Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава третья

1

Равновесие длилось одни сутки. Постреливали немецкие батареи, кружили немецкие самолеты. Но танки — таранная сила наступления — не показывались. Наша артиллерия отвечала немецкой, наши истребители бросались на пикировщиков. Однако наши закопанные в землю, прикрытые ветками березы и орешника танки не обнаруживали себя. Завтрашний день вызревал позади передовой. В балках, рощицах, рядом с госпиталями, ремонтными мастерскими, хлебопекарнями и складами — всюду, где можно было хоть как-то укрыться от оптических приборов гитлеровских летчиков, притаились новенькие, покрытые дорожной пылью «тридцатьчетверки» — только что подошедшая 5-я танковая армия генерала Ротмистрова. Пехота обосновалась под деревьями, в канавах, воронках, у стогов сена. В пустовавших ригах, амбарах, сараях разместились полковые штабы общевойсковой армии генерала Жадова.

За неделю боев гитлеровцы истощили свои наступательные возможности, выдохлись. Пленный офицер мрачно молчал, когда ему на допросе напоминали чванливый приказ [174] Гитлера: «Ваша победа должна еще больше, чем раньше, укрепить во всем мире уверенность в том, что оказывать какое бы то ни было сопротивление немецкой армии в конечном итоге бесполезно...»

Честолюбивый план курского реванша за Сталинград, разработанный имперским штабом на лето 1943 года, рухнул. Только на карте встретились могучие стрелы, вылетевшие из Орла и Белгорода. Произошло обратное тому, на что рассчитывал Гитлер.

Курская дуга принимала доиюльскую форму.

Но с каким трудом, с какими жертвами давался нам каждый метр ее выпрямления!

Я шел по окопам, еще неделю назад — нашим, потом ставшим немецкими и теперь снова вернувшимся к нам. Под ногами — обрывки армейской газеты «На разгром врага» и какого-то иллюстрированного берлинского журнала. Возле бесформенной противогазной сумки, как видно заменявшей хозяину вещевой мешок, — черные обоймы для германского автомата. На стене в землянке так и красуется карта мира — одна из тех, какие мы рассылали по подразделениям. А на нарах поверх соломы, постеленной еще нашими бойцами, — серо-зеленые шинели. В землянке чужой запах.

Траншея вьется среди примятой, плешинами выгоревшей пшеницы и обрывается перед узкой — с разбегу перепрыгнешь — речушкой. Склонив длинный ствол, словно собираясь напиться, застыла на берегу «пантера».

Сплошной ивняк стиснул ручеек, навис над ним. Мы с Балыковым шагаем прямо по воде. Под сапогами пружинит мокрый песок. На повороте взрывом разметало кусты. Трупный смрад ударяет в нос.

Немцев было трое. Они так и лежат. Один с оторванной ногой, а двое других не разберешь сейчас, в какое место поражены. Воронки не видно.

— Надо полагать, граната, — рассуждает Балыков. — Ну да, граната, противотанковая... А вот и наш...

Боец лежит боком к ручью. На плече выгнулся солдатский, без лычек, погон. Лицо в воде.

Балыков нагибается, расстегивает нагрудный карман мокрой гимнастерки. В резиновом чехле от индивидуаль- [175] -ного пакета кандидатская карточка: Шарахин... Павел Семенович Шарахин...

Нет, не могу припомнить. На кандидатской карточке легкая роспись Боярского.

- Выходит, из бригады подполковника Бурды, — замечает Балыков и, насупив брови, кусая указательный палец, пытается вспомнить,— где-то, кажись, слышал... А может, нет... Шарахин... Товарищ генерал, вы тогда на партбюро в блиндаже записывали... Там, где на стене Суворов, Чапай...

Я листаю блокнот: цифры, схемы, тонны горючего, боекомплекты, вопросы на Военный совет... И вдруг — «Шарахин Павел Сем.» В памяти сразу восстанавливается все до деталей, до подробностей — равномерно дрожащее пламя двух втиснутых в гильзу свечей и молоденький солдат с пухлыми щеками и девичьим голосом: «...Биться насмерть... Истреблять фашистских оккупантов».

Сколько же дней ты был в партии, рядовой Павел Шарахин? Два ли, три? Но этот стаж, измеряемый часами, стоит долгих лет.

— У нас сегодня Шаландин погиб,— сказал Горелов, услышав от меня о Шарахине. — Тоже лет двадцати. Командир экипажа. Я отца его знал, преподаватель академии. После училища уговаривал сына в академию. «Нет, — говорит, — на фронт хочу». Их тут два друга было — Шаландин и Юра Соколов. У нас в бригаде есть еще один лейтенант Соколов. Юра у меня перед вами час целый сидел, вспоминал своего приятеля. Тот Петрова-то не застал. Но слышал о нем. И внутри, в «тридцатьчетверке» своей, написал красной краской: «Памяти Николая Петрова...» Сегодня роте Бочковского за всю бригаду досталось. Вырвались вперед, снаряды кончаются. Кругом «тигры», «пантеры», автоматчики. Бочковский приказал пробиваться самостоятельно. Юра Соколов и Шаландин отходили последними. У Шаландина танк вспыхнул. Он развернулся на горящем и врезался в «тигра»... Юра все своими глазами видел...

Впервые за последние две недели моросил дождик. Туча захватила не все небо — над немецкой обороной в короткие минуты, когда не взлетали ракеты, мигали [176] звезды. Уходить не хотелось. Мы сидели, набросив на плечи плащи.

— Память надо увековечивать,— нарушил молчание «дедушка» Ружин.

— Надо, — подхватил Горелов. — Да как? Война,, сячи гибнут.

— Все равно надо, — упрямо повторил Ружин. Не говоря больше ни слова, он направился в избу. Через четверть часа вышел и протянул мне листок. Я прикрыл фонарик плащом и пробежал глазами записку. В ней коротко излагался подвиг Шаландина.

— По-моему, на имя наркома, за подписью Военного совета, — коротко объяснил Ружин.

— Что ж, прав, пожалуй, дедушка, —согласился Горелов. — А вот как рядовой Шарахин погиб, никому не известно...

Этой же ночью я показал ружинскую записку Катукову. Он выслушал меня, достал из кармана куцый карандашик и расписался. Телеграмма ушла в Москву, и в январе сорок четвертого года, уже на Правобережной Украине, нас нагнали одновременно два документа: Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении Вольдемару Шаландину звания Героя Советского Союза и приказ Наркома обороны о зачислении Шаландина навечно в списки училища имени В.И. Ленина, которое он окончил...

Но то случилось через полгода. А тогда, в июле сорок третьего, на следующий день после отправки телеграммы в Москву я снова заскочил к Горелову.

— А вас здесь вчера командир роты Бочковский спрашивал, — объявил он. — В роте стало известно, что вы Шаландиным заинтересовались, и вот Юра Соколов очень хочет рассказать вам о нем.

— Хорошо, — согласился я. — Мне и без того хотелось побывать у Бочковского...

Бочковский сидел, облокотившись спиной о гусеницу танка. Розовый отблеск заката играл на отполированных траках, на стенках котелка с водой, к которому то и дело прикладывался командир роты. Положив на планшет тетрадь, он быстро писал, потом останавливался, прищурившись смотрел на небо, и снова писал. Сидевшие рядом бойцы молча следили за командиром. [177] [178] Заметив меня, Бочковский быстро вскочил на ноги, одернул гимнастерку, представился.

— Где Соколов?

— Вот.

Бочковский показал рукой на стопку мятых писем, фотографий, на маленький истрепанный блокнотик и комсомольский билет. Все это покоилось на белом носовом платке, расстеленном возле гусеницы.

— Когда? — спросил Горелов.

— Два часа назад... Письмо пишем матери.

В жестоких боях возвращали мы свои позиции. Бывало, что на узком фронте действовало одновременно до тысячи танков с обеих сторон. А над ними — десятки, сотни самолетов. Ни границ, ни линий. Лишь бесформенные, прорезанные вспышками клубы дыма.

Объединенный наблюдательный пункт Катукова и Чистякова был вынесен вперед. Он представлял собой приземистый блиндаж, наспех вырытый, как видно, еще весной. Ход прямо сверху, по крутым обрывистым ступенькам. В углу наши саперы пробили щель для стереотрубы. До начала боев рядом находился аэродром, и в землянке, возможно, отдыхали летчики. Оборудовать ее как следует у них не хватало ни сил, ни времени, ни охоты. Но высота господствовала над местностью, и из блиндажа открывалась панорама боя. А это — главное.

Днем пробраться на НП было почти невозможно. Открытые подступы простреливались пулеметом. Ординарец Чистякова, пытавшийся доставить командарму обед, вернулся на кухню с разбитым термосом.

Когда стемнело, на наблюдательный пункт пришел Никита Сергеевич.

Он положил на нары плащ и устало перевел дух:

— Примете на постой?

Ночью мы вышли размяться из надоевшего всем блиндажа. Хрущев завел речь о предстоящих боях за Украину, о широком наступлении:

— Надо готовить людей психологически. Геббельс трубит, что мы можем продвигаться вперед только зимой. А тут — великое летнее наступление, в каком наши солдаты еще не участвовали. [179] Когда возвращались в землянку, Хрущев словно бы невзначай спросил Чистякова:

— Он так и не появлялся?

— Никак нет.

Как мы понимали, разговор касался члена Военного совета шестой общевойсковой армии. До меня доходили какие-то туманные слухи о том, что тот не спешил на передовую, а проверял лишь госпитали и склады.

Член Военного совета пришел на рассвете, когда блиндаж бодрствовал после короткой ночи. Зуммерили телефоны, радисты выкрикивали позывные. В углу Хрущев допрашивал пленного капитана, которого только что приволокли разведчики. Появившийся генерал был напудрен после бритья, сверкал пуговицами, орденами. Вытянувшись возле Никиты Сергеевича, он ждал, пока закончится допрос. Когда пленного увели, Хрущев не спеша повернулся к генералу:

— Я вас слушаю.

Тот замешкался, подыскивая, с чего бы начать.

— В каком полку вы были вчера? — помог вопросом Хрущев.

— Вчера я не был в полку.

— А позавчера? Или третьего дня? Вопросы следовали один за другим. Генерал отвечал неуверенно, жаловался на слабую память.

— Перечислите мне, пожалуйста, чем вы занимались последние трое суток, — попросил Хрущев и, не перебивая, выслушал.

— У вас все?

— Все, Никита Сергеевич.

— Вы больше не член Военного совета армии. Освобождены. Езжайте в политуправление фронта за предписанием. А по дороге подумайте, почему это произошло...

Катуков и Чистяков рассчитывали сменить НП следующим вечером. Но случилось иначе.

В полдень, не различая ступенек, в блиндаж ввалился незнакомый капитан с авиационными погонами. Я принял его за представителя воздушной армии и указал глазами на Михаила Ефимовича:

— Вам, наверно, к генералу Катукову. [180]

— Мне все равно к кому... только побыстрее. По скулам бледного лица капитана струился пот. Он вытирал его потемневшим рукавом, но пот выступал снова.

— Блиндаж заминирован! — выкрикнул капитан. На наблюдательном пункте стало тихо, все смотрели на капитана:

— Да, да, этот блиндаж. Мы подложили фугас, когда уходили... с часовым механизмом.

Землянка опустела. Перед выходом Хрущев сказал капитану:

— Не настаиваю на разминировании. Энпэ, на худой конец, можно сменить. Вы так или иначе свой долг выполнили. Спасибо вам.

— Нет, товарищ член Военного совета, — возразил тот, — пока не разминирую, не будет покоя...

Фугас был извлечен. До взрыва оставалось двадцать часов. А мы собирались менять НП более чем через сутки.

Но возвращаться в блиндаж не пришлось. Пока капитан, разбросав нары, извлекал взрывчатку, войска наши сломили немецкую оборону и погнали вражеские танки. Наступил час менять наблюдательный пункт.

24 июля фронт замер на рубеже, с которого 5 июля начались бои. Замер, затих. Солдаты Чистякова вернулись в свои полуразвалившиеся окопы.

Есть в армейском обиходе такое слово — «разбор». Во время боев его не произносят, а едва пауза, услышишь [181] десятки раз на день: «Полковник проводит разбор», «В штабе разбор», «Командиры заняты разбором».

— Мало выиграть бой,— наставлял Ватутин, — надо еще понять, почему выиграл. Тогда можно обеспечить новую победу.

Он приехал к нам, чтобы разобрать действия армии на первом этапе Курской операции. Это был неторопливый, обстоятельный разговор о каждом дне, о каждом бое, особенно — о каждом промахе. Память и карты восстанавливали обстановку, оживляли недавно минувшее. Снова вели огонь орудия, шли в атаку танки и пехотинцы... Но теперь уже было совершенно ясно, когда они били по целям, а когда — в белый свет, когда атаки были подготовлены, своевременны, а когда... Ну, да что говорить... Любой командир корпуса и бригады мог увидеть себя со стороны. И зрелище это не всегда доставляло ему удовольствие.

