Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава первая

Подолгу, пристрастно допрашиваю я свою память. Требую верных ответов, способных рассеять всякие сомнения. Даже в мелочах не отступить от правды. Не смею быть неточным, несправедливым!

Но время берет свое, размывает четкие линии, заштриховывает неизгладимые, думалось, картины. И порой память отказывается отвечать на упрямые вопросы. Молчит. А иногда по необъяснимому своеволию выталкивает на поверхность казавшееся давным-давно забытым. И тогда встают предо мной те, кого нет среди нас уже многие годы. Слышу их слова, вижу их замасленные комбинезоны, вдыхаю пьянящий танкиста запах бензина и солярки.

Долг перед ними, заплатившими своей жизнью за свободу Родины и счастье новых поколений, повелевает мне снова и снова допрашивать свою память.

1

Будто рассеивается туман, редеет белая пелена... У оврага с высоко наметенным снежным бруствером, гребень которого отточил ветер, стоит танк. Обыкновенная «тридцатьчетверка». Снег припорошил рубчатые колеи, разлапистым сугробом прикрыл правый борт. [12]

Нарушая нетронутую белизну опушки, оставляя глубокие обрывистые следы, мы идем к танку.

На жалюзи «тридцатьчетверки» скользкая корка льда. Когда-то отсюда било тепло, снег таял на тонкой решетке... Тепло иссякло, ледок затянул гнезда металлической сетки.

Открывая верхний люк, мы сбрасываем с него кособокую снежную шапку. Снежинки медленно тонут в темном проеме. Один за другим ощупью спускаемся вниз. Начальник политотдела бригады Ружин нажимает кнопку плоского карманного фонарика. Желтое круглое пятно оттесняет мрак к углам. На неровной, бугром выгнутой плите днища лежит навзничь тонкое юношеское тело в комбинезоне. Другое, в черном замасленном полушубке, неестественно согнувшись, прижалось к сиденью. Ружин всматривается в черные окаменевшие лица:

— Лежит башнер. А это командир экипажа лейтенант Петров.

— Петров? — переспрашиваю я, сразу почувствовав, как глухие удары сердца подкатили к горлу.

Желтый круг мечется по «тридцатьчетверке». И вдруг будто зацепился за надпись, выцарапанную на левой стене. Там — тонкие ломаные буквы:

«2 дек. 42 г. Боеприпасы кончаются. Отбиваемся».

«З дек. 42 г. Я остался один».

Третью надпись мы замечаем не сразу. Почти слились с шершавым фоном расползшиеся буквы, выведенные кровью:

«4дек. Умираю».

В танке становится светлее. Подымающееся солнце пробило тяжелые облака, белесую пелену, сверкнуло на медных стаканах валяющихся кругом гильз, на мятой жести пустой консервной банки.

Ружин неизвестно для чего смотрит на часы:

— Нынче у нас пятое,— и словно в этом кто-нибудь сомневается, добавляет: — Пятое декабря... сорок второго года.

Наступление началось десять дней назад. В канун его на наш командный пункт приехал командир стрелковой [13] дивизии, в полосе которой предполагалось вводить корпус. Полковник был худ, морщинист и угрюм. Плохо гнущейся желтой ладонью он оглаживал висячие сивые усы и жаловался:

— Не хватает боеприпасов, маловато артиллерии, не все бойцы получили валенки...

Командир корпуса генерал Катуков терпеливо слушал причитания полковника, но когда тот признался, что не знает толком огневой системы противника, насторожился:

— Вы же здесь больше года торчите!

Первая истина, которую усвоил Катуков, еще командуя бригадой, гласила: без разведки воевать нельзя. В заслугу бригаде, получившей в ноябре сорок первого гвардейское звание, ставили прежде всего непрерывную разведку.

— Что ж, что больше года? — обиделся усатый полковник. — Дел, слава богу, хватало. Вон какую оборону отгрохали — это раз, не дали немцу продвинуться — два, летом подсобное хозяйство развели — три, картошкой себя обеспечили — тоже помощь государству, сено заготовили, стадо коров своих имеем — не пустяки.

О хозяйственных достижениях командир дивизии говорил охотно, со знанием дела, обращаясь прежде всего ко мне. Считал, как видно, что заместитель по политической части сумеет лучше оценить его старания.

— Небось сами летом огурчиков, морквы попросите. Катуков остолбенел:

— Вы и летом здесь стоять намерены?

— За кого вы меня принимаете, товарищ генерал? Так, по привычке.

— По привычке? — недобро покосился Катуков. Нам было ясно, что командир стрелковой дивизии психологически не готов к наступлению. Он свыкся с обороной, пустил корни. Какой уж тут наступательный порыв! [14]

Воспоминания об огурцах и «моркве» оживили полковника:

— Вы бы, товарищ комкор, малость своих танкистов приструнили.

— Что стряслось?

— У нас на передовой такой порядок — противника понапрасну не дразнить. Наблюдать и охранять, как по уставу положено. Тем более, немец здесь смирный, проученный, на рожон не прет. Провокации пользы не приносят. Мы пять снарядов бросим, а он двадцать пять. Жертвы, разрушения.

— Не пойму, куда клоните? — насупился Катуков. — Нас не трогай, мы не тронем...

— Экий вы, право, товарищ генерал... Танкисты на передний край ходят? Хорошо. Обстановку, так сказать, изучают, к противнику присматриваются. Хорошо. Но дня два назад явились новые экипажи. Наши их встретили, как положено встречать товарищей по оружию. Беседы о боевом содружестве провели. А один ваш лейтенант возьми и бухни: «Тут на войну не похоже, вроде перемирия». Попросил винтовку, выдвинулся вперед. И когда к немцам кухня подъехала, ударил. Те ответили. И пошла заваруха. Я даже того лейтенанта фамилию записал.

Полковник достал из кармана гимнастерки аккуратно сложенную бумажку, разгладил ее, вынул очки и внятно прочитал:

— Командир экипажа лейтенант Петров Николай Александрович...

Тогда я впервые услышал фамилию Петрова. Конечно, «приструнить» его мы не собирались. Катуков прямо сказал об этом полковнику. Тот снова принялся за свои усы, крутил их сосредоточенно, отрешенно.

За хлопотами, предшествовавшими наступлению, я забыл о Петрове. Да и не было причин помнить. Лейтенант ничего особенного не совершил. Увидев противника, взялся за винтовку, не считаясь с сомнительными соображениями командира дивизии.

Операция была задумана с оправданной широтой. Предстояло уничтожить емкий немецкий выступ в районе Ржева. [15] Здесь сосредоточилось ни много ни мало — две вражеские армии: 9-я общевойсковая и 3-я танковая.

На запад в полном согласии со своим названием наступал Западный фронт. А нам, находившимся по другую сторону выступа, предстояло двигаться на восток. Соединившись, два фронта отрезали бы немецкой группировке пути отхода, окружили бы ее.

В первые часы наступления план нарушился. Не уплотнившиеся перед атакой стрелковые части наступали на таком же широком фронте, на каком ранее оборонялись. Вместо стремительного рывка вперед получилось медленное, неуверенное «прогрызание» обороны противника. После коротких бросков следовали томительные паузы.

Завершая артподготовку, дивизион «катюш» накрыл скопление вражеской пехоты, изготовившейся для контратаки. Так, по крайней мере, нам сообщили. А когда к вечеру стрелковые полки продвинулись километра на два, то увидели в окопах грубые чучела в серо-зеленых шинелях. Их-то и накрыли «катюши».

Вспоминая сейчас эти ноябрьско — декабрьские бои сорок второго года, я испытываю горечь и боль. Уже появился дорого купленный опыт оборонительных боев. А вот наступали мы еще слабо, неумело. По крайней мере, на нашем, Калининском фронте.

Все это для меня очевидно сегодня, после Курской дуги, Днепра, Сандомира, Одера и Берлина, после полутора десятилетий, которые имелись для того, чтобы обдумать обретенный опыт и кое-что извлечь из него.

Но тогда я видел лишь отдельные неполадки, неудачи, и прежде всего у общевойсковых и артиллерийских командиров. «У нас, у танкистов, — думал я, — ничего подобного не будет. Рванем так рванем...»

Наш час «рвануть» пришел раньше, чем мы предполагали. К исходу второго дня наступления пехота продвинулась на два — два с половиной километра, незначительно [16] вклинившись в глубоко эшелонированную вражескую оборону.

По скупым данным разведки мы знали о расползшихся во все стороны траншеях, связанных ходами сообщения, о блиндажах, дотах и наших танках, захваченных немцами в 1941 году и превращенных теперь в неподвижные огневые точки. Знали о болотах, укрытых пышным снегом, о бесчисленных лесных речушках, схваченных неверным льдом, о мачтовых соснах в два обхвата, о пристрелянных дальнобойной артиллерией просеках. Разведсводка цитировала письмо, найденное у убитого немецкого офицера Рудольфа Штейнера:

«Тут один может задержать сотни. Зимой в этом царстве снега, где все простреливается из наших зарытых в землю крепостей, умелый огонь творит чудеса. Если русские пойдут в наступление — они погибнут все до единого... Мы будем вести войну с русскими, не показывая головы. Они увидят перед собой только безлюдные снежные холмы, из-за которых обрушивается незримая, но тем более страшная смерть».

Приказ о введении корпуса в бои был для нас неожиданностью: ведь оборона еще не прорвана! Не может быть!

— Чего тут голову ломать, может — не может, — грубовато прервал меня Катуков.— Приказ перед тобой, читай...

Позже выяснилось, что командир стрелковой дивизии умел не только разводить «моркву», но и лгать. Он донес, что продвинулся более чем на пять километров и дело теперь за танками. Ему впопыхах поверили и приказали нашему корпусу: «Вперед!»

Говорят, ложь долго не живет. Но и за свой короткий век она успевает принести достаточно зла.

Рванувшиеся вперед танки попали на минные поля. Стоило сойти с узкой накатанной колеи, по которой гвоздила немецкая артиллерия, и — трах! Каток в лепешку, беспомощно болтается порванная гусеница. Неподвижный танк на белом поле — мишень, о которой мечтают гитлеровские батарейцы. «Змеи» (так называли мы тогда длинноствольные немецкие пушки с маленькой головкой дульного тормоза) жалили беспощадно. Не дожидаясь, пока [17] неподвижный танк будет расстрелян, экипаж покидает машину и — трах, трах! Рвутся противопехотные мины.

Казалось, мы движемся не по земле, а по какому-то дьявольскому настилу, начиненному смертоносной взрывчаткой.

И все-таки, несмотря на мины и фугасы, на «змей» и молчавшие до появления танков доты, мы неплохо продвинулись в первые часы наступления. Танки перепахали рощу, которая на штабных картах называлась «Круглой», смяли артиллерийские позиции вдоль опушки и скрылись в густых облаках белой пыли, перемешанной с выхлопными газами.

Скрылись не только из поля зрения, но и из сферы командирского воздействия. Катуков, еще недавно радостно шагавший по блиндажу, шутивший с радистом («Не слыхать, фрицы из Ржева не тикают?»), придумывавший фразы вроде «Дали немцам цимбервам» (это — верный признак хорошего настроения у комкора), тихонько сел к окну и курил сигарету за сигаретой.

Бригады не отвечали на настойчивые вызовы. А телефон, соединявший нас со штабом армии, не стихал: «Дайте положение частей!», «Дайте обстановку!»

— Рожу я им «положение», рожу «обстановку»?! Катуков мрачно смотрел на радиста, с которым балагурил полчаса назад.

— Может, у тебя уши заложило? Не слышишь ни черта.

— Уши в порядке, товарищ комкор, — спокойно отвечал радист,—да слышать-то нечего [18]

Подполковник Никитин, недавно назначенный начальником штаба корпуса, круглые сутки не отходивший от карты и не выпускавший из рук телефонную трубку, стоял смятенный и расстроенный. Казалось, все предусмотрено: и сигналы, и позывные, и сроки докладов...

Бледный, с плотно сжатыми губами, Никитин готов был выслушать любые упреки командира корпуса. Да, это он виноват — не обеспечил связь, не принял меры, не проконтролировал. Но Катуков словно не замечал начальника штаба.

— Нечего делать, — прервал я нервозное ожидание. — Надо самим в части ехать. Давайте решать, кому куда.

— Давайте,— согласился Катуков, выплюнув недокуренную сигарету. — А ну, начальник штаба, расстилай свою простыню...

Т-70 мчится, как глиссер, тупым носом рассекая снежное марево. Ничего не скажешь, быстроходный танк. Только броня слаба, не устоит даже против мелкокалиберного снаряда.

Несколько суток я почти не вылезаю из Т-70. Коровкин будто прирос к рычагам. Когда вчера вечером остановились, вылез через передний люк и вдруг рухнул на землю. Перенапряжение, духота, а тут — свежий с морозцем воздух.

Мой адъютант Балыков откуда-то принес котелок с чаем. Коровкин выпил мутную, с глазками жира жидкость, вытер рукавом лоб, виновато улыбнулся.

— Ишь, раскис. Кисейная барышня. Чтобы не было сомнений в том, что он совсем даже не кисейная барышня, смачно выругался. [19]

За Коровкиным такое не водилось. Я удивился:

— Ты что, Павел?

— Виноват, товарищ генерал. Порядок в танковых войсках...

