Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Решающий аргумент

В Берлин-Бухе 8 мая, в тот самый день, когда в Карлсхорсте предстояло подписание акта капитуляции Германии, о чем я еще не знала, полковник Горбушин вызвал меня и протянул мне коробку, сказав, что в ней зубы Гитлера и что я отвечаю головой за ее сохранность.

Это была раздобытая где-то, подержанная, темно-бордового цвета коробка с мягкой прокладкой внутри, обшитой атласом, — такие коробки делаются для парфюмерии или для дешевых ювелирных изделий.

Теперь в ней содержался решающий аргумент — непреложное доказательство смерти Гитлера, — ведь во всем мире нет двух человек, чьи зубы были бы совершенно одинаковы. К тому же это доказательство могло быть сохранено на долгие годы.

Вручена эта коробка была мне, потому что несгораемый ящик отстал со вторым эшелоном и ее некуда было надежно пристроить. И именно мне по той причине, что группа полковника Горбушина, продолжавшая заниматься изучением всех обстоятельств конца Гитлера, сократилась к этому времени, как я уже сказала, до трех человек. Все, что было связано с установлением смерти Гитлера, держалось в строгим секрете.

Весь этот день, насыщенный приближением Победы, было очень обременительно таскать в руках коробку [158] и холодеть при мысли, что я могу где-нибудь невзначай ее оставить. Она отягощала и угнетала меня.

Положение, в котором я оказалась, было странным, ирреальным, особенно если на это взглянуть сейчас, вне контекста войны. Война ведь сама по себе — патология. И все, что происходило на войне, что пережито, непереводимо на язык понятий мирного времени и не соотносится с его обычными психологическими мерками.

Для меня к этому времени уже произошла девальвация исторических атрибутов падения третьей империи. Мы перегрузились. Смерть ее главарей и все, что ее сопровождало, уже казалось чем-то обыденным.

И не мне одной. Телеграфистка Рая, с которой я виделась, когда меня вызывали в штаб фронта, примерила при мне белое вечернее платье Евы Браун, которое ей привез из подземелья имперской канцелярии влюбленный в нее старший лейтенант Курашов. Платье было, длинное, почти до полу, с глубоким декольте на груди, я успеха у Раи не имело. А как исторический сувенир оно ее не интересовало.

В тот же день, 8 мая, ближе к полуночи, я собиралась лечь спать в комнате, которую мне отвели внизу в двухэтажном коттедже, когда вдруг услышала свое имя и поспешно поднялась по очень крутой деревянной лестнице на второй этаж, откуда раздавались голоса, звавшие меня.

Дверь в комнату была распахнута. Майор Быстров и майор Пичко стояли возле приемника, вытянув напряженно шеи.

Странное дело, ведь мы был.» готовы к этому, но, когда наконец раздался голос диктора: «Подписание акта о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил», мы замерли, растерялись.

«1. Мы, нижеподписавшиеся, действуя от имени Германского верховного командования, соглашаемся на безоговорочную капитуляцию всех наших вооруженных сил на суше, на море и в воздухе, а также всех сил, находящихся в настоящее время под немецким командованием, — Верховному главнокомандованию Красной Армии и одновременно Верховному командованию Союзных экспедиционных сил.

2. Германское верховное командование немедленно издает приказы всем немецким командующим сухопутными, морскими и воздушными силами и всем силам, находящимся [159] под германским командованием, прекратить военные действия в 23–01 часа по центральноевропейскому времени 8-го мая 1945 года, остаться на своих местах, где они находятся в это время, и полностью разоружиться...»

Звучал голос Левитана: «В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны...» Мы восклицали что-то, размахивали руками.

Молча разливали вино. Я поставила коробку на пол. Втроем мы молча чокнулись, взволнованные, встрепанные, притихшие, под грохот доносившихся из Москвы салютов.

Я спускалась по крутой деревянной лестнице на первый этаж. Вдруг меня точно толкнуло что-то, и я удержалась за перила. Никогда не забыть чувство, которое потрясло меня в этот миг.