Однако, окончив разбор, Ватутин сказал:

— В целом 1-я танковая армия поставленную задачу выполнила. В тяжелых боях сорвала замысел гитлеровского командования. Военный совет фронта считает, что танковая армия и ее корпуса заслужили звание гвардии. Материал представляется наркому...

Перед Ватутиным блокнот. На раскрытой странице фиолетовый столбец цифр. В двадцатидневных боях армия потеряла около половины танков. Велики потери в личном составе.

— Вы надеетесь на пополнение, — не то спрашивает, не то утверждает Ватутин. — Пополнения не будет. Ни одной машины, ни одного человека. Таково решение Ставки.

Он опустил на стол сильные руки с чуть припухшими пальцами и замолчал, давая нам возможность собраться с мыслями. Наступать, имея половину танков и обезлюдевшие батальоны?..

Ватутин переводит глаза с одного командира на другого. Все сидят притихшие, сосредоточенные.

— Думается мне, — снова заговорил командующий, — Ставка не могла, не имела возможности решить иначе. Сегодня резервы, людские и материальные, — одна из труднейших проблем. Под Курск, вы и сами видите, брошены [182] гигантские силы. Они выполнили первую часть задачи, сорвали к чертовой матери германский замысел. Но новая территория, население, хлебные края Украины еще не освобождены. И металлургический юг еще у гитлеровцев. Напоминаю вам, товарищи командиры, об этом, чтобы вы искали резервы у себя, чтобы лучше берегли людей и технику...

Но какие резервы у танковой армии? Она не выплавляет металл и не собирает машины, не проводит мобилизацию, не комплектует запасные и маршевые роты, полки. Это, конечно, так. Но поля, где шли бои, они у нас. Танки с порванными гусеницами, пробитыми бортами, заклиненными башнями, поврежденными моторами стоят здесь, под боком. Протяни руку, приложи ее — не воскресишь ли остывшую сталь? Из двух, трех, пусть четырех машин — одна, и то благо.

Внутренний людской резерв армии — госпитали, команды выздоравливающих. В стрелковые части возвращаются легко раненные. Но среди танкистов такие ранения нечасты. В танк пуля или минный осколок не залетит. Танкиста стукнет так стукнет, обожжет так обожжет.

Механики-водители, башенные стрелки, командиры экипажей не задерживались в армейских госпиталях, эвакуировались в тыл. Ждать их возвращения долго. Да и не всегда, далеко не всегда выздоровевший танкист вернется в свою часть.

Врачи из лучших побуждений направляли раненых танкистов в эвакогоспитали и тогда, когда в этом не было особой нужды. Почему? Да потому, во-первых, что ранения в танке имеют свои особенности и не легко поддаются лечению. А во-вторых, стремились быстрее освободить носилки и койки для все прибывающих раненых и, составляя «Карточку передового района», не задумывались над тем, кто перед ними — механик-водитель или автоматчик.

Глупо было упрекать за это медиков. Тем более что и Военный совет прежде не предъявлял к ним подобных [183] требований. Но теперь выходило, что и врачам танковой армии надо учиться и доучиваться.

3 августа на рассвете — утро было тихое, мирное, из оврагов тягуче плыл растворяющийся туман — грянули дивизионы «катюш». Их залпы подхватила артиллерия всех калибров — от бээмовской до полковой.

Три часа наши батареи и самолеты взрыхляли утонувшую в тревожном дыму землю, перемешивали ее с кусками бетона, бревен, железной арматуры и вражеских тел. Тем временем танки подошли к самому переднему краю.

И солдаты, занятые в окопах нехитрыми приготовлениями к атаке, облегченно вздохнули: значит, командиры говорили правду насчет танков...

Бурными потоками стекались к переднему краю нашей обороны боевые машины свежей танковой армии Ротмистрова. Недолго задерживались тут и, словно набрав воздуху в свои стальные легкие, опять устремлялись вперед.

Вероятно, только танкист, да к тому же начавший воевать летом сорок первого года, поймет чувства, охватившие в эту минуту меня, Катукова, Гетмана. Мы стояли, выпрямившись, в окопе и смотрели, жадно смотрели на обгонявшие одна другую «тридцатьчетверки», на эскадрильи молниеподобных штурмовиков, на величественно распластавших в небе крылья бомбардировщиков [184] Но я скажу неправду, если умолчу о беспокойстве, которое не могла отогнать даже эта радость.

На исходном рубеже, слов нет, собран кулак, способный разнести в щепы вражескую оборону. Но потом, в прорыве, кулак станет растопыренной пятерней — каж- [185] -дый палец сам по себе. И тогда наши поредевшие корпуса, наши обезлюдевшие бригады окажутся в трудном положении.

Мы ничего не говорили, но каждый понимал мысли других.

— Где наша не пропадала, — произнес наконец Катуков,— где только нас Гитлер хоронить не собирался!.. Пошли, а то отстанем.

Он по-юношески легко выпрыгнул из окопа. И в рост, твердо, будто на плацу, направился к своему танку.

Гитлеровцы ждали чего угодно, только не нашего наступления. Их штабы не допускали и мысли о том, что русские части после кровавых, изнурительных боев под Обоянью способны атаковать давнюю, хорошо укрепленную оборону. Этот рубеж немцы готовили чуть не с зимы. Огневых точек, минных полей, проволочных заграждений и спиралей Бруно здесь было, наверно, не меньше, чем на пресловутом «атлантическом валу», которым геббельсовская пропаганда стращала наших неторопливых союзников... [186] Но при самой предусмотрительной подготовке гитлеровцы то и дело попадали впросак. И в крупном, и в мелочах. Их губила неспособность здраво сопоставлять силы — свои и противника, трезво смотреть вперед. Они слишком легко поддавались гипнозу собственных хвастливых фраз.

Штаб генерал-полковника Готта именно в ночь на 3 августа назначил смену частей переднего края.

Лучшего момента для нападения не придумаешь. Артиллерийская подготовка накрыла и полки, подходившие к передовой, и тянущиеся в предвкушении отдыха к Харькову. На дорогах наши танки разбрасывали встречные потоки автомобилей. Немцы даже не успели снять предупредительные сигналы с минных полей. Так и торчали эти не предназначенные для нас указатели «Мinen».

В суете и панике противник запоздал со взрывом моста через речушку. У немецких саперов не оказалось под рукой взрывчатки. Они торопливо из ведер поливали керосином настил, готовились поджечь его.

Спичку бросили в ту минуту, когда к реке вышли наши танки. Две «тридцатьчетверки», не останавливаясь, с работающими пулеметами проскочили мост. Но остальные в нерешительности затормозили. Пламя плясало между потемневшими перилами.

На той стороне вокруг «тридцатьчетверки» вставали и опадали черные столбы. Машины метались по берегу.

В шлемофоне я услышал властный сухой голос:

— Вперед!.. На мост!..

Я назвался и спросил, кто командует.

— Капитан Стороженко.

— Перебрасывайте роту на ту сторону. Но оставьте часть людей, чтобы отстояли мост. Он нам потребуется.

— Слушаюсь. Выполняю. Я нагнулся к Коровкину:

— Полный вперед.

Наступление разворачивалось стремительно, а значит — успешно.

Только у Тамаровки корпус Гетмана натолкнулся на противника, способного вести упорный бой. Обосновавшаяся здесь 17-я танковая дивизия не желала отступать. [187]

Когда наш передовой отряд вышел к околице, по нему ударили пушки замаскированных «тигров» и «пантеры».

Я к этому времени нагнал Гетмана.

— Шут с ней, с Тамаровкой, — сказал он. — Оставлю бригаду, а остальные — вперед. Риск, конечно. Но нет сейчас ничего дороже времени. Так ведь?

Я согласился. Хотя риск и мне представлялся немалым. Мы еще только учились искусству стремительных танковых бросков, когда обычны оставшиеся в тылу вражеские гарнизоны.

День ото дня Курская дуга все менее напоминала дугу. 5 августа концы ее были сломаны. Москва салютовала освободителям Орла и Белгорода. Многообещающе, непривычно празднично звучал этот первый за войну салют столицы, эхом прокатившийся по фронтам.

Мы заходили западнее Белгорода с тем, чтобы перерезать одну из железных дорог к Харькову.

В ночь на 7 августа корпус Гетмана вышел к Богодухову. Штаб расположился в селе.

И, как часто случается, сразу выискался кто-то, для кого лежавший впереди город — не просто населенный пункт. Командир роты старший лейтенант Замула упорно доказывал комкору, что именно его надо послать в разведку. [188]

Гетман не спешит с решением:

— Чего это тебя? Чем ты других лучше? — выпытывает он.

— Ничем не лучше. Знакомый человек здесь живет, вернее, жил. На окраине...

— Что за человек?

— Дивчина одна.

Более неподходящий довод трудно привести.

— Може, у тебя знакомые дивчины во всех городах, аж до самой границы, — подозрительно цедит Гетман.

— За кого вы меня принимаете, товарищ генерал,— благородно обижается ротный, плутовски блестя глазами, — я ж не говорю, невеста или там жена. Знакомый человек. В кино с ней ходили. Комсомолка она, учительница. Своего человека всегда вернее расспросить...

Я беру под защиту старшего лейтенанта, и Гетман соглашается:

— Проинструктирует начальник штаба. Возьмешь с собой одного гражданского из местных. Смотри мне!..

Прежде чем возвращается разведка, в одну из хат шумно вваливается группа партизан и подпольщиков, прибывшая из города. Но от них не сразу добьешься сведений. Партизаны только что встретились с партийными и советскими работниками, эвакуировавшимися в сорок первом году. Нет конца вопросам и нет счета ответам, то радостным, то горьким.

Гетман заходит к партизанам:

— Товарищи, дорогие товарищи, глядите, светает скоро. Прошу доложить все, что известно о Богодуховском гарнизоне.

— Чего там докладывать, товарищ генерал, — маленький партизан с чубом из-под кепки уже успел на радостях хватить.— Возьмете город как на тарелочке... Спит гарнизон, весь как есть спит!

Он срывает с головы кепчонку и весело затягивает: Все солдаты спят на койках
И во сне целуют жен.
Я один, как пес какой-то,
На посту стоять должен. [189]

Веселая теснота, крики, шум, дым самосада. Хлопают двери. В углу кто-то сокрушенно повторяет: «Так, значит, погиб Василь Тарасыч... погиб, значит...»

Однако Гетман методично, с мягкой напористостью опрашивает партизан. Картина получается заманчивая: в Богодухове расположены строительные, охранные и понтонные части; ни одного пехотного полка; на станции эшелоны с каким-то имуществом, вывезенным из Харькова.

К шести часам вернулся возбужденный Замула:

— Товарищ генерал, в городе тишина.

Он огляделся вокруг. В углу клевал носом дежурный телефонист. Предусмотрительно привязанная трубка сползла на шею.

— Насколько выяснили, пехоты, автоматчиков нет.

— У знакомого человека был? Замула смутился и стал официальным:

— Так точно.

Но не выдержал и сразу перешел на другой тон:

— Не думайте худого, товарищ генерал, она дивчина честная. По городу нас водила, показывала, где что...

— Мне только о твоих дивчинах сейчас думать. Свободен, ступай... Телефонист, давай полковника Леонова.

Бригада Леонова ворвалась на утренние, по-деревенски зеленые улочки Богодухова. Городок проснулся от выстрелов танковых пушек. Скоротечный бой, откатываясь на юг, зацепился за станцию, вспыхнул с новой яростью и угас.

Коровкин затормозил возле комендатуры. Здесь же была квартира коменданта. Я прошел по коврам в спальню. Неприбранная постель, книжка, упавшая возле ночных туфель. На туалетном столике в порядке разложены бритвенные принадлежности. Круглое зеркальце в металлической оправе поворачивается на шарнире. На обратной стороне — непристойная картинка. Когда господину коменданту надоедало лицезреть собственную физиономию, он мог рассматривать детально прорисованные обнаженные фигуры. Никелированный стаканчик с мутной водой еще хранил тепло... [190]

Я вернулся на улицу и не узнал свой танк: лобовая броня, башня — все в пылающих георгинах. Подошла «тридцатьчетверка» Гетмана, и ее тоже засыпали цветами. Каждый танк, появлявшийся на площади, встречали букетами. И откуда в этом маленьком городке столько цветов? .

Сквозь толпу пробирался старик с подносом, украшенным рушником. Старик был подслеповат, и сзади его подт талкивала девушка в белой кофточке. Дед безропотно ей подчинялся. Но, увидев могучую фигуру Гетмана, плечом отстранил девушку и, выпятив грудь, величественно поднял поднос. На расшитом полотенце лежала плоская буханка и стояла солонка с крупной серой солью.

Дед собирался что-то сказать, но все кругом закричали, захлопали в ладоши. Торжественность была нарушена. Гетман передал адъютанту поднос и обнял старика. Тот задержал руку на погонах:

— И прежде такие вот носили.. Як для доброго дила, може, не грех и надеть... Ты-то сам из каких будешь?