Но в танковых войсках нашего корпуса особого порядка пока что не наблюдалось. Наступление развивалось туго, наталкиваясь все на новые сюрпризы немецкой обороны. В глубине обнаружились двухъярусные огневые точки. Сверху танк, под ним блиндаж с пушкой. Разобьешь верхний этаж, думаешь, покончил с догом, а тут — пушка в упор лупит...

Надо вспомнить те дни, последние дни ноября 1942 года, чтобы понять истоки наступательного порыва, владевшего войсками. Незадолго до того как зашевелился наш Калининский фронт, по радио передали сообщение «В последний час». Армия, страна, весь мир узнали об окружении немцев под Сталинградом. Еще не были точно известны масштабы битвы, но все чувствовали: начался перелом; прощай проклятое слово «отступление».

Операция против Ржевского выступа немцев связывалась в нашем сознании со Сталинградом.

Сквозь минные поля, сквозь завесу артиллерийского огня танки шли вперед. Дрожали сосны, сбрасывая с мохнатых ветвей снежные подушки, тревожно раскачивались вершины.

Леса поглотили корпус. Углубляясь в них, машины теряли визуальную связь между собой. А радиофицированные танки были не у всех командиров.

И еще беда: поди отличи одну лесную просеку от другой, определи точку стояния, если по всем признакам перед тобой должна быть деревня, а тут, куда ни глянь, заснеженное поле. Немцы снесли почти все деревни. Избы разобрали на блиндажи. То, что осталось, сожгли. Снег перемел деревенские улицы, заровнял пожарища. Редко где увидишь одиноко торчащую трубу — чудом уцелела, немецкие подрывники недоглядели. По гитлеровским приказам полагалось уничтожить все начисто — «зона пустыни». [20]

К Лучесе — петляющей лесной речушке — танки 1-й гвардейской бригады, которой командовал подполковник Горелов, выходили по одному, по два. На моих глазах головная «тридцатьчетверка», наклонив ствол пушки, ринулась вниз с откоса. Пролетела метров десять и вдруг с грохотом погрузилась в воду. Льдина изломанным углом. уперлась в башню. Через верхний люк мокрые, дрожащие, танкисты выскочили на лед.

Им дали водки, поделились обмундированием. Когда появился командир бригады, танк, с которого сбегала темная вода, буксировали уже к берегу.

Рослый Горелов, на голову возвышавшийся над другими, терпеливо выслушивал командира экипажа, спокойно смотрел ему в глаза.

— Сгоряча?.. Горячность — не оправдание. Машину в состоянии вести? Нет, я не о простуде: водки не многовато хватили? Ну, глядите... Сейчас лед взорвем, пойдете первыми по воде. У вас как-никак уже есть опыт.

Я прислушивался и присматривался к Горелову. Он неплохо, говорят, воевал командиром полка под Москвой. К нам прибыл на бригаду и при первой же встрече признался:

— Наступать не приходилось. А хочется до того, что во сне иногда кричу «Вперед!»

Могучий в плечах, с басом, словно самой природой уготованным для командира, он держался на удивление естественно, просто, без рисовки. И это подкупало всех.

Горелов принял бригаду, которую прежде возглавлял Катуков. Танкисты настороженно отнеслись к новому, присланному со стороны комбригу. А тот будто ничего не замечал. Методично делал свое дело. И вскоре бригада успокоилась, «приняла» нового командира.

За неделю до наступления у меня был не совсем обычный разговор с Гореловым. В темноте мы подошли к месту расположения батальонов. Навстречу из кустов неслась песня. Я разобрал лишь рефрен «Мы — гвардейцы-катуковцы». [21]

— Хорошо поют? — улыбнулся Горелов.

— Поют неплохо, а песня мне не нравится. Очень уважаю Михаила Ефимовича. Но ведь еще в Священном Писании сказано: «Не сотвори себе кумира». В бригаде будут петь о бригадном командире, в корпусе — о корпусном, в армии — о командарме и так далее. Целая лестница кумиров. Из-за нее рядового солдата не увидишь. Да и как-то нескромно... Думаю, и Михаилу Ефимовичу это не по душе было бы.

Горелов долго не отзывался. Потом медленно произнес:

— Об этом никогда не думал. Принимал как должное. Говоря по совести, не видел ничего дурного. Но то, что вы сказали, вероятно, серьезно. Надо обмозговать!

Вскоре я забыл об этом разговоре. И вдруг сейчас, у Лучесы, по льду которой саперы волочили бумажные мешки с толом, Горелов напомнил о нем:

— Вы тогда правильно — насчет песни. Но отменить не решаюсь. Получится бестактно. Да и уважают комкора заслуженно.

Я был удивлен: такие бои, так тяжело дается наступление, а командир бригады помнит о нашем мимолетном разговоре, ломает над ним голову. С симпатией посмотрел на рослого подполковника в затасканном бушлате с байковыми петлицами и зелеными полевыми «шпалами». На голове у Горелова, несмотря на мороз, форменная танкистская фуражка с черным околышем. В ушанке я никогда его не встречал.

К Лучесе подтягивались все новые и новые машины. Они рассредоточивались в прибрежных кустах. Горелов решил, взорвав лед, часть танков переправить по дну, так как здесь было неглубоко.

В это время ниже по течению реки я увидел «тридцатьчетверку». Спросил у Горелова: куда она?

— Не имею понятия, — ответил подполковник. — Сейчас выясню.

Он подозвал командира батальона. Тот вскинул бинокль и уверенно отрубил:

— Танк лейтенанта Петрова. Горелов сразу успокоился:

— Пусть идет. Этот не обмишулится. [22]

«Петров, Петров»,— старался я вспомнить. Каждый из нас, наверно, знает не одного Петрова... А-а, так это тот, вероятно, на которого жаловался вислоусый командир стрелковой дивизии.

Горелов, кивая головой, выслушал мой рассказ:

Он самый, Николай Петров. Если бы на каждом танке такие командиры сидели... Я его в дороге оценил. В их эшелоне бомбой штабной вагон разворотило. Помните? Пожар, паника... В придачу ко всему паровоз пылает. В таком случае надо, чтобы хоть один нашелся, голову не потерял. И нашелся. Лейтенант Петров свой танк прямо с платформы рванул и стал эшелон растаскивать. Тут и другие подхватились... А еще под Торжком... Он там в горящую теплушку к больным бросился...

Горелов не закончил фразу, схватил меня за рукав:

— Товарищ генерал, в укрытие. Саперы знак подают — лед взрывают.

Так я вторично услышал о лейтенанте Петрове. А вскоре мне назвали его имя и в третий раз.

Ночью мы остановились в домике лесника. Стены были не тронуты. На них в застекленных черных рамках висели фотографии чадолюбивой родни хозяина, в красном углу — скромная иконка и под ней — вырезанная из журнала цветная «Аленушка». Самого хозяина не было. И не было в избе ни потолка, ни крыши. Колючие мелкие звезды и луна — «казацкое солнце» — висели прямо над головой.

До нас кто-то отдыхал в доме: снег на полу затоптан, на листе железа угли — разводили костер. Наверно, торопились, не до печки было. Погрели на костре консервы, посушили портянки, покурили и, прежде чем сморила сытая теплота, вернулись к машинам.

Танковые батальоны настойчиво буравили немецкие позиции. Но расширить клин почти не удавалось. Особенно узок он был при основании. Горловина — какие-нибудь три километра — насквозь простреливалась. Минувшей ночью я наблюдал, как гитлеровцы по обе стороны горловины сигналили друг другу ракетами.

Катуков подбросил часть сил к этому узкому (в буквальном смысле слова) месту. У нас были основания для [23] такой предусмотрительности. Немцы сумели отсечь наступавший южнее механизированный корпус генерала Саламатина. Слухи об этом распространялись, как круги по воде: чем дальше от центра, тем больше. В наших батальонах уже тревожно шептались об окруженных «саламатинцах».

Мы с Михаилом Михайловичем Балыковым по примеру предшественников не стали разжигать печь. Хворост, на который плеснули бензином, вспыхнул на листе кровельного железа. Михаил Михайлович подвинул к огню две открытые банки мясных консервов с яркими аргентинскими этикетками.

Присаживаясь к костру, разведенному в доме, я снова огляделся по сторонам.

В этих черных стенах когда-то жили люди, большая, судя по фотографиям, крестьянская семья. О ней напоминал черный картонный диск репродуктора, болтавшийся на гвозде, языки копоти над топкой русской печки, глубокие зарубки на косяке, которыми отмечали рост ребятишек.

— Культурно закусим, — Балыков мечтательно грел над огнем руки, — потом часочка два прижмем...

Однако «культурно закусить», а тем более «часочка два прижать» нам не довелось. Снаружи донеслись громкие голоса. Коровкин кого-то урезонивал, срываясь на крик, а тот отвечал ему замысловатой бранью.

Когда я открыл дверь, «холуйская морда» и «урка» замерли в традиционной позе двух петухов, изготовившихся к поединку. Боюсь, Коровкину досталось бы. Его [24] противник был шире в плечах и имел мощную поддержку с тыла: три автоматчика явно не намеревались довольствоваться ролью секундантов.

— Отставить, Подгорбунский! — возмущенно крикнул я.

— Есть отставить,— неохотно согласился парень в свежем маскхалате и белых маскировочных брюках, старательно заправленных в сапоги. Он еще кипел и, проходя мимо Коровкина, не мог удержаться от наставления:

— Надо быть человеком, а не двуногой комбинацией из трех пальцев.

Коровкин вовсе не собирался оставить последнее слово за противником. И тоже высказался о том, кем надо быть и кем не надо.

Подгорбунский со своей свитой вошел в дом, быстро огляделся, втянул носом запах разогревшегося мяса:

— Вижу ваш Т-70. Надо, думаю, стукнуться к генералу...

— Откуда вам известно, что это мой танк?

— Когда я слышу такие вопросы, то могу подумать, что вы забыли о нынешней профессии старшего сержанта Подгорбунского и о его прежнем, как говорится, роде занятий...

Нет, я помнил и о прошлой и о теперешней специальности старшего сержанта Подгорбунского. История нашего знакомства уходила в далекие мирные дни июня сорокового года. Как-то раз в Стрые командир стоявшей там танковой дивизии генерал Мишанин сообщил мне о пополнении, которое он неожиданно получил.

— И по времени необычно, и в количестве непредусмотренном: один-единственный человек с сопровождающим. Однако этот один стоит, пожалуй, целого взвода...

Начальник строевой части штаба ввел плечистого паренька лет двадцати пяти, смуглого, с азартно блестевшими глазами. Новенькая гимнастерка обтягивала его, как сверхсрочника — ни одной складки спереди. Под гимнастеркой угадывалось мускулистое подвижное тело.

— Садитесь, товарищ Подгорбунский, — кивнул Мишанин, — доложите о себе заместителю командира корпуса по политической части.

Генерал Мишанин и сам приготовился слушать, предвкушая еще не известное мне удовольствие. [25]

— Пожалуйста, — любезно согласился Подгорбунский, — не впервой.

"Ну и гусь»,— подумал я. А Подгорбунский продолжал как ни в чем не бывало:

— Полагаю, лучше всего начинать с родословной. Тем более что папа и мама относятся к наиболее светлым страницам моей биографии...

Мне становилось невмоготу от этой развязности. Однако я заметил, что, рассказывая о родителях, Подгорбунский избегал залихватских словечек и блатных оборотов. Отец Подгорбунского командовал отрядом у Лазо и погиб, когда сыну не исполнилось и двух лет. Вскоре умерла мать, тоже партизанившая в дальневосточной тайге.

— Так и попал я в детский дом. На день триста грамм черняшки, тарелка кондера и по воскресеньям — пирожок, зажаренный в собственном соку. А на рынках — молоко, сметана, мед, кедровые орешки и другие деликатесы... В нашем детдоме «Привет красным борцам» воровать научиться было легче, чем письму и чтению... К девятнадцати годам я имел тридцать шесть лет заключения. Количество приводов учету не поддается...

— Как же вы оказались на свободе и попали в армию? — удивился я.

— На свободе при желании и некоторой сметливости оказаться не так уж трудно. А в армии — по чисто патриотическим побуждениям. Против Советской власти я никогда ничего не имел, а выступал лишь против личной собственности, обычно в мягких вагонах черноморского направления. Последний раз в лагере решил попробовать — а правда ли, что труд есть дело чести, доблести и так далее. Вкалывал за двоих, и считали мне день за три. В тридцать восьмом познакомился я в лагере с одним полковником. Ручаюсь, его зря посадили. Он рассказывал мне про армию и про танки — словно песню пел. В девятнадцатом году партизанил в Сибири. Мудрый старик. Когда умирал, взял с меня слово, что стану порядочным человеком. Написал я письмо Михаилу Ивановичу Калинину. От него запрос в лагерь. Из лагеря на меня характеристика: трудолюбив, сознателен и так далее. Остальное вам известно... Газет я не читаю, международное положение чувствую сердцем... [26]

— Ну, голубчик, — восхитился добряк Мишанин,— тебя в самодеятельность надо, в ансамбль.

— Ни в коем случае! — вскочил Подгорбунский, сразу став серьезным. — Только в механики-водители. Иначе сбегу. Не вынуждайте ставить Михаила Ивановича в неудобное положение.

