Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Святой» Мамута и шестерка с «Бостона»

На фронте праздники отмечались скупо. Оно и понятно: о каком веселье может идти речь, когда рядом враг. Однако отмечали. В годовщину революции мы с надеждой вслушивались в слова Москвы, которые никогда не были простой данью памяти. Напротив, они всегда вселяли и надежду, и уверенность. 6 ноября 1942 года Сталин, например, сказал: «Скоро и на нашей улице будет праздник». Вроде бы ничего не значащие слова, поговорка. А обернулись эти слова крупнейшим за всю историю войн разгромом немецких войск под Сталинградом. Запомнился так же один Новый год.

31 декабря сорок третьего. Этот день застал нас на полевом аэродроме Шитня в Белоруссии. Прямо скажем, не часто прогнозы полковых метеорологов совпадали с реальностью. Тогда совпали. Небо и земля словно сомкнулись в снежной круговерти. По всему было видно — нелетная погода дарила нам новогоднюю ночь!..

А накануне полку досталась чрезвычайно тяжелая работа. Мы бомбили железнодорожный мост у Жлобина. Небольшой белорусский городок на западном берегу Днепра, окруженный лесами, присыпанный снегом, как магнит притягивал к себе внимание генерала Рокоссовского. Дело в том, что именно здесь, у Жлобина, острие наступающего фронта уперлось в мощную немецкую оборону. По Жлобинскому мосту, особенно ночью и в непогоду, катил на левобережье поток немецких резервов. Попытки партизан и подпольщиков взорвать мост кончались трагически, безуспешно. Тогда-то у командующего фронтом и состоялся разговор с генералом Вершининым. «У вас, Константин Андреевич, сегодня нет более важной задачи, чем мост у Жлобина». — «Погода плохая, товарищ генерал армии». — «Пошлите ваших «ночников». Я очень уважаю этих мужественных ребят. Уверен, они справятся с задачей».

Странные бомбы подвешивали на самолеты наши оружейники. Они походили на каких-то рогатых чудовищ. Крутые [89] бока стокилограммовых чушек украшали четыре толстых крюка, ими они должны были цепляться за фермы моста и разносить их в клочья. Бомба так и называлась — «мостовая-100».

Но немцы защищали мост с остервенением. Над Днепром буквально стояло зарево от стрельбы зениток, белых прожекторных столбов, непрерывных взрывов авиабомб, горящих построек. И все же сто легких ночных бомбардировщиков разнесли зенитную оборону противника. Последний наш самолет уходил от моста в сереющей дымке наступающего утра. Лайков и его штурман Рачковский докладывали после посадки: «Задание выполнено. Движение по мосту прекращено...»

И вот самой природой посланный отдых. В летной столовой нам готовили новогодний ужин. Двери столовой на крючке: будет сюрприз.

Очень мало нужно фронтовому летчику, чтобы подготовить себя к празднику: побриться, пришить к гимнастерке свежий подворотничок, навести блеск на сапоги и ордена — вот и все. Но как хороши мои друзья, всего на несколько часов освободившиеся от тяжести боевой работы! Сколько молодости и силы в их ловких фигурах, как сверкают боевые награды и празднично поскрипывают хромовые сапоги, извлеченные из запасников по такому случаю!

Среди других у закрытых дверей столовой томился младший лейтенант Миша Мамута, черноволосый невысокий паренек с лицом, побитым оспинами — следами когда-то перенесенной болезни.

— Каратаева не видели? — спрашивал он летчиков, озабоченно поглядывая в сторону темной деревенской улицы.

— Придет твой Каратаев. Куда он денется от столовой?

У Миши Мамуты была тайна, которой он не любил делиться, хотя именно эта тайна как-то возвышала его в наших глазах, романтически окрашивала его прошлое. Говорили, что за какой-то там проступок он из летчиков однажды был переведен в оружейники. Тяжкое для летчика наказание: таскать бомбы, когда другие летают. Говорили, что здесь замешана женщина, защищая которую Мамута не соразмерил своих сил. Другие считали, что он поднял руку на командира, отстаивая справедливость.

Однако все это были догадки. Наверняка же мы знали одно: Миша Мамута хороший летчик, мужественный боец и верный товарищ. Остальное нас мало интересовало. У каждого были свои тайны, свое отношение к прошлому. И лишь иногда мы остро переживали за товарища — это случалось, [90] когда полковой «особняк», безликий потертый человек, испытующе глядя Мамуте в лицо, спрашивал: «Ну как, Мамута, не забываешь наш уговор?..» Лицо Михаила наливалось краской, он молча, не мигая, смотрел на начальника особого отдела, пока тот не уходил, бормоча: «Вижу, вижу, не забыл...»