— Сумской я, из крестьян, — ответил Андрей Лаврентьевич и, переходя на украинский, добавил: — трех незаможников.

2

Богодухов праздновал свое освобождение.

Когда стоишь у железнодорожного полотна и смотришь на сверкающий, отполированный колесами рельс, невольно дивишься — неужели только ради того, чтобы можно было поставить ногу на этот стальной брус, рвались вперед танки и валила пехота?

Но достаточно вынуть из планшета карту, определить точку стояния — и тебе откроется истинный смысл стремительного выхода войск на железнодорожную магистраль Не только перерезана одна из артерий, питающих харьковскую группировку немцев, но и разрублен фронт армии генерал-полковника Готта.

С этим гитлеровский штаб не примирится. Он уже подбросил истребительную и бомбардировочную авиацию. Самолеты пользуются отсутствием зенитных пушек и на бреющем полете бьют танки по «темечку». Командование фронта предупредило нас, что противник подтягива- [191] ет из Донбасса наземные войска — две танковые дивизии СС.

Обстановка осложняется. А тут еще — мины. Опомнившись, гитлеровцы стали минировать дороги, поля, тропинки, броды.

Но как бы то ни было, нам нельзя снижать темп, надо перерубить следующую артерию — дорогу Харьков — Полтава.

Бригада Леонова, взяв Богодухов, продолжает движение на юг. Однако это уже не триумфальный марш. Наступление развивается все медленнее, медленнее и постепенно превращается в оборону. На бригаду навалились подтянувшиеся из Донбасса танковые эсэсовские полки. Фланги у Леонова не прикрыты, и гитлеровцы норовят зайти ему в тыл, окружить, смять.

От Леонова тревожные вести, атаки противника усиливаются, потери растут, не хватает медицинского персонала, задерживается эвакуация раненых, мало перевязочных средств. [192]

Штабные палатки Гетмана в редком лесу, полого спускающемся к одному из неторопливых притоков Ворсклы. Между, палатками тропки. Телефонные провода цепляются за ветки осин и берез. Пучки антенн выглядят какими-то тропическими растениями.

Под брезентом недвижная полуденная духота. На столе фляга с водой. Гетман то пьет из нее, то полощет горло, то плескает на раскрасневшееся лицо.

— Две бригады послал на помощь Леонову, — с мрачной решимостью докладывает он. — Вот, гляньте, Михал Федорович только что передал.

Полковник Михаил Федорович Серенко, заместитель Гетмана по политической части, после Богодухова находится в бригаде Леонова. Теперь, когда Леонов ранен, он фактически командует бригадой. Серенко опять сообщает, что снаряды на исходе, некуда девать раненых.

— Чем поможете? — уставился на меня Гетман. — Корпус все, что было, выложил.

Но я два часа назад виделся с Катуковым и знаю:

армия тоже все, что могла, выложила. Знаю и то, о чем Гетману еще не доложили его нерасторопные штабники:

две бригады, о которых он сказал, по пути ввязались в бой, и хорошо, если к Леонову подойдут хотя бы два батальона.

Но не сидеть же сложа руки и спокойно читать сочащиеся кровью донесения!

Я перебираю в уме армейские подразделения, корпусные части. Все брошено в бой... Стоп! Полк У-2. Невелика помощь. Но все-таки можно ночью подбросить снаряды, привезти врачей, эвакуировать тяжелораненых.

Катуков не сразу, но все же соглашается.

— Сам займись этим, — хрипит телефонная трубка, — Я привязан к левому флангу.

Едва стемнело, над деревьями безобидно застрекотали эскадрильи У-2. На стрекот отозвались далекие зенитки.

А утром на просеку нежданно выехала цепочка легковых машин. Часовой сунулся к головной и отпрянул, взяв по-ефрейторски на караул. [193]

Хлопнув дверцей, из машины вышел маршал Жуков. Пока он, цепко оглядывая все вокруг, шагал к палатке Гетмана, по штабу ветерком пронеслась новость. С опаской и надеждой смотрели командиры вслед маршалу. С опаской — ибо знали, что редкий приезд Жукова обходится без справедливых и несправедливых разносов, отстранения от должностей, разжалования. С надеждой — потому, что авторитетный представитель Ставки мог подбросить части и иной раз, хорошо зная обстановку, подсказать решение.

На этот раз причины возмущения Жукова были понятны. Обстановка действительно складывалась трагически, бригада Леонова оказалась изолированной. Но почему надо, не разобравшись толком, обвинить кого-то и дать Волю своему безудержному раздражению? Говорят, будто начальнические нагоняи заставляют подчиненных лучше работать, быстрее двигаться и соображать. Не верю. Гетман, еще пять минут назад решительный и твердый, теперь растерялся.

— Кто в бригаде Леонова от корпуса? — спросил Жуков.

— Мой заместитель по политической части полковник Серенко.

Гетман докладывал довольно сбивчиво. Тем более что маршал прерывал его. Жуков решил, будто Серенко самовольно увел бригаду.

— Серенко? Комиссарить вздумал... Судить трибуналом!

Я не выдержал и вступился за Серенко, объяснил обстановку. Жуков невидяще посмотрел на меня:

— Кто такой?

Он отлично знал, кто я такой. Мы встречались десятки раз и до и во время войны. Но сейчас он не узнавал меня.

— А, член Военного совета? Заступник...

Тут и я получил свою порцию.

Однако вскоре маршал остыл.

Грубость, которая в сознании многих командиров моего поколения связывается с именем маршала Жукова, не оставалась лишь его единоличной привилегией. Уверенность [194] в своем праве оскорбить, унизить нижестоящего передавалась, как зараза. Солдафонская спесь, чуждая истинно демократической природе нашей армии, усваивалась кое-кем из командиров, порою становилась их стилем. Неприязнь Жукова к политработникам — порой вполне откровенная — объяснялась, думается мне, тем, что они в меру сил своих противодействовали самодурству таких «наполеончиков».

На Гетмана, на меня, на всех нас грубость Жукова действовала столь подавляюще еще и потому, что мы были «избалованы» человечным отношением к нам командования Воронежского фронта. Ватутин и Хрущев умели очень крепко спросить, потребовать. Виноватый не мог рассчитывать на их снисходительность. Но никогда не допускался тон презрительного высокомерия, не было барской привычки унижать того, кого армейская субординация лишала возможности ответить.

Я пишу обо всем этом с надеждой и откровенным назиданием. Пусть молодой офицер — а быть может, не только молодой, и не только офицер, а всякий имеющий права и власть по отношению к другим — лишний раз взвесит свои слова и свои действия: нет ли в них чего-нибудь от высокомерной бесцеремонности, от барского презрения к подчиненным. ..

Когда Жукову надоело браниться, он приказал мне выяснить, где же бригады, посланные на помощь Леонову, и что делается у самого Леонова.

Миновав Шаровку — неприметную деревушку южнее Богодухова — я настиг танковый батальон, двигавшийся к Высокополыо. Утром немцы напали на этот батальон, подбили четыре танка. Прямым попаданием разнесло кухню; от нее остались только макароны, повисшие на деревьях. [195]

Все это я узнал от худого, с мешками под глазами и запекшейся на губах кровью командира батальона.

— Народ жрать хочет. Семечками пробавляемся.

— Где пехота? — спросил я. — Много ее?

— Чуть вперед ушла, — комбат пожал плечами: — Как сказать, много ли. Хозяйство наподобие моего. И пощипано не меньше.

— Командуйте «Подъем». И — вперед.

— Слушаюсь, — устало ответил комбат.

Пехота двигалась по кукурузному полю. Толстые стебли хрустели под сапогами.

А ведь среди солдат большинство вчерашние крестьяне! Такое безразличие порождает только война. Здесь можно укрыться от немецких самолетов — и на том спасибо, остальное сейчас неважно.

В руках у солдат круги подсолнечника, прихваченные еще там, где остановились танкисты. Они лузгают семечки, поглядывают на небо. Некоторые разулись. Ботинки и сапоги переброшены через плечи.

— Куда следуете? — спросил я бойца с нескладной расползающейся скаткой.

— Куда прикажут, — бесхитростно ответил он.

— Командира взвода ко мне.

Подбежал лейтенант. Пистолетная кобура и полевая сумка болтались на животе. Он отодвигал кобуру на бок, отбрасывал сумку за спину. Но они почему-то снова оказывались на животе. Нет, командир взвода не знал маршрут. Ротный ответил что-то насчет помощи какому-то не то полку, не то батальону, попавшему в окружение.

Только командиру батальона была известна задача, и только он сохранил бравый воинский вид.

— Почему не доводите задачу до личного состава? — удивился я.

— Замполит и парторг выбыли по ранению, — моргал белесыми ресницами черный от загара старший лейтенант.— Один все дыры не заткнешь...

Собрали батальон. Я в двух словах объяснил обстановку. И двинулся дальше.

Нас припорошило землей от снаряда, разорвавшегося неподалеку у канавы. Поднимаясь, Серенко застонал: [196]

— Что с вами, Михаил Федорович? — обернулся я.

— Он еще позавчера ранен, — вмешался Леонов. — И контужен...

Командир бригады, сам раненный в бок, лежал тут же, на дне узкой, кое-как отрытой щели.

— Обо мне доложил комкору, а насчет себя ни-ни, — удлиненное с острым подбородком лицо Леонова свела гримаса боли, уголки тонкогубого рта поползли вниз, нос покрылся бисеринками пота. — Он под гимнастеркой перебинтован. И слышит одно слово из десяти.

Серенко между тем неестественно громким голосом отдавал распоряжения начальнику штаба бригады:

— Батальон пехотный вправо выдвинуть! Пусть высоту зубами держат!.. Танкистов, какие без машин остались, туда же, в цепь!

Начальник штаба подполковник Гусаковский, кивая, что-то писал левой рукой. Правая висела на черной косынке.

Но не только о своем ранении не хотел говорить Серенко. Умолчал он, как я узнал позднее, и о куда более страшном несчастье, обрушившемся на него в эти дни.

Хочу передать все, что сохранилось у меня в памяти о Михаиле Федоровиче Серенко.

Мы с ним однолетки, оба крестьянские сыновья. У обоих почти вся жизнь протекала в армии (у Михаила Федоровича был, правда, недолгий период увольнения в запас). Мне близка судьба батрака Серенко, мальчишкой ставшего красноармейцем.

Многие мои сверстники проделали такой же путь — рота, курсы, книги, политработа. Если и выделялся чем-нибудь Серенко, то своей одержимостью. Молчаливой, гордой одержимостью. Никому не говоря, ни у кого не прося помощи, он мог просидеть всю ночь над немецкими глаголами или над схемой танкового мотора. Он принадлежал к числу людей, которые знают гораздо больше, чем обнаруживают перед другими. Но сдержанность их не от высокомерия, а от скромности. Окружающие обычно чувствуют скрытую силу таких людей. Одних она притягивает, других — отталкивает.

Как-то на совещании в политотделе корпуса замполит одной бригады изрек: [197]

— Надо заботиться о своем авторитете. Серенко неприязненно перебил:

— Надо делать свое дело. Тогда и авторитет будет...

Делал свое дело Серенко с той же непоказной одержимостью. Он сам проводил сборы парторгов и агитаторов, на рассвете присутствовал при закладке продуктов в батальонные кухни, сидел в снайперских засадах.

Начальнику политотдела корпуса не полагается возглавлять танковые атаки. И хотя я неоднократно напоминал об этом Серенко, а он вовсе не возражал, каждый раз «тридцатьчетверка» Михаила Федоровича снова и снова оказывалась впереди. В нашей армии ни один политработник категории Серенко не имел столько ранений, сколько он.

Когда в марте корпус Гетмана совершал переход от Курска к Обояни, я увидел, что Серенко идет без шинели.

— Еще не было приказа о переходе на летнюю форму одежды, — остановил я полковника. — Где ваша шинель?

— Да... забыл в машине.

Потом мне случайно стало известно, что он отдал шинель раненному при бомбежке бойцу, которого бил озноб.

Уже после прорыва на Белгород и Богодухов ночью на марше я догнал роту ПТР. В паре с щуплым солдатом противотанковое ружье нес полковник Серенко. Я сделал вид, что не узнал его, а он — что не заметил меня.

Если бы это был кто-то другой, не поручусь, что не заподозрил бы в подлаживании к солдатам, в стремлении любыми средствами снискать популярность (случается иногда такое с нашим братом). Но Серенко при всей своей замкнутости был на удивление прямодушен и непосредствен. Раненый зябнет — на шинель. Солдату не хватает силенок тащить противотанковое ружье — подставляет свое плечо.

Более всего, пожалуй, Михаил Федорович не выносил угодничество, лесть. Уловив заискивающие интонации, настораживался.

— Честному незачем на брюхе ползать, — говаривал он. Серенко имел даже специальное слово, которым клеймил подхалимство, — «стелаж». Убедить его, что слово это имеет совсем иной смысл, не удавалось. [198]

— Стелаж — прежде всего, от глагола «стелиться», — настаивал он.

