Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

С Павкой в сердце

Я уже упомянул, что весной 1944 года к нам в полк прибыл новый командир майор М. Карпенко. Как все мы скоро убедились, это был прекрасный руководитель, энергичный командир, отличный летчик. Еще за бои в Испании он был удостоен орденов Ленина и Красного Знамени — обстоятельство, высоко ценимое в нашей среде.

Майор Карпенко о энергией и знанием дела взялся за подготовку полка. Помню, он во всем был впереди. В классах, на стоянках самолетов, на сборочной площадке, на командном пункте — везде этот энергичный человек создавал атмосферу оптимизма, вносил бодрость и деловое настроение. Он первым в полку самостоятельно поднял в воздух новый самолет, первым начал и с высокой оценкой завершил программу боевого применения. Словом, нам было на кого равняться.

Штаб полка, как и прежде, возглавлял майор В. Шестаков, партийно-политической работой руководил майор П. Кисляк. Номер нашего полка остался прежним, но это уже был далеко не тот полк, который досаждал немцам ночными ударами. Теперь 970-й Городище-Сталинградский бомбардировочный авиаполк нес на своих крыльях славу Сталинграда и Курской дуги, имея при этом многократно возросшую ударную силу.

В последних числах ноября 1944 года настал долгожданный день: сорок боевых машин поднялись со взлетной полосы Туношного и взяли курс на запад. Когда морозным днем полк пролетал над северо-западными пригородами Москвы, сквозь дымку, размывавшую контуры города, мы увидели его площади, улицы, гигантскую петлю Москвы-реки, на мгновение сверкнувшие позолотой купола московских храмов. Москва словно благословляла нас...

И вот Белосток. Один из исторических центров многострадальной Польши. Город поразил почти полным отсутствием обычной городской жизни, запущенностью улиц, развалинами. Он словно насторожился и притих в ожидании [101] нового поворота в своей судьбе. Темно-серые шпили старинных костелов вонзались в хмурое небо, будто символизируя непокорность народа. Ночами на окраинах города слышалась стрельба. Не всем нравился приход советских войск в Польшу.

Но жизнь брала свое, и вскоре поляки стали принимать нас со свойственным им радушием, как освободителей и друзей. В костелах отслужили молебны по случаю изгнания врага, улицы все больше наполнялись людьми. Открылись небольшие лавочки, кафе, зазвучала музыка. Белостокские мальчишки — барометр городского настроения — восторженно ходили за нами, а случалось, и девушки смотрели нам вслед.

В свою очередь, и мы старались установить с жителями Белостока дружеские отношения. В полку побывала делегация польских рабочих и железнодорожников. Весело и непринужденно прошел концерт самодеятельности. Наши полковые артисты не особенно блистали мастерством, но всякий раз в их адрес раздавались аплодисменты, поскольку мы пели и плясали от души, по-русски.

Все чаще завязывались беседы. Любопытство поляков к нашей стране, армии, интерес к планам окончательного разгрома Германии был велик. Но иногда наши друзья задавали вопросы, которые повергали нас в изумление. Многих поляков, например, интересовало, не станем ли мы с началом весны насаждать на польской земле колхозы, не закроем ли лавочки и костелы. Помню, один хмурый, заросший щетиной немолодой поляк деловито спросил меня, в каком порядке жители города будут направляться в Сибирь — на перевоспитание...

Однажды мы с Лайковым и штурманом Колей Рачковским шли по центральной улице Белостока. Стоял пасмурный, хмурый день. Воздух, пропитанный зыбкой сыростью, казалось, вот-вот изольется дождем или снегом. Улица была почти безлюдной. По обе ее стороны стояли холодные серые дома, лавочки с разбитыми витринами, на которых лежал мокрый снег.

На углу большого каменного дома, увитого плющом, на ящике из-под снарядов сидела старушка. Вид у нее был жалкий. Туман пропитал влагой шерстяной платок и черное мужское пальто с бархатным воротником, мокнувшее фалдами в лужице растаявшего снега. Старушка продавала с лотка пустые бутылки, пробки, пуговицы, какие-то ржавые болты, негодный взрыватель от немецкой мины и другую никому не нужную рухлядь. [102]

— Торговля бьет ключом, — сказал Николай, с состраданием глядя на необычную торговую точку.

Старушка подняла голову на голос, и глаза ее оживились:

— Прошу, пане офицера. Пшепрашам...

Старые щеки ее затряслись, и она пальцем, торчащим из порванной перчатки, начала предлагать нам свой жалкий товар.

— Дзенькую, пани, дзенькую, — ответил Рачковский, немного знавший по-польски, и положил на лоток несколько злотых. Старушка была смущена. Она что-то забормотала, ловко засовывая деньги за пазуху, развела руками, вновь предлагая взять что-нибудь из своего товара.

