Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Узник крепости Вюльцбург

Фронтовая судьба довольно близко свела меня с Семеном Чечковым. Это был смелый и упорный человек, прекрасный штурман, совершивший ко времени нашего знакомства около двадцати вылетов на пикирующем бомбардировщике Пе-2 — заслуга в наших глазах весьма основательная. Из скупых реплик, которыми он обменивался с товарищами, мы знали, что его семья — отец, дедушка и сестренка — погибла на второй день после захвата немцами Смоленска. Мать по счастливой случайности осталась жива. Она работала на танковом заводе в Челябинске.

Семейная трагедия сделала Семена молчаливым и замкнутым. Я замечал, что, когда он читал сообщения о зверствах оккупантов, скуластое лицо его каменело, щеки покрывались бурыми пятнами. В такие минуты Семен еще больше замыкался, и никакие мои усилия уже не могли вывести его из состояния какого-то сумрачного ожесточения.

Но в моем друге удивительным образом уживались два, казалось бы, несовместимых качества: злость к захватчикам, неистовая жажда мести за гибель близких, которая делала его упорным и беспощадным в воздушных боях, и какое-то нежное, обнаженное, отеческое отношение к детям. В 1944 году ему было всего двадцать два года, а дети, как я заметил, тянулись к нему, как к родному отцу. Помню, в Туношном, под Ярославлем, где мы переучивались на американский бомбардировщик «Бостон», в выходной день летчики уезжали в город, спешили на танцы, в Дом офицеров, а Семен целыми днями возился с ребятней: устраивал походы в лес, на берег Волги, к древним монастырям, которых так много на ярославской земле. Деревенские ребятишки пла-» тили ему искренней любовью, ведь отцы их были на фронте, а этот малоразговорчивый летчик так открыто и просто относился к ним, что другого и желать было нечего.

Но так уж суждено было: война для Семена Чечкова обернулась беспрерывной чередой трагических событий, начавшихся 17 января 1945 года в воздухе над Польшей и [151] закончившихся в апреле на дороге, ведущей от далекого немецкого города Вайсенбурга в Альпы.

В тот день наш полк готовился к боевому вылету на Плоньск. Стояла великолепная погода. Сияло солнце. Вдали на холмах сверкали снега, темнел хвойный лес. Глядя на картину погожей зимы, трудно было поверить, что идет война, где-то рядом гибнут люди, бушуют черные пожары, льется кровь. Но законы войны беспощадны. Взвилась ракета — сигнал к вылету, и десятки машин, поднимая снежную метель, двинулись к старту. Еще издали видно, как у стартового столика суетится, размахивает флажками руководитель полетов майор Лаврентьев: «Вперед! Быстрее, быстрее! Вперед, ребята!» Нетерпеливое подрагивание корпуса нашей машины, рвущейся в небо, наполняет чувством боевого азарта, желанием поскорее оторваться от земли.

Взлетели. Вокруг знакомая картина: слева в вихрях снежной пыли словно дымится аэродром — полк продолжает взлет, а за широким аэродромным полем в морозной дымке раскинулся древний Белосток. Поутру в городе густо дымят печные трубы, темными стрелами тянутся в небо островерхие крыши костелов.

Проходит несколько минут — и весь полк в плотном строю. Несутся над снежными полями бомбардировщики, плывет под ними польская земля. У каждой эскадрильи свой маршрут, своя цель у Плоньска.

Вторую эскадрилью вел заместитель командира полка капитан Е. К. Колодин. Левым в строю девятки шел экипаж младшего лейтенанта Дмитрия Колесова. Штурманом у него был Семен Чечков, стрелком-радистом — Михаил Головачев и воздушным стрелком — Иван Любушкин. Экипаж крепкий, как говорят, слетанный, лишь стрелок не имел боевого опыта.

— Где находимся? — врывается в треск наушников голос Колесова.

Штурман смотрит через остекление кабины на безвестный польский городок.

— По расчетам, до аэродрома истребителей шестнадцать минут.

Радист ведущего самолета сержант Николай Куреляк каждую минуту упорно, но пока безответно, вызывает на связь командный пункт истребителей. У всех, кто слушает голос сержанта, нарастает беспокойство. Почему молчат истребители, ведь связь с ними легко устанавливалась прежде сразу же после взлета? [152]

В какое-то время все мы слышим далекий голос командира третьей эскадрильи капитана Поначевного — он уже над целью:

— Не отставать, сомкнуться! Рыжов, тебя атакуют снизу... «Маленькие», прикройте левого. Разворот... Круче, круче, не отставать!

В его команды врывается отчаянная скороговорка истребителей прикрытия:

— Бомбер, куда пошел? Не отрывайся, пропадешь, мать твою... Вася, долбани желтого. На хвосте висит, зараза! Желтого... «Беркуты», всем выходить из боя!

Над Плоньском идет тяжелый бой. А над эскадрильей Колодина воздух чист, нет ни одного истребителя прикрытия. Произошел какой-то сбой во взаимодействии, несуразица. Но как идти к дели, напичканной истребителями противника, без прикрытия? Что предпримет опытный Колодин?

— «Факиры», делаем круг, — слышится голос ведущего, и вся девятка, похожая на одно огромное крыло, повторяет маневр командира.

Круг закончен. Теперь всем ясно — истребителей прикрытия не будет.

— Идем без «маленьких», — передает Колодин. — Всем сомкнуться. Перехожу на боевой режим.

Эскадрилья с пологим разворотом, набирая скорость, уходит к линии фронта. Решение командира правильное, как ни тяжело каждому в этом признаться. Не возвращаться же с бомбами на аэродром. Главное — удар по цели. Ну а какой ценой он обернется, зависит от нашего мастерства, мудрости ведущего и удачи.

Под самолетами проплывает линия фронта. Вся земля исполосована следами танков, покрыта сыпью воронок, копотью пожаров. Они густо дымят почти до самого горизонта. От чистоты снега не осталось и следа.

Теперь впереди железная дорога Варшава — Модлин — Млава, а за нею цель — железнодорожная станция Плоньск. Накануне начальник штаба полка майор Шестаков показал нам ее снимок: на путях с десяток эшелонов, забитые военной техникой подъездные пути, почти не замаскированные склады, танки, автомашины, рядом танкоремонтный завод.