И поди пойми у Серенко, всерьез он или в шутку -лицо непроницаемо, брови сведены, будто прочерчены углем.

Именно с нелюбовью Серенко к подхалимству молва связывала один случай.

Начальником АХО в корпусе служил некто капитан Изотов, белозубый веснушчатый верзила. Этот офицер с повадками бравого рубаки славился беззастенчивым подобострастием, которое, конечно же, отлично уживалось с хамством по отношению к подчиненным.

Примитивный Изотов не понял, что его подхалимство вызывает неприязнь Серенко. Решил, будто просто не сумел угодить. Но чем больше старался, тем враждебнее смотрел на него начальник политотдела. А тут еще стало известно, что Изотов нагло ведет себя по отношению к девушкам-связисткам.

На парткомиссии, разбиравшей заявление Изотова, выступил Серенко, и капитана не приняли в партию.

Начальник АХО сообразил наконец, что на такого, как Серенко, не угодишь. Озлобился и задумал «собрать материальчик». Стал подсматривать, подслушивать. «Дежурил» в кустах у палатки Серенко.

Как-то вечером — было это еще до начала летних боев — к Серенко зашла Пименова, комсорг роты связи. Изотов тут же занял свое место в кустах, не сомневаясь, что «застукает» полковника: знаем, мол, мы этих аскетов, чистоплюев...

Серенко, услышав шорох в кустах, поднялся:

— Одну минуточку, товарищ Пименова. Вышел из палатки, обогнул ее, остановился у кустов, в которых ни жив ни мертв скорчился Изотов, и... помочился прямо на спину начальника АХО.

В бригаде Леонова служили сыновья Серенко: младший, Борис, — номером в орудийном расчете и старший Виктор, — командиром огневого взвода. Борис попал в армию не без помощи отца, его возраст еще не призывался, и во Фрунзенском райвоенкомате Москвы с ним отказывались разговаривать. Виктор же после Саратовского арту- [199] -чилища подал рапорт с просьбой направить в корпус, где служили отец и брат.

Михаил Федорович ничем не выделял сыновей, не опекал их. Когда ему стало известно, что огневой взвод лейтенанта Серенко отстал на марше, а командир батареи не спросил за то с лейтенанта, он наказал командира батареи. И, чтобы не оставалось неясности, объяснил: «За либерализм к начальническому сыну».

Борис держался с братом официально, называл его «товарищ лейтенант» и, даже принося письмо от матери, просил разрешения обратиться. Не поручусь, что в этой смиренной почтительности не таилось подтрунивание. Озорной Борис не особенно походил на вежливого братца...

Да, Михаил Федорович не давал поблажек сыновьям. Но в бою он чаще всего находился в бригаде Леонова, а в трудную минуту танк его не раз появлялся в районе огневых позиций 76-миллиметровой батареи...

Бои у Высокополья с первого выстрела отличались напряженностью. Наступательная инерция бригады Леонова была на исходе. А тут — свежая, отдохнувшая эсэсовская танковая дивизия, которая успела оборудовать рубеж и выслать вперед охранение. Бригаде не удалось нанести неожиданный удар, а для планомерной атаки сил явно недоставало.

Немцы, сразу почувствовав свое преимущество, перешли в контратаки, пытаясь зайти с неприкрытого фланга.

Наши танки стояли на незащищенном месте. Окапываться приходилось на виду у врага, под его прицельным огнем.

Высохшая в это жаркое лето канава, что тянулась вдоль поля, стала убежищем для раненых. Не успели подстелить ни соломы, ни сена. Раненые лежали прямо на земле, поросшей чахлой травой, и многие из них тут же умирали.

НП бригады в первый день был вынесен метров на восемьсот к югу от канавы. С него просматривались редкие боевые порядки, видны были немецкие танки, черными черепахами ползущие справа из высокой кукурузы.

76-миллиметровые пушки выкатили на прямую наводку, и надежда была главным образом на них. Дошло до [200] того, что в критическую минуту полковник Леонов поднялся в свою «тридцатьчетверку» и еще с двумя управленческими танками пошел вперед.

Контратаку удалось отбить. Но когда потный, с покрасневшим лицом Леонов вылезал из танка, осколок угодил ему в бок. Командир бригады упал возле гусениц. Его поволокли к канаве.

— Куда несете? — сквозь зубы простонал Леонов. — Давайте обратно, на энпэ.

В щели наблюдательного пункта стоял без гимнастерки и рубахи Серенко. Он сжимал руками мелко трясущуюся голову. Телефонист неумело перебинтовывал ему грудь. Широкий бинт быстро краснел. Когда телефон зуммерил, солдат, не выпуская из рук бинта, наклонялся к аппарату, потом кричал что-то полковнику, нарочито медленно двигая губами. Серенко следил за движениями губ, пытался сосредоточиться, понять.

Леонов и Серенко, оба раненые, продолжали руководить боем.

Справа снова наступали немецкие танки. В батарее вели огонь лишь два орудия из четырех. Серенко вытягивал шею, смотрел в бинокль, наводил стереотрубу, но так и не мог разобрать, почему молчат остальные пушки. Подошел к Леонову и, раздувая ноздри, с трудом произнес:

— Я — на батарею.

Леонов понимал, что значит пускать раненого и контуженного начальника политотдела на огневую.

— Нельзя вам. На вас бригада. Серенко не ответил, но остался в окопе. А на огневых в эту минуту все смешалось. Уцелевшие батарейцы — братья Серенко и еще трое — сгрудились около одной-единственной пушки.

Полковник Серенко видел: на позиции батареи ворвалась «пантера», раздавила эту пушку. Больше он ничего разглядеть не мог. Хотя все так же, в рост, стоял в щели, не опуская руку с биноклем.

Только когда стемнело, санитары вынесли Бориса и еще двух раненых бойцов. НП тем временем пришлось оттянуть к канаве. Серенко разыскал сына. Тот лежал лицом к поросшему травой откосу и беззвучно плакал. Отец [201] опустился рядом и положил ладонь ему на голову. Тот не обернулся.

Вечером Катуков по рации передал приказ на отход бригады от Высокополья. Отходили по вытоптанным кукурузным полям. В темноте неожиданно наскочили на немецкую разведку. Короткая перестрелка — и мы снова устало шагаем на север, к Богодухову, где занял оборону корпус Гетмана.

Утром я прежде всего отправил в госпиталь Серенко... Однако спустя примерно неделю мне позвонил начальник госпиталя и возмущенно доложил о его бегстве.

— Это безобразие! У него нехорошая рана, нагноение, — слышал я из трубки высокий от негодования голос майора медицинской службы.

Сразу же позвонил в корпус Гетмана и вызвал сто второго.

Серенко категорически отказался возвращаться в госпиталь:

— На мне, как на собаке, все заживает. Но я сказал что-то резкое насчет дисциплины, и Серенко глухо отозвался:

— Есть.

В сорок четвертом году мы встретились в подмосковном госпитале в Архангельском, куда оба попали по ранениям.

Тогда, в августе сорок третьего года, наш армейский госпиталь не вылечил Серенко и отправил в тыл. Рана плохо заживала (совсем не «как на собаке»), но все же зажила, а слух восстановился не полностью. Серенко хотели направить на Дальний Восток, но он уперся, отказывался от самых заманчивых постов и добился своего — опять попал на фронт. А через несколько месяцев с новым ранением поехал в тыловой госпиталь, где мы и встретились.

Черные, коротко остриженные и причесанные на пробор волосы Михаила Федоровича не седели. Но сухое лицо стянула частая сетка глубоких морщин. Они бороздили широкий лоб, разбегались от переносья по щекам, вертикальными складками рассекали верхнюю губу.

— Как-то теперь с кадровиками слажу,— гадал Серенко.— Не списали бы на сушу... [202]

Михаил Федорович запахивал на груди халат и продолжал, опираясь на палку, вышагивать по коридору: тренировал перебитую ногу. Так он ходил часами — прямой, с негнущейся спиной.

Выписался Серенко раньше меня. Потом дважды заезжал в госпиталь. Первый раз совсем мрачный.

— Ничего не выходит. Стенка. Смертельно блат ненавижу, а тут, если бы имел возможность, воспользовался.

Он с робкой надеждой посмотрел на меня. Но я ничем не мог помочь.

Однако его настойчивость одержала верх, и работники управления кадров поняли: такого человека нельзя «списать на сушу».

Второй раз Серенко приехал в Архангельское уже без палки и повеселевший.

— Говорят: «Нет вакансий на корпусах». А я им: «Пошлите на бригаду».— «Как же так, понижение?» А я им свое: «Какая мне разница — понижение или повышение. Мне на фронт надо!»

Больше мы не виделись. Последний раз Серенко был ранен за несколько дней до окончания войны. И, верный своему обыкновению, не поехал в госпиталь. На «виллисе» ему соорудили какое-то подобие ложа. Так и ездил.

Недели через полторы после завершения войны в бригаду приехал начальник политотдела армии готовить политработников к демобилизации. Посмотрели списки, прикинули, кого в запас, кого в кадры.

— А тебе, товарищ Серенко, подлечиться следует и... на покой.

— Мне отдыхать нечего, — насупился Серенко. — На здоровье не жалуюсь.

— Пенсия тебе приличная обеспечена,— не слушал генерал. — Домик построишь, цветы сажать станешь, внуков растить... Да что внуков! Ты сам еще орел, — генерал заглянул в «Послужной список».— Сорок четыре года. Самый возраст для мужчины...

Серенко молчал, и начальник политотдела армии добавил:

— Мое самое категорическое мнение — сегодня же в госпиталь, а там — на пенсию. [203]

Серенко больше не спорил. Он собрал вещмешок, бросил его в «виллис» и уехал.

Ночь была теплая и темная. Ехали с включенными фарами. Впереди рябили светлые полосы дождя. Тускло блестел мокрый асфальт. Водитель тихо напевал, покачиваясь над рулем.

Серенко полулежал на своем ложе и курил, уставившись в колеблемый ветром брезентовый верх. Вдруг он крикнул:

- Стой!

Ни слова не говоря, вышел из машины. Подставил лицо дождю, постоял так и скрылся в темноте. Потом коротко треснул пистолетный выстрел...

Я не оправдываю минутную слабость полковника Серенко. Но знаю: минутная слабость может порой овладеть и сильным человеком. Даже таким сильным, как Михаил Федорович Серенко.

3

Ночное августовское небо багрово от пламени пожаров. Немцы жгут, безжалостно жгут Украину: хлеб, дома, вагоны, амбары, заводы, мельницы. Если бы пот, которым все это полито, не высыхал, огонь оказался бы бессильным.

Ночью бои обычно затихают и алое по краям небо трепетно озаряет картину народного бедствия.

Тихие ночи чем-то страшнее грохочущих дней...

Штаб армии передислоцируется. В непроглядной темени колонну машин ведет Шалин, признанный специалист этого тонкого дела. Увеличишь скорость — колонна разорвется, уменьшишь — машины будут наползать одна на другую. Но главное — не сбиться, оказаться к сроку в намеченном пункте, а не за тридевять земель от него. И уж, конечно, не в лапах противника. Ровные ночные степи не менее трудны для ориентировки, чем глухие леса. Тем более что иные села сожжены дотла. Зато появилось немало новых, не предусмотренных картами дорог, проложенных нашими и вражескими войсками.

Михаил Алексеевич сгорбился возле водителя. На коленях у него — карта, компас, запасные очки. Все это хозяйство вздрагивает на ухабах. Шалин придерживает его [204] руками, не отводя взора от ветрового стекла. За стеклом — непроглядный чернильный мрак. Жиденькие снопики света, вырывающиеся из затемненных фар, бегут чуть впереди машины.

Развилка. Шалин касается плеча водителя. Тот нажимает на тормоз. Михаил Алексеевич, кряхтя, выходит наружу, глядит на небо, наклоняется к дороге:

— Наша левая.

Если Шалин ведет, можно не беспокоиться и даже вздремнуть на жестком сиденьи... Впрочем, вздремнуть-то черта с два! Днем, как видно, дорогу нещадно бомбили, и сейчас «виллис» проваливается из воронки в воронку.

Прошу Кучина взять в сторону, ехать параллельно штабной колонне. Но вскоре замечаем, что справа нет машин. Туда-сюда, колонны как не бывало. Вынимаю карту, фонарик, примериваюсь к Большой Медведице. Балыков заглядывает через плечо:

— У деревьев северная сторона мхом покрыта, еще по срезу на пне можно определять стороны света.

— Где здесь деревья? Где пни?

— Верно, чего нет, того нет, — вздохнув, легко соглашается Михал Михалыч.

Приблизительно определив точку стояния, я решаю, что где-то неподалеку должна находиться бригада Бурды. Будем искать.

Кучин колесит по степи. Верх «виллиса» откинут, и Балыков пытается наблюдать за звездами.