Мы тронулись было дальше, но тут же остановились — из снарядного ящика старушка вдруг извлекла какую-то растрепанную книжку и, подняв ее над головой, крикнула нам вслед:

— Русска нова, русска мова, прошу, панове!

В руках она держала подшивку старых журналов «Нива» и несколько десятков листков под названием «Голос Белостока» — небольшой газеты, издававшейся, как потом выяснилось, типографией Пружанского на русском языке еще до революции, когда польские земли, в том числе Белосток, входили в состав Российской империи. На первом листке «Голоса» стояла дата — 21 июля 1914 года.

— Берем, — сказал я и положил на лоток еще несколько злотых.

— Зачем тебе это старье? — спросил Лайков.

— Потом объясню.

Дело в том, что я был агитатором второй эскадрильи. Когда меня приняли в партию, майор Кисляк пригласил к себе и сказал, как всегда, коротко и безапелляционно: «Будешь агитатором. Это партийное поручение. Парень ты головастый, обстановку знаешь, говорить умеешь. Справишься».

Моих товарищей, летчиков и штурманов, трудно было заинтересовать набором стандартных фраз и мыслей. Я по себе знал эту скуку шаблонных приемов — ни уму, ни сердцу. Поэтому изо всех сил старался разнообразить свои беседы, привносить в них элемент неожиданности, и в тот день вечером рассказал товарищам о белостокском «листке».

На первый взгляд, в нем не было ничего особенного. Но Аркаша Чернецкий не преминул съязвить:

— Смотри, как бы тобой «особняк» не занялся! Скажет, [103] что притащил в эскадрилью бумажки с царским гербом да еще агитацию вокруг них развел.

Я понимал, что Аркашина шутка имела под собой довольно реальную опасность, но, увлеченный, остановиться уже никак не мог:

— Да вы вглядитесь в «листок» внимательнее! Дата — 21 июля 1914 года. Это значит, что через девять дней Россия вступит в мировую войну! Здесь объявляется, что высочайшим царским повелением назначен главнокомандующий русской армией. Неотвратимость войны стала фактом. В четырнадцатом, как раз здесь, в этих районах, наши отцы и деды сошлись в схватке с армией германского империализма. Это был жестокий враг России, но что он по сравнению с нынешним фашизмом... Тогда русские солдаты не смогли сломать хребет германской, армии. Сегодня советские войска стоят у порога Германии.

От напряжения у меня на лбу выступил пот, но я уже видел, что начало моего рассказа пошло неплохо. Лайков, сидевший в первом ряду, весело поглядывал на соседей.

— Во дает твой штурман! — шепнул ему на ухо Чернецкий.

— А теперь, товарищи, — воодушевившись, продолжал я, — хочу обратить ваше внимание на второй текст в «Голосе Белостока». В нем говорится, что на военное положение переводятся приграничные губернии России, в том числе Волынская губерния, которая располагается рядом с Белостокской. Вчера, кстати, мы летали над ней. Так вот, в день объявления войны в Волынской губернии, в селе Турья, на границе с Австро-Венгрией, находился с родителями десятилетний Коля Островский, будущий автор книги «Как закалялась сталь».

В комнате наступила тишина. Потом кто-то с заднего ряда крикнул:

— А ты откуда знаешь?

— Знаю, — ответил я и почувствовал, как от воспоминаний детства чаще забилось сердце. — Знаю, потому что встречался с Николаем Алексеевичем Островским и много раз говорил с ним.

Летчики задвигали стульями, заволновались.

— Ты встречался с Островским? Докажи!..

— Это же надо, сколько времени человек жил рядом и молчал о главном, — искренне удивился кто-то..

Я действительно никому в полку не рассказывал о дружбе с Николаем Островским. Его авторитет и влияние на молодежь того времени было настолько сильным, а рассказы [104] именитых друзей настолько подробными и интересными, что у меня и в мыслях не было распространяться о мальчишечьей дружбе с великим человеком. Что они значили, эти мои полудетские восторги, тогда, в начале тридцатых годов?.. Лишь одно я знал твердо и держал про себя, как тайну — это великую, не стареющую с годами привязанность к имени и делам Островского. Время, в которое мы тогда жили, настолько сильно смыкалось с его мыслями, идеями и настроениями, с его неистовым патриотизмом, верой в будущее, любовью к Родине и ненавистью к ее врагам, что добавить к этому что-либо на словах мне и в голову не приходило, тем более делиться с кем-то своей совсем малой причастностью к жизни Островского.