Господи, со мной ли это все происходит? Неужели это я стою тут в час капитуляции Германии с коробкой, в которой сложено то, что осталось неопровержимого от Гитлера?

* * *

Прошло много лет, прежде чем я снова побывала здесь. От Шейнхаузер-аллее поезд надземки, снизившись, идет по невысокой насыпи мимо новостроек, садовых участков, заводских труб, все дальше на восток, мимо раздавшихся к горизонту полей, травянистых полянок, и кажется, будто едешь пригородом, но это все еще Берлин в его довоенных границах. И наконец — станция Берлин-Бух, дальняя окраина столицы.

Сейчас здесь, в Бухе, было — или это только казалось мне — по-иному: бойко, людно, густо застроено.

В поисках улицы, где я прожила несколько дней тогда, в мае, я обратилась за помощью к двум прохожим — в отличие от других, эти двое шли не торопясь, вразвалку. Были они в помятых фетровых шляпах, с посеченными морщинами, обветренными лицами — овцеводы здешнего кооперативного хозяйства, направлявшиеся посидеть за стаканом пива в ресторацию. Нм было непривычно встретить тут, у себя в поселке, иностранку — туристы сюда не заезжают.

— Но я была ведь тут в мае сорок пятого с армией.

Они пожимали плечами, щурясь, недоумевая, не сразу поверив, и называли Сталинград, где оба воевали. [160]

Мы поговорили о том о сем, о жизни, о здешних заработках, разглядывая друг друга, удивляясь нашей встрече и возбуждаясь, потому что за плечом у каждого встало свое, пережитое.

Я еще зашла в лавочку-мастерскую часовщика, надеясь встретить всезнающего старожила. Прозвенел колокольчик двери, извещая о появлении клиента. Из-за перегородки вышел в длинном, до щиколоток, белом халате пригорбленный древний часовщик.

Старая вильгельмовская Германия глянула на меня сквозь очки. Подойдя к прилавку, часовщик набросал на листочке мне в помощь план поселка.

Был оранжевый, сияющий, осенний закат, спешащие к поезду люди, закончившие рабочий день в клиниках Буха, детвора, возвращающаяся из детского сада, устланные опавшими листьями дорожки парка и приземистый обелиск с красной звездой на вершине.

«Вечная слава героям, павшим в боях за освобождение человечества от ига фашизма».

Сюда, на эту северо-восточную окраину, первыми вошли в Берлин бойцы нашей 3-й ударной армий.

Я взволнованно бродила по улице, отыскивая тот дом с крутой лестницей, где меня с коробкой в руках застигло известие о том, что война кончилась.

* * *

Что такое Победа? Ее можно изваять — и это будет Виктория, влекомая квадригой над триумфальной аркой. Ее можно запечатлеть в архитектурном творении — Пропилеи, Бранденбургские ворота...

Но что такое она — просто для человека? Для человека у себя на многострадальной родине? Для человека, пришедшего за ней в Берлин? Как ухватить это состояние? Это ликующее «ах!», словно на качелях в верхней точке взмаха, и ходуном все — вот и конец, и жив, и замирает сердце от неописуемой радости: выходит, будешь бродить по улицам родных городов, глазеть на небо, по сторонам, что-то еще делать, а войны нет и нет больше. И уже близка нахлынувшая горечь пережитого и растерянность перед обретенным будущим.

Подъемный дух победы — а самое возвышенное в нем, быть может, эта горечь, — как удержать его? Как соотнести победу с великими, беспощадными, самоотверженными усилиями на всем пути к ней? [161]

...Утром 9 мая все бурлило в поселке Берлин-Бух. В ожидании чего-то необыкновенного, какого-то неописуемого торжества и веселья, каким должен быть отмечен этот долгожданный День Победы, кое-кто уже отплясывал, где-то пели. По улице поселка в обнимку ходили бойцы. Девушки-военные срочно стирали гимнастерки.

Мы с полковником Горбушиным выехали в это утро с новым заданием — нам надо было отыскать дантистов Гитлера.

В судебно-медицинском заключении было сказано:

«Основной анатомической находкой, которая может быть использована для идентификации личности, являются челюсти с большим количеством искусственных мостиков, зубов, коронок и пломб».