Вдруг — такое чувство, будто разверзлась земля. Мы летим куда-то, но не вниз, а вверх. Летим и падаем на землю, которая вовсе не разверзлась. Рядом потирает бок Кучин:

— Вас здорово, товарищ генерал?

— Нет, ничего... В голове гудит. Где Балыков?

— Пошукаем. Как бы на мины не угодить. Балыков, сидевший сзади, совершил самый большой полет и крепче нас приложился оземь. Но и он цел, невредим. Только машина... На месте левого заднего колеса торчит ось.

На взрыв прибежали солдаты. Нет худа без добра. Обычный ночной недоверчивый разговор: [205]

— Вы кто?

— А вы кто?

Бойцы из бригады Бурды. Где КП бригады, не ведают, но могут отвести к командиру батальона. Тот дает связного.

И вот мы перед большим, расползающимся стогом сена. Из глубины его доносятся оживленные голоса:

— Жми. Да разве так жмут?

Я лезу в узкую щель, натыкаюсь рукой на что-то круглое, гладкое. Арбуз. Один, другой. Включаю фонарик.

В норе по-турецки сидят Бурда и Боярский. Перед ними гора арбузов. Пробуют, трещит или не трещит. Бурда радушно протягивает полушарие:

— Редчайший фрукт. И наешься, и напьешься. Я жадно набрасываюсь на арбуз, жую сладкий сочащийся мякиш, рассказываю о ночных злоключениях.

— Утро вечера мудренее, — ободряет Бурда. — «Виллисок» отбуксируем, потом отремонтируем.

От его неунывающей ясности делается легче на душе. Поспать бы!..

Спал, подложив под себя охапку колючего сена. А когда проснулся, услышал чей-то встревоженный голос:

— Неизвестно, сколько у них здесь танков, какие силы. Слава богу, что в темноте не поцеловались. Утра ждать надо...

— Рано бога благодаришь,— отозвался Бурда.

По тону чувствую: он сейчас не склонен балагурить.

— Когда эти танки в лом превратим, тогда согласен господа благодарить. Да и то его-то за что?.. Прежде всего надо разведать, где «тигры», где пехота. Их тут много быть не может — арьергард какой-нибудь. Вперед — автоматчиков с противотанковыми гранатами. Танки чтобы наготове были. Чуть «тигры» зашевелятся — огонь. Не дать опомниться. Рассвет уже...

Оказывается, мы ночуем на одном поле с гитлеровцами. Машины противника, так же как и наши, замаскированы сеном. Неизвестно, кто раньше появился. То ли мы их приняли за своих, то ли они нас. Телефонисты тянули нитку и услышали немецкую речь.

Сна — ни в одном глазу. Вылезаю из норы. В сером туманном воздухе мелькают фигуры, слышатся приглушенные [206]

голоса. Ночь кончилась. Багряно-черное небо поблекло. Пожары догорают где-то далеко-далеко. Еще немного и их слабеющий огонь исчезнет в лучах солнца.

Раздается гулкий взрыв противотанковой гранаты. Затем — крики, прерывистая автоматная пальба, разноголосый рев моторов. День начался...

Становится нестерпимо жарко. Кругом падают горящие клочья сена. Соседний стог пылает, подожженный термитным снарядом. «Тридцатьчетверки» опасливо обходят его и катят вперед, на мелькающие в дымке вспышки «тигровых» пушек...

Бурда идет, широко размахивая рукой, сжимающей шлем. Рядом — незнакомый мне подполковник.

— Теперь благодари своего бога, если ты такой набожный... А то — ждать... Как бы чего бы...

— Разве я против? — оправдывается подполковник. Бурда доволен боем, доволен этой импровизированной атакой, и меньше всего ему хочется сейчас распекать осторожного подполковника. Он подходит ко мне, натягивает шлем, опускает руки «по швам».

— Арьергард противника сбит. Уничтожено три «тигра» . Насчет прочего потом подсчитаем.

На чернобровом лице сквозь щетину просвечивает нежный румянец.

— Может, позавтракаем чем... бог послал? — он ехидно косится на уныло вытянувшегося в стороне подполковника. — Тем более дорогой гость пожаловал.

Это уже относится к полковнику Соболеву, не спеша вылезающему из легковой автомашины.

Соболев хмуро озирается по сторонам. Втягивает носом дымный воздух, тихо спрашивает у Бурды:

— Что у тебя тут стряслось?

— Утренняя зарядка. Немцам небольшую пробежку организовали.

— Танки были у них? — оживляется Соболев.

— Были. Кажись, восемь штук.

— Они самые. Это же арьергард 19-й дивизии. Вчера вечером исчезли. Как иголка в стоге сена. Я насчет них хотел, Александр Федорович, предупредить тебя. [207]

— Люблю, когда разведчики своевременно предупреждают, — весело издевается Бурда. — Дорога ложка после обеда, глядишь, на ужин сгодится.

Он обнимает за плечи Соболева:

— Идем, кавунами угощу. И наешься, и напьешься. После завтрака Соболев отзывает меня в сторону:

— Товарищ член Военного совета, вы меня кляузником не считаете?

— Не было повода, — с удивлением отвечаю я.

— Сейчас будет. Прошу вас и буду просить командующего и Михаила Алексеевича не посылать меня к генералу Кривошеину.

— А если мы попросим объяснить причины?

— Не откажусь. Сегодня ночью приехал к нему. А он меня не принял. Все-таки если начальник разведки армии по делу, разумеется...

— Ясно. Можно воспользоваться вашей машиной? Я без транспорта. Нет, вы к шоферу садитесь: будете показывать дорогу.

— Куда?

— К Кривошеину.

За последние десятилетия не было, кажется, войны, в которой не участвовал бы Семен Моисеевич Кривошеин. Начал он еще красным конником, водил в атаку танк под Мадридом, воевал у Халхин-Гола. Военный быт стал для него настолько привычным, что он по мере возможности приблизил его к мирному. На фронте не расстается с женой, оборудовал себе сносное походное жилье. Хоть и на колесах, но все же не без уюта. «Салон» — так называют в корпусе жилье Кривошеина — студебеккер с будкой, внешне ничем не отличный от обычной летучки. Но внутри...

Я взбежал по лесенке:

— Соболев, не отставайте. Толкнул дверь:

— А-а, Николай Кириллыч, дорогой. В самый раз к завтраку. Солдат, — крикнул Кривошеий ординарцу, — ну-ка еще один прибор!

Он радушно улыбается, широко расставив ноги в мягких матерчатых туфлях. Белоснежная рубашка со [208]

складочками от утюга заправлена в широкие бриджи. На плечи наброшен халат.

Ощущение такое, будто попал в городскую комнату. Посредине — стол, по стенам — клеенчатые диваны, в углу — железная печурка. Примыкающая к шоферской кабине часть «салона» отгорожена широкой цветастой портьерой. Из-за нее виднеется никелированная спинка кровати. Возле небольшого квадратного окна — тонкое зеленоватое зеркало без рамы.

— А не сбросите ль на часок сапоги? — предлагает Кривошеий. — У нас в хозяйстве тапочки найдутся. Вы, похоже, нынче всю ночь на ногах...

Все это говорится вполне искренне, без всяких задних мыслей. Но радушное гостеприимство не распространяется на полковника Соболева. Хотя Соболев — это Кривошеину отлично известно — нынче тоже всю ночь провел на ногах.

У меня был большой соблазн сбросить сапоги, повесить китель на спинку стула. Останавливало одно — хозяин словно не замечал человека, приехавшего со мной. Для него он не существовал. Только потому, что на плечах его были полковничьи, а не генеральские погоны.

— Познакомьтесь, — кивнул я Кривошеину на Соболева, — начальник разведки.

Кривошеий мельком глянул на моего спутника:

— Вроде встречались... Николай Кириллыч, может, по маленькой? — он аппетитно потер руки.

— Как, товарищ Соболев, поддадимся на провокацию, — обернулся я к разведчику. — Обидится комкор, если мы откажемся от его гостеприимства.

Кривошеий сразу все понял. И почему я неожиданно приехал к нему, и почему со мной начальник разведки. На мгновение кровь прилила к лицу комкора.

— Товарищ Соболев, очень прошу не побрезговать нашим завтраком. Очень!

Он сам подвинул еще один стул, поставил тарелку. Я нисколько не осуждаю тот минимальный комфорт, который создал себе командир корпуса. Войне шел уже третий год. Война обрастала бытом. К некоторым генералам наведывались жены, кое-кто женился на фронте. Жизнь [209] продолжалась и там, где в любую минуту можно было расстаться с ней.

Меня не шокировал «салон» Кривошеина. Коробило другое: то, что ночью комкор «не принял» начальника разведки и упорно «не замечал» полковника, даже когда мы приехали вместе.

— От завтрака не откажемся,— сказал я,— но это потом. А сначала товарищу Соболеву надо с вами поговорить. У него к вам дело.

Чем напряженнее обстановка, тем больший груз ложится на плечи того, кто непосредственно воюет. С исходного рубежа танковая лавина подхватывает экипаж и несет его на общей волне.

Но лавина растеклась уже множеством рукавов, и теперь беспощадно испытываются воля, умение, дерзость каждого экипажа.

Последние дни старший лейтенант Данилюк, парторг батальона, присматривался к танку лейтенанта Духова. Чтото не так. «Тридцатьчетверка» Духова не то чтобы отставала или пряталась в укрытия, но как-то с оглядочкой воевала, «деликатесненько».

— И это когда надо напролом идти!.. — делился со мной Данилюк. — Как-то разговорился с механиком-водителем Костей Сандаловым: «Что вы, как барышня непросватанная, топчетесь?». Он — то-се, пятое-десятое. Долго беседовали. И уразумел я: ихний Духов не сказать, трус, но робок сверх меры. Опять же — молодой. С десятого класса — в училище, с училища — на фронт, командиром. Косточки еще отвердеть не успели... Один с детства орлом растет, а другому пособить надо. Почему так получается — не берусь судить, тут, наверно, причин тысяча... Сейчас будем Духова на партбюро разбирать, он кандидат партии.

— Не круто ли берете? Фактов-то нет. Данилюк, видимо, беспокоился, как бы я не нарушил его планы.

— Мы ж по-умному, по-хорошему, не с ножом к горлу.

— Проводите бюро. Я посижу. Это не вызвало у Данилюка энтузиазма. Оживление погасло на его остроносом лице. Выбившаяся из-под пилотки [210] черная прядка уныло повисла. Невысокий, щуплый, он сейчас и вовсе выглядел подростком.

— Очень хорошо, поприсутствуйте, — сказал Данилюк упавшим голосом.

Прикинув что-то про себя, на ходу перестраивая свой план, быстро спросил:

— Про старшего сержанта Зинченко расскажете? Для Духова полезно будет.

Я пообещал выполнить просьбу, и к Данилюку окончательно вернулось прежнее боевое настроение.

— Тут ведь деликатесненько надо, — словно бы оправдывался он, — долго ли человека под штрафбат подвести.

«Деликатесненько» было любимым словечком Дани-люка, и я в этот вечер слышал его не однажды.

Партбюро проходило в неглубоком овраге. Данилюк, обхватив ногами пень, сам вел протокол.

Среди ожидавших приема мне бросился в глаза совсем юный лейтенант — сероглазый, пухлогубый, наивно курносый. Лейтенант, как и остальные, дымил махоркой, сплевывал на траву. Как и остальные, он заметно волновался.

Глядя на него, я подумал: «А не рано ли тебе, паренек, в партию? Больно зелен ты».

Но вот Данилюк объявил, что с первым вопросом покончено, и лейтенант отбросил цигарку, глубоко вздохнул, вскочил на ноги. Он-то и оказался Духовым.

Напрасно я предостерегал Данилюка. У него все было продумано. Мягко, терпеливо он подводил лейтенанта к оценке собственных действий:

— Ты, товарищ Духов, не спеши, не оправдывайся. Мы тебя не на суд вызвали, а на откровенный партийный разговор. Чуешь?

Духов кивнул головой.

— Припирать тебя к стенке, уличать не собираемся, — продолжал Данилюк .— Худого ты ничего не совершил. Но и хорошего за тобой не числится. О том и речь.

Однако Духов все же не совсем мог взять в толк, о чем речь. Тем более что ему мешал один из членов партбюро, лейтенант с запавшими щеками и розовым шрамом на подбородке. [211]

— Почему за чужими спинами прячешься? — настойчиво повторил лейтенант.— На чужом горбу в Берлин приехать хочешь?

Данилюк старался сдержать разбушевавшегося лейтенанта.

— Ты насчет Берлина не шуми. Да и насчет горба тоже зря, — досадливо морщился он. — Товарищ Духов, я твой танк сегодня смотрел. Ни одной царапинки. Единственный такой в батальоне. Конечно, не по царапинам мы определяем, но все-таки... Почему тебя впереди не увидишь?

— Не выгадываю я, — насупился Духов.