— Красота! — воскликнул тогда горячий и удачливый Дима Езерский, штурман третьей эскадрильи. — Вслепую можно работать!

Но мы промолчали. Каждый догадывался, как упорно и [153] умело будут немцы защищать армейские тылы. Ведь Плоньск — фронтовая станция разгрузки, от которой идут нити питания сражающихся войск.

...Внизу промелькнула железнодорожная магистраль, и тут же впервые за весь полет густо ударили зенитки. Один из снарядов разорвался почти рядом с машиной Колесова. Взрыв подбросил самолет на десяток метров, опасно накренил его, но Колесов выровнял машину и вновь пристроился к ведущему.

В это время на встречном курсе появилась идущая от цели эскадрилья Поначевного. Самолеты летели беспорядочной группой. Их было семь, двоих не хватало. Над строем вилась четверка «аэрокобр» — все прикрытие!

— Смотри, как потрепали ребят, — сказал Семен, — двух самолетов нет.

— Две «кобры» сбиты зенитками, — добавил радист Головачев. Он хорошо знал, что происходит в эфире.

— А ведь с прикрытием ходили...

В следующую минуту произошел радиообмен, который трудно забыть.

Вначале раздался голос ведущего истребителей прикрытия капитана Макарова:

— «Факиры», почему без сопровождения?

— У себя спросите, соратнички, — ответил Колодин. В его голосе не трудно было уловить досаду.

Некоторое время эфир молчал, видно, Макаров оценивал ответ бомбардировщика. Затем он скомандовал своим ведомым:

— Двадцать первый, топай домой. Я парой прикрою этих сироток.

— Вас понял, — ответил двадцать первый. Потом, словно спохватившись, воскликнул отчаянной скороговоркой: — Командир, не понял! Парой — эскадрилью?

— Все ты понял, Гриша... Бог не выдаст — свинья не съест. Топай домой.

— Мы остаемся, товарищ командир! Бомберы Поначевного дойдут сами. Нельзя парой, вы же видели...

— Выполнять приказание, двадцать первый!

Истребитель Гриша замолчал. Все, кто слушал этот короткий, но выразительный диалог, тоже молчали: каждый по-своему переживал мужественное решение командира истребителей — прикрыть девятку бомбардировщиков парой в районе, кишевшем «мессерами» и «фокке-вульфами». Великая сила фронтового братства в этот миг диктовала поступки. [154]

— Спасибо, «Беркут», — растроганно пробасил Евгений Колодин.

— Этим не отделаешься. Вернемся живыми — сто граммов поставишь. Работать с ходу, иначе уйду — горючий в обрез. Понял, «Факир»?

— Понял, понял! «Факиры», удар с одного захода. Будьте внимательны. Разворот от цели правый.

С этой минуты точкой, на которой как бы сфокусировалось внимание эскадрильи, стал один человек — штурман ведущего самолета Владимир Монахов. Теперь только от его мастерства, выдержки и мужества зависела точность удара по цели. Откроются бомболюки его машины — тут же щелкнут железными челюстями шестнадцать других створок, чуть покажется из чрева ведущей машины первая бомба — мгновенно все штурманы девятки до упора вдавят кнопки бомбосбрасывателей. Секунда промедления — сотни метров перелет.

Когда загорелся самолет Дмитрия Колесова, никто не видел.

При подходе к цели на девятку обрушился такой шквал зенитного огня, что померкло небо. Через несколько минут ее со всех сторон атаковали шестнадцать истребителей «Фокке-Вульф-190». Капитан В. Зубов, шедший несколько справа и ниже девятки, видел, как четыре «фоккера» с близкой дистанции вели огонь по левому звену девятки. Стрелки мужественно и дружно отбивались. Над строем бомбардировщиков, словно живой, колыхался ковер из сотен трассирующих пуль и снарядов. Пара «аэрокобр» вела неравный бой с шестью «фокке-вульфами». Одного капитану Макарову удалось сбить, но и сам он получил пушечную очередь в правое крыло.

Вначале загорелся самолет младшего лейтенанта Саухина. За ним, оставляя след горящего бензина, резко ушла к земле машина младшего лейтенанта Харитонова. Остальные, отбиваясь от истребителей, упорно прорывались к цели. Не отставал и Колесов. Но тот, кто видел, как неуверенно летела его машина, без труда понял, что еще на подходе к Плоньску Колесов был ранен и вел машину с большим трудом. Стрелок-радист Кузьмин из экипажа Саухина позже рассказывал, что в какой-то момент боя слышал, как Колесов докладывал о ранении и в то же время подбадривал свой экипаж, хотя Головачев и Любушкин уже не вели огонь по противнику. Спаренные пулеметы стрелка неподвижно торчали вверх, а радист не отвечал на вызовы.

На развороте от цели, когда эскадрилья, выполняя боевое [155] задание, накрыла бомбами станцию Плоньск, самолет Колесова стал выбрасывать струи густого черного дыма. Было видно, как внутри него что-то взрывалось и сильно горело. Некоторое время он летел, переваливаясь с крыла на крыло, словно летчик некстати решил кого-то приветствовать. На самом деле (об этом нетрудно было догадаться) Колесов из последних сил боролся за жизнь экипажа. Но вот самолет медленно перевернулся на спину, клюнул носом и вошел почти в отвесное пикирование. Никто не видел, чтобы кто-то покинул падающий самолет с парашютом.

Несколько позже в журнале боевых действий полка я прочел: «Судьба экипажей младших лейтенантов Колесова и Харитонова неизвестна».

И только через сорок лет после этого памятного боя в небе Польши я узнал, как трагично сложилась судьба моего друга Семена Чечкова. Он, уже тяжело больной человек, прислал мне несколько писем, свои фронтовые записки, свидетельства людей, его окружавших.

Привожу их почти дословно.

* * *

«...Как мне удалось выбить люк ударом унта, я плохо помню. Когда самолет перевернулся на спину и стал падать, я понял, что в живых остался один. Падая, самолет штопорил. Вероятно, из-за этого меня бросило на аварийный люк. Мой парашют раскрылся у самой земли. От удара я потерял сознание...