Как-то Слава Еркин, красавец, певун, острослов, от нечего делать сказал:

— Наш Мамута словно дух святой: до войны в земле в потемках рылся, а теперь за облаками парит как ангел.

Все знали, что в авиацию Мамута пришел из шахтеров. И вот тогда — казалось бы, ну что было сказано особенного? — бросил Еркин случайно слово «святой». Однако прилипло же оно к Михаилу. А тут еще случился тяжелый бой над переправой у Дмитриева-Льговского, из которого Мамута просто чудом вырвался живым. И снова припомнили: «Так он же, братцы, «святой»! Его пули не берут...»

Миша не обижался, знал: злых и недостойных кличек на фронте не дают.

— Каратаева не видели? — У Мамуты железное правило: вместе в бою — вместе на земле. Кто бы из штурманов не был его напарником в небе — одинаково пользовались его расположением на земле. Защищал и опекал он боевого товарища как брата.

Вдруг в праздничной толпе летчиков случилось замешательство. Все повернули головы в сторону фигуры, быстро приближавшейся к столовой. Это был солдат из штаба полка. Ничего хорошего в его озабоченной походке летчики не увидели.

— Посыльный... — робко, потерянно сообщил кто-то.

— Он самый. Привет Новому году, ребята!

— Неужели полеты? В такую-то погоду...

Солдат отыскал глазами командира эскадрильи старшего лейтенанта Зубова и на одном дыхании выложил:

— Товарищ старший лейтенант, командир полка приказал: построение летного состава через двадцать минут на стоянке!

Зубов с сожалением поглядел на окна столовой, на своп сверкающие «хромачи», вздохнул:

— Все слышали?

В эту минуту из-за крайней избы вылетел штурман Каратаев.

— Чего стоим? — бросил он с ходу и кивнул на дверь столовой. [91]

— Погоди, погоди, — потянул его за руку Мамута, — ты сапоги-то хорошо надраил?

— Хорошо, а что?

— Положи аккуратно в вещмешок. Может, еще и пригодятся.

— Как, а Новый год? — Слова Каратаева прозвучали так наивно и по-детски трогательно, что Мамута некоторое время пристально рассматривал своего штурмана, стараясь понять, шутит тот или говорит серьезно.

— В воздухе отметим, — наконец выдавил он. — Пошли, штурман...

Мамута увидел, как враз сникла фигура Каратаева, слишком резким был для молодого штурмана переход от перспективы новогоднего вечера к боевому вылету во вьюжную ночь.

...Пушкарев, командир полка, молча и грозно возвышался перед строем, уткнув нос в поднятый воротник комбинезона. Рядом, нахлобучив на лоб солдатскую шапку, в валенках, стоял начальник штаба Шестаков. Ветер заметно утих. На аэродроме стояла непривычная тишина, и было слышно лишь, как шуршали метелки: это механики самолетов смахивали со своих машин непрекращавшийся снег.

— Третьего дня работали хорошо, — сказал наконец командир полка простуженным голосом. В холодную погоду он почему-то всегда болел. — Мост в Жлобине бездействует, а потерь у нас не было. Товарищ командующий доволен, и я вас хвалю...

Когда Пушкарев говорил о потерях, он особенно упирал на то, что их не было, при этом летчики невольно вспоминали прошедшее лето и жестокие бои на Курской дуге. Да, однажды в разгар сражения Пушкарев собрал летчиков и стал упрекать всех в нечестности. «Вы что, обмануть меня хотите? — кричал он, выкатывая белки и дергая обвисшими щеками. — В других полках за ночь по нескольку экипажей теряют, а мы третий день летаем — и ни одного сбитого! Смерти боитесь, трусы!.. Высоту не выдерживаете... Сам полечу — проверю!..»

Горько и обидно было слушать такие упреки. За нашими плечами, как-никак, собрался опыт Сталинграда, летчики умели воевать и в боях не жалели себя. Под их ударами горели эшелоны, замолкали вражеские батареи, разведчики приносили ценные сведения. И вдруг — «трусы»...