В акте, на который ссылалось это заключение, дано было подробное их описание. Врачи отделили челюсти, сложили их в коробку.

Тягач тянул куда-то орудие, и на стволе, как и на борту повстречавшегося нам грузовика, еще сияли буквы: «Даешь Берлин!»

Красноармейцы, и пушки, и машины — все было на местах. Все осталось как прежде. И вместе с тем все внезапно становилось иным.

Пушкам — не стрелять больше, солдатам — не идти в атаку. Долгожданный мир пришел на землю, и не только те далекие бои на волжских берегах, но и совсем еще близкие бои в дни ни с чем не сравнимого подъема духа, когда рвались на Берлин, сегодня становились историей.

Накануне было тепло, совсем по-летнему, а теперь небо нахмурилось. День был сероватый, без солнца. Но цвели сады в берлинском пригороде, пахло сиренью, у дороги в траве, пестревшей желтыми цветами одуванчика, сидели двое немцев — парень и девушка. На их молодых, оживленных лицах было написано, что войне — конец, конец кошмару, смерти и что жить на свете — неимоверное благо.

С уцелевшей окраины мы снова въезжали в разрушенный Берлин. Кое-где дымилось. Воздух города еще был насыщен гарью сражений. В проломе стены мелькнуло закопченное красное полотнище — самодельное знамя, одно из тех, которыми бойцы запасались на подступах [162] к Берлину и хранили за пазухой, чтобы водрузить в германской столице.

Могли ли мы надеяться отыскать кого бы то ни было в хаосе разрушенного войной огромного города.

Трофейный «форд-восьмерка» с шофером Сергеем за рулем много часов колесил в тот день, 9 мая, по берлинским улицам.

Вот он на сохранившейся у меня фотографии — сибиряк Сергей, молчаливый увалень, привалившийся к автомобилю, вытащенному из кювета еще под Познанью.

Этот самодельно им выкрашенный «форд-восьмерка» — черный, в буграх и прогалинах — ковылял по бездорожью улиц, заваленных рухнувшими домами, то и дело тормозил, свирепо рвал с места и мчался по расчищенным для проезда магистралям.

Не раз в этот день прохожие объясняли нам, как попасть на ту или иную улицу. Берлинские мальчишки, охотно подсаживавшиеся в машину, чтобы указать нам дорогу, не ведали, какого исторического приключения они безымянные участники.

Наконец поиски привели нас туда, где находятся корпуса университетских клиник «Шаритэ». Они были причудливо раскрашены цветными полосами для маскировки. Одной из этих клиник — уха, горла и носа, — нам сказали, руководил пррфессор-ларинголог Карл фон Айкен, лечивший Гитлера. Но в Берлине ли он, застанем ли мы его — в этом у нас не было уверенности.

Мы въехали на территорию клиники. Сейчас здесь был госпиталь в основном гражданский. Он размещался в подземелье, где под сводчатыми низкими потолками слабо мерцали лампочки. Медицинские сестры в серых платьях, в белых косынках с красным крестом на лбу, с измученными лицами сурово, безмолвно несли свои обязанности. На носилках переносили раненых.

Оттого, что находившиеся в этом мрачном, тесном подземелье раненые были людьми невоенными, жестокость окончившейся вчера войны ощущалась здесь особенно остро.

Здесь же находился профессор Айкен, высокий, старый, худой. Работая в ужасных условиях, он в опасные, трагические дни не покидал свой пост, не бежал из Берлина перед капитуляцией, как ни склоняли его к этому, и по его примеру весь персонал оставался на местах. Он [163] провел нас в раскрашенное по фасаду здание его клиники, все еще пустовавшее. Здесь, в его кабинете, у нас состоялся неторопливый разговор.

Да, ему приходилось оказывать медицинскую помощь рейхсканцлеру Гитлеру по поводу болезни горла еще в 1935 году. После покушения на Гитлера в июле 1944 года Айкен снова лечил его, так как от взрыва бомбы у Гитлера были порваны барабанные перепонки и значительно потерян слух. Слух постепенно стал восстанавливаться, и обошлось без операции.