Очнувшись, увидел затянутое облаками пустынное небо. «Выходит, я жив?» Не успел об этом подумать, как небо заслонила голова в немецкой каске, в лицо ткнулся черный зрачок автомата.

— Вставай, приехали. — Странно, говорили по-русски.

Я с трудом сел — встать не мог, подламывались ноги, сильно болела спина. Вокруг стояли люди в немецкой форме. На головных уборах знак и три белые буквы РОА — «Русская освободительная армия». Вот, оказывается, в чем дело: к «своим» попал!..

Много слышал я о предателях, а вот теперь они рядом — русские ребята, враги своей Родины. Рука сама потянулась к кобуре.

— Пистолетик твой тю-тю — улетел, видать, с самолетом. — Это говорил человек со злым маленьким лицом. — Так что не трудись искать, товарищ большевичек.

«Надо встать, — приказываю себе. — Не сидеть же перед врагами». [156]

Оперся руками о мерзлую землю, но вдруг резкая боль в спине — поплыли деревья, небо, фигуры в немецкой форме. Однако преодолел себя, встал. Страха не было, нарастала злость, которую вызывали эти пятеро в немецкой форме, с немецким оружием и с русскими лицами. Одни из них в стороне возился с моим парашютом.

Вокруг стояла тишина. После событий в воздухе она ощущалась особенно остро. Лишь очень далеко, за стеной хвойного леса, угадывался глухой ровный гул, словно там работала огромная машина или шумел водопад. Это был гул фронта.

— Давай топай к машине, — приказал власовец с нашивками ефрейтора, очевидно старший группы.

Но я повернулся к солдатам спиной и двинулся в сторону леса. Не успел сделать несколько шагов, как сильный удар в спину свалил меня на землю. Я вновь потерял сознание и очнулся, когда щекой почувствовал деревянный пол грузовика. Меня бросили на тряпье, руки туго стянула парашютной стропой.

Конвоиры молча расселись но бортам машины. Солдат с злобной миной на лице бормотал ругательства и старался пнуть меня сапогом. Меня это уже не сердило. Я смотрел вверх на ровные, словно переполненные снегом облака и с горечью вспоминал последние минуты нашего экипажа. Где они теперь, мои боевые друзья? Погибли, а может быть, как и я, попали в плен? Как круто меняется моя судьба! Всего полтора-два часа назад я был за сотни километров от этих мест, на земле, по которой уже никогда не пройдет война. А сейчас я среди врагов и неизвестно, что ждет меня впереди.

Молодой власовец, пристально и недобро рассматривая меня, спросил соседа:

— Знаешь, о чем этот большевичек сейчас думает? Как бы к своим драпануть, а нас пощелкать при случае.

Его сосед, крупный мужчина в летах, в ответ только пожал плечами.

— А того не знает, — продолжал молодой, — что его свои тут же шлепнут за связь с власовцами и дачу показаний.

— Каких показаний? Чего ты мелешь?

— Где полк, какая дивизия — все рассказал со страху. Разве не слышал?

Такой наглости я стерпеть не мог. Изловчившись, я изо всех сил пнул власовца. Он едва не вылетел за борт и тут же с бранью набросился на. меня. Бил по голове, плечам, пинал сапогами до тех пор, пока его не оттащили в сторону. [157] Грузовик остановился. Из-за борта показалась голова ефрейтора:

— В чем дело, Юрченко? Опять за свое?

— Стерва большевистская, советское отродье!.. — бормотал власовец. — Пристрелить его немедля! — И одернул с плеча автомат.

— Отставить! — рявкнул ефрейтор. — Его немцы ждут. Забыл?

— А-а-а, все вы тут заодно! — истерично выл Юрченко. — Ну погодите, я все знаю.

— Заткнись, — спокойно сказал пожилой власовец, — а то схлопочешь.

Я же казнил себя: элементарная провокация вывела из себя, отказала выдержка. Позор! «Сделай вывод, советский офицер», — приказал я себе.

Минут через двадцать грузовик остановился. Власовцы соскочили на снег, задымили сигаретами. Потом из-за борта машины показалось перекошенное странной улыбкой лицо Юрченко.

— Погляди, большевичок, на немецкую работу, не пожалеешь. Картинка что надо.

Я поднял голову. Печальная картина открылась моим глазам: валялись разбросанные по снегу молодые сосенки, у многих деревьев сорваны верхушки, расщепленные стволы светились рваными отметинами. Казалось, над хвойным лесом прошел ураган. Чуть поодаль дымились металлические обломки. Груды искореженного металла, спекшиеся дюралевые глыбы, обожженные огнем остатки крыльев, далеко отброшенный взрывом мотор с торчащей лопастью — все, что осталось от нашего бомбардировщика.

— Где люди? — крикнул я и шагнул вперед. — Да развяжите же руки, гады!

Пожилой власовец подошел к машине, угрожающе вскинул автомат:

— Сиди на месте, парень, не то пулю схлопочешь. А людей нет, куски одни да тряпки. Взрывом всех разбросало. Документы немцы увезли, а нас за тобой послали. А зараз приказали еще раз проверить — не осталось ли чего.

Всегда считал — плакать последнее дело. Даже когда Узнал о гибели отца, дедушки и сестренки, глаза были сухими. А тут сам не знаю, как случилось — заплакал. Видно, подкосили тяжкие события: пожар на самолете, парашютный прыжок, плен, русские люди-предатели. Все происходило так быстро, что я, очевидно, не успевал приспосабливаться [158] к обстановке, да и силы мои, по всему видать, были на исходе.

В стороне от чадящей воронки среди переломанных веток копошился Юрченко.

— Гляди, большевичек! — крикнул он и с трудом поставил вертикально киль разрушенного самолета. Среди зеленого лапника киль с красной звездой стоял словно памятник. Не понимал власовец, что отдавал последние почести погибшему экипажу.

Примерно через час подъехали к немецкому штабу. В комнате, куда меня втолкнули, находились два офицера. Один, забросив ногу на ногу, курил, другой что-то писал.

— Присаживайтесь, — пригласил офицер с папиросой, не глядя на меня и указывая на табурет, стоявший в центре комнаты. Меня удивило не то, что немец обратился ко мне по-русски, а вежливая форма и подчеркнутый такт, с которыми было сказано это первое слово в нашем разговоре.