В строю зашумели. Самый порывистый из нас, штурман Езерский, молча вышел из строя и зашагал к стоянке самолетов. «Назад! Езерский, встать в строй!» — наливаясь [92] злостью, кричал Пушкарев. Но Дима даже ухом не повел. Замполит Кисляк что-то шепнул командиру полка, и тот заключил: «Ладно, разберемся. Накажу достойно...»

На следующую ночь Пушкарев, сам не летая, сел в заднюю кабину и направился на станцию Глазуновка в качестве не то ревизора, не то следователя. Едва унес оттуда ноги наш отец-командир! Если бы не мастерство летчика, быть бы нам без Пушкарева... С той памятной ночи разговор о малых потерях он, слава богу, больше не вел.

— ...Ставлю боевую задачу, — продолжал командир полка. — Южнее Жлобина немцы навели переправу. Приказано уничтожить. Погода, как видите, плохая, поэтому пойдут лучшие экипажи. Шестаков, прочти...

Услышав свою фамилию, Мамута не удивился. Новичков в такую погоду не пошлют. Однако неприятный холодок все же прошел по спине, чаще забилось сердце. Мамута посмотрел на небо, завешанное низкой снежной кисеей, на чернеющий невдалеке лес. Несколько снежинок опустилось на лицо. Он снял перчатку, провел ладонью по щекам, потер нос, зачем-то пристукнул каблуком унта о ледяной наст, словно пробуя его крепость, скосил глаза на Каратаева:

— Что скажешь, штурман?

— А что говорить? Лететь можно. — Каратаев говорил тихо, осторожно подбирая слова, боясь показаться бесшабашным. — Вдоль Днепра не заблудимся. Бомбы с крючками брать не будем. Приводной прожектор работает...

«Штурман есть штурман, — с горечью подумал Мамута, — ему лишь бы надежные ориентиры, а остальное приложится».

Но Мамута ошибался. Каратаев меньше всего думал сейчас о своем штурманском деле. Он хорошо понимал, какое испытание надвигается на экипаж, что это испытание может стоить им жизни, если летчик не справится с погодой. Но он знал и другое — мастерство и удачливость Мамуты, и ему хотелось подбодрить летчика, хотя сам еще не в полной мере осознал всю опасность хождения по краю пропасти. Нет, Каратаев не чувствовал себя богом: он боялся этой мрачной завесы снега, малой высоты над столь опасной целью, боялся быть сбитым и попасть в плен. Эта боязнь изматывала силы. Но все же в борьбе с собой, с мрачными чувствами, которые охватывали его всякий раз, когда предстояло лететь на опасную цель, долг брал верх над страхом. Ему удавалось перебороть себя и казаться спокойным, рассудительным, хотя борьба с самим собой порой изводила его. [93]

...Ночью в плохую погоду хорошо виден диск вращающегося винта. На его фоне мерно бьются коромысла клапанов, струится малиновый тугой свет выхлопного пламени, а за диском — чернота ночи. Под самолетом пятна земли, присыпанной снегом, и ни одного огонька вдали — все поглотила непроницаемая снежная завеса. Иногда в прорехах этой завесы виден Днепр, прихваченный у берегов неокрепшим льдом. Днепр — спаситель для экипажей, потерявших во тьме ориентировку, он — река надежды, судьбы, ведь впереди понтонная переправа...

Мамута наскреб чуть больше пятисот метров высоты. Дальше лезть было некуда: космами свисающие облака — это потолок. Высота, конечно, бедная, а порывы ветра бросают самолет с крыла на крыло. Мамута беспрестанно парирует его мощные толчки.

Каратаев отбросил в сторону кассету с полетной картой — не потеряешься, если рядом Днепр, — и все чаще стал привставать с сиденья, с беспокойством всматриваясь через неподвижную голову Мамуты в темную, охватившую весь горизонт муть. Он знал, что впереди шли два экипажа, значит, и третий немцы будут ждать с одной и той же проторенной дорожки — с юга. «К черту! Так лететь нельзя...» — решил он. До цели оставалось пятнадцать минут...

Но тут вдруг впереди слева засверкали мутные зарницы, словно за серым пологом чиркали гигантскими спичками. Голова Мамуты качнулась в сторону:

— Штурман, видишь? Стреляют...

— Миша, — быстро заговорил Каратаев, — дальше лететь нельзя! Собьют.

— Ты что, охренел? — голова Мамуты замоталась как немой укор. Его голос загремел в переговорном устройстве обидными словами, полными гнева и негодования.