Я видел, что Духов вызывает к себе сочувствие членов партбюро. Только лейтенант с ввалившимися щеками неприязненно поглядывал на него. Но тут прибежал связной и передал, что лейтенанта вызывает командир батальона. После его ухода Духов постепенно разговорился.

Он не считал себя трусом. Но как бой, как огонь, у него темнеет в глазах, пропадает уверенность. И хотел бы вперед, да одурь какая-то. В руках и ногах по пуду свинца.

Я слушал Духова и думал о правоте Данилюка. Не трусость, а скованность от подступающей опасности. Не хватает сил победить невольную, отупляющую робость. А тут надо не только владеть собой, но и командовать экипажем, следить за полем боя.

Люди, не ведающие страха, существуют лишь в сказках. Однако переступить рубеж, с которого начинается бесстрашие, дано многим, почти всем. Мы своей воспитательной деятельностью и старались помочь перейти эту невидимую, но постоянно осязаемую границу. Доведенные до автоматизма навыки — это тоже, помимо всего прочего, помощь в нелегком рывке.

Но в момент схватки не ведутся беседы и рядом в машине обычно нет политработника. До автоматизма движений молодому танкисту еще далеко. Каждый шаг требует сосредоточенности, а как тут сосредоточишься, если в голове тяжелый туман, ноги и руки — свинцовые.

— Чего ж ты, чудо-юдо, не посоветовался с командиром роты, с ребятами не поговорил? — рассердился Данилюк.

— Боялся. [212]

— Чего боялся?

Духов покосился на вернувшегося лейтенанта с розовым шрамом.

—- Боялся, трусом окрестят.

Выступили члены партбюро. Я рассказал о старшем сержанте Зинченко, который, обвязав себя гранатами и взяв по гранате в руки, бросился под танк Т-IV... Зинченко мог укрыться в окопе и, вероятно, уцелел бы. Однако он сознательно, ценой своей жизни, уничтожил немецкий танк.

Духов стоял, слушал. Пухлые губы его непроизвольно шевелились. Лицо отражало сложную внутреннюю борьбу — горечь, острое, доходящее до презрения недовольство собой, готовность переломить себя.

Пришло время решать. Лейтенант со шрамом предложил исключить.

Духов вздрогнул, поднял голову. Дышал он часто и глубоко.

Лейтенант увидел, что члены партбюро его не поддерживают, и мрачно произнес:

—- Снимаю насчет исключения. Предлагаю строгача.

— Имею другое предложение, — поднялся Данилюк. — Взыскания не выносить, поскольку товарищ Духов чистосердечно во всем признался. Поручить парторгу батальона старшему лейтенанту Данилюку — мне то есть — в следующем бою действовать в экипаже лейтенанта Духова за командира. Ему же — мне то есть — поручить утрясти это дело с комбатом.

Предложение было принято при одном воздержавшемся.

Назавтра Данилюк занял место в башне духовского танка. Духов действовал за башнера. Бой был жаркий (в те дни других не случалось).

Духов стрелял слишком быстро. Он боялся, что наступит оцепенение, и не давал покоя своим рукам.

Данилюк видел: снаряды не попадают в цель. Отодвинул Духова и сам стал стрелять. По мере того как надвигались немецкие танки, разрывы вздымались все ближе. Снаряд срикошетировал о башню. Осколки металла оцарапали лица Духову и Данилюку.

— Живой? — крикнул Данилюк.

— Живой. [213]

Теперь Духов снова стрелял, а Данилюк отдавал команды. Понять, попал ли Духов или нет, уже нельзя было. Все смешалось. И Данилюку стало не до Духова, а Духову — не до собственных переживаний.

— На войне — не в училище за партой, — рассказывал мне вечером Данилюк. — Очухался, когда мы все вместе в одной воронке загорали: и Духов, и механик-водитель, и радист, и я. Ну, думаю, живы... У танка моторная группа вышла из строя. Тикали прямо под огнем. Потом танк отбуксировали... Я к Духову не пристаю, а он молчит, как рыба. То ли думает, то ли опомниться не может. Одно спросил: «В следующий раз пойдешь с нами?» — «Пойду». — «Ладно, говорит, еще раз и все...» Выправится парень. Совесть имеет. А на войне это не последняя вещь.

Слушая Данилюка, можно было подумать, что он старше Духова лет на десять, хотя разница у них в возрасте всего два года. Но эти два года Данилюк провел на фронте...

В летних боях под Курском определился основной костяк младших и средних командиров нашей танковой армии. Это были люди, способные решать боевые задачи и задачи воспитания. Благодаря им, в первую голову, мы сумели прорвать немецкие рубежи, рассечь вражеские коммуникации, а когда, обессилев, заняли оборону — удержать завоеванное.

В район Ахтырки гитлеровцы подтянули свежие танковые части. [214] [215] [216] [217] [218]

Сейчас в разговоре Епишева и Чураева я снова слышу фамилию Бакулина.

Профессор, у которого конспиративно жил Бакулин, оказался предателем. Кое-кто из подпольщиков и связных не устоял под пытками. Подводила порой и неумелость, наивность в конспирации. Однажды на встречу со связным сразу пошли несколько руководителей и попали в засаду.

Но, несмотря на аресты, казни, провалы, конспиративные ячейки и райкомы не прекращали работу. В городе распространялись сообщения Совинформбюро, листовки. 23 ноября 1941 года взлетел на воздух дом № 17 по улице Дзержинского, где помещался гитлеровский штаб, а на следующий день был взорван большой мост, соединявший Холодную гору с центром.

Хотелось узнать поподробнее о Бакулине и его ближайших товарищах. Но работникам Харьковского обкома было не до меня. Да и я не мог оставаться здесь долее. Надо было возвращаться в армию.

Наступление росло, ширилось. Ахтырская группировка противника, оставляя в арьергарде танковые роты и автоматчиков, откатывалась на юг и юго-запад. Заслоны цеплялись за каждую реку и высотку, стараясь сдержать наш напор.

Конечно, первая танковая была обескровлена. Для того чтобы пересчитать танки в ином батальоне, хватало пальцев на руке. Однако эти батальоны сбивали арьергарды и упрямо шли вперед.

Порыв всеобщего наступления владел войсками. Вслед за Харьковом были освобождены Сумы. Центральный фронт взял Севск и Глухов. Южный и Юго-Западный фронты очищали Донецкий бассейн. Гитлер не в состоянии был заткнуть все дыры, залатать прорехи.

Далеким отзвуком побед Советской Армии прозвучала весть с берегов Средиземноморья. Италия капитулировала перед союзниками. Ось Берлин — Рим разлетелась.

4

10 сентября поступил приказ Москвы: армия выводится в резерв Ставки и сосредоточивается в районе Сум. [219]

Война уходила на запад, мы возвращались на восток. Еще где-то далеко в немецком тылу находился рубеж, с которого нам предстояло снова вступить в бой. За то время, пока война к нему подойдет, мы должны набраться сил, окрепнуть, осмыслить старый опыт, подготовиться к новым сражениям.

Иногда говорят: «Вывели на отдых». Нет ничего нелепее таких слов. Чем-чем, а уж отдыхом и не пахнет в части, отведенной в резерв.

Армия расквартировалась в местах, где каждый метр сохранял следы ожесточенной битвы. Железо вонзилось в землю и торчало из нее стволами проржавевших пушек, танковыми гусеницами, остовами автомашин, стабилизаторами неразорвавшихся авиабомб.

Не все поля были убраны. Пожелтевшие, поникшие хлеба осыпались, а собранные в копны тщетно ждали обмолота.

— Эта задача тоже на нас теперь возлагается, — сказал Журавлев, когда мы объезжали район расположения, — надо помочь товарищам колхозникам.

Разграбленная оккупантами деревня не имела ни тягла, ни повозок, ни сельскохозяйственных машин. А прежде всего — не хватало рабочих рук. Слабые детские руки и измученные руки женщин несли непосильный груз.

Бои переместились к Днепру, и канонада не долетала до Сум. Но что ни день, то тут, то там раздавались взрывы и над притихшими полями вставали черные клубы. Страшный враг — мины — брал жертвы чем придется: ребенок ли, старуха — ему все равно...

Мы втроем — Катуков, Журавлев и я — направились в обком партии.

В окнах вместо стекол — газеты, со стен свешиваются порванные провода.

Секретарь встретил так радостно, что нам стало не по себе — оправдаем ли его надежды?

— Машин дадите?

— Дадим.

— Ремонтников подбросите?

— Подбросим.

— Поможете восстановить кое-какие общественные постройки? [220]

— Постараемся.

— А как с минами быть? Все кругом заминировано. Еще и город не очистили...

Своими силами нам, конечно, не извлечь все мины. Как поступить? Решаем послать инструкторов по деревням, будут учить крестьян искусству разминирования.

Кажется, мы оправдали надежды секретаря обкома. Он благодарит, зовет к себе домой обедать.

В пустой комнате стол и одна табуретка. Рассаживаемся на чемоданах, принесенных из коридора по случаю прихода гостей. Стол застелен бумагой, и на окнах бумага заменяет занавески.

Жена секретаря ставит постный борщ, в котором преобладают помидоры, и большое блюдо опять же с помидорами.

— На помидоры урожай нынче, — объясняет секретарь. Мы едим помидоры с черствым и пресным «трофейным» хлебом...

С учебой на первых порах не ладится. Настроение у людей понятное: чего учить ученых, вон как немцев бьем, лучше бы отдохнуть.

Надо пересилить это настроение, овладевшее не только бойцами, но и многими командирами. Начинаются партийные собрания, комсомольские собрания, совещания в штабе, беседы агитаторов.

Но одних собраний и уговоров недостаточно. Необходимо найти новые формы учебы, которые будут интересны людям. Рождается идея технических конференций, посвященных одной теме — живучести танков.

Танковый мотор рассчитан на 200 моточасов. После этого он должен идти в капитальный ремонт. Но у нас уже есть машины, которые превзошли эту норму.

Танкист может зевать на строевой подготовке, а когда речь заходит о живучести «тридцатьчетверки», он не останется безразличным.

Минувшее наступление подсказало необходимость «осаперивания» танкистов. Танки уходят вперед, саперам за ними не угнаться. Кто будет обезвреживать минные поля, если не сами танкисты и десантники? Нет, от саперного дела тоже не отмахнешься. [221]

Армия превращалась в учебный комбинат. Расписание занятий обретало силу приказа. На курсах лейтенантов готовились командиры экипажей и взводов. Семинары должны были помочь восполнить потери в парторгах и комсоргах. Своя учеба у штабников и своя — у политотдельцев. Проходят сборы интендантов и медиков, снайперов и разведчиков...

Гимнастерки не просыхали от дождей и пота. Но и отдых нужен. Младший лейтенант Мочалов откровенно признался, что, когда его взвод отправили на заготовку леса, он вместе с бойцами, забравшись в укромное место, проспал целые сутки.

— Даже опухли. Как пьяные были. Потом отошли. И все, что положено, наверстали... Нарубили дров... Вы не бойтесь, в прямом смысле нарубили...

Лес заготавливали для ремонта колхозных клубов, вернее, для красноармейско-колхозных. Пока армия находилась под Сумами, мы как могли и чем могли помогали местным властям.

Мочалов по собственному почину ввел в своем взводе ежедневно получасовые занятия по строевой. Я не верил глазам своим, глядя, как он бегает вокруг строя, командирски покрикивая:

— Не тяни ногу!.. Руку вперед до пряжки, назад до отказа!.. Ноги не слышу! Ноги не слышу!..

Оставил людей на попечение помкомвзвода и подошел ко мне:

— Не перегнул я насчет строевой?.. И мне думается, нет. Тут свой расчет. Трудно быть командиром во взводе, где прежде служил солдатом. В бою слушаются, а здесь иной раз и пошлют куда подальше... А вот как дам строевой минут на тридцать, каждый почувствует — командир... Знаю, чему вы улыбаетесь. Насчет того, что я плакался:

командирские навыки, мол, отсутствуют. Правда, отсутствовали, а стал командовать — появились...

Появились не только командирские навыки. Весь Петин вид изменился. Ворот плотно охватывает тонкую юношескую шею, на ногах ладные, сшитые из плащ-палатки сапоги. Грудь с двумя орденами и двумя медалями, туго обтянутая гимнастеркой, уже не кажется немощно-куриной. [222]

Командиры-выдвиженцы наподобие Пети Мочалова порой проявляли больше настойчивости при обучении солдат, чем присланные из училища. Они по собственному опыту знали цену боевому умению.

Военный совет получил письмо от ветерана нашей танковой армии сержанта Ковалева, который находился на курсах под Москвой. Раненый Ковалев еще в госпитале внес пятнадцать тысяч рублей на строительство танка и просил И. В. Сталина, чтобы ему дали возможность стать механиком-водителем собственной боевой машины. Сталин телеграммой поблагодарил Ковалева и заверил, что желание его будет удовлетворено.

Сержанта Петра Ковалева после излечения послали на курсы. Там он сдружился с Иваном Скакуновым, Леонтием Кулюбой и Григорием Шкутом. Показал им телеграмму Сталина, и те тоже решили отдать все свои деньги на строительство танков.