Та первая встреча с немцами и весь допрос запомнились мне на всю жизнь. Поначалу немец задавал вопросы и вел беседу едва ли не как при встрече со старым знакомым. Но его глаза и манера внезапно замолкать в самые острые моменты разговора помимо воли заставляли быть предельно собранным и осторожным.

— Надеюсь на ваше благоразумие, — несколько раз повторил он. — Хочу предупредить, что мы почти всё о вас знаем: полк, дивизию, командиров, вашу фамилию, звание, должность, фамилии ваших погибших товарищей. Все это на трудно было установить по документам.

Я молчал, вообще стараясь больше слушать, чем говорить. Действительно, личные документы, полетная карта, штурманский бортжурнал лежали у немцев на столе. Что же в таком случае может их интересовать?

— Нас интересует сущий пустяк, — словно угадал мои мысли немец. — Вы ответите, и я отпущу вас привести себя в порядок, выпить шнапс и ехать на запад с комфортом.

В этом месте разговора я, признаться, немного растерялся. Все, что составляло военную тайну, и все, что я знал, немцам известно. Какой «сущий пустяк» их интересует?.. Сумею ли уйти от ответа? Ведь было ясно, что не ради пустяка немцы тащили меня в этот далекий от фронта штаб.

— Нам известно, — продолжал немец, — что в вашем полку хорошие разведчики. Это правда?

— Во всех полках хорошие разведчики.

— Прекрасно! — обрадованно воскликнул немец. — С вами можно иметь дело. Пойдем дальше. Мы знаем, что [159] разведчики проверяют погоду. Ну, скажем, облачность, видимость, дождь, снег. Я правильно говорю?

— Здесь нет секрета. И ваши летчики разведывают погоду.

«Не спеши, — про себя твердил я. — Говори медленнее. Ведь ты не знаешь, куда клонит немец, для чего весь этот допрос».

— Но ведь погода идет с северо-запада? Не так ли?

— Не всегда, но чаще всего с северо-запада.

— Прекрасно, — вновь оживился немец, словно я сделал ему хороший подарок. — Но согласитесь, что разведчик смотрит не только погоду, но и снимает местность.

— Бывает, — буркнул я.

Вдруг немец вскочил, приблизил ко мне лицо и заговорил с напором, с явным желанием не дать мне опомниться:

— Отвечать быстро! Где вы и ваши летчики делали фото немецких городов? Алленштайн, Мариенбург, Торн, Эльбинг... Это правда? Отвечать быстро! Ну, ну, ну, быстро!..

Вот, оказывается, в чем дело! Меня вдруг как током ударило. Действительно, в середине января почти половину разведывательных полетов и ударов по противнику мы делали со значительным уклонением от общего стратегического направления фронта — на северо-запад и даже на север. Признаться, мы тогда недоумевали, почему такой акцент в полетах? Ведь фронт должен был наступать на запад! Изменение стратегических замыслов Ставки и штаба фронта тогда первой ощутила авиация, и прежде всего разведывательная. Мы по опыту знали, что та сторона, куда чаще летают разведчики, всегда оказывалась направлением главного Удара.

Так получилось и в январе 1945 года. Фотографирование районов и городов, о которых спрашивал немец, безошибочно наводило на мысль о резком изменении стратегического плана. И действительно, 20 января четыре армии 2-го Белорусского фронта, в том числе его ударная сила — 5-я гвардейская танковая армия, неожиданно повернули на север и северо-восток для действий против восточно-прусской группировки противника.

Вот это и нужно было знать моим собеседникам и, вероятно, не столько знать, сколько подтвердить несомненно имеющиеся у них сведения. Вот откуда интерес к северо-западу!

«Ну нет, такого удовольствия я вам не доставлю, господа офицеры», — с облегчением подумал я, а ответил спокойно в односложно: [160]

— Не знаю. Я человек маленький.

Переводчик быстро что-то заговорил, презрительно поглядывая в мою сторону. Второй кивнул головой. Тогда переводчик встал и зашел ко мне за спину.

«Сейчас ударит», — додумал я, ощущая свою беспомощность. Кажется, до сих пор помню дыхание того немца, запах его одеколона, сигаретного дыма... Удар пришелся по затылку. Вмиг перевернулись и стали дыбом окна, стены, лампочка под потолком. Розовой пеленой застлало глаза. «Мастерски бьет, сволочь», — едва успел подумать я, как новый удар в живот, казалось, разворотил все внутренности, зашлось дыхание. Обхватив голову руками, я упал на колени, сплевывая сгустки-крови...

Пришел в себя от того, что услышал быструю и резкую немецкую речь, словно кто-то отдавал команды. Вбежавший солдат, подхватив под руки, усаживал меня на табурет. Здоровым глазом я увидел третьего немца в шинели с меховым воротником. Он что-то кричал в лицо переводчику, указывая перчаткой в окно. Оба допрашивавших меня немца стояли навытяжку. Выкрикнув еще несколько слов, из которых я понял лишь четыре: «Всех пленных летчиков в Берлин!..», немец в шинели круто повернулся и исчез за дверью.

В этот же день меня посадили в полуразбитый вагон и в сопровождении двух конвоиров повезли на запад. Это был пятидневный, полуголодный, в приступах боли, бессонный путь в глубь Германии, порой прерываемый американскими бомбежками с пожарами, завалами, разрушениями...