— Кончай материться! — заорал Каратаев. — Ты ничего не понял. Слушай лучше: перетянем Днепр, обойдем переправу слева и ударим с севера, откуда немцы никого не ждут. Понял?..

Голова Мамуты перестала мотаться. Он думал.

— Что, навстречу другим экипажам?

— Ничего, Миша. — Каратаев все больше убеждался в правоте своего замысла, отчего голос его звучал все тверже и убедительней. — Потеряем над целью метров пятьдесят, бог даст, не столкнемся. Зато внезапность — немцев обманем и цель накроем. Бери курс триста двадцать...

Мамута вновь задумался: в предложении штурмана был смысл, но что-то держало летчика, не давая решиться на [94] рискованный шаг. Тем временем всполохи артиллерийской зарницы по курсу слились в сплошной пульсирующий свет.

— Видишь, что делается! — торопил штурман. — Ведь собьют, как пить дать!..

— А-а-а, была не была! — крикнул Мамута.

Самолет, зарываясь носом, вздрагивая от ударов ветра, рванулся к темному днепровскому руслу. Вся его фанерно-перкалевая коробка задрожала и, как показалось Каратаеву, заскрипела под напором ветра и перегрузок.

— Пошли-поехали!.. — продолжал шуметь Мамута, как он всегда это делал, когда принимал трудное решение.

Переправу словно огородили невидимой стеной от непогоды. Тучи поднялись, горизонт отодвинулся за темную лесистую даль. Вокруг посветлело — и вся картина боя по берегам Днепра открылась перед летчиками как арена гигантского цирка.

Вот она, тонкая полоска искусственной дороги, брошенная поперек реки! Слева, в Жлобине, тлел пожар, то вспыхивая, то замирая малиновыми углями. Справа, сразу из трех мест, били по невидимым самолетам зенитные пушки. Оранжевые языки орудийных выстрелов причудливыми конусами отражались в днепровской воде, и белые столбы прожекторов метались по кромке облаков, высвечивая их контуры. Сквозь них строчками уходили в облака трассы «эрликонов».

— Миша, держи по центру!

Мамута медленно убрал газ, слегка отдал ручку от себя и стал планировать на реку, выбрав, как на посадке, точку выравнивая — какое-то белое пятно на цепочке понтонов. «Здорово, — подумал он, — ни один тип даже из ружья не стрельнул по самолету. Молодец штурман!»

Каратаев закаменел, перегнувшись через борт и про себя отсчитывая секунды до сброса бомб. Ветер продолжал трепать машину, отчего понтонная нитка в глазах штурмана прыгала, скользила, то пропадая под носом самолета, то вновь возникая в сполохах артиллерийской стрельбы. От сомнений и страха, раздирающих грудь, не осталось и следа. Все без остатка поглотило бешеное желание во что бы то ни стало приблизиться к мигу удачи, чтобы никто не помешал схватить слезящимися глазами и свести в единую линию индексы прицела и белый понтон на переправе. Обеими руками штурман Каратаев судорожно сжимал шарики бомбосбрасывателей, продолжая отсчитывать деревянными губами последние секунды.

В этот момент по самолету ударила первая зенитка. Ее снаряд прошил воздух у носа машины и, сверкнув белыми, [95] как сварка, искрами, разорвался в облаках. Тут же, как по команде, на самолет набросилась вся охрана переправы. В лицо ударил ослепительный всепожирающий луч прожектора. Каратаев зажмурился, отшатнулся от борта и рванул изо всей силы тросы бомбосбрасывателей. Спрятав голову в темноту кабину, он еще несколько раз дернул за шарики, боясь зависания бомбы.

Мамута после сброса бомб двинул сектор газа вперед и некоторое время еще продолжал снижаться. Резкими отворотами он пытался выйти из прожекторного поля, но в какой-то миг краем глаза успел увидеть, как по белой дорожке прожектора разноцветным снопом, разрастаясь с каждым мгновением, прямо ему в лицо понеслись снаряды «эрликона»...

У самолета Зубова, севшего последним, собрались все, кто был на стоянке. Володя судорожно затягивался махорочным дымом, пальцы его дрожали, из-под шлемофона все еще скатывались капли холодного пота.

— Сбили Мамуту... — наконец прохрипел он и бессильно опустился на подставленный ящик. — «Эрликоны» разнесли хвост. Это я хорошо видел сверху. Почему он шел так низко и с обратным курсом?.. Не могу понять.

Сквозь толпу протиснулся замполит Кисляк:

— Кто еще видел?