Из личных врачей Гитлера фон Айкен назвал профессора Морелля. Зубной врач рейхсканцелярии, по сведению Айкена, был одновременно и личным врачом Гитлера, но его фамилию он не знал. А нам нужен был именно этот врач.

Айкен послал кого-то в зубоврачебную клинику «Шаритэ», чтобы разузнать об этом враче. А мы тем временем продолжали наш разговор.

...Через много лет я еще раз пришла сюда. Это здание, очищенное от маскировки, темно-бурого кирпича, как и все здесь университетские клиники; декоративные деревья ветвятся по стенам.

Стайка студентов, спешащих на вечернюю лекцию. Стук каблуков юной практикантки в белом коротеньком халате с разбросанными по плечам волосами.

«Шаритэ» — Charite, — что-то совсем не медицинское в звучании слова. О «Шаритэ»! О корпоративный дух, о взлет университетской медицины, о приверженность этим сумрачным корпусам!

«Шаритэ» — на разделе двух Берлинов, и тут же в стене — лаз, официальный — для западноберлинских врачей, пожелавших остаться на работе здесь, в своих клиниках, несмотря на сравнительно небольшой заработок.

Старые металлические буквы, углубленные в кирпич: «Клиника уха, горла и носа». Пустая детская коляска у входа. Давняя белая эмалевая дощечка — просьба вытирать ноги. Окно регистраторши.

Я спросила о фон Айкене. Немолодая регистраторша вышла ко мне.

— Вы его знали?

Я кивнула утвердительно.

Как было ответить? Знала ли? И нет, и да. H e знала его — протяженно, годами. Но узнала в тот единственный раз намного полнее, чем это возможно [164] при обычном знакомстве, потому что не рядовой, не обычной была ситуация, в какой мы знакомились. «Вы возглавляете клинику уха, горла и носа?» — «Совершенно верно».

Почему не ушел, не бежал, не спасался? Ведь так звали, настаивали. Разве не страшна встреча с нами? Да, конечно, долг врача, главы клиники. Но в облике, но в глазах, обращенных ко мне сквозь очки, — что-то еще сверх того. Но что же? «О, ничего загадочного. Конечно же я припадаю к традициям, ибо я немец». Мог бы сказать, но разговор наш поплоще. Да, лечил Гитлера. Горло. Профессиональное заболевание.

А о какой традиции, почтенный старик, наш внутренний, наш скрытый диалог?

О традиционной нерушимости. Не о той треклято чуждой, безвыборной, вымуштрованной. На этот раз со всей генетической культурой — избирательный этический выбор.

Регистраторша повела меня вглубь, в коридор клиники, где старый пол выстлан современным пластиком, на декоративных стеллажах стоят горшочки с зелеными вьющимися растениями, как это часто можно увидеть сейчас, и на открытом окне набухает ветром нейлоновый занавес.

Молча подвела меня к висевшему на стене портрету — большая фотография, вправленная в холст. Так я еще раз увидела Карла фон Айкена.

Постаревший. Седой, с крупными усами. Белый накрахмаленный воротничок, темный галстук в белых горошинах. Очки надеты небрежно, с интеллигентской беспечностью, и дужка приминает крупное мягкое ухо. А в глазах за очками — все тот же молчаливый подтекст разговора.

Он принял клинику в 1922-м и руководил ею еще пять лет со дня нашего свидания — до 1950 года. А уйдя на покой, прожил еще десятилетие, умерев в возрасте 87 лет. Выходит, тогда, в мае, ему было 72 года.

— Er war sehr berühmt! — (Он был очень знаменит!) — сказала регистраторша.

Четыре портрета его почивших предшественников на посту директора клиники открывали галерею, два следовали уже за ним.

Мелькнул в коридоре молодой врач в белых штанах, халате и белых туфлях — должно быть, только что из операционной. [165]

Я вышла из клиники.

Ветром раскачивало над входом старый фонарь и срывало желтые листья с кленов. Женщина копошилась над коляской, водворяя ребенка, побывавшего на приеме у врача.