Спустя несколько дней ко мне в Дрогобыч позвонил Мишанин:

— Друг-то Михаила Ивановича удрал. Пробыл трое суток в учебном батальоне и утек. Вот артист.

Вечером Мишанин позвонил снова. Подгорбунский никуда не удирал, спрятался в казарме на чердаке и отказывался спуститься, пока ему не дадут слово учить на механика-водителя.

— Но из него и должны были сделать механика-водителя, — удивился я.

— Командир учбата, когда узнал биографию, решил готовить трактористом. Боязно танк доверять. Что же теперь делать?

— Учить на механика-водителя...

В начале войны я потерял Подгорбунского из виду. Встретился с ним уже при погрузке эшелона в Калинине. К петлицам механика-водителя были пришиты три суконных треугольничка.

— Знал, что вы здесь, — весело улыбнулся старший сержант, — но без предлога и приглашения не счел возможным являться.

Он блестел быстрыми глазами, коренастый, ладный, в пригнанной по росту шинели, в новеньком кожаном шлеме, какой был не у каждого командира бригады.

На фронте Подгорбунского назначили командиром взвода разведки. Хотя взвод был танковый, Подгорбунский и его бойцы должны были пока что действовать в пешем строю. Да и впоследствии они обычно без машины пробивались во вражеский тыл и орудовали там с непостижимой дерзостью.

Единственного пленного в ночь перед наступлением притащили разведчики Подгорбунского. Пробрались в блиндаж, в котором трое немцев слушали пластинки. Двух прикончили финками, а одному сунули в рот салфетку и [27] поволокли. Подгорбунский бросился назад к патефону, аккуратно поставил мембрану на самый обод пластинки. Из блиндажа, как и пять минут назад, несся веселый тирольский вальсок...

...От Подгорбунского, нашедшего меня в лесном домике без крыши, я и услышал в третий раз о Николае Петрове:

— В беде он, товарищ генерал. Коля не отступит, назад не пойдет.

— Откуда вы знаете?

— Я с Колей вместе в одном эшелоне ехал. Если б не он, на тот свет приехал бы. В теплушке для больных валялся: воспаление легких, жар — до сорока... А тут бомбежка. Справа по ходу не выскочишь — огонь, левая дверь снаружи закрыта. Ну, глядим, хана. Дым, дышать нечем. Вдруг кто-то ломами закрытую дверь долбает... Как, что — не помню. Очухался, вижу: несет меня, аки младенца, лейтенант какой-то. У самого у него бушлат тлеет... Так и познакомился с Колей Петровым. Такие люди на вес золота, грамм на грамм. Он все в жизни понимает. Я с ним в дороге душу отводил. Ум и сердце работают синхронно... А теперь вот второй день о нем ни слуху ни духу. И никто не чешется...

— В бригаде не один танк Петрова.

— Товарищ генерал, я к вам как к человеку, а не как к начальнику.

— Это что значит?

— Ну, может, я горячусь, может, не так выражаюсь. Но надо понимать. Я не одного дружка похоронил на войне. А Коля Петров не только мой друг. Он друг всем людям. Только люди о том еще не знают... Разрешите сесть?

Подгорбунский опустился на пол у костра, пляшущего посредине комнаты. Неподвижно уставился на консервные банки, цветные этикетки которых уже потемнели от огня. Я подсел рядом:

— Есть хотите?

— Не то слово.

— Приступайте.

Подгорбунский откинул капюшон халата, снял ушанку с пушистой серой цигейкой, пригладил длинные воло- [28] сы (и командирская ушанка и длинные лохмы — все это «не положено» старшему сержанту), обернулся к стоявшим в углу автоматчикам:

— Орлы, консервы с генеральского стола. Навались, пока начальство не передумало.

Поев, Подгорбу некий пристально, недобро посмотрел на меня:

— Так насчет Петрова примете меры?

— Послушайте, Подгорбунский, вы, кажется, злоупотребляете...

— Эх, товарищ генерал, разве сейчас до таких условностей, как дисциплинарный устав. Коля Петров погибает.

Это же государственная потеря... Разрешите идти?

Разведчики, перекинув на грудь автоматы, скрылись. В шалаше, наскоро сложенном из еловых веток, я нашел Горелова. Бригадные штабные автобусы так же, как и автобусы корпуса, застряли в снегу. Командные пункты размещались в насквозь продуваемых шалашах. Горелов в полушубке, накинутом поверх бушлата, при колеблющемся язычке свечи читал какую-то бумагу. В углу на черном ящике прикорнул его заместитель по политической части Ружин.

— Легки на помине! А мы тут как раз читаем поздравление от вас с комкором. Значит, выговор схлопотали. «Плохая организация наступления», «слабая связь»... Обидно, — Горелов вздохнул. — Обидно, хоть и справедливо. Не привык выговора хватать. Привык, чтобы хвалили. А тут — нате... В первые месяцы войны было такое чувство: Идет бой, дурно ли, хорошо ли идет, но идет помимо меня, сам по себе. Постепенно научился все нити в пятерне держать. Теперь наступление, и опять замечаю — не охватываю бригаду, танки расползлись. Неведомо толком, где кто...

— А где Петров, ведомо? — перебил я. Горелов ответил не сразу:

— Примерно ведомо. С ним был парторг батальона Завалишин. Вернулся дважды раненный. Петров приказал ему. Через сутки приполз раненый механик-водитель Соломянников. Тот тоже кое-что доложил. Подожгли два немецких танка, а теперь сами подбиты. Снаряды кончаются. Горючее все вышло. В танке, как в леднике. Петров [29] уперся, ни в какую не желает оставлять «тридцатьчетверку». Да и нелегко, немцы обложили...

— Покажите мне точку, — я достал из планшета карту, — пойду к немцам.

Из угла отозвался Ружин:

. — Разрешите и я... Петров — лучший...

Ружин имел странное обыкновение не оканчивать фразу. После того как смысл был ясен, он не произносил последних слов.

...Всю ночь метались мы по стреляющему от мороза, лесу. С просеки на просеку, с опушки на опушку. Однообразное покачивание минутами усыпляет, рывки будят. Душно. Откидываю верхний люк. Каленый ветер перехватывает дыхание.

То справа, то слева вяло всплывают к звездам ракеты и гроздьями осыпаются на вершины деревьев.

Под утро Коровкин, отчаявшись, затормозил.

— Может, мы уже на сто верст к немцам в тыл зашли.

— Надо, товарищ механик-водитель, святая обязанность. .. — напомнил о себе молчавший всю ночь Ружин.

— Надо, Павел,— присоединился я. — Попробуем взять левее.

Коровкин, откинувшись назад, яростно рванул рычаги. Часам к одиннадцати мы вышли на чистую, заметенную нетронутым снегом опушку. У оврага недвижимо темнела «тридцатьчетверка»...

2

Тихо, как бывает только на войне в час, когда осколки и пули не вспарывают со свистом недвижный воздух. Откуда-то доносится обессиленный расстоянием дальний грохот.

Для любителя-лыжника, когда у него на груди нет автомата, вдруг попасть на такую слепяще белую опушку все равно, что нежданно-негаданно очутиться на празднике.

Был ли Петров лыжником? Возможно, был. Ружин говорит, с Поволжья. А там лыжи любят.

Выскочил бы, пригнувшись из-за той вон бело-синей ели, развернулся с ходу — только лыжня сверкнула бы на солнце...[30]

Петрова вынесли из танка, положили на притоптанный снег. Комбинезон и полушубок задубели, порыжели от пропитавшей их крови.

Я никогда уже не узнаю, любил Петров лыжи или нет. Не узнаю и самого Петрова, о котором с такой теплотой, с особым, не до конца мне доступным смыслом говорят и Горелов, и Подгорбунский, и Ружин.

В обитом листовым железом сундуке отдела кадров лежит его тощее «личное дело» — малиновая папка с грифом «хранить вечно». Папку-то можно хранить вечно...

Нет больше лейтенанта Петрова — человека, который, по убеждению Подгорбунского, был другом для людей. Сколько бы еще сделал такой, проживи он лет до семидесяти!

Потом, после войны, не раз посокрушаются: «Тут бы хорошего человека», «Сюда бы умницу». И невдомек будет, что хороший умный человек Николай Александрович Петров погиб 4 декабря 1942 года в танке, подорванном фугасом.

Пройдут быстрые годы. Отгремевшие бои станут строчкой или главкой в учебнике военной истории. Отстроятся деревни и города. А людям будет недоставать Николая Петрова, убитого фашизмом. Даже тем, кто ни лично, ни понаслышке не знали его.

На совещаниях, в беседах я не раз напоминаю о нашей задаче уничтожить гитлеризм. Но гораздо реже говорю о необходимости и искусстве оберегать наших людей — это подразумевается само собой. Однако, может быть, об этом тоже следует повторять каждый день, при каждом случае.

Я слышал от одного полковника: «Идет бой, надо думать о победе, а не о цене ее».

Ой ли? Цена — это та же победа.

Ожесточение битвы не ослабеет до последней ее минуты. Фашизм останется самим собой до своего смертного часа. Но жизнь бойцов в какой-то мере зависит и от организаторского умения, смелости и проницательности начальников. И еще от одного: от нашей непримиримости к промахам и недочетам, губительным в бою, ко всяческим «авось», «давай», «так сойдет». В те дни нелегко дававшегося нам зимнего наступления у меня выработалось, как [31] мне кажется, более определенное отношение ко многим командирам. Стала куда важнее, чем прежде, цена, какой они брали победу, их взгляд на успех и пролитую кровь.

Еще в августе — сентябре сорок второго года в районе Ржевского выступа на некоторых участках наши части пытались наступать. Очертания фронта после тех попыток мало изменились. Но в тылу у гитлеровцев оказались прорвавшиеся в начале наступления части нашей пехоты, артиллерии, танков и конницы. Случайные сведения, приходившие от них, не радовали: артиллеристы остались без пушек, танкисты лишились танков, иссякло питание для раций, а уцелевшие до поры до времени кони пошли в солдатские котелки...

В первых числах декабря корпусу было приказано разыскать остатки окруженных частей, связаться с ними и помочь им вырваться.

Легко сказать: разыскать, связаться, обеспечить выход.

Как, какими силами и кому выполнять задачу? Мы сидим с Катуковым в низкой землянке, с великим трудом вырытой саперами в окаменевшем от мороза грунте. Неровные стены хранят следы лопат. Перерубленные корни торчат непрошеными вешалками. Катуков не вынимает изо рта сигарету. Одна кончится, бросит окурок в плоскую консервную банку, чик зажигалкой — и затянулся снова.

Сладковатый сигаретный дымок слоистым облаком затягивает потолок. Ало светятся раскаленные стенки железной печки. В консервной банке уже не умещаются окурки.

Силы определены. В тыл к противнику будет брошен танковый отрад с десантом. Он разыщет окруженную группу, сам усилит ее и поможет вырваться. [32]

Но кто возглавит отряд?

Задача необычная. Действовать надо самостоятельно, принимать решения на свой риск и страх. Нужен человек умный, смелый и уверенный в себе. Но такой, который, оказавшись почти неподконтрольным единоначальником, не вообразит себя этаким царьком, не станет, как говорит Михаил Ефимович, «сам себе самоваром».

Найти затерянную в лесах в глубоком вражеском тылу группу, к тому же лишенную средств связи, труднее трудного. Требуется командир, способный постичь участь попавших в беду, возможно, уже отчаявшихся людей, — командир, который ни за что не вернется с пустыми руками и не отделается бойким докладом: «Разгромил тыловой гарнизон, взял в плен пять полицаев и одного офицера».

Мы терпеливо перебираем фамилии: горяч, но неопытен; умен, но слишком осторожен; толков, да равнодушен... Катуков назвал фамилию «Бурда» и радостно хлопнул пятерней по дощатому, на честное слово сбитому столику:

- Он?

— Он, — моментально согласился я и поймал себя на улыбке.

Есть такие люди. Назовешь имя и не удержишься от улыбки. Вероятно, потому, что сами они неизменно радостны.

Вот уж кто жизнелюбив, так это командир танкового полка Александр Федорович Бурда.

Всякая бывает смелость на войне. Холодная, расчетливая, деловитая. А случается — отчаянная, присвистывающая («Помирать, так с музыкой!»). Иному для смелости нужны свидетели — на людях ничто не страшно. Другой же смел ожесточенно, мрачно. Такому зрители ни к чему.

Война — занятие не из веселых и на одной ножке тут не попрыгаешь. Но каждый в конце концов остается самим собой.

Мне рассказывали, как однажды Бурда, в ту пору командовавший еще батальоном, переоделся в женское платье и отправился в разведку. Легко представляю себе его румяное чернобровое лицо в платке.

Он вернулся утром и тут же, в расположении батальона, не сняв юбку, принялся отплясывать гопака — разведка удалась! [33]

В мирное время, в Станиславском гарнизоне, Бурда славился как первый плясун. С тех самодеятельных концертов запомнилась мне невысокая крепкая фигура, нежные, словно не знавшие бритвы, щеки, тонкие, смыкавшиеся над переносицей смоляные брови.

Как ни приятны все эти качества, их все же недостаточно, чтобы поручить человеку такую сложную задачу. Но мы, разумеется, имели в виду не только их.