«Вчетвером мы внесли на два танка и ждем не дождемся, когда, закончив курсы, получим их, — писал Ковалев. — Смущает одно — попаду ли в свою часть. Боюсь, направят куда-нибудь еще. Воевать, конечно, можно всюду. Но все же хочется в свою бригаду, к своим хлопцам. Скакунову, Кулюбе и Шкуту я порассказал о нашей армии. Они тоже желают попасть к нам, тем более что бригада теперь — гвардейская.

Прошу от себя и от моих новых товарищей — похлопочите, чтобы мы попали в нашу гвардейскую часть, а уж мы оправдаем доверие».

Я написал в Москву в Главное управление бронетанковых войск, и мне ответили: просьбу Ковалева уважим.

Наступил день, когда на станцию Сумы прибыл эшелон, на платформах которого возвышались скрытые серым брезентом танки.

Сброшен брезент, и по настилу медленно, словно пробуя гусеницами прочность бревен, спустилась «тридцатьчетверка». На башне ее — гравированная пластинка: «Танк построен на средства патриотов нашей Родины товарищей Ковалева П.Я. и Скакунова И.М.». [223]

А с соседней платформы сползает танк, на башне которого такой же текст, только имена другие: Кулюба Л.С. и Шкут Г.Е.

Вдоль железнодорожного пути застыла в торжественном строю бригада. На правом фланге колышется, переливается на солнце новенькое, лишь второй раз расчехленное гвардейское знамя. Воздух наполнен ритмичным гулом моторов.

Приобщение боевых машин к людям исполнено сокровенного смысла. Отныне судьбы их нераздельны. Холодная легированная сталь прикрывает собой теплые человеческие тела. Люди дают жизнь этой стали, наделяют ее силой, подвижностью, превращают в орудие защиты своих идеалов, своей страны. Стальная коробка становится для экипажа родным домом. Здесь он не только воюет, но и спит, ест, а случается — и принимает смерть.

Танк за танком спускаются с высоких платформ, движутся вдоль строя и замирают перед ним.

Это — модернизированные «тридцатьчетверки» с новой 85-миллиметровой пушкой (о такой мечтал парторг Третьяков!).

Много танков видел я на своем армейском веку — иностранных и отечественных, обладающих различными достоинствами, но и не лишенных недостатков. Одни были надежно прикрыты броневыми листами, но малоподвижны, другие, наоборот, отличались быстроходностью, но тоная броня их боялась встречи даже с малокалиберным снарядом. Были огромные танки, напоминающие наземные дредноуты. При своих слоновьих размерах они более всего подходили на роль мишеней. Высокий американский «шерман» словно сам просился на перекрестье артиллерийской панорамы, а английские «матильды» и «валентайны» часто становились братской могилой экипажа, если ему не удавалось воспользоваться неудобно расположенным аварийным люком.

«Тридцатьчетверку» я бы назвал танком-песней. И танкисты меня поймут. В ней достигнута удивительная гармония качеств, необходимых в бою,— огневой мощи, бронирования, подвижности. Ее не страшит бездорожье, она прокладывает себе путь и по песку и по грязи. Ведет [224] огонь с остановок и в движении. Ее двигатель могуч и неприхотлив.

К этому прибавляется еще и гармония линий. Наклоны брони, округлость башни, приземистость — все рационально, все дышит целеустремленностью, волей, силой.

«Тридцатьчетверка» в большей мере, чем какая-либо другая система, оказала воздействие на танкостроение всех стран. Ни один конструктор не создавал свой танк, не держа в уме параметры и достоинства «тридцатьчетверки».

Может быть, я пристрастен? Пусть скажут те, кого в этом не заподозришь. Вот английский отзыв:

«Т-34... Высокая маневренность и относительно свободное боевое отделение делают этот танк любимцем советских танкистов... Его маневренность, огневая мощь и качество брони великолепны. Дополнительно выдающейся чертой конструкции является наклон броневых листов».

Вот американский отзыв:

«Т-34 в своих основных решениях является хорошей конструкцией».

В 1943 году знакомство англичан с Т-34 заставило разработать аналогичную конструкцию в виде танка «кромвель». В том же году американцы, изучив «тридцатьчетверку», осуществили капитальную модернизацию МЗС и стали выпускать танки М4-А2 — «Генерал Шерман».

Но интереснее всего, пожалуй, мнение немецких специалистов, которые с настороженным вниманием следили за нашей «тридцатьчетверкой». Начальник Куммерсдорфского полигона полковник Эссер в декабре 1942 года на заседании военно-технической секции союза германских инженеров утверждал:

«Из числа новых танков особенно выделяется танк Т-34, обладающий рекордной скоростью в 54 километра в час и [225] удельной мощностью 18 лош. сил на тонну. Русские создали танки, которые в конструктивном и производственном отношении, безусловно, заслуживают внимания и в некоторых отношениях превосходят танки наших прочих противников».

А в лекции, которая читалась в марте 1942 года в бронетанковой школе в Вюнсдорфе, говорилось еще более категорично:

«Из числа танков Красной Армии наиболее грозным является Т-34. Его эффективное вооружение, талантливо использованные наклоны брони и высокая подвижность делают борьбу с ним тяжелой задачей».

И уж, конечно, самым интересным является признание генерал-полковника Гудериана, идеолога танковой войны, одного из наиболее деятельных создателей танковых войск вермахта. В своих «Воспоминаниях солдата» он пишет:

«В ноябре 1941 года видные конструкторы, промышленники и офицеры управления вооружения приезжали в мою танковую армию для ознакомления с русским танком Т-34, превосходящим наши боевые машины. Непосредственно на местах они хотели уяснить себе и наметить, исходя из полученного опыта боевых действий, меры, которые помогли бы нам снова добиться технического превосходства над русскими. Предложения офицеров-фронтовиков выпускать точно такие же танки, как Т-34, для выправления в кратчайший срок чрезвычайно неблагоприятного положения германских бронетанковых сил не встретили у конструкторов никакой поддержки. Конструкторов смущало, между прочим, не отвращение к подражанию, а невозможность выпуска с требуемой быстротой важнейших деталей Т-34, особенно алюминиевого дизельного мотора. Кроме того, наша легированная сталь, качество которой снижалось отсутствием необходимого сырья, также уступала легированной стали русских».

Перечитывая сейчас эти высказывания наших бывших союзников и наших врагов, я вновь испытываю чувство, владевшее всеми нами в то сентябрьское утро на станции в Сумах. С благодарностью и гордостью думали мы о людях, которые создавали танки. Шершавая сталь «тридцатьчетверок» объединяла нас с ними, [226] преисполняла готовностью, не жалея самой жизни, служить своему народу.

5

Из Москвы пришла нежданная телеграмма — Катукова и меня вызывали в Ставку. Недолгие взволнованные сборы, наказы на ходу — и вот две «эмки» и «додж — три четверти» ждут нас у крыльца.

Выхожу из хаты и отскакиваю в сторону, чтобы не попасть под брызги жидкой грязи. Из «виллиса» выскакивает Горелов.

— Николай Кириллыч, даже не просьба... не знаю, как сказать,— он растерян, тушуется, и мне трудно на него смотреть.— Командир корпуса отпустил на трое суток. Поезжайте с нами.

— Куда? С кем? Я в Москву...

— А с нами до Курска... Со мной и с Ларисой. Мы в Курске будем регистрироваться. Так задумано. Именно в Курске...

Вот о чем хлопочет Горелов, вот почему ему не хватает слов. Я обнимаю Володю и, заглянув в «виллис», поздравляю краснеющего старшего лейтенанта медицинской службы.

Катуков тоже обрадовался:

— Никогда не участвовал в свадебном путешествии!

Я приглашаю Горелова и Капустянскую в свою машину — здесь потеплее. Сажусь рядом с Кучиным, и кортеж трогается.

В зеркальце над ветровым стеклом вижу руку Володи, сжимающую напряженный кулак Ларисы. Она закусила нижнюю губу, опустила дрожащие веки.

Фронтовое счастье! Они остро ощущают несовместимость этих слов. И все-таки у них такое счастье, что им хочется только молчать.

Мы едем уже час. И не сказали ни слова. Когда машина вдруг остановилась и Кучин залез в мотор, я пошел в лес, наломал большой букет веток с желто-багряными листьями и преподнес его Ларисе...

С этим букетом она и вошла в низкую полутемную комнату, где ютился загс. [227]

Единственным украшением невзрачной комнаты был фикус. Он уже достиг потолка, и новая зеленая стрелка, упершись в темную доску, склонилась вниз.

За столом, измазанным чернилами, сидел широкоплечий мужчина в потрепанном кителе с петлями от погон. Он оторопел, увидев сразу столько военных.

— Вам что, товарищи? У нас тут регистрация браков, смертей, рождений. Вы небось ошиблись.

— Нет, не ошиблись, — я прошел вперед. — Нам нужно зарегистрировать брак полковника и старшего лейтенанта.

Мужчина захлопотал, полез в один ящик, в другой.

— Я тут третий день, горком направил... Браков-то еще не было.

Из-за кадки с фикусом он достал костыли и тяжело, с протезным скрипом зашагал к шкафу.

— Куда ж, товарищ генерал, им штемпеля ставить? Паспортов нет. А по инструкции в паспорт полагается.

Он, как видно, считал меня основным специалистом по таким вопросам. И я, не желая ударить лицом в грязь, твердо произнес:

— Ставьте в удостоверение личности.

— Слушаюсь.

Подышав на штемпель, он навалился на него крепкой грудью...

Из загса мы поехали на квартиру, в которой жила Лариса до ухода в армию. Хозяйка была уже извещена о необычном возвращении своей постоялицы. Перекрестила ее, поцеловала, всхлипнула и позвала всех в комнату. Не просохшие после мытья полы сразу приняли грязь с наших сапог. Поверх белой скатерти на столе лежала вышитая дорожка. Перед иконой светила лампада. На комоде, из-под которого вместо одной ножки торчал кирпич, таращил круглые глаза бульдог-копилка с широкой прорезью на лбу.

Сели за стол. Достали из чемодана фляжки, консервы. Выпили за молодых, закусили. Вопреки обычаю, второй тост провозгласила Лариса:

— За Володину дочку... За нашу с Володей дочку... Потом пили за победу, за счастливое возвращение. Почему-то не кричали «горько» — не получалось... [228]

Прежде чем стемнело, я с Катуковым двинулся дальше. Надо было спешить в Москву.

Новобрачные же, воспользовавшись трехдневным отпуском, остались в Курске...

Тяжки осенние проселки. Колеса втаптывают в грязь листья, ветки. «Додж» с надрывным гулом вытаскивает на буксире «эмки». От лужи до лужи, от ухаба до ухаба. Ни все мосты восстановлены. А восстановленные снова разбиты немецкими бомбами. Машины переваливаются с боку на бок в глубоких колеях объездов.

В минуты коротких остановок Михаил Ефимович отрешенно оглядывается по сторонам. Здесь, под Мценском, он воевал в сорок первом году.

— ...Окружили нас тогда. Худо было. Думали: конец. Спасибо, Бурда прорвался, выручил... А мост этот «чертовым» назвали. Быки у него ходуном ходили под танками...

Ночью минуем моргающий красным глазом КПП на южной окраине Москвы.

Водители плохо ориентируются на темных улицах. Машины петляют, как слепые, пока не выезжаем к гостинице «Москва». С надеждой на отдых распахиваем зеркальную дверь.

— Вам номера не бронировали. У Катукова есть где остановиться. Но куда деваться мне с Балыковым и Кучиным?

— Товарищ генерал, — обращается Балыков, — имеется адресок. Один политотделец дал, навестить просил стариков...

Выбирать не приходится. Поднимаемся по улице Горького, сворачиваем на Тверскую-Ямскую, через Подвиски на Сущевскую.

Нажимаю костяную кнопку. Звонок не работает. Несмело стучу. Ждем долго. Наконец:

— Кто там?

Как объяснить кто? Но Балыков быстро находится:

— От Андрюши мы. [229]

— От Андрюши, от Андрюши приехали! — неожиданно громко кричат за дверью.

Звенит цепочка, лязгает замок.

— Проходите, пожалуйста, проходите.

Коридор московской квартиры: сундук, на нем корзинка, на корзине чемодан. Рядом стоит на попа матрац с вылезшими пружинами.

Тесные, заставленные комнаты. На комоде большая фотография — мальчик в матроске.

— Это наш Андрюша! — кивает худой мужчина в телогрейке, одетой поверх рубахи. По лицу мужчины видно, что худоба его военного времени.

С кухни доносится шум примуса: хозяйка кипятит чай. Не хотят слушать моих извинений, расспрашивают о сыне. А когда я попробовал заикнуться, что завтра переедем в гостиницу, хозяин помрачнел:

— Конечно, товарищ генерал, в гостинице комфорту больше.