Я вспомнил недавний неожиданный отпуск из Туношного на родину, в Сочи. В первый же день оказался перед крутыми ступенями нового дома Островского на улице Корчагина, почти рядом с нашим домом, и почему-то не мог решиться толкнуть калитку и войти. Какая-то старушка оглядела мою летную форму, ордена, пистолет в кожаной кобуре, улыбнулась и сказала: «Входите, товарищ летчик, пожалуйста. Вы, наверно, не здешний? Это дом писателя Николая Островского».

Я действительно еще не был в этом ухоженном доме. Странно, но он предстал передо мной каким-то чужим, приглаженным, чопорным, во всяком случае совсем не похожим на те дома, где в детстве я видел и слушал Островского, разговаривал с ним. Стены тех домов были бедными, порой просто ветхими, но именно в них билась мысль писателя, витал его мятежный дух, происходили события, свидетелями которых я был. В тех стенах рождались его книги...

Берусь с уверенностью утверждать, что на фронте не было человека, не знавшего книги Островского «Как закалялась сталь». Я с радостью убеждался в этом на сотнях примеров. Да и могло ли быть иначе? Эта книга во всем отвечала настроениям моих сверстников, сражавшихся с фашизмом. На привлекательных образах она учила стойкости, мужеству, благородству, верности в дружбе, идейной чистоте. Десятки раз перечитывая страницы романа, я находил все больше поводов подражать Павке Корчагину, а поскольку знал, что главный герой романа не выдуманный, а подлинный — Николай Островский, с которым я лично соприкасался и которого боготворил, художественные образы книги были близки и понятны мне вдвойне.

В тот вечер я рассказывал боевым друзьям о Николае Островском до глубокой ночи. Вопросам, казалось, не будет [105] конца, и я без труда вспоминал события десятилетней давности.

...Шел трудный 1932 год, В стране царил голод. Страшно было видеть, как через Сочи шли на восток, к Новому Афону и дальше, в Грузию, тысячи изможденных, опухших от голода людей. Извращенная Сталиным ленинская идея кооперации в деревне привела к неисчислимым бедам. Гибли люди, вконец разваливалось хозяйство. Беженцы с Украины рассказывали, что домашних животных в селах не было. Все было съедено. Сейчас стало известно, что на Украине в 1932-1933 годах погибло от голода больше миллиона человек. Коллективизацию и ликвидацию кулачества осуществляли местные активисты, в основном люди неграмотные, умственно ограниченные и озлобленные. Раскулачивали семьи, которые никогда не пользовались наемным трудом и совсем не подходили к категории кулаков. Их выселяли из хат в морозы полураздетыми, забирали у них все имущество и одежду, усаживали на подводы и отправляли на железнодорожные станции. Многие в пути замерзали.

Мой отец, член партии с 1918 года, участник гражданской войны, комиссар бронепоезда, сидел в тюрьме по доносу за то, что высказал сомнение в правильности аграрной политики. А дедушка Игнат Иванович Вербицкий, мастер-краснодеревщик, великолепный садовод и любитель песенного народного искусства, был раскулачен и сослан в котласскую тайгу за то, что жил чище, лучше и порядочней, чем соседи. А раз лучше — значит, кулак...

Островского привезли на лечение в Сочи летом 1932 года. Его поместили в санаторий «Красная Москва», чтобы попытаться воздействовать на болезнь сероводородными источниками Мацесты. В те годы моя мама, чтобы прокормить семью, пошла работать подавальщицей — так тогда называли официанток — в тот же санаторий, а ее подруга Нина Александровна Якунина устроилась там санитаркой второго Корпуса, куда поместили больного Островского.

Жили мы на Батарейке двумя семьями — Якуниных и Пустоваловых, так было легче пережить голод и неустроенность того времени. Тогда еще мало кто из сочинцев, кроме этих двух женщин и близких Островского, знал, что он пишет книгу. В это трудно было поверить. Стоило взглянуть на больного, чтобы понять, в каком тяжелом, просто отчаянном положении находился этот двадцативосьмилетний молодой человек. Полный паралич, слепота, целый набор других болезней. Я часто видел, как приступы болей [106] судорогами сводили его вконец измученное тело, и много раз, забившись в угол, я лил горькие слезы отчаяния от того, что никто не мог помочь в эти минуты моему старшему другу.

Мама и Нина Александровна взялись добровольно ухаживать за больным, а вместе с ними и я, движимый острым интересом к человеку, который «пишет, ничего не видя», сблизился с Островским. Все чаще я стал ходить в его палату на втором этаже, рассказывать по его просьбе о своих мальчишечьих и пионерских делах и с удовольствием слушать его ровный доброжелательный голос, начисто лишенный менторского тона.