Бурда отличился в сорок первом году в тяжких оборонительных боях под Орлом. Там наши танкисты попали в окружение, и на выручку к ним послали только что принявшего батальон Бурду. Тогда-то он и получил свой первый орден Красного Знамени.

Правда, там же он устроил одну проделку. Узнай о ней командование, наверно, не поздоровилось бы новоиспеченному комбату и орденоносцу.

Вместе с Бурдой служил его давний товарищ лейтенант Кульдин. В первые дни войны жена Кульдина эвакуировалась из Станислава к свекрови в Орел и попала в оккупацию.

Из-под Мценска Бурду с несколькими экипажами направили в тыл к немцам разведать подходившую группу Гудериана. Когда танкисты ночью оказались неподалеку от Орла, Бурда с Кульдиным, который отлично знал все стежки-дорожки вокруг города, укрыли в лесу танки, а сами огородами, глухими улочками прокрались в Орел, забрали мать и жену лейтенанта, спрятали их в танке и, словно ничего не случилось, продолжали разведку...

Сейчас, когда мы обдумываем кандидатуру, этот эпизод сработает на Бурду. Командир, которому предстояло возглавить отряд, должен обладать чувством товарищества, должен уметь идти на риск ради спасения других. В частности, это в какой-то мере гарантирует от самоуспокоения, от спеси.

Все наши с Катуковым долгие разговоры и размышления подполковник Никитин сформулировал в лаконичном приказе, из которого следовало, что полку подполковника Бурды поручается выполнение особого задания (три строчки об этом задании), а дальше — средства, которые [33] выделяются в его распоряжение: лыжный десант, медики, продовольствие.

Тишина, оглушившая нас на опушке, у танка лейтенанта Петрова, была не случайной. Наступление на многих участках выдохлось, и выдохлись немецкие контратаки. Фронт застывал. Но не сплошной линией, а очагами, слабо соединенными между собой. Между ними — ворота, через которые свободно ходят и наши лыжники, и немецкие.

В одни из таких ворот ночью, укутавшись поземкой, ввалился полк Бурды. А утром пришли первые радиовести. Не замеченный противником полк уходил все глубже в леса.

Дальнейшее мне известно из донесений Бурды, из разговоров с ним по радио, а потом и с глазу на глаз. Я не сомневаюсь в правдивости рассказа Бурды и поэтому позволю себе воспроизвести его здесь.

Огромным снежным комом катился полк.

Белая окраска брони сливается с маскировочными халатами десантников и прикрученными на танках парусиновыми тюками, туго набитыми консервами, сухарями, бинтами, лекарствами. Полк — остров, охваченный со всех сторон настороженным лесом.

Любая поляна может встретить залпом в упор, на любой просеке жди засаду.

Но уже скоро сутки, как отряд в тылу, а — не сглазить бы — ни засад, ни выстрелов. Растет усталость и ослабевает напряжение. Бурда командует привал.

Как быть дальше? Район окруженной группы не известен даже приблизительно. По лесу можно колесить бесконечно. И никто не поручится, что своих встретишь раньше, чем наскочишь на врага. Из снега плавится вода, но не горючее. Рано или поздно при таких блужданиях опо [35] рожнятся баки, опустеют бочки. Отряд, посланный на выручку окруженным, сам будет взывать о помощи.

На остановках Бурда ходит между машинами, прислушивается к разговорам, исподволь расспрашивает одного, другого. Расспрашивает по-своему: легко, ненавязчиво, с присказками. Чтобы ни у кого не закралась мысль, будто командира полка гложут сомнения.

А они гложут, ох гложут.. -

Связь со штабом корпуса не прерывается. Что ни час — затерянная в лесах «Ромашка» говорит с оставшейся на Большой земле .«Розой». Пока связь есть, ни один солдат не чувствует себя оторванным от своих.

Но «Роза» каждый раз подтверждает: новых сведений

о группе не имею.

Вылетали самолеты-разведчики. Однако и они не нашли следов окруженных. Да и то сказать — много ли увидишь с воздуха, когда под крылом только снежные вершины деревьев.

«Занимаем круговую оборону, — решает Бурда. — Дозоры и секреты, наблюдение и связь — все честь честью. И по радиусам каждый квадрат ощупывают лыжники, километр за километром».

Возвращаются лыжные отряды, и заштриховываются прямоугольнички на карте Бурды.

Есть такая игра — «морской бой». Противники называют по координатам клеточки, в которых стоят, по их предположениям, «суда». Клетка перечеркивается, даже если игрок промахнулся. Чем больше таких перечеркнутых клеток, тем легче определить место стоянки «вражеского флота». Но при игре — небольшой листок бумаги в клетку, а здесь — бесконечное зеленое поле карты, в одной из точек которой замерзают обессилевшие, изголодавшиеся люди.

Бурда выслушивает однообразные доклады, смотрит на лыжников, на их покрытые инеем шапки, красные лица... А может быть, уже нет в живых многострадальных окруженцев? Последние сведения — чуть не месячной давности, кто-то выбрался тогда, что-то рассказал. Между тем любая лыжная разведка — это риск, в котором и он, Бурда, и солдаты отдают себе отчет. [36]

На нетерпеливый ежевечерний вопрос Катукова: «Как там у тебя?» — Бурда отвечает сдержанно: «Ничего нового, товарищ пятнадцатый. Братьев-славян не обнаружил». — «Ничего?» — переспрашивает Катуков. «Ничего, — подтверждает Бурда, — ищу».

Жизнь в лесном лагере входит в свою колею. Есть отличившиеся и есть обмороженные. Один боец уснул в ночном секрете. Утром поднялась тревога: немцы утащили! А он спал сном праведника, занесенный снегом. И проснулся, когда кто-то нечаянно наступил на него.

По рациям принимаются сводки Совинформбюро. Бойцы слушают об уничтожении сталинградской группировки противника: «А мы тут...»

Но вот промчались двое на лыжах. Мимо танков, мимо кухни. Не останавливаясь, к палатке командира:

— Товарищ подполковник, немцы!

Последние сутки лыжники следили за дорогой Оленине — Белый: проскочило несколько машин, утром протарахтел взвод закутанных по глаза мотоциклистов.

Но теперь разведчики докладывают о большой колонне — тридцать танков и на автомашинах до полка пехоты. Сейчас завтракают, пьют кофе, сваренный в эмалированных котлах ротных кухонь.

Можно, конечно, пропустить колонну. У Бурды своя задача, и ему нет причин ввязываться в бой. Но не чрезмерное ли осторожничание подсказывает такое решение?

Пехотный полк, усиленный танками, перебрасывается с передовой, отводится в тыл. Передислокация? А не брошен ли он на уничтожение наших затерявшихся в лесах товарищей? Не готовят ли гитлеровцы где-то каверзу?

На командном пункте корпуса мы с Катуковым только ночью узнали о бое и его результатах.

— Почему не доложил о принятом решении? Почему молчишь? — выспрашивает Катуков, нетерпеливо поигрывая пальцами по железной крышке рации.

— Мне, товарищ пятнадцатый, как я решение принял, все стало ясно. Пока бы наверх доложил, привел соображения, время ушло бы. А я уверен был: правильно действую. Теперь меня судить не за что, по-моему, все вышло, как надо. [37]

— Кто ж тебя, мамкиного сына, судит, — смилостивился Катуков. — Докладывай дальше.

Удар по автоколонне был настолько внезапным, что немцы не успели отцепить и развернуть пушки. Танки, двигавшиеся в голове, ушли вперед, хвостовые подоспели уже к шапочному разбору: «тридцатьчетверки» Бурды

утюжили дорогу.

Немецкие машины на высоких колесах с цепями летели в заснеженные кюветы и там замирали с треснувшими кузовами, с выбитыми стеклами, с переломанным каркасом для тентов...

От захваченного в плен тяжело раненного начальника штаба узнали, что колонна передислоцируется на центральный участок фронта, в Льгов. Попутная задача — добить окруженную группировку русских. На карте начальника штаба жирный эллипс: «Russischen Banden».

Через сутки полк Бурды вышел в район, где без малото тысяча наших солдат и командиров ждала либо помощи, либо гибели. Ни связи, ни продовольствия. Боеприпасы израсходованы в последних неравных боях. Немцы эвакуировали из Ржевского выступа почти все гражданское население. Где раздобудешь хоть кусок хлеба? Где возьмешь хоть какую-нибудь теплую одежонку? А ведь части попали в беду еще в летнем обмундировании.

С чем сравнимо пережитое этими людьми?

Черные сухари, привезенные Бурдой, — для них вожделенная еда. Танкисты и десантники отказались от половины своего пайка в пользу окруженцев.

Больных, обмороженных и самых слабых положили на броню, на жалюзи танков. Десантники уступили свои места. Сами впряглись в волокуши. И необычное, растянувшееся на километры шествие двинулось к передовой.

Окруженцам, испытавшим больше того, что под силу вынести человеку, и сейчас почувствовавшим заботу о себе, невдомек, что едва ли не самое страшное — впереди.

За те дни, что Бурда провел во вражеском тылу, фронт уплотнился. Теперь уже ворота редки, а если и попадаются — не разгуляешься. Фланкирующие, косоприцельные огни перекрывают бреши.

Значит, предстоит прорыв с боем. [38]

Но каково-то драться, когда у тебя на руках тысяча беспомощных, обессилевших людей? Да и вообще, что хорошего можно ждать от боя, если на хвосте противник и впереди противник? Тот, что впереди, правда, связан с фронта нашими частями, но из-за этого Бурде проще простого попасть под свой же артиллерийский огонь. А стоит нам ослабить нажим — гитлеровцы повернутся и зажмут отряд Бурды в тиски.

Чем ближе Бурда к передовой, тем определеннее — и для нас и для немцев — место, где он будет прорываться. Это произойдет, теперь уже ясно, в полосе мотострелковой бригады Бабаджаняна.

Мы передвигаем командный пункт корпуса поближе к Бабаджаняну, в деревню Толкачи. Если верить карте, в Толкачах было двадцать пять дворов. Ныне — ни одного. Посреди поляны торчит колодезный журавль — все, что осталось от деревни, разобранной на блиндажи.

В этих блиндажах, в редколесье к югу от Толкачей, помещался прежде гитлеровский штаб, а теперь — наш. Гитлеровская офицерня устроилась не без комфорта: в просторных подземных комнатах — домашняя мебель, диваны, зеркала, добротные столы, даже прикроватные тумбочки и пианино. Все это — русское, из наших ограбленных городов. Единственная немецкая вещица, попавшаяся мне, — замысловато выгнутая курительная трубка с никелированной крышечкой.

Сейчас у корпуса нет важнее задачи, чем обеспечить выход Бурды.

Штабники, после шалашей и машин обосновавшиеся в светлых блиндажах (в каждом два — три укрытых навесом окна), составляют графики взаимодействия, планируют сковывающие удары, разрабатывают таблицы огней, схемы развертывания питательных пунктов, пунктов медпомощи... Работы хватает и на день, и на ночь.

Примерно за сутки до прорыва Бурды мы с Катуковым перебираемся на командный пункт подполковника Бабаджаняна.

— Ты, Армо, совсем как обуглившаяся головешка стал,— приветствует Михаил Ефимович командира бригады. [39]

— Сам не понимаю, где внутренности умещаются, — разводит руками Бабаджанян.

Полное его имя — Амазасп Хачатурович. Но все (старшие и равные — открыто, подчиненные — между собой) называют комбрига Армо.

Даже в полушубке и ватных брюках Армо неправдоподобно худ. Кажется, ему, южанину, несмотря на сто одежек, холоднее, чем нам. Армо вытянул узкие длинные ладони над маленькой тонконогой печуркой, раскаленной до того, что уходящая в потолок труба стала прозрачнокрасной.

У этой длинной, как грот, землянки с прогнившими двухэтажными нарами по обе стороны узкого прохода своя история. В 41-м году где-то здесь шли бои и в землянке жил, вероятно, целый взвод. Потом наши отступили. Немцы не воспользовались готовым подземным жильем: то ли не приглянулось, то ли было несподручно. Полтора примерно года пустовала землянка, человеческий дух сменился в ней запахами сырости и тления. Наши саперы каким-то образом наткнулись на нее. Освободили от снега вход, поставили печурку, набросали на нары елойых лап. Теперь здесь жилье командира бригады и его заместителей.

Еще две приметы 1941 года сохранились поблизости от командного пункта Бабаджаняна. Утонувший по башню в снег, беспомощно накренившийся БТ-7 — один из тех танков, с которыми мы начинали войну. На поржавевшей башне я разглядел слабо сохранившиеся печатные буквы, старательно выведенные каким-то насмешливым немцем, кое-как освоившим русскую грамоту: «Бронья крепка и танки наши бистри».

Метрах в трехстах от несчастного танка кирпичная стена — все, что осталось от колхозной конюшни или хлева. На ней огромная, не обесцвеченная временем надпись по немецки: «Стой! Здесь страна рабочих и крестьян! Не стреляй в братьев-пролетариев!»

Диалог 1941 года. Мы взывали к классовой совести немецкого солдата, а он, самодовольный, упивавшийся победами, измывался над нашей временной слабостью.

Мы были во многом наивны, не до конца понимали, что фашизм способен на время притупить классовые [40] чувства, задушить их национальной спесью, бравурными криками, барабанными маршами.