Не уехали мы назавтра в гостиницу. Так и остались в тесной квартирке на Сущевке. Но радушие хозяев не могло скрыть от нас их бедности.

В следующую ночь нас вызвали в Кремль на заседание Государственного Комитета Обороны.

За Спасскими воротами пустынно, тихо. Дежурные прикладывают руку к козырьку:

— Направо... Прямо... Направо...

Идем по широкому коридору. Паркет отражает сверкающие люстры. Одинокие фигуры маячат у зашторенных окон.

В буфете встречаемся с командующими и членами Военных советов еще двух танковых армий.

Никому не известно, зачем мы вызваны. Командующий БТМВ федоренко успокаивает:

— Ничего худого не может быть. Чтобы только отругать, с фронта не вызывают.

Перед дверью кабинета короткое замешательство. Кому входить первым, как докладывать?

Дверь открывается изнутри. На пороге Сталин.

— Заходите, товарищи.

Здоровается с каждым, показывает места за столом. [230]

Без всяких предисловий Сталин переходит к сути дела. Существует мнение двух командующих фронтами (он не называет фамилий): надо облегчить танковые соединения, освободить их от тылов, от госпиталей, поставить на обеспечение к общевойсковым армиям; не связанные тылами танки будут мобильнее в рейдах. Наступает время глубоких длительных рейдов, и ГКО хочет знать нашу точку зрения.

Сталин медленно ходит по кабинету. Коротким жестом отсекает фразы.

— Ваше мнение, товарищи генералы?

Мы молчим. Не потому, что не знаем. На лицах генералов я читаю недоумение. Но все молчат. Минута, другая. Слышны только мягкие шаги Сталина.

Почему мы молчим, почему не решаемся сказать, что думаем? Неужели из-за боязни разойтись с еще не известным нам мнением Сталина?

Я решаюсь. Сидящий рядом Ворошилов удовлетворенно вздыхает:

— Дорог почин.

С чего бы начать? Как приступить? Но подходящее начало не подвертывается.

— Нельзя лишать танковые армии тылов, — говорю я.— Ни в коем случае нельзя. Наоборот, надо усилить тылы, увеличить прежде всего число хирургических госпиталей и госпиталей для легкораненых. Чтобы танковые армии не теряли свои кадры... Без подвоза, без службы тыла танковые рейды немыслимы. Общевойсковая армия, а тем более ее тылы не угонятся за танками.

Я пробил плотину молчания. Выступают остальные. Речь об одном — об усилении тылов. Нужен армейский автомобильный полк, нужен батальон подвоза горючего.

Сталин подходит к каждому говорящему. Пристально, не моргая, смотрит в глаза.

— Какие еще нужды?

Катуков просит дать танковым армиям несколько артиллерийских дивизионов. Садится и, вспомнив, встает снова:

— Необходим дорожно-восстановительный батальон. Аппетит приходит во время еды. Кто-то из командующих вслух мечтает об увеличении количества единиц в бригаде до ста. [231]

— Нельзя, — отвечает Сталин.— Наша промышленность делает все возможное. Пока придется довольствоваться прежним числом машин в бригаде. А что до остального, дадим. Артиллерию дадим, автомобили дадим, инженерные части дадим, госпитали дадим.

Мы облегченно улыбаемся.

— Идея ликвидации тылов в танковых армиях единодушно отвергается, — Сталин оглядывает членов ГКО. — Не ослаблять танковые тылы, а усиливать их — такова сегодняшняя задача.

Без паузы переходит к следующему вопросу. Танковые армии впервые действуют в наших вооруженных силах. Они приобрели первый опыт наступательных операций. На основании его надо разработать инструкцию об использовании танковых армий в наступлении.

— Этим, товарищи генералы, вы займетесь, не выезжая из Москвы. Задержитесь на несколько дней. Как только инструкция будет готова, товарищ Федоренко доложит ее ГКО. Все.

Прямо из Кремля ночью едем в ЦК. Здесь, за стаканом чая, в товарищеской обстановке мы выкладываем все наши просьбы, сомнения и жалобы.

Подняты плотные шторы. За окном хмурое октябрьское утро с навалившимися на землю тяжелыми тучами.

Цекисты показывают свежие иллюстрированные журналы, предназначенные для немецких войск, и на прощание дарят нам новые автоматы, которые стали изготовлять на московских заводах. Мы отправляемся в Главное управление БТМВ.

Почти все время я провожу в БТМВ, Главном управлении кадров и ПУРе.

Когда выдается свободный час, брожу по улицам. Однажды случайно попадаю на рынок.

Мы, конечно, слышали о дороговизне в тылу. Но — 80 рублей кило картошки, 30 — одно яйцо... Такое не умещалось в сознании, никак не вязалось со скромным заработком нашего хозяина на Сущевке.

Я медленно шел между деревянными столами. Мальчуган лет семи ползал по земле, собирая в сумку капустные [232] листья. Старуха промокала тряпочкой капли молока на темных досках прилавка и отжимала эти капли в банку. Инвалид предложил мне пакетик с сахарином...

Армия одержала первые великие победы. Эти победы избавили народ от угрозы порабощения, позволили свободнее вздохнуть. Но жизнь в тылу еще не стала легче, голод не разжимал свою костлявую руку.

Как и всякий на фронте, я мечтал побывать в тылу. Теперь я шагал по московским улицам и хотел одного — скорее в Сумы, скорее на фронт.

Работа наша подходила к концу, задание ГКО было выполнено. Предстояло еще с кем-то поговорить, кого-то увидеть. Но прав был Катуков: всех дел не переделаешь.

Мы уже собирались в отъезд, как вдруг раздался телефонный звонок из Президиума Верховного Совета. Михаил Иванович Калинин просит Катукова и меня приехать к нему.

Кремль малолюден и днем. Та же тишина на лестницах, в коридорах.

Михаил Иванович по-стариковски ласково щурится сквозь две пары очков, жмет руки, за локоть подводит к креслам:

— Вам по два ордена на брата причитается. Вручив ордена, снова усадил нас.

— Хочу спросить о самом главном. Как бойцы живут? Он задавал въедливые вопросы и все время предупреждал:

— Только не лукавьте, отвечайте правду. Вши бывают? Над костром рубахи трясут? Палочкой выбивают? Мы рассказали о дезкамерах.

— Всех успевают обслужить? А в рейде? Интересовался, достаточно ли белья, как часто меняем его во время боев. Особенно подробно расспрашивал о питании.

— Вы тогда ночью и о снарядах говорили, и о горючем, и об артиллерии. Но ни слова о питании солдат. Потому и досаждаю вопросами. Как бы ни было тяжело в стране, армия должна получать все необходимое. Это не двадцатые годы.

Михаил Иванович откинул голову, что-то припоминая. [233]

— Да, в двадцатом году было... Приехал я на курсы краскомов в Николаеве. Гляжу — что за чудеса. Курсанты в белых брюках и в рубашках, будто в нижнем белье. У иных — красное обмундирование, у иных — синее. Спрашиваю, что сие означает. Дежурный докладывает: исподнее носим. Больше ничего не имеем. А цветное — это кто как покрасить сумел.

— Так и вы, Михаил Иванович, тогда в латаных клетчатых брюках щеголяли и в таких штиблетах, что не дай бог! — сказал я.

Калинин поверх очков уставился на меня:

— Я? Откуда вам известно?

— В тот день помощником дежурного по курсам краскомов был курсант Попель.

— Не может быть! — весело изумился Михаил Иванович. — Подождите, подождите, а во что все обуты были?

— В лапти, «бульдо на 42 очка». Бульдо — это тогда самые модные ботинки так назывались: широконосые, как бульдоги. А в лыковых лаптях 42 клетки. Вот и получалось «бульдо на 42 очка». Зато пилотки были суконные. Носились на правую бровь под углом 39 градусов. Лихой вид!

— Кормили вас тогда неважнецки, — вздохнул Калинин,— Меня, правда, раками угощали.

— Сами ловили... А так — три четверти фунта хлеба в день на брата. Из них одна четверть отчислялась в помощь голодающим. Утром чай с сахарином, вечером чай с сахарином. В обед — бачок супа. Поставят его на стол. Вокруг десять человек. Старший командует: «Поднять ложки», потом — «Кушай воду». Это — чтобы до времени картошку не вылавливали.

— И ни один не пожаловался,— одобрительно покачал головой Михаил Иванович, — ни один... Подождите, подождите, тогда я распорядился, чтобы вам прислали обмундирование. Получили?

— Как же, недели через две пришло. Гусарская амуниция.

— Гусарская? — поднял брови Калинин. [234]

— Кивера, мундиры.

— Носили?

— Кивера единодушным голосованием отвергли. А мундиры взяли; только чего-то спарывали с них. А потом получили английские ботинки, вроде танков. Но прочные, износа не было.

— В какой нищете жили! — качал головой Калинин. — Даже вспомнить страшно. И уж если тогда в лаптях да исподнем господ империалистов разбили, то теперь-то справимся с фашистами. Но тяжелой ценой...

Я рассказал о том, что видел на рынке. Михаил Иванович слушал внимательно. Изредка делал замечания:

— Горе народное, а люди все те же, что и в гражданскую войну — не жалуются, не паникуют. Это их терпение на нас, руководителей, двойной ответственностью ложится. Так?..

Потом опять начинал расспросы:

— А какой процент смертности в ваших госпиталях? Не знаете? Плохо. Должны знать, обязаны... А как с бельем в госпиталях? Тоже не знаете? Непохвально. Иной раз командиры наши словно по картам шагают, а не по земле:

бойцов не замечают, а видят только высоты, лесные массивы да водные рубежи. Хочу надеяться, что вы к таким не принадлежите.

Беседа шла легко, свободно, касаясь самых различных мелочей солдатского быта. Но не один быт интересовал Михаила Ивановича.

— Как у вас с просвещением бойцов? Не полагает это кое-кто за пустяки?

Я вспомнил его слова, сказанные еще вначале, «просите, чем в силах, помогу». Решил пожаловаться на нехватку газет. Калинин погрозил пальцем:

— В этом на мою поддержку не рассчитывайте — газет у вас достаточно. Вполне достаточно! Центральные, фронтовые, армейские, корпусные, — считал он по пальцам. — Но с газетами работать надо. С каждым экземпляром! А вы, как видно, не умеете. У нашей партии богатые традиции работы с печатным словом. Неужто позабыли?

Михаил Иванович рассказал, как до революции распространяли газеты и листовки на Путиловском, как тогда вели пропаганду большевики-агитаторы. [235]

— Об опыте партии никогда не следует забывать. Особенно в час такой войны, как нынешняя...

Мы вышли на пустынные кремлевские улицы. Менялись караулы. Рослые, один к одному, бойцы в пригнанных шинелях с винтовками на плечо печатали шаг. Влажный воздух поглощал удары кованых сапог. Правая рука чертила дугу — вперед до пряжки, назад до отказа.

Катуков остановился, залюбовавшись. Его сердце «кадрового военного» не позволяло спокойно пройти мимо.

— Эко топают, шельмецы. Давно такого не видывал. Я почему-то припомнил Петю Мочалова, его взвод в мятых, кургузых, прожженных шинелишках.

— Наши не хуже.

— И то верно,— быстро согласился Катуков. Со Спасской башни несся хрустальный перезвон курантов.

Как по команде, мы подняли головы. Под маскировочным чехлом угадывался контур рубиновой звезды...

Назавтра мы выехали из Москвы. Знакомая уже дорога. Голые деревья, топкая грязь, размытые объезды. Нетерпеливое чувство возвращения в свою армию.

В армии заканчивались батальонные учения. Шалин подготовил приказ, в котором подводились их итоги. В числе отличившихся значился командир взвода лейтенант Духов.

— Не ошибка ли? — усомнился я. Шалин укоризненно посмотрел на меня. Однако снял трубку и позвонил в бригаду.

— Нет, не ошибка. Лейтенант Духов, как отличившийся в последних боях, назначен командиром взвода.

Потом начались бригадные учения. Необстрелянные танки «брали» населенные пункты, «блокировали» узлы сопротивления и мчались вперед, далеко выбрасывая из-под гусениц мокрые комья чернозема. Пехота в тяжелых от налипшей грязи сапогах бежала вслед и кричала «ура».

После настоящих учебные бои казались чем-то несерьезным, напоминали детские игры. Но это ощущение надо было подавлять. Исход будущих боев в немалой мере зависел от сегодняшних учебных... [236]

Сразу после учений окрепшая армия, впитавшая в себя новые соки, снялась с насиженных мест. Распрощалась с гостеприимной Сумской областью и двинулась на запад.

По наведенному еще под огнем мосту переправились через темный Днепр, миновали припорошенные первым снегом руины Крещатика и остановились на западной окраине Киева. Надолго ли?

Из штаба Первого Украинского фронта (как теперь назывался Воронежский фронт) отвечали: не беспокойтесь, ненадолго. Да мы и сами понимали: не такое время, чтобы засиживаться в резерве. [237] [238] [239]

Дальше