужденные. Видно, не пришел еще в себя.

О бронепоезде в штабе известно: он дерзко ворвался на станцию Ржев I, навел панику. Никто почти не уцелел на нем.

Голышко день маялся, а вечером закатился куда-то гулять. Майор немного смущен его своеволием, но старается как бы не замечать этого.

Под утро из поиска разведчики опять вернулись без «языка». Командарм негодует.

Днем такая тишина по всему фронту, что все ждут: что-то начнется. Отряд дивизионных разведчиков получил задание — при свете дня взять во что бы то ни стало «языка».

— Воздух! — огорченно сказал нам в открытое окно часовой по прозвищу Гоголь.

Уже был слышен прерывистый гул подходившего «мессера».

Мне надо было идти. Майор направил меня на НП [250] дивизии, чтобы на месте допросить «языка», как только явятся из поиска разведчики.

— Опять воздух! — огорченно сказал появившийся в окне часовой.

Я вышла на крыльцо. Было видно, как снизившийся над большаком «мессер» безнаказанно строчил из пулемета.

— Вот гад — у фрица отдельный кабинет, — сказал Гоголь. Это он о Карле.

На днях, когда по приказу начальника штаба рыли щель для часового, кинули лопату Карлу — рой себе, не жалко. И теперь он торчал оттуда, из своей персональной щели, высунув кудлатую голову.

Пока я дошла до березовой рощи, где был НП, заухали разрывы на правом фланге. Немцы начали садить из тяжелых орудий.

Почти до самого вечера я дожидалась разведчиков» Удачи им не было и на этот раз. В немецкую траншею они ворвались, но были встречены в упор огнем и отошли, захватив документы убитого фельдфебеля.

Среди документов — приказ по войскам: «Солдаты: заинтересованы в ликвидации пожаров только тех зданий, которые должны быть использованы для стоянок воинских частей. Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения».

* * *

Когда я возвратилась в нашу деревню, стояли уже сумерки, кошки рыскали на пепелищах у обугленных печей. Немец Карл ел из котелка свой ужин, сидя на весах у амбара.

Я переступила порог избы и сразу почувствовала: что-то произошло.

— Вы где ходите? — резко спросил майор Курашов.

Его непривычный нервный тон, вещмешки и шинели, сваленные посреди избы, свернутые в плащ-палатку постели, груда бумаг на шестке подтверждали первое ощущение.

— Вы же сами меня послали. Я доложила о разведчиках.

Майор слушал и крутил ручку телефона, но в трубке никто не отзывался. Я спросила:

— Мне что, собраться? [251]

— Пока никуда не ходите. Не надо общаться с гражданскими.

Я села на край лавки, чувствуя себя почти что под арестом. Донесся стук копыт по деревенской улице, мы напряженно прислушались. Кто-то подъехал к крыльцу, спешился. Вошел Голышко.

— Пожевать бы что-нибудь, — громко с порога объявил он.

Никто не отозвался.

— Танки немецкие в Корюшках, — сказал Курашов. Голышко оглядел избу, оценил обстановку.

— Лихо воюем! — Он где-то хватил, и его подмывало.

— Проверь, сколько у тебя патронов, — сухо сказал майор.

— Ой-ёй-ёй! Умирает зайчик мой. По патрону на каждого. Хватит?

Он лег на топчан, расстегнул ворот гимнастерки и ремень.

— Горю! Как швед под Полтавой!

Выходило с его слов, что именно в Корюшках, где уже немцы, у него назначено сегодня ночное свидание. Но никогда нельзя было понять, где у Голышко правда, а где «охотничьи рассказы», тем более что сейчас было решительно не до них. Молча ждали приказа уходить.

Наконец зазвонил телефон. Голышко сел на топчане. Майор Курашов поспешно снял трубку. Разговор был минутный.

— Ну все! — сказал майор. — Все, что ли? — И спохватился с досадой: — Немец же еще вот...

Он пошел отдавать последние распоряжения. Голышко отсоединил телефон и теперь жег на шестке бумаги.

— Бегом за вещами, — сказал он. — И потактичней там. Не сей панику среди гражданских.

Я выбежала из избы. Горела соседняя деревня километрах в двух отсюда, пылали дома. Лепехин и немец Карл шли куда-то по улице.

Я надеялась, у нас в избе давно все спят, я возьму вещмешок и одеяло, прокрадусь на печку к Анне Прохоровне и попрощаюсь с ней.

Но хозяева и постояльцы толпились на крыльце, глядели на полыхавший пожар, прислушивались к тому, что делалось у нас тут, в деревне: вот выводили с усадьбы полуторку. [252]

Я прошла в дом, как сквозь строй, все молча чего-то ждали от меня. Анна Прохоровна потянулась следом за мной, зажгла коптилку.

— Намаешься ты теперь, — сурово сказала она.

Я торопилась, затягивала вещмешок. Она завернула лепешки в тряпицу и отдала их мне. При свете коптилки заострившееся, бесстрастное лицо ее было как у святых на старых иконах. Мы обнялись, Анна Прохоровна вздохнула со всхлипом и сильно дунула на коптилку.

Работал мотор полуторки. Я стояла у дрожащего кузова в ожидании распоряжения майора. Уже были погружены несгораемый ящик и вещмешки. Мы чего-то ждали. И тут я услышала то, что витало в воздухе, но еще не было произнесено. Это прошло по цепочке от майора Курашова к Голышко и замкнулось на мне:

— Не исключено, что мы окружены.