В те годы благодатный уголок русской земли, где мы жили, тоже не обошли страдания и горе: голод, лишения, аресты, разоренные семьи — все это мы испытали на себе. Но муки больного Островского, его безнадежное бедственное положение не шли ни в какое сравнение с нашими бедами. И здесь во всей силе и красоте раскрылось перед людьми его самое прекрасное человеческое качество — мужество. Может быть, именно это с особой силой и притягивало к нему людей.

Помню, как с первых же встреч с Николаем Алексеевичем начисто исчезло чувство, что я имею дело со смертельно больным, беспомощным человеком. Он был прост, доступен, весел и жаден к жизни. Мужество породило и укрепило в нем еще одну замечательную черту характера — оптимизм. Желание быть полезным людям, идти в ногу с жизнью, вера в правоту личных поступков, в лучшее будущее народа составляли как бы основу его существования. В «Красной Москве» этот парализованный, слепой человек стал центром людского притяжения. К нему шли не только ради любопытства, но и для того, чтобы получить ответы на мучившие всех вопросы. А их в то время было предостаточно.

В стране шла борьба за выполнение первого пятилетнего плана, в деревне ворочался, подминая миллионы людей, молох коллективизации. Но Островский всякую беседу, как правило, заканчивал на оптимистической ноте. И здесь, как я понимал, ему порой приходилось туго. Ведь он не мог знать всей правды, поскольку источником информации были не личные впечатления, а газеты, радио, которые кричали о победах и усилении классовой борьбы по мере роста завоеваний социализма. Логика его мышления, как мне представляется, была простой: кто враг Советской власти, тот мой враг. Если же враги народа сами признавались во [107] вражеской деятельности, о чем сообщали средства массовой информации, то тут, как говорят, и вопросов не могло быть.

Ведь это сейчас все ясно и просто, поскольку есть решения XX съезда партии и торжествует гласность, раскрывшие «кухню» этих признаний. Тогда же, в начале тридцатых годов, механизм сталинских репрессий ловко маскировался высокими принципами социализма, борьбой за счастье народа, на которое покушаются враги, бесконечными ссылками на Ленина, якобы требовавшего беспощадно расправляться с противниками социалистического пути развития.

Однако не трудно было заметить, что и у Островского возникали сомнения и колебания, были вопросы, на которые он не находил ответов. Это его сильно огорчало, выводило из привычной колеи. Ночами в тишине санаторной палаты он погружался в тяжелые раздумья. Возвращаясь с дежурства. Нина Александровна рассказывала: «Опять Колю расстроили эти спорщики, снова ему не спать ночами. Заглянула в палату — глаза закрыты, но знаю, что не спит, притворяется. Спрашиваю шепотом: «Коля, почему не спишь, может, что мешает?» А он отвечает: «Скажите, Нина Александровна, у вас есть родственники в России, на Украине?» — «Нет, — говорю, — все мои родственники на Кубани». — «Как они живут? — «Эх, Коля, сейчас везде живут плохо, голодно». — «Откуда вы знаете, по письмам?» — «Нет, писем давно не получала, а вот с людьми оттуда, с Кубани, часто встречаюсь, они и рассказывают». Знаю, неспроста эти вопросы. Спорщики его с толку сбивают. Разве ему об этом нужно думать?..»

Помню, в «Красной Москве» одно время привлекал внимание бывший боец 1-й Конной армии Семен Поляков. Он долго и безуспешно лечился по поводу тяжелого ранения, полученного в боях с белополяками под Киевом, передвигался с помощью костыля, много пил, нередко буянил. Семен Поляков не ходил в палату Островского на беседы. Слушая рассказы о необыкновенном больном, он лишь морщился, хмыкал и бормотал что-то себе под нос. Но однажды он все же пожаловал к Николаю Алексеевичу.

В этот час в палате никого не было. Лишь я, по обыкновению, сидел на подоконнике и о чем-то рассказывал дяде Коле. Вдруг грохнула от удара входная дверь и на пороге появился Семен Поляков. Он был нетрезв. Опершись на костыль, некоторое время Поляков разглядывал замершего Островского, потом словно выдохнул:

— Ну здорово, братишка конармеец!

— Здравствуй, Семен! [108]

Николай Алексеевич, потеряв зрение, на удивление всем, прекрасно разбирался в обстановке по звукам. Помню, мама еще только вступала на лестницу первого этажа, а дядя Коля уверенно говорил: «Дуся идет», чем повергал меня в состояние растерянности и удивления. Вот и тогда, не обмолвившись с Семеном даже словом, Островский уже знал, кто к нему пожаловал.

— Наслышан о тебе. Проходи, садись. Что скажешь?

Поляков дохнул перегаром, побледнел, неловко шагнул к кровати Островского.