...Вернемся к нашему рассказу.

Из зубоврачебной клиники, куда посылал Айкен, пришел студент. Ему известно имя зубного врача Гитлера — профессор Блашке, и он вызвался проводить нас к нему.

Студент, в черном демисезонном пальто, без шляпы, с волнистыми темными волосами над круглым мягким лицом, был приветлив и общителен. Он сел с нами в машину и указывал дорогу. Оказывается, он болгарин, учился в Берлине, здесь его застала война и он не был выпущен на родину.

По расчищенным кое-как центральным улицам шли автомашины украшенные красными флажками в честь Победы. Немцы разъезжали на велосипедах. Велосипедов было множество, с большими багажниками. В багажнике или сидел ребенок, или были сложены пожитки. Уже неделя, как в Берлине нет войны, и всеобщее чувство облегчения, которое испытали жители Берлина в первые дни, уступило место насущным заботам, подступавшим к каждому. Людей в городе заметно прибавилось, они шли по тротуарам с детьми и тюками; толкали груженные кладью детские коляски и тачки.

Мы въехали на Курфюрстендам — одну из фешенебельных берлинских улиц. Она была в таком же бедственном состоянии, как и остальные улицы. Но дом 213, или, вернее, то его крыло, где помещался частный кабинет профессора Блашке, уцелело. У подъезда мы столкнулись с каким-то человеком. Он был без пальто, в петлицу его темного пиджака была вдета красная ленточка — знак дружелюбия к русским, приветствия и солидарности. Это было непривычно — в те дни в Берлине господствовал белый цвет капитуляции. Человек представился: доктор Брук.

Узнав, что мы ищем профессора Блашке, он поведал, что Блашке нет, Блашке улетел из Берлина в Берхтесга-Ден вместе с адъютантом Гитлера.

Мы поднялись за ним в бельэтаж, и доктор Брук провел нас в многооконный, просторный зубоврачебный кабинет. [166]

Выяснив, что Брук тут постороннее лицо, полковник Горбушин спросил его, не знает ли он кого-либо из сотрудников Блашке.

— Еще бы! — вскричал доктор Брук. — Вы имеете в виду Кетхен? Фрейлейн Хойзерман? Она у себя на квартире в двух шагах отсюда.

Студент вызвался сходить за ней.

— Паризерштрассе, тридцать девять — сорок, квартира один, — сказал ему Брук.

Он усадил нас в мягкие кресла, где до нас еще совсем недавно сиживали нацистские главари — пациенты профессора Блашке. Он с 1932 года бессменно был личным зубным врачом Гитлера.

Брук тоже уселся в одно из кресел. Мы узнали от него, что он зубной врач, раньше жил и работал в провинции, а ассистентка профессора Блашке, Кете Хойзерман, за которой пошел сейчас студент, была у него ученицей, а впоследствии помощницей. Это было до захвата нацистами власти. Потом она и ее сестра помогали Бруку укрываться, потому что он еврей и ему приходилось жить под чужим именем.

Вошла стройная, высокая, привлекательная женщина в синем расклешенном пальто, повязанная платочком, из-под которого выбивались светлые волосы.

— Кетхен, — назвал ее уменьшительным именем Брук, — вот русские. У них какая-то нужда в тебе.

Но она, не дослушав его, заплакала.

— Кетхен! — сконфуженно всплеснул руками доктор Брук. — Кетхен, ведь это же наши друзья.

Брук был значительно ниже ее ростом, но взял Хойзерман за руку, как маленькую, и гладил рукав ее синего пальто.

Эти два человека представляли собой разные полюсы фашистского режима. Она, принадлежа к обслуживающему Гитлера персоналу, была на привилегированном положении. А он — человек вне закона, гонимый — нашел в ее семье поддержку. Я смотрела на них и думала: жизнь, многообразная, сложная, пестрая, не втискивается в предначертанные ей нацизмом каноны.