Сейчас, зимой 1942 года, мы не апеллируем к сознанию немцев. Вернее, апеллируем, но уже иными средствами. Мы бьем врага и уже отбили у него охоту потешаться над нашими танками. И все же мне дорога чистая интернациональная вера, продиктовавшая эту наивную надпись на кирпичной стене. Великая — знаю сердцем — победная мудрость заключена здесь. Чтобы она восторжествовала, мы крушим гитлеровскую армию и будем крушить, пока последний ее солдат не поднимет руки.

Я стою перед полуразрушенной стеной с черными размашистыми буквами, которых не смыли ни дожди, ни снег, которых даже не сочли нужным замазать гитлеровские офицеры, и ненависть к фашизму, которую мне довелось испытать недавно у взорванного танка Петрова, снова охватывает всего...

Дальний бомбовый раскат заставляет оторваться от полу занесенной снегом кирпичной стены. По целине, черпая валенками снег, бежит Балыков:

— Подполковника Бурду бомбят!

В машине, где установлена рация, — Катуков, Бабаджанян, штабные командиры.

Только что Бурда сообщил о бомбежке, о первых потерях, о подходе новых самолетов. Катуков вызывает штаб армии, просит истребителями прикрыть отряд Бурды. Прежде чем ему ответили, дверь машины открылась и кто-то громко крикнул:

— Воздух!

Через минуту мы — в овражке, у землянки Армо.

Бомбардировщики широким, в полнеба, строем проплывают в серой вышине. Мы облегченно вздыхаем — не заметили. Армо объясняет: вот что значит хорошая маскировка, строгий порядок на КП.

Но из-за вершин, за которыми только что скрылись самолеты, нарастает гул. Строй бомбардировщиков сжался, вытянулся длинной цепочкой, хвост ее еще не виден.

Бабаджанян умолк с многозначительно поднятым пальцем. Он больше не объясняет, что значит хорошая маскировка и строгий порядок. [41]

Мы сидим на нижних нарах просторной землянки. Молчим. Катуков жует сигарету. Взрывы — словно не снаружи, а откуда-то из недр земли, тяжелые, пружинистые. Скрипят ненадежные опоры, шевелятся, как живые, бревна наката.

Бабаджанян неподвижно смотрит на дверь и машинально сыплет из ящика песок на раскаленное железо печки.

Минута, другая... Время исчезает. Только уханье, только надсадный свист.

Вдруг землянка с громом провалилась в преисподнюю. Дым слепит глаза, пороховая гарь першит в горле, на зубах песок. Двери в землянке как не бывало. Морозный воздух смешался с дымом. Кому-то на ноги рухнула труба, и он, невидимый, матерится на чем свет стоит. Кто-то с криком бросился наружу. Кто-то просит индивидуальный пакет.

На нарах я нащупываю рваный кусочек теплого металла, туго завитой, с неровными зубчатыми краями, наподобие винта.

Самолеты все так же с нарастающим воем проходят над землей. Но теперь бросают не фугаски, а контейнеры с мелкими бомбами. Их разрывы напоминают короткие пулеметные очереди. Только пулемет этот огромного калибра.

Катуков берет меня за плечи:

— Пошли... Тут — что в братской могиле...

Мы стоим у выхода. Бабаджанян бормочет что-то извинительное. Будто он повинен в бомбежке.

Карусель самолетов переместилась к юго-востоку, туда, где проходит передний край. На нашу долю достаются лишь отдельные «юнкерсы».

На минуту пустеет небо, стихает вымотавший душу грохот, свист и рев. Еще заложены уши, еще не разобрались что к чему, не перевязали раненых. Из-за тех же вершин со стремительностью метеоров вынырнули наши «илы». Мы облегченно вздохнули в ожидании возмездия.

Но это был горький час. Штурмовики — надо же! — ударили из эрэсовских пушек по нашей обороне... [42]

Повисли над лесом черные расплывающиеся хвосты сигнальных ракет. Но штурмовики, видимо гордые сознанием выполненного задания, покачали крыльями и исчезли все за теми же макушками многое повидавших в тот день деревьев.

Бригада Бабаджаняна залечивала раны, нанесенные бомбардировкой, и деятельно готовилась к завтрашнему бою.

Когда я вечером вернулся в землянку Армо, здесь все было как и до бомбежки. Скрипела вновь навешенная дверь, и с клубами морозного воздуха вваливался командир, отряхивал веничком валенки, подсаживался к огнедышащей печурке. Подвешенная на проволоке коленчатая труба упиралась в потолок.

Ночью в землянке никто не ложился спать. Катуков наставлял разведчиков:

— Кровь из носу, но пробиться к подполковнику Бурде. Передадите ему маршрут...

План наш состоял в том, чтобы утром ударить по гитлеровцам с фронта, связать их боем и обеспечить на флангах выход отряда Бурды. Отряд должен был двумя группами обтечь район боя, не допуская, однако, чтобы противник на плечах отходящих ворвался в наше расположение.

План, что и говорить, нелегкий, требовавший отличной слаженности. Вот почему нервничал Катуков, нервничали мы все. Да и немцы не знали в ту ночь покоя. Их передовая бодрствовала, разгоняя свой сон ракетами, пулеметными очередями, короткими артиллерийскими налетами.

В два часа подтянулась танковая бригада, которой предстояло таранить оборону, привлекая на себя внимание и огонь врага.

Уцелевшую рацию из разбитой полуторки перенесли в блиндаж. Каждый час Катуков или я говорили с Бурдой. Мы знали об атаках автоматчиков, о минометном обстреле, о кольце, в которое немцы пытались зажать отряд. Знали и о потерях после сегодняшней бомбежки...

Мы отдавали себе отчет: если завтра нас постигнет неудача, немцы расправятся с людьми Бурды.

Под утро с той стороны к нашему передовому охранению подползли трое. Все они были ранены. Один тут же [43] скончался. Второй, раненный в живот комиссар кавалерийского полка — стонал в беспамятстве. Третий, поцарапанный пулей в плечо, тащивший на себе двух своих товарищей, сообщил, что их послал Бурда разведать маршрут. Подробности знает комиссар, но комиссар — «сами видите...»

Прежде чем ударили орудия, Катуков отправил почти всех штабных командиров, а я — политработников в боевые порядки. Пусть каждый зорко следит за обстановкой, за полем боя. Не допустить, чтобы хоть один наш снаряд угодил по своим.

Артподготовка, казалось, поторопила позднюю зимнюю зарю. Частые вспышки залпов осветили мирно заснеженный лес, смутное небо. Лес уже не помнил вчерашнего металла и огня. Снег скрыл следы бомбежки. И было так, словно орудия потревожили от века нетронутую тишину.

Разрывы сгущались по флангам. А в центре быстро ожившие батареи немцев приняли вызов на дуэль. Плотность огня нарастала. Лес гудел долгим эхом.

И тут мы услышали в наушниках голос Бурды:

— Подхожу к рубежу 15 — 7... Подхожу к рубежу 15 — 7... А через десять минут уже новое:

— Нахожусь на рубеже 15 — 7...

Катуков дал команду танкам. Темневшие впереди кусты дрогнули и перестали быть кустами. Танки набирали скорость. Курсовые пулеметы включились в нетерпеливый перестук моторов. «Тридцатьчетверки» крушили немецкую оборону на центральном участке. Потом в глубине, перед рубежом 15 — 7, они развернутся двумя веерами и поведут за собой на фланги обе группы отряда Бурды.

Я лежу на поросшей редкими соснами высоте и спиной чувствую очереди замаскированного неподалеку «универсала». От дыхания снег тает перед ртом. Опустив глаза, вижу глубокую, пористую ямку. Заставляю себя поднять голову, вынуть из-под живота бинокль.

Пулемет почему-то умолк. Я осторожно привстал на колено, отряхнул снег с груди. Поднялся на ноги. Пулемет молчал. Я опустил бинокль — все ясно: наши танки пробили брешь! [44]

Пустился под гору к побеленной «эмке». Кучин увидел нас с Балыковым, схватил заводную рукоятку, и, когда мы подбежали, мотор уже тряс машину мелкой дрожью.

Скорее на фланг. Машина ныряет перед самым трактором, тянущим орудие на новую позицию. Обгоняем белые автомобили с красными крестами на бортах, обгоняем дымящие кухни.

На узкой просеке танки, один подле другого, ощетинились стволами во все стороны. Над деревьями ватными облачками лопается шрапнель, и частый град осколков сечет ветки, сбивает снег.

Из лесу, не замечая шрапнели, не слыша выстрелов, бредут люди. Толпы выливаются на просеку. Кто на самодельных костылях, кто опираясь на товарища. Иные падают на снег, поднимаются и снова ковыляют.

Я бросаюсь к солдату, изнеможденно опустившемуся у машины, поднимаю его. На меня в упор смотрят глубоко запавшие черные глаза. Бесформенная пилотка опущена крыльями на опухшие красные уши с шелушащейся кожей. Солдат проводит пальцами по лицу. Раз, другой... черными, тонкими, едва гнущимися пальцами, на которых с неестественной четкостью обозначились суставы. Дрожат ввалившиеся щеки. И не поймешь — то ли он сейчас рассмеется, то ли расплачется...

Двое суток мы принимаем людей, вышедших из окружения. Не остывают кухни, не отдыхают медики, не ведают покоя интенданты. Корпусные санитарные машины едва управляются: эвакуируют раненых, больных, обмороженных.

Они будут жить, эти люди, до дна испившие чашу фронтовой неудачи! Они вернутся в строй, они еще вдохнут живительный воздух победы!

3

Вечер застает нас в той же землянке Бабаджаняна. Армо без зеркала сбривает черно-синюю щетину, отросшую за эти дни. Катуков насмешливо наблюдает за ним:

— Побреешься, Армо, станешь красивым, как молодой, приехавший с курорта бог. Потом наешься, ляжешь спать... [45]

Тебе и в голову не приходит, что командир корпуса и его заместитель с утра ничего не ели. Где оно, хваленое кавказское гостеприимство? Не вижу.

Армо сокрушенно качает намыленной головой:

— Ай, нэхорошо. Будет ужин в лучшем виде. Командир бригады многозначительно кивает ординарцу, но тот не менее красноречиво пожимает плечами, наклоняется над тумбочкой и извлекает оттуда миску с нарезанным луком, открытую банку консервов и чашку с водкой.

— Все, чем теперь сильны мы и богаты? — свирепо смотрит на ординарца Армо.

Ординарец виновато молчит. Армо не может успокоиться:

— И этот человек заведовал в Рязани гастрономом... Как нельзя кстати в землянку вваливается заместитель командира бригады по тылу маленький юркий майор Стодолов. Поначалу он пробует защищаться от упреков Бабаджаняна:

— Что положено...

Однако, махнув рукой, исчезает. Вскоре появляется с двумя консервными банками и фляжкой. Что-то шепчет ординарцу. Тот опять разводит руками. Стодолов скрывается снова.

Вчера и позавчера я десятки раз видел Стодолова. Он был деловит и проворен, сумел наладить питание сотен окруженцев. И вовсе не суетился, как сегодня, когда надо устроить ужин двум генералам.

Невинная шутка Катукова обернулась не совсем удачно. А тут еще оказывается, что нет посуды под водку. Ординарец вываливает консервы в алюминиевую миску, моет банки с твердым намерением отбить заусенцы и превратить их в кружки.

От всех этих лихорадочных приготовлений мне делается не по себе:

— Бросьте, Армо, нервничать по пустякам. Михаил Ефимович пошутил — и только. Мы с ним сегодня условились ужинать в батальоне Кунина.

— Святая правда, — подхватывает Катуков. Прежде чем Бабаджанян успевает ответить, Катуков встает, затягивает [46] на полушубке ремень, привычно сбивает папаху на затылок.

— Сопровождать не надо,— бросает он уже от двери, — и Стодолова тоже не надо в батальон посылать. Как-нибудь сами...

С чувством облегчения выходим наружу.

— Вот ведь как случается, — вздыхает Михаил Ефимович.— «Министерский» портфель возьмем?

— Обязательно!

Этот роскошный трофейный портфель, именуемый «министерским», Катуков берет с собой при серьезных визитах к армейскому или фронтовому начальству. Но сегодня он решил прихватить его, отправляясь в батальон Кунина.

Полная луна блестит на протоптанной сапогами и валенками тропке. «Эмка» здесь не пройдет. Мы отправляемся пешком. Катуков прячет в рукав сигарету, поворачивается ко мне:

— Ну чего, спрашивается, окурок таить? Лунища такая. До передовой три версты. Так нет же, прячешь. Привычка. Небось и война кончится, а будешь под полой зажигалкой чиркать.

— Не будешь. В ту же секунду от окопных привычек избавишься. Чужды они человеку...

Снег морозно скрипит под сапогами. Тени скользят по серебристому насту.

Из-за куста сонно-хриплый выкрик:

— Стой! Кто идет?

И не дожидаясь ответа, едва уловив русскую речь:

— Давай проходи.

В расположении батальона Кунина охранение более бдительно. Здесь посвистывают пули, по-ночному раскатисто ухают снаряды — не разоспишься.

После выхода отряда Бурды немцы никак не придут в себя: днем контратакуют, лезут в одном месте, в другом, а ночью возвращаются на оборудованные позиции, оставив впереди заслоны автоматчиков и поручив дежурным батареям тревожить русских.