— Доколь будешь народ дурачить?

Лицо Николая Алексеевича чуть дрогнуло, он словно насторожился, но ничего не ответил, ждал. Поляков глянул в мою сторону:

— Ну-ка брысь отсюда! Разговор без свидетелей.

Я по опыту знал, что возражать Полякову, когда он во хмелю, бесполезно и опасно, поэтому соскочил с подоконника и замер на полу веранды.

— О победах и достижениях рассказываешь, — я слышал каждое слово Полякова, — о светлой жизни, к коммунизму зовешь!.. А что ты знаешь о жизни?..

Я не узнавал Полякова, в общем веселого, неунывающего человека, любителя не только выпить, но и побалагурить, спеть хорошую песню, поволочиться за женщиной. Сейчас голос его звучал жестко, напористо, в нем не было и грана хмельного бормотания. Видать, давно он готовился к этому разговору.

— Откуда тебе, слепому, контузией разбитому, знать, какая сейчас правда в России? Разве ты можешь знать, что в деревне люди готовы жрать друг друга от голода? Детишки сотнями мрут. Глянул бы за окно — идут голодающие с Волги, Курска, Воронежа, даже с Украины, опухшие, хлеб ищут. Что ж это в России делается, куда смотрит Советская власть? Здесь, в столовой, голодные детишки объедки за нами подбирают. Спроси у твоего дружка — под окном сидит, он не даст соврать.

— Это временные трудности, Семен, — послышался слабый неуверенный голос Николая Алексеевича.

— Ага, значит, временные, — взъярился Поляков. — А когда городские уполномоченные до последнего зернышка у мужика выгребают, людей в колхоз палками загоняют, середняка, которого Ленин защищал, в Сибирь гонят за то, что курицу утаил от Советской власти, — это что, временные трудности? Да пока они будут, эти твои временные трудности, половина народа помрет с голодухи. [109]

Островский молчал.

— А теперь объясни — ты же все умеешь объяснять, тебе все понятно! — объясни, за что мы рубились с врагами Советской власти, за что ты и я потеряли здоровье? Растолкуй мне, неученому, что ж это за политика такая — народ голодом морить, лагеря в Сибири для советских людей строить? Молчишь? Тогда я тебе объясню, если ты забыл: рубились мы за народ, за его счастье, за лучшую долю, чтоб радость была, а не горе и слезы! А где она, эта радость?..

Мне показалось, что Поляков всхлипнул, потому что наступила тишина, прерываемая каким-то шорохом, постукиванием костыля, сморканием.

Наконец послышался голос Николая Алексеевича:

— Ты прав, Семен. Видно, я многого не знаю. Если все, что ты рассказал, правда, то это чья-то ошибка, отступление от ленинских заветов, трагическое недомыслие. А за что мы рубились, я помню, и скажу так: завоеванное нашей кровью и жизнями никто и никогда от нас с тобой не отнимет. Советская власть вечна!

Островский сделал паузу и закончил твердым, уверенным голосом, каким он всегда говорил:

— То, что нам оставил Ленин, все равно победит. Рано или поздно партия исправит допущенные ошибки, уйдут с арены те, кто допустил их, уйдут с позором, и вслед им будут звучать проклятия народа. — Николай Алексеевич помолчал и вдруг воскликнул: — Эх, Семен, не дает мне проклятая болезнь развернуться. Ну да ладно, свое место мы, конармейцы, в жизни все равно найдем! Не унывай, братишка, не вешая носа, борись за правое дело...

— Легко сказать, — загудел Поляков спокойным голосом, может быть, потому что выговорился, а может, его поддержали слова Островского. Но дальше я вдруг услышал: — Я ведь почему к тебе долго не шел, думал: выскажусь по-честному, а он в ОГПУ заявит, вот, мол, еще один враг народа объявился. Взять его, хромого, да в Сибирь, с Черного моря да на Ледовитое! Ан вижу, человек ты честный...

Трудный получился разговор, однако еще одним другом у Островского стало больше. Я, мальчишка, тогда, конечно, не задумывался над тем, почему уже первая встреча приковывала людей к Николаю Алексеевичу. Ведь он еще не был знаменит и слава его лишь только зарождалась. Однако все свои проблемы, радости и горести я, например, нес к нему, а не к здоровым и сильным людям, и впервые [110] в моей жизни получал такие ответы, которые и теперь могу о уверенностью назвать путевкой в жизнь.