Конвоиры вели себя спокойно и деловито. Помню лишь, как на одной из пересадок, вернувшись с немцем-жандармом, они силой содрали с меня рубаху, брюки и одели во все немецкое. «Приказ фюрера, — объяснил жандарм, — в Берлин во вражеской форме въезжать нельзя». Но как только немцы вышли, я сбросил немецкую форму и остался в одном белье. Не помню, чтобы я раньше так жестоко мерз, вдобавок испытывая муки голода: я отказывался есть, всякий раз отталкивая котелок с похлебкой. Вышло, что я рассчитал правильно: не вести же меня по городу в нижнем белье. Вскоре мне вернули форму. Как родную принял я потертую парашютными ремнями хлопчатобумажную гимнастерку, в которую тут же облачился с чувством хотя и не такой уж большой, но все же победы над охранниками. Во многих местах на моем обмундировании были заметны швы. Значит, пороли и искали. [161]

Остался позади Берлин, в котором меня продержали всего несколько дней. Помню, столица рейха содрогалась от ежечасных бомбардировок союзной авиации. Уже тогда Берлин походил на прифронтовой город. Но военная машина рейха, в которую я попал, вероятно, как существо исследуемое, продолжала действовать по заведенному порядку. Несколько раз в камеру, куда меня поместили, заходили немецкие чины, преимущественно в авиационной форме, задавали с виду ничего не значащие вопросы, давали читать оперативные сводки, переведенные на русский язык, очевидно с задачей узнать мою реакцию на эти явные фальшивки.

Но все чаще в немецкой речи я стал различать слова — «специальный лагерь». Из слов немцев, меня допрашивавших, я скоро понял, что спецлагерь будет моей последней остановкой на пути через Германию.

На пути к этому таинственному лагерю случился эпизод, оставивший незабываемый след в памяти. Из-за поворота дороги, по которой меня вели жандармы, показалась колонна пленных, сопровождаемых солдатами. Вскоре она поравнялась с нами. Жандармы на ходу заговорили, тыкая пальцами в небо, где звук десятков американских бомбардировщиков превратился в сплошной гул. Что-то шлепнулось у моих ног. Я быстро нагнулся и, подобрав газетный сверток, сунул его за пазуху. Тут же услышал голоса из колонны:

— Вива Франция! Вива Россия!

Это были французские пленные. А в свертке я обнаружил самый дорогой подарок — десяток сигарет и самодельный мундштук. Не ахти какой дар по нынешним временам, но тогда растрогал он меня до слез.

Спецлагерь размещался в средневековом замке, мрачная красота удивила и подавила меня. Отсюда не выберешься! В утреннем тумане высились серые башни с острыми шпилями. Из рва с темной водой подымался холод. Через ров был переброшен узкий мост, а за ним в глубокой нише виднелись окованные железом массивные ворота. Все сооружения замка: стены, окна-бойницы, замшелая каменная кладка — были покрыты налетом древности. Однако в нескольких местах виднелись приметы и современного стиля: Деревянные вышки, фигуры часовых в касках, стволы пулеметов, прожектора. У ворот находился наряд охраны войск СС, а за воротами, прижавшись к стене, стоял зеленый бронетранспортер. Да, правильно сказал допрашивавший меня немец в Берлине: спецлагерь — моя последняя остановка.

За весь путь от места падения нашего самолета до этой [162] мрачной крепости Вюльцбург мои конвоиры сделали всего лишь одну ошибку: оба солдата, оставив меня сидеть у рва, пошли к охране крепости. В это время к мосту подкатил огромный грузовик с брезентовым верхом. Я оказался отрезанным от охраны. Лучших условий для побега не было.

Хоть и слаб я был, но ноги несли меня, как мне казалось, с огромной скоростью. Раздирая о ветви лицо и руки, я проскочил небольшую рощицу, перепрыгнул через канаву и по вспаханному полю под уклон понесся к реке, над которой виднелся мост с поручнями. Грудь моя разрывалась от напряжения, голова горела, ноги заплетались, очевидно, не в силах справиться с такими внезапными сильными нагрузками. Я подбежал к мосту, который оказался пешеходным, и остановился как вкопанный. На его середине в самом узком месте стояли дети. Их было человек двадцать с двумя женщинами — целая толпа, пробиться через которую можно было, лишь сбросив многих детей в реку. Они же, замерев, со страхом смотрели на меня, взрослые немки присели на корточки.

Всё! Путь к свободе оказался отрезанным: плавать я не мог, а приносить детям боль было не в моих правилах. За спиной уже слышался звук мотоциклетных моторов.

— Какая глупость! — говорил мне через некоторое время комендант крепости майор фон Ибах. — Разве можно русскому скрыться здесь, под Нюрнбергом — колыбелью нашего движения? Ведь это же родина фюрера и каждый немец здесь — высший патриот. За побег будете сидеть в карцере, а через несколько дней, вероятно, повесим.

Немец, конечно, был прав, но все же думать о побеге я не переставал ни дня, ни минуты. Везде, где я оставался наедине с собой, мысль о побеге не давала мне покоя. Я ощупывал стены, пробовал крепость решеток, хотя наверняка знал, что это малополезное занятие: немцы народ аккуратный и всё, в том числе и тюрьмы, делают на совесть.

Примерно на четвертый день после водворения в этот замок-тюрьму в мою камеру вошел подполковник СС Кранц, как он представился. Был трудный и не совсем для меня понятный разговор о мощи Красной Армии, которая, по его мнению, вот-вот иссякнет, о роли евреев в Советском Союзе и русских, по простоте душевной не видящих опасности еврейского засилья. В конце беседы подполковник, очевидно выведенный из равновесия моим спокойным равнодушием, в запальчивости воскликнул:

— Скажите честно, почему вы так фанатично уверены, что Германия перестанет существовать как государство? Откуда [163] у вас такая первобытная твердость во взглядах на историю? Ведь германский народ всегда демонстрировал другим высший патриотизм и сплоченность. Мы, немцы, — носители истинной культуры, и вы, русские, учились у нас мудрости!..

Я усмехнулся:

— Будьте реалистом, господин подполковник. Во всем превосходство сейчас за нами. Повторяю, совсем скоро вы будете разбиты, а ваше государство уничтожено.

— Блеф, блеф! Германия непобедима, она вечна!

Мне показалось, что Кранц боролся с собой — говорить ли о главном, чем он сейчас живет. Но, вероятно, желание раздавить меня последним доводом пересилило осторожность.

— Фюрер располагает чудо-оружием! — выкрикнул он. — На днях он применит его, и тогда дикие орды на востоке и зажравшиеся кретины на западе будут развеяны в прах!

Я напустил на себя мину равнодушия:

— Что же это? Реактивные самолеты Мессершмитта или ракеты ФАУ?

— Нет, нет, не о том речь!..