Окопные бойцы даже отдаленно не напоминают солдат мирного времени, сияющих надраенными пуговица- [47] -ми и начищенными сапогами, придирчиво осмотренных старшиной перед увольнением в городской отпуск.

По вырытой в снегу неглубокой траншее, ссутулившись, медленно двигаются люди в шинелях, надетых поверх телогреек, в прожженных бушлатах и полушубках. На голове у кого мятая ушанка, у — кого — замасленный танкистский шлем, а то и растянувшийся шерстяной подшлемник. Лица, дубленые ветром, морозом, солнцем, копотью.

Взвод шел за ужином, вернее за обедом, который должны были доставить к двадцати двум часам. Однако обед еще не принесли, и солдаты, незлобно поругивая старшину, ложились на снег. Минута свободная — ложись, отдыхай. На войне не спят, на войне отдыхают, и то не каждые сутки. Хорошо, если удастся на ночь вырыть в снегу глубокую яму, прикрыть дно еловым лапником и из больших веток соорудить крышу. Тогда можно развести костер (ветки задержат искры, дым) и лечь возле него, тесно прижавшись друг к другу...

Подошел командир взвода. Доложил. Отличался он от своих бойцов, пожалуй, только возрастом — был моложе их. Да еще до отказа набитой полевой сумкой, висевшей через плечо.

Мы с Катуковым подсаживаемся к солдатам. Поначалу беседа не клеится. Не часто командир корпуса и его заместитель добираются до взвода. Солдат знает взводного, видит ротного, иногда — комбата. А тут — сразу два генерала.

Постепенно первое смущение проходит. Катуков легко, без этакого похлопывающего по плечу «ну, как дела?» разговаривает с солдатами. Комкор оказывается свойским, доступным каждому человеком, которого можно прямо спросить, почему союзнички со вторым фронтом чикаются, до каких пор батальон будут кормить пшенкой, по какой такой причине наша артиллерия скупится на снаряды и дали ли кому следует за то, что штурмовики по своим лупанули.

— Как, товарищ генерал, ребята из окружения? — интересуется один. — Из смертельной ведь беды людей вытащили. Немец по ею пору волосы на себе рвет.

Солдат кивает на небо, которое поминутно озаряется то красными, то зелеными, то желтыми всполохами ракет. [48]

— Очень даже неплохо, — одобрительно говорит Катуков.— Мы с генералом Попелем в этой связи и навестили вас. Кое-кому причитается...

Адъютант Катукова расстегивает «министерский» портфель, достает оттуда сафьяновую папку, в которой лежит список награжденных по кунинскому батальону. Из чемоданчика вынимает картонные коробочки с медалями и орденами.

— Ну-ка, взводный,— зовет Катуков,— ищи фамилии своих.

Аккуратно сложены в стороне котелки. Солдаты, без ремней, в прожженных ушанках и бесформенных подшлемниках, торжественно вытянулись по стойке «смирно».

Фьюкают пули, трепетным светом озарено фронтовое небо. Я громко читаю приказ:

— От имени Президиума Верховного Совета СССР...

Катуков вручает награды, крепко жмет руки, пристально смотрит в смущенно-сосредоточенные лица.

Возвращаясь в строй, солдаты тут же расстегивают шинели, телогрейки, лезут под свитера и теплые жилеты — прикрепляют медали, ордена.

Два бойца приносят в ведрах ночной обед. На этот раз повезло: гречневая каша с мясом и салом. На шее у старшины — гирлянда фляжек. Такой груз он никому не доверяет.

Чуть теплую кашу накладывают в котелки. Водку старшина отмеривает в желтую жестяную баночку с неровно отрезанными краями. Некоторые пьют прямо из мерки, другие переливают в свои, специально на этот случай хранимые консервные банки.

— Товарищ генерал, — нерешительно обращается к Катукову только что получивший «Красную Звезду» командир взвода. — Может, с нами закусите?

— Еще спрашивает! — возмущается Катуков. Нам кладут в котелки каши, наливают в консервные банки по сто граммов.

— Не беспокойтесь, товарищи генералы, — простодушно урезонивает старшина. — Суточная ведомость вчера вечером составлялась, а батальон — .весь день в бою, тут уж, считай, литр лишний набежал, или, как у нас говорят, «резервный». [49]

Мы едим холодную, с застывшим салом кашу, пьем «резервную» водку. За победу, за награжденных...

Обошли весь батальон Кунина и лишь под утро вернулись на командный пункт Бабаджаняна. Не спал только начальник политотдела бригады подполковник Кортылев. Он сидел в шапке, набросив поверх шинели полушубок, и при круглой немецкой плошке что-то писал за маленьким столиком, заваленным бумагами, газетами, листовками.

Грузный Кортылев устало посмотрел на меня, вопросительно поднял густые мохнатые брови.

Я подвинул служивший табуретом ящик и сел.

Катуков, сонно пробурчав что-то'вроде «спокойной ночи», залез на нары. К многоголосому храпу, наполнявшему землянку, прибавился легкий переливчатый присвист.

— Почему не спите? — спросил я Кортылева.

— Политдонесение надо просмотреть, инструктивный доклад подготовить.

— Дня не хватает?

— Не укладываюсь. Днем с народом беседую, по батальонам хожу...

До войны Кортылев был секретарем райкома партии. Привык к исполнительности, дисциплине. Он никогда не задержит политдонесение, всегда своевременно проведет сборы. Но как-то не может притереться к армии, плохо понимает бой, слабо разбирается в технике. Армо ценит своего работящего замполита, но добродушно называет его «приписником». Иногда проезжается насчет того, что Кортылев может «искру» в гусенице искать и не отличит зенитную пушку от противотанковой. Кортылев терпеливо сносит насмешки, порой отшучивается, но, как мне кажется, особенно не спешит вникать в военное дело. По-видимому, в глубине души считает, что со своими обязанностями справится и без этого («А война кончится — обратно в райком»).

— Неладно получилось, — Кортылев резко отодвинул бумаги и повернулся ко мне. — Пять суток назад выписал двадцать комплектов партийных документов. Туда-сюда, вручить билеты принятым в партию сразу не поспел. А сегодня выяснилось, что почти половины людей нет. Кто убит, кто в госпитале. Меня те партбилеты и кандидатские карточки жгут, как железо раскаленное. Позор — и только. [50]

— Верно.

— Что «верно»?

— Позор.

— Но не по халатности, не потому, что не понимаю, — Кортылев сбросил полушубок, положил его на нары, прошелся по землянке и, вернувшись к столу, закончил:

— Только им от того не легче.

Я видел, что начполитотдела не умел, слава богу, закрывать глаза на собственные промахи, списывать их за счет сложности боевой обстановки.

— Где вы вручаете партийные документы? — спросил я.

— Вызываем человека в политотдел и выдаем билет по возможности в торжественной обстановке.

— А если не к себе солдата вызывать? Если к нему пойти?

— Не практикуется. На гражданке в райком приглашали, здесь — в политотдел. Форма выработалась, стала традиционной. Да и на военно-политических курсах так учили.

— Что ж с того, что учили. В мирное время в Кремле ордена давали, а сегодня мы с командиром корпуса в батальоне их вручали. И совсем не худо получилось.

— Это для меня в новинку.

— И для меня. Однако надо принимать на вооружение. Не только командирам на войне переучиваться, но и нам, политработникам... Вон ваш сосед подполковник Яценко с первого дня боев партбилеты вручает в подразделениях. И заседания парткомиссии проводит в батальонах. Так-то и связь с народом покрепче, и никому не придет в голову, будто политотдельцы в тылу отсиживаются, пуль да мин боятся.

— Вроде верно. Надо с секретарем парткомиссии посоветоваться.

— Посоветуйтесь...

Я ослабил поясной ремень, передвинул маузер с бока на живот, поднял воротник бекеши и растянулся на холодной бурке, которую Балыков принес из машины.

В сводках Совинформбюро помните? — встречалось: «бои местного значения». [51]

Такие бои мы и вели. Там — улучшим позиции, там — выйдем на дорогу, а там — потеряем высотку. Но и в боях «местного значения» льется порой не меньше крови, чем при взятии больших городов, и не менее ярок в них солдатский подвиг.

На одном из участков наши танки ночью двинулись в атаку. В ту пору ночные танковые атаки мы применяли редко. Спящие немцы не предполагали, что им придется удирать в шинелях, наброшенных на белье, сунув голые ноги-в сапоги.

Танкисты увлеклись успехом и, развивая его, миновали вражеские артиллерийские позиции прежде, чем пушки перешли на стрельбу прямой наводкой. Но в глубине обороны случилось то, что нередко случалось в тогдашних боях: танки распылились, потеряли связь между собой, перестали взаимодействовать. Каждый сам себе голова.

Лейтенант Алексей Веселов немного остыл лишь тогда, когда поблизости уже не было ни своих, ни чужих. В триплексах качаются белые деревья, озаренные первым светом... Впереди — наезженная дорога. Танк останавливается. Ждет.

Проскочил мотоцикл. Проехали подводы. На них — укрытые крестьянскими одеялами раненые немецкие солдаты. Это все не цель. А вот этой штукой, пожалуй, стоит заняться. Орудие медленно поворачивается вслед за длинной приземистой автомашиной. Выстрел. Черный столб оседает серым облаком. Танк с ходу налетает на вторую машину. Скрежещет металл под гусеницами.

Минут тридцать Веселов «наводил порядочек» на дороге, по которой курсировали фашистские машины. Потом понял: дальше нельзя. И свернул на проселок. Сделал километра три — снова лесное безлюдье.

Затормозил. Справа — лог, бугристо переметенный снегом. Веселов вылез из машины, с пистолетом в руках обошел ее и замер. Боевой хмель как рукой сняло: у самой дороги из снега торчала голая желтая ступня.

Так вот что за бугорки припорошил утренний снежок!

Танкисты стояли перед этим кладбищем без могил, крестов и памятников. [52]

На русскую речь из кустов вылезли двое малышей. Грязные, в тряпье, дрожащие от холода и страха. Мальчонка лет семи, заикаясь, глотая слова, рассказал, как вчера немцы согнали всех, кто остался в деревне, привели сюда, в лог, и — из пулемета... Маманю — тоже. Они с сестренкой все сами видели, ночь в ивняке продрожали.

В танке накормили ребятишек, напоили горячим чаем из термоса.

Теперь, когда в машине находились дети, Веселов спешил пробиваться к своим.

Преимущество внезапности, которым пользовалась «тридцатьчетверка», хозяйничая на дороге, сходило на нет. До слуха долетел недобрый гул чужого танка.

Началась погоня. Опасны не только преследователи, опасны засады, на которые можно нарваться в любую минуту. Немцы уже знают о «тридцатьчетверке» и, конечно, оповестили о ней все окрестные гарнизоны.

Дети забились в угол, со страхом следят за тремя танкистами, за их порывистыми, непонятными движениями.

И случилось то, чего больше всего боялся Веселов: танк наскочил на немецкую батарею. Правда, это были зенитные пушки. Но и их достаточно, чтобы повредить машину.

Разворачиваться поздно.

— Давай! — кричит Веселов механику-водителю.

В триплексы видно, как солдаты, размахивая руками, прыгают в окоп.

Танк наваливается на станину и вдавливает ее в приметенный снегом песок. В ту же секунду резкий толчок останавливает его. Рывок. Но вместо движения вперед — поворот на месте. Так и есть — подбита гусеница.

Точный снаряд, посланный Веселовым, отбивает ствол у орудия, что пальнуло в гусеницу. Но на огневых еще две зенитки. Одну можно взять танковой пушкой.

Веселов лихорадочно шлет три снаряда. Порядок! Однако как быть с последним орудием? Почему оно молчит?

Только потом узнали от пленного немца: орудие было неисправно.

Высунуться из танка нельзя: в тот же миг срежут автоматной очередью. Сколько человек у немцев в зе- [53] -нитной батарее — шут ее знает. Достаточно, чтобы окружить танк со всех сторон, заложить под него фугас или поджечь.

Надо следить, все время следить. Вон показалась из окопа высокая шапка, немец выскочил, огляделся и... тра-та-та-та-та — прогрохотал курсовой пулемет...

Куда же ты мчался? Ага, в землянку. Она совсем близко от танка, метров двадцать. Из-под наката блестит невысокое окно, в которое выпущен пучок проводов.

Стрелок-радист пытается войти в связь, нащупать в эфире своих — ни ответа ни привета.

Вдруг — оглушающий грохот. О стальное тело танка звенят осколки. Снова грохот, снова осколки.

В светлых глазах девочки — испуг.

Немецкий Т-IV бьет из-за деревьев, боясь подойти ближе. Веселов мгновенно разворачивает башню и, сдерживая дыхание, стараясь быть хладнокровным, целится.

После второго снаряда Т-IV выпустил хвост пламени, словно сигнал бедствия. Включил скорость, попытался сбить огонь, и... земля вздрогнула от тяжелого взрыва.

Но уже новый танк наводит хищное стальное жало на недвижную «тридцатьчетверку»...

К вечеру от нарядной белой окраски ничего не осталось: осколки ободрали известь, сизыми царапинами глубоко прочертили броню, в борту — рана, беспомощно наклонилась к земле заклиненная пушка.