Запомнилось еще, как Николай Алексеевич любил Красную Армию. Привязанность к ней он сохранил до конца своих дней. Шестнадцатилетним пареньком Островский сражался в составе бригады Г. И. Котовского, а затем в 1-й Конной армии, в дивизии легендарного начдива Летунова. Я знал, что Николай Алексеевич не расставался с пистолетом — подарком фронтовых друзей, который всегда находился у него под подушкой. Когда женщины, в том числе мать, Ольга Осиповна, меняли постельное белье, Островский всегда говорил: «Мама, не забудьте под подушкой...» Поначалу я не мог понять, о чем идет речь, но позже, когда Островского перевозили из «Красной Москвы» на Приморскую улицу, случайно увидел оружие. Я нисколько не удивился, так как уже знал боевую судьбу Николая Алексеевича. Напротив, посещая Островского, уже с уважением поглядывал на его подушку, полагая себя причастным к тщательно охраняемой тайне.

В редкие минуты душевного покоя Николай Алексеевич наставлял меня:

— Тебе вот, Борис, не надо мучительно искать место в жизни. Много прекрасных дорог ждет вас, мальчишек, впереди. А если бы мне удалось стать на ноги, я снова вскочил бы в седло. Люблю Красную Армию! Для меня армейский порядок, дисциплина, подчинение воле умного командира, ясность во всем, стремительная атака — прекрасная жизнь! Люблю оружие — саблю, пистолет, карабин. Когда оно под рукой — никакой враг не страшен!..

Помню, как Николай Алексеевич улыбнулся, пошевелил пальцами — это был верный признак его хорошего настроения — и спросил:

— Чувствую, и ты неравнодушен к Красной Армии. Я не ошибся?

Кто же из нас, пацанов, не любил Красную Армию! Мы жили подвигами героев гражданской войны, восхищались ими. На экранах страны в то время шел фильм «Красные дьяволята». Впервые я и мои товарищи, сочинские мальчишки, увидели героев этого чудесного фильма, сидя на полу санаторной столовой, куда пробрались с трудом через колючие заборы, сквозь кордон сторожей. В углу бренчала на пианино тетя Тося, мамина подруга. На весь зал стрекотал кинопроектор, установленный на ящиках. Мы готовы были смотреть любимую картину бесконечно, знали наизусть реплики героев, восторженно откликались на каждую [111] их проделку. Под воздействием этого фильма наши мальчишечьи игры в войну порой перехлестывали грань дозволенного. Уже в ход шли не только деревянные мечи, но и рогатки, заряженные мелко нарубленной проволокой. Но все же это были игры. Настоящее же увлечение армией пришло благодаря знакомству с Островским.

— Молодой человек должен готовить себя к службе в Красной Армии, — рассуждал он, словно делясь мыслями. — Ваши игры — это хорошо, но несерьезно. Игры свойственны детству, а ты уже почти взрослый человек. Посмотри вокруг, послушай радио, разверни любую газету — и, если ты серьезный парень, сразу почувствуешь запах пороха.

Я запомнил эти его слова и еще фразу, которая оказалась вещей:

— Будет война...

Эти слова, сказанные в тишине палаты в то время, как за ее окнами бушевали солнечные краски южного лета, все дышало миром и покоем, поразили меня.

— Ты удивляешься? Напрасно, — повторил он с напором. — Будет война, и не менее жестокая, чем гражданская.

Я не испугался этих слов. Ведь Красная Армия непобедима, она громила всех мыслимых и немыслимых врагов. Меня тревожило одно: лишь бы война не началась раньше, чем я достигну совершеннолетия.

Рассуждения дяди Коли о фашизме и его целях были для меня в то время чем-то далеким и не совсем ясным. Но я уже привык во всем верить ему. Лишь много позже, когда бушевала Великая Отечественная война, невольно возвращался к словам и мыслям Островского о войне с фашизмом, сказанным почти за десять лет до ее начала.

И еще одно запомнилось из того разговора.

— Сильная Красная Армия — заслон не только внешним, но и внутренним врагам, — уверенно сказал Николай Алексеевич, как бы подводя итог своим размышлениям. А я при словах «внутренние враги» почему-то вспомнил папу и дедушку. Многие их тогда называли «врагами». Горячая волна ударила мне в голову. С внешними врагами все было ясно. А внутренние? Кто они?

— Антисоветские банды, кулацкие восстания, — уверенно уточнил Николай Алексеевич, — все, кто хочет подорвать Советскую власть. Пришлось и мне побегать за бандитами по украинским степям...

Как уж вышло, не знаю, но я с обидой и злостью выкрикнул тогда: [112]

— Но мой папа и дедушка никогда не были врагами Советской власти! Папа воевал на фронте против белых, а дедушка и мухи не обидел. Какие они враги? А их арестовали...