Тут он вдруг осекся, приложил к губам платок и закончил фразу вполне спокойно:

— Впрочем, достаточно. Все и так ясно. Теперь вы — лагерная пыль, независимо где — у нас или в НКВД. О том, что вы с глазу на глаз беседовали с подполковником СС, через час будет известно всем лагерникам. Для Советов этого вполне достаточно, чтобы сгноить вас в каменоломнях Колымы. Вы конченый человек, Чечков!

Кранц прошелся вдоль стены камеры и вновь остановился передо мной:

— А между тем для вас есть прекрасный выход остаться в живых и работать на западную цивилизацию. Нам, новым людям Германии, нужны такие люди, как вы, Чечков. Вы молоды, смелы, умны, отлично знаете советскую систему. Это очень ценные качества.

Я молчал, пораженный такой наглой откровенностью эсэсовца.

— Итак, выбирайте: бесславная гибель или работа на нас, хорошее обеспечение, почет, перспектива. Другого не дано, поймите это, если вы не лишились рассудка. Хочу добавить: многие ваши в этой крепости выбрали второй путь. Они не ошиблись, смею вас уверить.

Конечно, тогда, в крепости Вюльцбург, я не мог представить себе и сотой доли того, что придется пережить после [164] войны только из-за того, что пришлось побывать в плену, того унижения недоверием, которое долгие годы не давало нам, бывшим военнопленным, жить как все. А если бы даже и представил, осели бы в моей душе зерна недоверия к Родине и предательства, которое предлагал Кранц?

Нет, конечно! Я советский офицер, летчик, им и останусь до конца дней. В таком примерно духе, но более крепкими словами, я ответил Кранцу.

— Ну что ж, подумайте, — сказал он, покидая камеру, — времени у вас день, не более. А потом... — Он энергично повел ладонью вокруг шеи.

Когда подполковник ушел, я поостыл немного и понял, что прав эсэсовец: жить мне от силы осталось до завтрашнего утра. За окном бесшумно сыпал мокрый снег. Белые хлопья падали на крыши башен, брусчатку площади. Настроение у меня было под стать погоде. Мысли о скорой расправе, безнадежность положения, одиночество, вдобавок ко всему непонятные тревожные звуки, которые раздавались ночью в крепости, довели меня до полного изнеможения.

Тусклый утренний рассвет я встретил в состоянии безразличия, апатии. Оно стало еще сильнее, когда охранники вытолкнули меня из камеры и повели через площадь в угол двора, к двери с зарешеченным окошком. Меня привели на второй этаж и втолкнули в большую, как зал, комнату. Вопреки ожиданию она оказалась жилой. Толпа лагерников стояла у двери и молча рассматривала меня. Так продолжалось довольно долго.

Но вот толпа расступилась, и вперед вышел невысокий прихрамывающий человек. На нем была довоенная форма советского генерала — три звезды в петлицах, ряды поблекших пуговиц на тужурке, галифе с красными лампасами. Генерал некоторое время рассматривал меня, затем протянул руку:

— Ну здравствуй, товарищ младший лейтенант. Я генерал-лейтенант Лукин Михаил Федорович, командующий 19-й армией.

Я растерянно молчал. Вслед за Лукиным вперед протиснулся человек на костылях:

— Генерал-лейтенант Музыченко...

И вдруг словно прорвало. Ко мне подходили комкоры, комбриги, полковники, генералы — десятки имен, высоких званий.

— Подполковник Агеев, командир полка пикирующих бомбардировщиков Пе-два. Сбит в сорок втором под Сещей. С тех пор здесь. Нашего брата, летчиков, в наличии девять, [165] будешь десятым. Три орла здесь давно, сбиты над Берлином в августе сорок первого. Самолеты ДБ-3ф помнишь?

Как не помнить! Ведь это были первые удары по фашистской столице.

Всем, кто подходил, я машинально представлялся:

— Младший лейтенант Чечков...

У самого же лихорадочно билась мысль: «Так вот что такое спецлагерь! Никогда не думал, что в плену у немцев так много наших генералов, крупных командиров...»

— Ты для нас, браток, не просто младший лейтенант. — говорил мне через некоторое время генерал Лукин. — Ты, Семен Чечков, для всех нас подарок судьбы! Ведь ты же оттуда, — он махнул рукой в сторону зарешеченного окна, — с воли, с Родины... В этот лагерь генералы, почитай, с конца сорок второго года не поступают. В других местах есть, но мало. А главная рота высшего комсостава здесь. А то, что вокруг нас враги, — пусть тебя не смущает. Думай, что в окружении.

Так легко и просто я вошел в состав «роты» советских военнопленных в лагере-крепости Вюльцбург. С этого дня я стал своего рода лектором. Не проходило дня, чтобы я долгими часами не рассказывал о наступлении Красной Армии, разгроме немецких войск, о том, какими стали советские фронты, кто ими командует, об оружии, танках, самолетах — словом, обо всем, что я знал и чему до встречи с этими людьми не придавал особого значения.

В блоке я подружился с подполковником Агеевым Иваном Георгиевичем. Он как бы возглавлял группу пленных авиаторов. Здесь у нас шли свои разговоры. Немало удивлялись мои новые товарищи рассказам об авиационной технике наших дней, о полном превосходстве советской авиации в небе войны. С горечью вспоминали сорок первый. Тяжело переносили вынужденное бездействие.

Агеев рассказал мне, как однажды в блоке произошло происшествие. Нагрянули немцы и увели всех, даже больных, на работу, оставив лишь генерала Лукина и дневального за дверью. Скоро в сопровождении двух немецких офицеров явилась группа странно выглядевших военных во главе с худым и мрачным человеком. Это был Власов, командующий «Русской освободительной армией».

Дневальный видел, как в конце беседы оба генерала вскочили и Лукин, побледневший, с дрожащими губами, вдруг плюнул в лицо Власову.

— Власов, командующий вшивым войском, — объяснял [166] позже Лукин, — предлагал к себе заместителем. Много чести!..

От Агеева я узнал, что в спецлагере Вюльцбург содержались не только пленные генералы. В отдельном блоке с лета 1941 года были капитаны и другой начальствующий состав интернированных советских судов, которые война застала в портах фашистской Германии.