Пост у избы был снят. Гоголь сидел верхом на нашей единственной лошади: ему было приказано спасти ее от немцев.

Дрожал кузов готовой ринуться полуторки. Голышко курил, пряча в кулак цигарку. Под околышем его фуражки белела полоса бинта. Вокруг тишина — ни выстрела. И от этого совсем жутко. Казалось, подкрадываются в этой тишине немцы, окружают деревню.

Пожар разгорался в небе, и отсвет его блуждал по лицам моих хозяев и их постояльцев.

Это были последние минуты. Мы перевалим в кузов, ринемся пробиваться из окружения. А эти бесколесые, безоружные люди, само собой, останутся тут. Тут были погорельцы: женщина с ребенком и бабы, не поделившие мешки с зерном, Петр Тихонович и Анна Прохоровна с привычно сложенными на животе руками. Они смотрели на наши сборы без осуждения. На их сосредоточенных лицах была война.

Ударил винтовочный выстрел. Он раздался где-то совсем рядом, на краю деревни. Звякнули затворы, мы застыли, вперившись в тишину.

— Полезайте! — спокойно сказал майор Курашов и рванул на себя дверцу кабинки.

Лепехин возвращался один. Зарево светило ему в спину, и лицо его было черным. Он шел с той стороны, откуда раздался выстрел, трехлинейка висела у него на плече. [253]

9

Было тряско в кузове и жутко от грохота нашей полуторки, от блуждания впотьмах. Это длилось долго, и мы все еще не могли решить, где свои, где противник. Потом темнота растеклась, отодвинулась в чащу. Все стало белесым — мелькавшие деревья, небо над нами и сидевший напротив меня Лепехин. В лицо его я не смотрела. Он держал в коленях винтовку, короткие, расплющенные пальцы его стискивали ствол.

Все вокруг было призрачное, ненастоящее, точно мы уже умерли. Только тревога перехватывала горло, как у живых.

Потом грузовик стал. Крутили ручку, раскачивали машину, толкали в задний борт. Но мотор не завелся.

Майор Курашов поколдовал над картой и повел нас; на груди у него висел трофейный автомат.

Стараясь не шуметь и больше всех шумя, шагал Лепехин с винтовкой в руке и телефонным аппаратом под мышкой.

Немецкий маузер в деревянной полированной кобуре, о котором раньше я могла только мечтать, теперь был отдан мне и лупил меня по боку. Я старалась не отставать от Голышко. Он шел с наганом в руке и тащил несгораемый ящик. Никто не знал, как надо поступить с ним в таком положении, как наше. Сжечь его содержимое? Но если мы выберемся — нам не поздоровится. Какова мера опасности, чтобы так поступать, и кто измерит ее, если мы уцелеем?

Мы шли заболоченным лесом, по голенища утопая в мокрой траве.

Вошли в деревню Белевку с того края, где вчера еще работала немецкая прессовальная машина. В колхозном сарае и возле него громоздились плиты соломы, приготовленной к отправке в Германию.

Где-то там за нами, где мы уже прошли, замкнулось кольцо окружения. А пока они нас окружали, левый сосед наш, воспользовавшись заварушкой, потеснил немцев из Белевки и еще из нескольких деревень. Превратности позиционной войны.

Мы шли вдоль уцелевшего ряда изб. Не гавкнет собака. Не вскинется петух. Все вымерло.

Нам открыла женщина. Секунду постояла в полутемных сенях и поспешно вошла в дом. [254]

— Теща! — осипше сказал Голышко, волоча за ней несгораемый ящик; половицы под его сапогами оседали и чавкали. — Что-то немецким духом воняет у тебя тут.

В избе на полу стояла коптилка, возле нее в углу что-то копошилось. А дрожащая тень от крохотного пламени коптилки вымахивала во всю черную бревенчатую стену.

На лавке у стены зашевелился хозяйский сынишка, спросонья настойчиво спросил:

— Это хто там, рус или фриц?

Голышко сорвал с окна тряпье. Серенький свет упал к нам сюда. Молча стягивали мы со спин вещмешки.

— Кончай молиться! — сказал Голышко хозяйке. — Воды нам требуется. Посвежее.

Хозяйка, сидевшая на корточках возле коптилки, обернулась к нам:

— Мне не отойти. Свинья опоросилась.

— С прибылью! — громко сказал майор Курашов, еще не остывший от азарта, от удачливости — ведь это он вывел нас из окружения, — шумно зачерпнул ковшиком в ведре, напился и подошел взглянуть на поросят.

Мы тоже напились, скрутили цигарки.

Я сидела на лавке, скулы у меня свело от напряжения и усталости. Я смотрела, как женщина гладит распластанную на боку свинью, подкладывает ей сосунков, успокаивает и гладит, гладит...

Лепехин тоже присел на корточки возле опоросившейся свиньи, покачивал сосредоточенно головой, сопел, чмокал, подсоблял хозяйке. Коптилка снизу светила в его рыхловатое, добродушное лицо...

Голышко растянулся на лавке, поправил повязку на лбу, наган сунул под щеку:

— Война-матушка... Перекур, что ли?

1962

Дальше