Моя горячая сбивчивая речь, не к месту сказанные слова заметно озадачили Островского. Он молча выслушал мою мальчишечью исповедь, перемешанную со слезами и выкриками, и, когда я кончил, захлебнувшись длинным и беспорядочным монологом, некоторое время продолжал молчать. Наконец произнес:

— Расскажи-ка, малец, подробнее.

Я рассказал. Все было свежо в моей памяти: как дедушка стоял со своей виноватой улыбкой у стола, за которым восседал председатель Пальчиков и писал приговор нашей семье, тюрьма, в которую заточили отца, мамины слезы, настороженные взгляды соседей. Никому и никогда я не рассказывал о наших бедах. Размышляя о событиях в Веселом и Волковке, я неизменно приходил к мысли, что чего-то недопонимаю, что взрослые лучше меня знают ту единственную правду, до которой я еще не дорос...

А беды в нашей семье начались с ареста отца. Для меня отец был человеком необыкновенным. Особенно я гордился его военными заслугами. Когда, бывало, на киноэкране мелькали кадры гражданской войны, в первых рядах атакующей конницы, у лафета артиллерийского орудия, в рукопашных схватках с белыми я неизменно видел воображаемую фигуру отца, и это наполняло меня гордостью. Я знал, что отец был большевиком, комиссаром красного бронепоезда, отбитого у банды атамана Григорьева, был участником трагического Ледового похода 11-й армии под командованием Ивана Федько, партизанил в горах Кавказа. В облике отца я находил нечто романтичное. Он был высокий, складный, смуглый, с короткими прямыми усиками и светлыми пристальными глазами. Все это весьма соответствовало манере быстро и энергично двигаться, открыто и честно судить о людях и событиях, иметь свой взгляд на вещи.

Романтическая натура отца в моих глазах особенно сильно выигрывала оттого, что я хорошо знал историю его женитьбы. Невеста — моя мама — была похищена отцом из родительского дома глубокой ночью с помощью отряда красных конников в стиле старых кавказских традиций. Впрочем, невеста сама выскочила из окна с узлом в руках навстречу нетерпеливым похитителям.

Отец старался воспитывать меня по принципу «в здоровом [113] теле здоровый дух», что довольно часто приводило к конфликтам с матерью, моим тщедушным организмом, с одной стороны, и деятельной натурой отца — с другой. Увлечениями отца были рыбалка, рисование и сочинение стихов, причем последнее оказалось роковой страстью. Поскольку он получил образование всего лишь в объеме четырех классов, стихи его, наполненные революционным горением, отличались наивностью и полным пренебрежением законами грамматики, а служебная карьера в 1928 году не продвинулась дальше должности заведующего избой-читальней, совмещенной с обязанностями секретаря партячейки в захудалом горном селе Волковка, близ Дагомыса. Здесь-то и произошли события, приведшие отца к аресту, исключению из партии, а нашу семью — к нескончаемой череде бед и лишений. Дело в том, что отец со свойственной ему открытостью и энергией решительно и, как оказалось впоследствии, бездумно воспротивился тогдашним методам сельхоззаготовок и коллективизации. Он часто повторял с горячностью и гневом: «Моя революционная честность не позволяет грабить народ, за который я кровь проливал!» Вещественным доказательством его «антипартийного» поведения оказались найденные при обыске стихи — целая поэма, в которой отец горячо и непреклонно осуждал тогдашние методы коллективизации, ссылаясь на Ленина и горячо любимого командарма Ивана Федько.

Совершенно особое место в нашей семье занимал дедушка Игнат Иванович Вербицкий. Это был по-своему знаменитый человек не только в селе Веселом, где мы жили после ареста отца, но и по всему побережью. Знаменит он был многими талантами, но прежде всего необыкновенным умением мастерить из ценных пород деревьев. Стены нашего дома, который дедушка построил на берегу пограничной с Грузией реки Псоу, всегда были увешаны гитарами, мандолинами, домрами, балалайками, сделанными дедушкой. В углу стояли великолепные наборные трости из красного дерева и самшита, а на полках рядком теснились главные предметы, принесшие деду известность, — медицинские стетоскопы из того же самшитового дерева, обладающие, как говорили, прекрасными акустическими свойствами. Эти изящные, блещущие лаком трубочки с некоторых пор стали причиной настоящего паломничества в наш дом врачей, практикующих в городах и поселках от Сочи до Сухуми.

Но деда съедала еще одна страсть — любовь к садоводству. Не диво, что в Веселом под южным солнцем хорошо росли сады у каждого дома. Но дедушкин сад никого не [114] оставлял равнодушным. Он выглядел как настоящее произведение искусства. Все деревья были рассажены в строгом, лишь одному деду известном порядке и представляли собой весьма привлекательный красочный ансамбль вечно цветущих и плодоносящих растений. Наиболее ценные породы, вывезенные дедом из сочинского собрания ботаника Худякова, были огорожены низким штакетником. По саду вились песчаные дорожки, канавки.