Мы разговорились с Кете Хойзерман. Она держалась непринужденно, откровенно. Ей было тридцать пять лет. Жених ее, учитель, а теперь унтер-офицер, находился где-то в Норвегии, и от него давно не было известий. Профессор Блашке предлагал ей лететь в Берхтесгаден, но [167] она отказалась. У Блашке она работала с 1937 года. Гитлера в последний раз видела в начале апреля в имперской канцелярии, когда получала сигареты. А 2 мая, на Паризерштрассе, она слышала от незнакомых ей людей, что Гитлера нет в живых и что его сожгли.

Она рассказывала мне некоторые подробности о Гитлере, о семье Геббельсов. Но обо всем этом мы говорили впоследствии...

Тогда, в кабинете профессора Блашке, полковник Горбушин попросил меня спросить ее, имеется ли здесь история болезни Гитлера.

Хойзерман ответила утвердительно и тотчас достала ящик с карточками. Мы с волнением следили за ее пальцами, перебиравшими карточки. Мелькали истории болезни Гиммлера, Лея, шефа прессы Дитриха, Геббельса, его жены, всех детей...

В кабинете профессора Блашке воцарилась такая тишина, что слышно было, как доктор Брук, не знавший, что привело нас сюда, вздыхает, желая одного — чтобы все уладилось как нельзя лучше. А студент, уже кое о чем догадывавшийся, заразился нашим напряженным ожиданием и стоял неподвижно, склонив набок голову.

Наконец нашлась карточка — история болезни Гитлера. Это уже кое-что. Но рентгеновских снимков не было.

Хойзерман высказала предположение, не находятся ли они в другом кабинете Блашке — в самой имперской канцелярии. В последние дни были изготовлены коронки, которые не успели надеть Гитлеру.

Мы простились с доктором Бруком и со студентом и помчались вместе с Кете Хойзерман снова в имперскую канцелярию.

С той минуты я ничего не знала о болгарском студенте. Но спустя почти двадцать лет, когда снова повсюду всколыхнулся интерес к тому, жив или мертв Гитлер, я увидела в журнале «Штерн» портрет этого человека — все еще волнистые волосы и мягкие черты лица, хотя за это время он, разумеется, изменился. Узнала, что он — Михаил Арнаудов, проживающий в Киле. И прочитала его нашумевшее на весь мир интервью, в котором он на свой лад рассказывает об этой нашей поездке правдиво, а дальше присочиняет о своем участии в опознании Гитлера. [168]

За то время, что студент находился с нами, он мог легко уяснить, зачем нам так необходимо было разыскать гитлеровских дантистов и историю его зубных болезней. И вот когда такое неожиданное, такое жгучее, авантюрное приключение, в которое молодой человек был ввергнут, вступало в решающую фазу, занавес опустился, действующие лица скрылись с его глаз. Что дальше? Как тут не поддаться фантазиям.

Он оказал нам тогда существенную услугу, проводив нас от Айкена в кабинет Блашке. Но в опознании он ничем не мог быть полезен. И мы, поблагодарив его, простились с ним навсегда.

По дороге в имперскую канцелярию Кете Хойзерман рассказывала, что выезжала с Блашке в Берхтесгаден, и там ее пациенткой была Ева Браун. В Берлине ее существование тщательно скрывалось до самых последних дней и делались постоянные заявления, что фюрер не курит, не пьет и никаких земных радостей не знаетт а только служит народу. Это было краеугольным камнем пропаганды.

Мы оставили машину и молча шли втроем по нерасчищенной, безлюдной Вильгельмштрассе.

Снова имперская канцелярия, вся в метинах от снарядов и пуль, — почерневшее от копоти, кое-где зияющее проломами стен, длинное, растянувшееся здание с единственным балконом: архитектурное выражение «единой германской воли», которая в лице фюрера появлялась на балконе в дни нацистских торжеств.

На круглой афишной тумбе был наклеен приказ советского коменданта Берлина генерала Берзарина, напечатанный на оранжевого цвета бумаге.

Над входом в рейхсканцелярию барельеф — фашистская эмблема: распластанный орел, в когтях держащий свастику. Через несколько дней этот бронзовый барельеф был сбит и перевезен в Москву, в музей Вооруженных Сил, где его можно увидеть и сейчас.