Стрелок-радист умирал с пробитым черепом. Он лежал на днище, уставившись неподвижными глазами в верхний люк.

Механика-водителя ранило еще днем, и сейчас, потерявший много крови, он бормотал что-то в забытьи, безжизненно опустив голову на грудь.

Веселов, с лицом черным от масла и засохшей крови, не отрывался от триплексов. Понимал: остаться в танке — погибнуть. Но выйти из танка — тоже погибнуть. Так и так смерть. Правда, если подорвут танк, погибнут все, и Ванюшка с Надей. А коль выбраться наружу, может, уцелеют ребятишки.

Когда облака надежно прикрыли луну, Веселов с еле державшимся на ногах механиком-водителем и ребятишками [54] вылез на броню, спрыгнул на землю. Поднял на руки механика-водителя и побежал к землянке.

Немцы не заметили, что наши оставили «тридцатьчетверку». Веселов из землянки смутно видел, как гитлеровцы возились возле танка, потом разбежались в стороны. Слышал взрыв, град ударов по накатам землянки. Из окна под потолком вылетели остатки стекол...

И — тишина, которую нарушили возгласы немцев, направившихся к землянке.

Веселов дал длинную, на полдиска, очередь.

Только теперь гитлеровские зенитчики уяснили себе, что произошло.

Веселов едва успел отскочить от двери, как десятки пуль впились в нее, пробуравили доски, войлок и черными точками ушли в противоположную стену.

Подтащил стол к окну, вскочил на него.

— Вам сидеть на полу в том углу. Замереть и не шевелиться, — приказал он ребятам.

Из окна обзор был невелик. Тучи скрывали луну. Веселов замечал врагов, когда те едва не вплотную подползали к землянке. Лейтенант экономил патроны. Старался бить наверняка. И все равно боеприпасы на исходе. Остался один диск, граната РГД и противотанковая граната, наган механика-водителя и свой ТТ.

Как мог оттягивал минуту, когда придется израсходовать последний патрон. Но от нее никуда не денешься. Она наступила: остались только две гранаты — РГД и противотанковая. Швырнул в окно РГД, спрыгнул на пол, толкнул ногой дверь и выскочил наружу. Немцы бросились навстречу. А Веселов в последнее мгновение резко опустил правую руку, сжимавшую рукоятку противотанковой гранаты...

Утром наши танки вышли на огневую позицию зенитной батареи и захватили здесь брошенного своими товарищами обер-ефрейтора с перебитым плечом.

В землянке лежал умерший от раны механик-водитель. Возле него недвижно сидели мальчик и девочка.

Изуродованное тело Веселова обнаружили в соседнем блиндаже. Видно, немцы затащили его туда. Орден был отвинчен, документы исчезли. Но в потертом клеенчатом [55] бумажнике осталось неотправленное письмо: «Валюша, родная! Детей у нас будет целая куча. Не меньше пяти. Это я твердо запланировал...»

Надя заболела крупозным воспалением легких. И после выздоровления была отправлена в детский дом. Ванюша до конца войны оставался в танковой бригаде. От них, по-детски зорких и наблюдательных, да от пленного обер-ефрейтора известны подробности этого эпизода, произошедшего во время «боев местного значения» в первые дни сорок третьего года на Калининском фронте. А то, что не могли рассказать очевидцы, я, хорошо зная Веселова, мог представить себе сам.

4

Если уподоблять немецкий выступ у Ржева кувшину, то у кувшина этого в результате нашего наступления образовалась сильная вмятина. Конечно, гитлеровцы хотели ее выпрямить и при этом окружить наши части. Была создана специальная ударная группа генерала Брауна:

девять отдельных батальонов, механизированный полк из дивизии «Великая Германия» и танковые части.

Основной удар Брауна приходился по тому месту, где позади реденькой цепи пехотинцев стояла бригада Горелова. Пехота не выдержала натиска. Горелов получил приказ атаковать группу Брауна во фланг.

Принимаю решение идти вместе с бригадой. Захлопываю верхний люк, вдыхаю запахи автола и солярки, пороховых газов и человеческого жилья — тревожный воздух танка.

«Тридцатьчетверка» Горелова покачивается рядом. Может быть, я что-то замечу, чем-то помогу Горелову, и он быстрее научится «держать в пятерне» нити наступательного боя.

Здесь не только обычное стремление быть полезным командиру. К Горелову у меня личные симпатии. Ему я особенно горячо желаю истинной боевой удачи.

Немецкие танки плохо различимы на снежном поле. Они затянуты белыми чехлами, как кресла в солидном кабинете. И только человек с хорошим зрением, внимательно приглядевшись, замечает ползущие по снегу черные червячки (чехол скрывает башню и лобовую броню). [56]

Но постепенно все отчетливее контуры машин, растворяющиеся облака выхлопных газов.

Горелов останавливает свои батальоны. Он хочет, оставаясь здесь, на опушке, пропустить мимо боевые порядки противника, дождаться бегущих по танковым колеям автоматчиков (они сейчас не больше точек, муравьев) и обрушиться сверху, с поросшего редколесьем бугра.

Гавришко, командир одного из батальонов, знает этот план. Но трудно сдержать себя при виде быстро растущих вражеских танков. Я слышу в шлемофоне умоляющий голос комбата:

— Товарищ двадцать первый, по одному снарядику... Та же просьба в обращенном ко мне взгляде Коровкина.

— Ни выстрела! — сухо отрубает Горелов.

Я пальцем показываю Коровкину на уши. Он со вздохом кивает.

Только когда внизу уже близко появляются выбивающиеся из сил немецкие пехотинцы, Горелов велит открыть огонь. Первые выстрелы с места. И стальная широко распластавшаяся волна катится вниз.

В моей машине сразу становится душно. Пороховая гарь застилает глаза. Коровкин кашляет, но не отлипает от прицела. Мне самому хочется слать осколочный за осколочным туда, где среди разрывов копошится вражеская пехота. Но вместо этого я подношу к губам микрофон:

— Двадцать первый, внимание! Мы договорились с Гореловым: этим условным сигналом я остановлю его, если он начнет увлекаться.

— Понял вас, — знакомо басит в шлемофоне.

Мы снова рядом. Люки открыты.

Сейчас немцам не до двух танков, остановившихся на полпути.

Пехоте некуда деваться. Она мечется среди разрывов по перепутавшимся танковым колеям.

Вырвавшиеся вперед Т-III и Т-IV торопливо разворачиваются. В эту смятенную минуту на фашистские машины обрушивается притаившийся до поры до времени за елями батальон Гавришко. [57] — Смотрите, смотрите, — зовет меня Горелов. И показывает флажком на головную «тридцатьчетверку» Гавришко. — На таран прицеливается

«Тридцатьчетверка» устремляется в гущу немецких машин. И уже нельзя понять, где наши танки, где вражеские. Все смялось в трепетный клубок металла, огня, дыма.

— Гавришко, не забывайте о батальоне, — приказывает Горелов по рации, — не забывайте о батальоне!

— Есть, не забывать о батальоне,— слышу я в наушниках хрипловатый, задыхающийся голос.

Впереди перед нами поле покрылось темными пятнами. Пятна побольше и потемнее — воронки, поменьше и светлее — серо-зеленые шинели автоматчиков, которые недавно бежали, стараясь не отстать от своих танков.

Клубок, расползаясь во все стороны, оставляя после себя обгоревшие четырехугольные остовы, приближается к нашей высоте. Гитлеровские танкисты, так удачно начавшие атаку, сейчас мечтают об одном — оторваться от русских.

Десяток Т-IV, прижимаясь к высоте, норовит выйти из боя. Порванные белые чехлы крыльями бьются о машины. Бейся не бейся — не улетишь.

Горелов наводит роту старшего лейтенанта Жукова на пытающиеся удрать немецкие танки.

— Понял хорошо, вижу хорошо! — слышу я ответ Жукова.

Рота теснит немецкие машины, те, отстреливаясь, жмутся к деревьям. Танки так близко от нас, что удержаться невозможно.

Я показываю на них рукой Горелову. Он понимающе кивает и скрывается в башне. Одновременно стукнули оба люка. Почти одновременно грохнули выстрелы.

Немцы затравленно метнулись назад, навстречу машинам Жукова.

Мы с Гореловым меняем наблюдательный пункт. Отсюда видно, как Жуков преследует десяток вражеских машин. Их уже не десяток. Я пересчитываю: осталось лишь семь Т-IV.

Жуков стоит в открытой башне и, будто на учениях, флажками командует ротой. [58]

— Не форсите! — сурово кричит в микрофон Горелов. — Не на параде.

Танк Жукова вырывается вперед, исчезает за дымящимся склоном.

Я стараюсь проследить за встревоженным взглядом Горелова.

Над только что остановившейся «тридцатьчетверкой» поднялся вверх едва различимый столб дыма. Подношу к глазам бинокль. Из верхнего люка быстро вылезают двое, нагибаются над проемом и вытаскивают третьего. Темный столб все гуще, шире. Возле разорвался снаряд. Все заволокло дымом. И вдруг из него выскочила пять минут назад подбитая «тридцатьчетверка». А людей поблизости не видно. Какое-то наваждение...

— Танк подбит, но еще на ходу,— не отрываясь биноклем от «тридцатьчетверки», растолковал мне Горелов. — Пока не взорвался, решили на нем уходить... Кажется, экипаж Кузьмина.

Я бросил Коровкину.

— Заводи! Вперед!

Мы устремились навстречу дымящейся машине. Оставалось еще метров сто, когда она круто остановилась. С брони соскочили двое. Вернее, соскочил один, а второй свалился на руки первому.

Из переднего люка выпрыгнул механик-водитель. Без гимнастерки, в дымившихся брюках, он плюхнулся на снег. Вскочил. Бросился к раненому, пригибаясь, поволок его. И тут только грохнул взрыв.

Мы с Коровкиным подняли лейтенанта Кузьмина к себе, стараясь не смотреть на сапог с торчавшей из него костью. Сапог держался то ли на брючине, то ли на уцелевшем сухожилии. Над коленом перебитая нога была туго схвачена тонким ремешком от планшета.

Я наклонился над бледным, потным лицом лейтенанта. Едва разобрал движение серых губ:

— Нога... тю-тю?

Но и он не смотрел вниз.

Коровкин, не раздумывая, скинул с себя телогрейку и комбинезон, бросил их механику-водителю.

— Одевай, не в Сочах. Давай с радистом на броню. [59]

Мне Коровкин доверительно шепнул:

— Знаю его — Шустов... Подумать только: горящий танк вел! Гимнастеркой огонь тушил...

Мы доставили экипаж на медицинский пункт: Кузьмина с оторванной ногой, раненного в руку стрелка-радиста Добрянского и механика-водителя Шустова, покрытого ожогами.

Однако со временем все трое вернулись в свою бригаду. Первым Добрянский, вторым Шустов, а через несколько месяцев и Кузьмин. Да, да Кузьмин. Уволенный вчистую из армии, он на протезе добрался до своей бригады, подходившей уже к Днепру. Вначале Горелов поручил ему занятия с пополнением. А когда пополнение пустили в бой, Кузьмин, прихрамывая, подошел к новенькой «тридцатьчетверке», нежно похлопал ее по броне: «Не кручинься, Маша, будешь ты моя».

И не расставался с ней до самого Берлина.

Вечером, когда были подсчитаны потери и трофеи, мы сидели в маленькой, тесной землянке Горелова. Уже миновало несколько часов после боя, а возбуждение не исчезало.

Горелов, в меховом жилете, в расстегнутой по-домашнему гимнастерке, без ремня, порывался шагать по землянке. Но тут не разгуляться, особенно ему, длинноногому, широкому в плечах. Три шага вперед, три назад. И голову предусмотрительно пригни, чтобы не стукнуться о грубо обтесанные солдатским топором бревна.

В эту ночь родилась наша дружба — едва ли не самое светлое в моей жизни за тяжкие годы войны.

Разговор был беспорядочен, сумбурен, но неизменно откровенен.

Горелов потянулся к нагрудному карману гимнастерки и басовито засмеялся:

- Держу пари, не угадали. Думаете, жена? Ничего подобного. Дочь.

Он достал из целлофанового пакетика снимок с круглой мордашкой. Из-под аккуратно подстриженной белокурой челки в объектив пристально смотрели большие светлые глаза. [60]

— А жены нет. Не фотографии, а именно жены, — и он рассказал обо всем. О безоблачной — так ему сейчас представлялось — семейной жизни, о неожиданном — гром среди ясного неба — уходе жены к одному приятелю.

— Неплохой, по-моему, парень. Слышал про него и не очень хорошее. Но больно соблазнительно посчитать его мерзавцем, ее мерзавкой. А они не таковы. И все-таки чего-то не понимаю. Может быть, потому, что таились... Боялась она признаться. Предпочла бегство. Письмишко на столе оставила. Как будто на часок отлучилась и второпях черкнула: «Вовуля,— мол,— каша в одеяле под подушкой. Я у Клавы. Скоро приду». Есть тут какая-то бесчеловечность. Ребенка бросила... Но ребенка она любит. Меньше, чем я, однако любит. Знала: если заберет, я не выживу. Не верите?.. Мать ее со мной и с внучкой осталась. Осудила дочь свою.

— И вы осуждаете?