— Я... — к замполиту повернулся Вася Сычев, штурман четвертого экипажа, летавшего к переправе.

— Ну?

— Снаряды разорвались в хвосте. Видел, как полетели щепки, перкаль. Прожектора его здорово держали. Самолет начал пикировать и исчез внизу.

— Где упал? На нашей стороне или у немцев?

— Этого никто не видел. Там такое началось!..

— Товарищ майор, — к Кисляку протиснулся механик самолета Зубова, — в нашем самолете двенадцать пробоин. Одна — голову можно просунуть.

Зубов словно не слышал механика. В темноте не все видели, как по его щекам вместе с потом струились слезы горечи и отчаянья. Ему вспомнилось, как Мамута всего два часа назад, перед новогодним ужином, до блеска надраивал сапоги, а краснощекий Каратаев, сверкая глазами, нетерпеливо рвался к праздничному столу.

— Вот тебе и «святой» Мамута... — печально сказал кто-то из летчиков.

...Однако прощаться с Мамутой было еще рано. Белорусская земля приняла его израненную, почти неуправляемую [96] машину по-матерински бережно. И после посадки, на всякий случай простившись со своим штурманом, Мамута отправился на разведку в соседнюю деревню. Немцев там не оказалось — ушли. Так что спустя час он вернулся к штурману с провожатым.

— Знакомься, — сказал Каратаеву, — представитель советской власти товарищ Федор.

Перед штурманом стоял десятилетний мальчуган. Он с достоинством пожал руку Каратаеву, и тот счел нужным сразу же доложить:

— Я тут, товарищ Федор, полосу для взлета разведал. Кусты убрать — и взлетай. Место ровное...

— Со взлетом подождем, — сказал Мамута, взял из рук штурмана ракетницу и проверил заряд. — Пока что, братцы, я поздравляю вас с Новым, 1944 годом!..

Штурман посмотрел на часы:

— А ведь верно, Миша, пять минут первого.

— Желаю, — торжественно продолжал Мамута, — всем нам скорой победы. Ура!.. — Он вскинул руку, и белая ракета с шипением взвилась вверх. Ее пульсирующий свет упал на лес, поле, затерянную в снегах белорусскую деревушку. А совсем рядом, где-то за лесом, слитным гулом продолжала перекатываться артиллерийская стрельба...

* * *

В Белоруссии, под Жлобином, мы расстались со своими верными «кукурузниками» и прибыли на аэродром Туношное, неподалеку от Ярославля, переучиваться на самолет А-20Ж «Бостон». Это был новый американский бомбардировщик. По тем временам он представлялся нам вершиной военно-технической мысли, и действительно, машина обладала мощной энергетической установкой, высокой скоростью и потолком, поднимала на борт более двух тысяч килограммов бомб, имела сильное оборонительное стрелковое оружие и современное навигационное оборудование.

В самолете мы увидели много нового, интересного, необычного. Он, например, имел трехколесное шасси — конструктивное решение, поражавшее новизной. По поводу этого шутники острили: у штурмана, мол, налет теперь всегда больше, поскольку на разбеге носовое колесо отрывается от земли раньше, а при посадке опускается позже. В штурманской кабине был установлен автоматический радиокомпас — настоящее чудо техники и мечта штурмана! Радист получил мощную радиостанцию. Словом, было чему удивляться и хотелось [97] поскорее использовать эту новейшую технику в боевой обстановке.

Овладеть новой машиной в короткие сроки — задача сложная. По существу мы должны были окончить еще одно училище особого профиля. Но нас ждал фронт, война шла к завершению, и мы спешили. То, что полагалось изучить и опробовать в полете за год, мы осваивали за 4-5 месяцев. Представители Главного штаба ВВС, контролировавшие нашу учебу, разводили руками. Но факт оставался фактом: к 27-й годовщине Великого Октября, намного раньше установленного срока, полк закончил программу боевого применения и был готов к отправке на фронт.

Костяк полка остался прежним. Ушли лишь те, кому медики запретили летать на новом самолете по состоянию здоровья, а таких после Сталинграда, Курска и Белоруссии оказалось немало. Их место заняли люди, не имевшие боевого опыта. Однажды над аэродромом, когда весь полк был занят наземной подготовкой, показалась пара бомбардировщиков. «Кто бы это?» — недоумевали пилоты. А пара прошла по большому кругу, потом боевые машины поочередно выполнили заход и приземлились. Всем нам показалась странной невесть откуда появившаяся эта пара бомберов. А через час на общем построении наш новый командир полка М. Карпенко, черноволосый горячий человек с орденами на выгоревшей гимнастерке, указывая на выстроившихся перед нами ребят, держал не слишком умелую, но полную темперамента речь.