До сих пор помню торжественные минуты в доме, когда дедушка тщательно мыл руки, приводил в порядок торчащую ежиком прическу, надевал расшитую цветами белую косоворотку и усаживался в углу большой комнаты. Вся семья находилась тут же. Дедушка осторожно брал в руки новый инструмент, несколько раз проводил пальцами по струнам и начинал петь. Нежно и звучно перекатывались по дому чистейшие аккорды, лился негромкий голос, и все мы замирали, боясь нарушить слитную гармонию звуков, рожденных дедушкиным искусством. Для меня это были незабываемые минуты. Во мне поднималось незнакомое, яркое, тревожное чувство от соприкосновения с прекрасным. Я убегал в сад к излюбленному месту у пруда, садился в тень широколистного инжира и уносился мечтами за леса и темно-лиловые склоны далеких гор, туда, где, по моему мнению, лежала чудесная загадочная страна, имени которой я не знал...

Первая волна коллективизации и раскулачивания, прокатившаяся по южному Черноморью, почти не коснулась Веселого. Но вторая, в 1931 году, пронеслась как смерч, натворив немало бед. Село волновалось, из Адлера приехал уполномоченный — хмурый мужик в кожаной фуражке. На слова председателя колхоза Пальчикова о том, что в Веселом нет кулаков, уполномоченный со злой иронией ответствовал: «У всех есть, а у вас нет? Ты, товарищ Пальчиков, хоть и бывший красный командир, но мыслишь неправильно, у тебя явно притупилось революционное чутье. Кто в селе самый справный хозяин?» Пальчиков, рассказывают, разводил руками. «А Вербицкий? — давил уполномоченный. — Он же деньги лопатой гребет, живет как барин». «Но это же другое дело, он не эксплуатирует чужого труда», — не сдавался Пальчиков. Но судьба дедушки была решена. На колхозном собрании при молчаливом согласии испуганных односельчан порешили: Вербицкого раскулачить, поскольку, как сказал уполномоченный, он живет богато и, кроме того, есть план — в каждом селе раскулачить не менее двух хозяев. [115]

Разорили дедушкино гнездо в одночасье. Забрали дом, корову, свинью с поросятами, все дедушкины поделки. Нас выгнали на улицу. «Вражье гнездо — под корень», — сказал уполномоченный, который знал об истории с отцом. За какой-то месяц оскудели дом, подворье, чудесный сад, в котором стали пасти скотину. Кто-то изломал ветви самых редких деревьев — персика, инжира, ореха. А дедушку сослали в Котлас, где он и погиб на лесозаготовках.

Я не совсем разбирался, что больше угнетало меня в эти дни — арест отца или ссылка дедушки. Оба события как мрачная туча навалились на нашу семью и поставили ее перед тяжкой перспективой неустроенности, нищеты и голода. В моем сознании все это казалось странным, непонятным и в высшей степени несправедливым.

Мы перебрались в Сочи, заняли сырой угол в доме на Батарейке. На счастье, в то время еще не наступил пик репрессий, и в нашей судьбе проявили участие друзья отца, по счастливой случайности оказавшиеся в Сочи. Ценой неимоверных усилий маме удалось поколебать обвинения против отца. Его оправдали по суду. Мы ликовали. Но годы, безвинно проведенные за решеткой, как говорил отец, «надломили хребет». Он до конца жизни так и не смог оправиться от жестокого и несправедливого удара судьбы...

Помню, как рассудил нашу семейную трагедию Николай Алексеевич Островский:

— Если скажу, что с твоим отцом и дедушкой произошла ошибка, то покривлю душой. Хотя, конечно, в таком огромном деле, как коллективизация, без ошибок не обойтись. Я верю вам. Думаю, твой отец и дедушка перед Советской властью не виновны...

Эти слова для меня были как удар грома среди ясного неба. Все мгновенно переменилось в моем представлении о добре и зле, все как бы встало на свои места. А Николай Алексеевич, словно рассуждая с собой, продолжал говорить о сложностях времени:

— Кто-то сильно извращает партийную линию в деревне. Немудрено. Сильно здесь отдает троцкизмом. Ну, да ты вряд ли поймешь, мал еще. Но вот что должен понять и запомнить на всю жизнь: при любой политике, при самых крутых поворотах истории справедливость к людям — это все!

За давностью лет я, возможно, нарушаю точность слов, сказанных Николаем Алексеевичем, но мысль его была именно такой. Слишком острый и близкий моему сердцу получился тогда разговор, забыть его невозможно... [116]

Дальше