Получилось так, что с этими моряками у меня произошла заочная встреча. Как-то на прогулке по лагерному двору Агеев вполголоса сказал:

— Сеня, за тобой наблюдают моряки, для них ты новый человек.

— Какие моряки? Где? — спросил я, оглядываясь.

— Э, брат, этого ты не заметишь, а я вижу. Сядь на этот камень у стены и осторожно опусти руку вниз.

— Зачем?

— Это сигнал к обмену информацией. Но делай все очень осторожно, иначе сорвется.

Несколько дней подряд я регулярно присаживался на огромный, вросший в землю валун и незаметно опускал руку в расселину, но ничего там не находил. Наконец как-то вечером очередная попытка увенчалась успехом. Я держал в руках спичечный коробок. В нем лежала записка и две сигареты. «Новенький, — прочел я, — напиши текст нового Гимна. А также слова и ноты новых песен. Душа истосковалась, браток».

Помню, руки мои от волнения покрылись потом. Я стоял у валуна и бестолково озирался по сторонам. Если бы в этот момент у слепых закрашенных окон «капитанского» барака появился кто-то живой, я непременно заорал бы от радости и готовности выполнить просьбу. Хорошо, что Агеев вовремя все понял и утащил меня в блок как раз в ту минуту, когда к нам уже приближался охранник.

У моряков был хилый оркестрик из самодельных преимущественно инструментов. Не описать моей радости, когда через несколько дней в мрачных стенах крепости послышались звуки Гимна. За ним последовали песни «Темная ночь», «Землянка», «Заветный камень»...

Но в тот же день я получил нагоняй от Лукина:

— Ты что, веселая душа, смерти захотел? Решил себя погубить и почтовый ящик завалить? Прекратить самодеятельность!

Пришлось извиниться перед генералом. Позже я узнал, что через тайник у валуна тянулась одна из нитей связи лагерного подполья. Через него Лукину стало известно решение [167] Гиммлера угнать нашу группу в Альпы, а при невозможности этого — уничтожить.

Почти каждую ночь авиация союзников бомбила Нюрнберг и прилегающие к нему районы. Надзиратели, заметно к нам подобревшие, приносили вести, самой прекрасной из которых было сообщение о штурме нашими войсками Берлина.

Но вместе с радостью нарастала тревога. Что станет с нами? Ведь мы были за сотни километров от наступающих советских армий. Генерал Лукин и его ближайшее окружение разрабатывали план восстания, в который пока мало кого посвящали. Охрана лагеря догадывалась о надвигающейся угрозе. Немцы усилили посты, в коридорах установили пулеметные точки, патрули с собаками день и ночь дежурили вокруг крепости.

Как-то в блок вбежал надзиратель:

— Американцы в двадцати километрах от Нюрнберга! Завтра эвакуация...

Куда? С какой целью? Никто не знал. Надо было готовиться к самому худшему.

Никогда не забуду эту дорогу на запад.

Вечером охрана с овчарками вытолкнула нас на площадь. Построились в колонну по четыре и двинулись к выходу из замка. За рвом ожидала еще одна группа пленных, причем охраны оказалось больше, чем узников. Позади у рва урчал зеленый бронетранспортер. О восстании не могло быть и речи.

Два долгих изнурительных дня брела наша колонна сквозь лесистые склоны но мощенной булыжником, ухоженной дороге. Вокруг цвели сады, сияло солнце, далекие Альпы покрылись зеленым дымом. Немецкие селения с аккуратными заборами и палисадниками, словно в насмешку над нашим жалким видом, дышали благополучием далеких от войны мест. Нас почти не кормили, и все чаще то один, то другой пленный отставал от колонны или в изнеможении валился на обочину. Тут же подскакивал конвоир и, сняв с плеча автомат, пристально оценивал, может пленный идти или нет. Тогда более крепкие из нас подхватывали упавшего под руки и тащили вперед. Мы не дали расстрелять ни одного пленного.

И здесь примером для нас был генерал Лукин. На протезе ему было гораздо труднее, чем нам. Но он редко садился на телегу, без устали шагая впереди колонны.

Если не расстреляли пленных конвоиры, так уничтожила многих другая беда. На третий день под вечер нас разделили [168] на группы и загнали в сараи. Здесь и разыгралась трагедия, унесшая жизнь десятков пленных. Генерал Лукин и бригадный врач, тоже пленник, вовремя распознали опасность: в сараях лежали, очевидно заготовленные с осени, свекла, турнепс, брюква — страшная отрава для отощавших желудков. Но голод оказался сильнее предупреждений. К утру в муках скончались несколько человек, и, пока мы шли, смерть продолжала вырывать из колонны наших товарищей. Им помочь было нечем.

В полдень из-за горы выскочил самолет с белыми звездами на крыльях. Он пронесся над дорогой бреющим, сделал горку и с разворота вновь устремился к нашей колонне, словно выбирая цель для стрельбы. Конвой мгновенно разбежался, но самолет не сделал ни одного выстрела. Качнув крылом, он скрылся за кромкой леса.

— Американец, — сказал Агеев, лежа рядом со мной, — мотается над нами не зря. Попомнишь мои слова.

Ему никто не возразил. Робкий призрак освобождения уже витал над нашей вконец измученной колонной. Пришла в беспокойство охрана. Выйдя на дорогу, солдаты почему-то не стали гнать нас дальше. Они стояли кучками, беспокойно переговаривались, оглядываясь по сторонам. Казалось, о нас они забыли.

В это время за поворотом пустынной дороги возник шум мощного, совсем не автомобильного двигателя. Приближаясь, он нарастал, как обвал, вытесняя собой другие звуки. Все мы — и пленники и охрана — повернулись в сторону этого странного рева. Такой же звук возник за вспаханным полем. Там по склону холма шла дорога, параллельная нашей. Среди деревьев на той стороне легким облачком взметнулся сизый дымок.

— Танки! — крикнул кто-то истошным голосом. — Ребята, танки!

Советских танков здесь быть не могло. Значит, немцы? Вновь угроза нашей жизни?

Первый танк вырвался из-за поворота дороги на большой скорости. Его низко опущенная пушка с черным зрачком ствола мерно и тяжело покачивалась в такт движению. Два других танка, разбрасывая комья сырой земли, неслись через поле.