Мы с любопытством разглядывали шестерку пришельцев, не находя в ней ни бравого вида, ни сносной одежды, ни упитанности — черт, свойственных тыловым экипажам. Напротив, перед нами стояли пестро, бедно и вразнобой одетые парни, хмурые, с усталыми лицами. В стоптанных кирзачах, в башмаках с пехотными обмотками образца 1933 года, кто со шлемофоном в руках, а кто вообще без всякого головного убора — эти ребята, казалось, прибыли к нам не на первоклассном самолете, а на обозной телеге после месячного путешествия по бесконечным российским дорогам.

Оказалось, что они прибыли действительно издалека — с самого края земли русской, с Дальнего Востока. Да как прибыли! — на собственных самолетах, купив их за наличные. Это было поразительное сообщение. Оно мгновенно подняло шестерых ребят в наших глазах на неимоверную высоту. Каждый из нас уже тогда, стоя в строю, по достоинству оценил подвиг шестерки. [98]

— Вот они, наши теперешние замечательные друзья-однополчане! — выкрикнул Карпенко и зачитал по листку шесть фамилий: — Капитан Аверин, лейтенант Иванов, младший лейтенант Аликин, старшина Шабашов, техник-лейтенант Амосов и сержант Сергиенко.

Позже Лева Шабашов, с которым все мы подружились, рассказывал:

— Наша история характерна для многих дальневосточников. Взять, к примеру, меня. Участвовал в войне с финнами в составе 99-го отдельного легколыжного батальона. Как человека, хлебнувшего военного лиха, без звука приняли в Чкаловское военное авиационное училище штурманов. И тут первый удар: вместо фронта в сорок втором всех выпускников направили на Дальний Восток. Понятно, мы принялись за рапорта с просьбой отправить в действующую армию. Но не тут-то было. Желающих оказалась много. Тогда приехал к нам в гарнизон член Военного совета воздушной армии, поблагодарил за патриотизм и сказал: «Здесь тоже фронт. Японец у порога — только и ждет случая. Кто будет защищать Дальний Восток?..»

Потом Лева Шабашов рассказал, как им пришла в голову мысль купить собственный самолет. Из одной танковой части какой-то экипаж послал Сталину письмо с просьбой разрешить им приобрести на свои деньги танк и на нем отправиться на фронт. Говорили, что просьбу Сталин удовлетворил. Вот тут-то возникла мысль и у пилотов: не ведали они, что самолет не танк и стоит, как оказалось, больше ста тысяч рублей!

Но отступать было некуда. Начали копить деньги. Экономили на всем, продавали все что можно. Лева Шабашов стал завсегдатаем базара, за каждый рубль торговался, как бердичевский лавочник. Продавали белье, сапоги, гимнастерки, галифе, часы, бритвы, шинели. Удавалось — подрабатывали на стороне: один рисовал картинки, другой мастерил зажигалки, украшения для женщин... Так продолжалось больше года.

Наконец, сопровождаемый друзьями, старшина Шабашов прошествовал по городу с вещмешком за плечами к окошку госбанка и сдал в фонд обороны наличными 120 тысяч рублей. Здесь, у банка, шестерка авиаторов, больше похожих на заурядных оборванцев, дружно крикнули «ура» и крепко обнялись, словно братья.

Вскоре подоспело и разрешение из Москвы.

Провожали экипаж на их собственном самолете под оркестр. Были речи. Выносили знамя. [99]

— Выступил даже тот самый член Военного совета воздушной армии, — рассказывал Лева Шабашов, — и была, конечно, торжественность момента. Но что главное, спросишь ты, — обращался ко мне Лева и сам же отвечал: — А главное вот в чем; война кончится, тебя спросят, как ты воевал, а ты, оказывается, и руки к победе не приложил. Как тогда смотреть людям в глаза?.. То-то и оно...

Забегая вперед, скажу, что судьба дальневосточной шестерки оказалась печальной. Прошли войну и остались в живых лишь двое. В воздухе сгорели Амосов, Аликин, погибли Аверин, Иванов. Только Лева Шабашов да Сергиенко и уцелели. [100]

Дальше