Часовой приставил винтовку к ноге, но преградил нам путь — ему было сказано никого не впускать без специального пропуска коменданта Берлина.

Горбушин с трудом настоял, чтобы нас впустили. Мы отворили тяжелую дубовую дверь. Направо — актовый зал: дверь вышиблена, на полу свалившиеся люстры. Налево — пологий спуск в бомбоубежище. Здесь до 21 апреля находился Гитлер, пока наша артиллерия не [169] дала залп по центру Берлина. Тогда он перебрался в новое убежище — «фюрербункер» — в саду, опасаясь, как бы не оказаться заваленным рушившейся под ударами советских снарядов рейхсканцелярией.

Мы прошли по сводчатому вестибюлю и спустились вниз. Два марша пологой лестницы. У нас на троих был всего один фонарик, и тот слабо светил. Было темно, пустынно и жутковато... В радиостудии, откуда вещал Геббельс, спал красноармеец в сдвинутой на ухо каске.

Ориентировалась тут только Хойзерман. Она ушла отсюда, из этой «фараоновой гробницы», за три дня до падения Берлина.

Кете Хойзерман привела нас в маленький закуток, где недавно помещался ее шеф, профессор Блашке, пока он не улетел из Берлина.

Карманный фонарик неярко выхватывал из темноты зубоврачебное кресло, софу с откидывающимся у изголовья валиком, крошечный столик. Что-то валялось на полу — фотография: покойная овчарка фюрера на прогулке с его адъютантом. Было сыро, пахло плесенью.

Мы искали в ящике с картотекой, в столе, в какой-то тумбочке, тоже оказавшейся здесь.

С помощью Хойзерман мы нашли рентгеновские снимки зубов Гитлера и золотые коронки, которые не успели надеть ему. Нам повезло, нам отчаянно повезло, что ураган, пронесшийся несколько дней назад здесь, в подземелье, не задел этого закутка.

Вдруг из глубины коридора донеслось: «Есть на Волге утес!» Голос был одинокий. Это загулявший солдат пил дорогие вина, которыми глушили отчаяние выбитые им отсюда немецкие генералы. Его недосчитывались в части, а он гулял себе седьмой день, спал, просыпался и снова пил во славу нашего оружия и за упокой тех, кто не дошел до имперской канцелярии.

Мы уходили, унося очень важные находки.

По пустому подземелью разносился одичавший голос, хмельной от вина, от торжества и горечи: «...диким мо-охом оброс!»

Только мы сели в машину — забарахлил мотор. Шофер Сергей задрал капот, мы вышли из машины и очутились у самых Бранденбургских ворот.

Мне представилось, как между шестью колоннами [170] этих ворот шли с факелами отряды нацистов; на балконе «Кайзергоф» силилась высунуться из-за толстых спин соратников тщедушная фигурка Геббельса. Гитлер простирал над толпой руку. Мерцали факелы пожарищ, разрушений, книжных костров, зажженные нацистами и пожравшие их самих. Недаром «факельщиками» в немецкой армии назывались солдаты, которым вменено поджигать города и селения. Как злобно метались они среди людского горя в ржавой униформе.

Мы опять немного отъехали, когда вдруг грохот орудий разорвал установившееся безмолвие последних дней.

В первое мгновение меня жуть пробрала. Что это? Неужели опять война?

Я не сразу поняла: да ведь это салют!

Над страшными развалинами, над неразвеянным дымом и пылью боев, над мрачным рейхстагом, над весенней травой неслись вверх трассирующие пули, и закопченное небо вспыхивало цветными огоньками. Салютовали тяжелые орудия и ручные пулеметы; палили из автоматов. Гул разрастался, и все вокруг дрожало, как в часы сражений.

Это был благословенный день нашей победы над германским фашизмом — над низостью, насилием, растлением человека...

Мы вышли из машины. Кете Хойзерман что-то говорила. Стреляли зенитки, осколки цокали по развороченной мостовой.

Мы молча стояли, взволнованные до слез, оцепеневшие от нахлынувшего чувства счастья и щемящей боли за тех, кто не дождался победы.

Дальше