Примерно в пятидесяти метрах от нас первый танк резко остановился, развернулся поперек дороги и замер. Его пушка прочертила круг и вновь уставилась на дорогу. На борту танка отчетливо виднелась белая звезда. Позади на [169] дорогу тяжело вскарабкались танки, преодолевшие вспаханное поле. Мы были окружены.

Залязгали крышки люков, и к нашей колонне направились люди в зеленой, непривычного вида форме, в пилотках и с автоматами в руках. Немцы молчали от страха перед направленными на них пушками, мы — из-за осторожности и неведения.

Громкий голос по-немецки скомандовал:

— Охране сдать оружие! — Затем по-русски с сильным акцентом выкрикнул: — Просим русских генералов выйти вперед!

— Я что тебе говорил? — сказал мне Агеев. — Эти ребята нас быстро рассортируют. У них, брат, четкие указания на этот счет.

— Товарищи! — крикнул генерал Лукин. — Всем стоять на месте. Это союзники, американцы.

Он соскочил с подводы и, прихрамывая, пошел навстречу танкистам. За ним на костылях двинулся Музыченко, вышли еще несколько генералов. После коротких переговоров американцы вместе с нашими генералами пошли к нам. Они улыбались, не обращая внимания на сбившуюся в стороне немецкую охрану.

— Товарищи! — вновь крикнул генерал Лукин. — По просьбе советского командования наши союзники нашли нас и освободили. Спасибо им за это! — Он повернулся и пожал руки танкистам.

Медленно и трудно утверждались мы в сознании, что немецкий плен позади и война для нас кончилась. Слишком резким оказался переход от ожидания гибели к свободе. По-разному встретили ее мои товарищи. Одни улыбались, с настороженностью и некоторым недоумением разглядывая освободителей. Другие, словно отдыхая от непомерно тяжелого труда, неподвижно сидели на траве. Кто был покрепче, жали руки американским танкистам. Помню, как все мы что-то жевали, доставая из зеленых американских мешков хлеб, сахар, шоколад, и военврач так же, как несколько часов назад, уговаривал нас есть поменьше и помедленнее.

Летчик Григорьев, один из тех, кто был сбит над фашистской столицей в 1941 году, вдруг поднялся с обочины дороги и направился к нашим бывшим конвоирам. Безоружные, испуганные, они за считанные минуты из вершителей наших судеб превратились в жалкую толпу военнопленных. [170]

Григорьев некоторое время исподлобья рассматривал их, потом крикнул:

— Ну что, рыцари, примолкли? Кончилась ваша поганая власть... — Он качнулся от слабости и протянул руку к американскому танкисту за автоматом. — Теперь я буду вас судить и казнить, мучить голодом и гноить в каменных норах.

Немцы сломали строй, сбились в кучу. Некоторые стали прятаться за спины товарищей. Над дорогой наступила гнетущая тишина. Казалось, все заполнило хриплое дыхание Григорьева. Американцы, не вмешиваясь, с интересом наблюдали за происходящим.

Прихрамывая, к Григорьеву направился Лукин.

— Отставить, капитан! — издали крикнул он летчику. — Отставить! Мы не фашисты. Их будет судить правый суд.

— А кто мне вернет здоровье, отнятые годы? Кто заплатит за унижения и позор?

Подошел Агеев:

— Прекрати, брат. — Он положил руку на вздрагивающее плечо Григорьева. — Поверь, мне тоже хочется разметать этих сволочей в прах, но не хочу походить на них. Недостойно нам расправляться с безоружными. Пойми, брат...

В этот момент один из американцев, невысокий крепкий паренек, подошел ко мне, дружески ударил по плечу и представился:

— Мэрфи. Джон Мэрфи. Ты мне нравишься, русский друг!

Он снял с головы и протянул мне танкистский шлем. Я отдал ему свой шлемофон. Пожимая друг другу руки, мы стояли в толпе американских танкистов и улыбались. Улыбки наши, наверно, были счастливыми. Этот шлем до сих пор храню у себя как дорогую реликвию.

И еще. Через много лет в газетах промелькнуло взволновавшее меня сообщение: «Еще два американца — участник войны во Вьетнаме В. Уилсон и ветеран второй мировой войны Д. Мэрфи — объявили о решении присоединиться к «голодовке во имя жизни», которую проводят сейчас ветераны вьетнамской войны Ч. Литке и Дж. Майзо в знак протеста против политики США в Центральной Америке. «В 1945 году я участвовал в освобождении узников фашистских концлагерей, — заявил шестидесятишестилетний Мэрфи. — Тогда я поклялся, что сделаю все, чтобы не допустить подобных зверств. Сорок лет спустя, приехав в Никарагуа, [171] я вновь увидел кровавые злодеяния, на этот раз творимые контрас».

Был ли этот смелый человек тем жизнерадостным молодым американцем, с которым я в апреле 1945 года обменялся шлемофонами? Верю, что да!

Не могу не описать еще один эпизод, случившийся в тот памятный день. Вроде мелочь, но сидит он в сознании крепко. Вдруг над дорогой зазвучала музыка. Она летела из железной утробы одного из американских танков. Мы замерли. Это была русская песня! До боли родной голос плыл над немецкой землей:

Всю-то я вселенную проехал!..

Сто пленников, оборванных, изможденных, всего час назад стоявших на краю гибели, тесной толпой сгрудились у танка и, боясь проронить слово, слушали эту песню. Американский танкист, опершись коленом о башню, высоко поднял наушники, чтобы было слышно всем. И нам казалось, что сама Родина простерла руки над головами своих сынов.

Тут я вновь вспомнил морозный январский день над Польшей, гибель нашего экипажа, весь мучительный путь до этого солнечного дня, до этой дороги, упиравшейся в предгорья Альп. Он показался мне огромным, как годы...»

* * *

Семена Чечкова уже нет в живых. В войну он не совершил выдающихся подвигов. Орденов на его груди было не больше, чем у любого из нас. Но военная судьба, словно заторопившись, под конец войны послала ему тяжкие испытания, из которых он вышел с честью.

В моих руках его письма, а в памяти — рассказы, в которых я вижу его главный подвиг — безмерную верность Родине и своему народу. [172]

Дальше