— Иногда — проклинаю. Хоть и чувствую: несправедлив. В жизни может случиться любая оказия... Сейчас все реже проклинаю. Однако помню постоянно, даже в бою, когда все постороннее из головы вылетает...

Так говорим мы, перескакивая с одного на другое, возвращаясь к неоконченным темам и снова бросая их.

— Кончили сегодня с Брауном или нет? — басит Горелов.

— В основном кончили.

— Я вчера вдруг понял: немцы все едино уйдут из-под Ржева. Мы не сомкнулись с Западным фронтом, не окружили их — силенок пока не хватило. Но они после Сталинграда чуют: поднатужимся — так хватит. Боятся теперь котла, как черт кадила. Браун наступал, чтобы обеспечить коммуникации для отхода.

Я кивнул головой:

— Командир корпуса так же считает.

— Примерно можно прикинуть, куда немцы хотят перебросить войска. Думаю, к Орлу. Помните, полк, который Бурда повстречал, торопился ко Льгову. Два дня назад мы транспортный самолет сбили. Помешали господам офицерам до Орла долететь.

— Видимо, немцы вытекут из Ржевского кувшина. Досадно, конечно. Но ведь не смогли они уйти отсюда в [61] конце ноября, в декабре. Наоборот, тогда подбрасывали пехоту.

— Любопытная ситуация, — задумался Горелов. И неожиданно спросил:

— Выходит, тот грозный приказ нашей Ставки — взять Смоленск, Вязьму, Ярцево, Духовщину, перейти на зимние квартиры — сочинялся для немцев?

— Выходит.

— Дезинформация, чистейшая дезинформация противника. Ведь о южных фронтах, о Сталинграде ничего не говорилось... Но и здесь не зря пролили танкисты свою кровушку: не дали Гитлеру перебросить под Сталинград 9-ю общевойсковую и 3-ю танковую армии, не позволили ему маневрировать резервами... Конечно, славы нам большой не достанется. Что попишешь! Сочтемся славою... Радует то, что и мы в здешних лесах и болотах на Сталинград работали. [62]

Горелов оживился:

— Николай Кириллыч, давно вожу с собой бутылку «Цинандали». Жду случая распить. По-моему, случай приспел. ..

Не спеша мы цедим грузинское вино, закусываем галетами. Горелов отодвигает на край стола бутылку, сдувает с карты крошки и снова водит по ней тупым концом карандаша:

— Теперь бы сюда вот рубануть!

Я легко благословляю его и сам черчу мощные стрелы, пронзающие гитлеровскую оборону.

Но эти грозные стрелы так и остались на картах и на нашей совести. События с извечной фронтовой неожиданностью круто повернули.

— Наш брат предполагает, а Ставка располагает, — вспоминал потом Горелов ту беседу.

В один ничем поначалу не примечательный день пришла телеграмма из Ставки. И день этот сразу стал необычным.

Катуков торопливо сортировал бумажки и совал их в «министерский» портфель:

— А эта справочка сгодится, как полагаешь, Кириллыч? Эту цидулю брать?

Но поди угадай, какая бумажка потребуется Михаилу Ефимовичу, какая — ни к чему. В телеграмме всего несколько слов: «Немедленно самолетом в Москву».

Катуков надевает меховой жилет, поверх него телогрейку, на телогрейку романовский полушубок. Лететь придется на «У-2». Зимой это не самое приятное путешествие.

Три дня мы томимся, ждем вестей, смотрим в низкое серое небо. На четвертый Катуков с красным от мороза, ветра и возбуждения лицом шумно вваливается в избу. На ходу сбрасывает полушубок, ватную телогрейку, жилет:

— Так-то, товарищ член Военного совета армии...

— Какой армии? — настораживаюсь я.

— 1-й танковой, с вашего разрешения.

У меня нет времени вдуматься в смысл нежданного назначения. Чувствую радостную тревогу от оказанного доверия, предощущаю новые события. До сих пор только [63] у немцев были танковые группы, армии, а теперь и нам такое под силу. Несмотря на поражения, на потерю металлургического Юга, на эвакуацию заводов...

А Катуков без передышки сыплет и сыплет новостями. Даже не делает пауз, необходимых для большего эффекта:

— Был у Сталина... В этих валенках по кремлевскому паркету топал... Корпус передаю Кривошеину... С нашего фронта только этот корпус да полевое управление 29-й армии. Общевойсковой штабец. Это и хорошо и плохо. Придется переучиваться и ему и нам... Когда? На ходу. На все про все — пятнадцать дней. Переброска, формировка, сколачивание и прочее. Некоторые части должны подойти с Западного фронта, другие — с Северо-Западного. Будут у нас и лыжно-стрелковые бригады, и воздушно-десантные дивизии...

После того как Михаил Ефимович произнес «пятнадцать дней на все про все», я уже плохо слышу остальное. А он, взбудораженный, не умолкает ни на минуту:

— Десанты на Псков, Порхов, Лугу... Вместе с армией Толбухина составляем группу генерала Хозина. При окружении демянской группировки группа вводится в прорыв на Порхов, Псков, выходит к Луге, на тылы ленинградско-новгородской группировки немцев и участвует в деблокировании Ленинграда...

Есть от чего прийти в возбуждение. Есть от чего испытать тревогу. На переброску частей, на подготовку армии — [64] две недели. А вдобавок ко всему еще и то, что мы с Катуковым никогда не возглавляли такие махины, не решали задач подобного масштаба.

— Не робей, Кириллыч! — ободряет меня Катуков. — Не боги горшки обжигают. Армейский приказ вроде корпусного, только подлиннее, пунктов побольше.

«Это ты, Михаил Ефимович, сам себя шутками успокаиваешь,— думаю я. — Небось тоже екает ретивое».

— Да, чуть не забыл, — продолжает Катуков, — помпотехом назначен наш Дынер. А уж Пал Григорьевич в своем ремесле толк понимает. За технику можно не беспокоиться.

— Насчет Дынера, конечно, повезло, — соглашаюсь я.

— Полный порядочек будет,— обнадеживает себя и меня Катуков.— А заместителем моим назначен генерал Баранович. Золотой старик! Еще в русско-японскую батальон в атаку водил. Перед этой войной начальником кафедры был. Стратегию постиг и оперативное искусство превзошел. Голова!

Через час я познакомился с прилетевшим из Москвы генералом Барановичем — сухим, деловито-спокойным стариком с гладко выбритым бледным лицом.

Наутро три «виллиса», два танка и машина с рацией миновали северную окраину деревни. Катуков, Баранович, Дынер и я отправлялись в пункт сбора армии.

Мы должны были двигаться впереди начавшего передислокацию корпуса Кривошеина, до вчерашнего дня нашего корпуса. Нанесенный на карту маршрут вился по лесным дорогам, пересекал голубые ниточки рек.

На трехсоткилометровый путь отведено было три дня. Над нами висел пятнадцатисуточный срок подготовки.

Однако в первый день вместо ста запланированных километров мы сделали ровно... семь.

Танковая армия жила только еще в приказах, а на ее части уже обрушились первые невзгоды.

Дороги, по которым мы так уверенно двинулись, существовали лишь на карте. Нам предстояло следовать дальше по нетронутой снежной целине, стиснутой с обеих сторон густым недвижным лесом. «Виллисы» застревали быстро и прочно. Натянутые на шины цепи выбрасывали снег, и колеса погружались все глубже. [65]

Пустили вперед оба танка. Но, во-первых, танковая колея не соответствовала автомобильной, а во-вторых, танки, взбив перед собой горы снега, сами вскоре застряли, днищем легли на наст. Беспомощно крутились и гусеницы. Мы испытывали отчаяние. Стояли с лицами мокрыми от пота, от таявшего снега и угрюмо молчали.

— Семь километров! — сплюнул Дынер.— На ишаках и то быстрее.

— Целесообразно пустить вперед корпус, — тактично подсказал Баранович. Катуков обрадовался:

— Верно! Там люди, машины. А мы уж вместе с ними.

Ночью нас стали обгонять части корпуса: пехота, танки. Но темп от этого почти не увеличился. Чтобы пробить дорогу в целине, нужен был могучий таран, специальная техника. Мы ее не имели. Танки застревали в сугробах, пехотинцы, быстро выбившись из сил, валились на снег.

Накануне передислокации корпус получил наскоро обученное под Москвой пополнение. Слабая подготовка, недоедание в тылу и в запасном полку — все это сказалось в первые же сутки марша. Среди солдат были и такие, что, впервые в жизни держали лопаты. Молоденькие бойцы, сбросив с рук двупалые коричневые рукавицы, дули на покрывшиеся водяными волдырями ладони, жалобно смотрели на командиров.

В пору фронтового бездорожья обычно на помощь войскам приходило местное население. Женщины, ребятишки, старики гатили болота, строили мосты, рыли канавы, очищали проселки. Но здесь поблизости не осталось деревень: немцы сожгли дома и прогнали колхозников. Мы могли надеяться лишь на собственные покрывшиеся мозолями руки.

Тут-то я и оценил организаторский напор начальника политотдела .корпуса полковника Лесковского. Он правильно понял: в такое время все до единого — командиры и политработники, писаря и медики, штабники и ординарцы — должны взяться за лопаты. Поменьше суетни, болтовни, общих разговоров. Побольше работы! Одна смена отдыхает, другая трудится. В каждой — коммунисты, комсомольцы, агитаторы. [66]

Метр за метром белую толщу раздваивал узкий коридор. В иных местах стены его были выше человеческого роста. Бороться приходилось не только с этим плотно спрессовавшимся под собственной тяжестью снегом, но и с тем, который беспрерывно сыпался с неба. Неутихающая февральская вьюга заметала только что очищенную дорогу, укрывала бойцов, прилегших отдохнуть. Специальные команды бродили вокруг трассы, залезали под каждую сосну и ель, щупали каждый бугорок — не уснул ли под снегом кто-нибудь из солдат.

В разгар снежной эпопеи на меня обрушилась беда. И, как всегда, с непредвиденной стороны.

Наконец-то нам попался домик. Неказистый, с окнами, до половины забитыми досками, с черным мокрым полом, истоптанным многими десятками солдатских сапог. Летом сорок первого года здесь, как видно, стояла редакция дивизионной газеты: сохранилась банка типографской краски, которую недоуменно нюхал всякий входивший, и немудреная печатная машина — «бостонка» со сломанной рукояткой.

Я только прилег на бурку, брошенную в углу поверх свежих еловых лап, как почувствовал боль, от которой потемнело в глазах. Сквозь полубеспамятство слышал спор двух врачей. Один говорил — острый аппендицит, другой — приступ печени. Вмешался Катуков:

— Прекратить прения. Что делать? Оба медика молчали.

— Надо бы эвакуировать, — неуверенно посоветовал один.

— На чем прикажете, коллега? — ехидно поинтересовался другой.

Мне было не до спора. Меня мало трогала истина, которой предстояло в нем родиться. Я закусил губы, чтобы не стонать, зажмурил глаза, ставшие вдруг горячими.

Боль не ослабевала. Балыков налил в бутылку кипяток и сунул ее мне под шинель. Потом он ушел куда-то и, вернувшись, доложил:

— Товарищ генерал, вот привел к вам... Я поднял отяжелевшие веки: около меня стояла девушка лет восемнадцати. Маленькая, непомерно толстая в полушуб- [67] ке и торчащих из-под него ватных брюках. Она склонила надо мной конопатое широконосое лицо и с полным пренебрежением к моему возрасту и званию приговаривала:

— Сейчас, миленочек, потерпи, родненький... Не спрашивая согласия, засучила мой правый рукав и, прежде чем я опомнился, вогнала повыше локтя иглу шприца. Игла торчала в руке долго. Девушка снова и снова наполняла шприц.

— Это Яшка-солдат,— шептал Балыков. — Так ее народ называет. Дар у нее врачебный, хоть образование сестринское...

«Яшка-солдат» не обращала на эти слова ни малейшего внимания. Она деловито занималась моей рукой и по-старушечьи повторяла:

— Теперь, миленочек, заснешь, а назавтра здоров будешь.

Как в воду глядела! Только проснулся я послезавтра. Долго не мог понять, где нахожусь, зачем под боком холодная бутыль с водой.

Потом услышал тихий голос.

— Ну вот, миленочек, жив-здоров. И вдруг совершенно неожиданно:

— Товарищ генерал, разрешите быть свободной, вернуться в свой батальон.

Я сразу все вспомнил, поднялся, чуть пошатываясь от непонятной слабости, подошел к «Яшке», вытянувшейся в струнку насколько позволяло ей громоздкое обмундирование:

— Спасибо вам.

Веснушки на строгом девичьем лице слились с пунцовым фоном. Она приложила ладошку к ушанке и деловито прошагала к двери.

Я подошел к окну, сбросил маскировавшую его плащ-палатку, открыл примерзшую форточку. В сером утреннем свете, залившем избу, растаял широкий оранжевый язык коптилки.

Метель наконец-то стихла. За окнами не спеша, устало шла пехота: молодые бойцы и старослужащие. Молодых можно было отличить по раздувшимся сидрам, по рукавицам, подложенным под непривычно впившиеся в плечи мешки. [68]

Позади меня скрипнула дверь, кто-то грузно ступил на половицы. Я обернулся: посредине комнаты расстегивал полушубок Горелов.

— Как здоровье?

— Как на дороге? — вместо ответа спросил я. Мы присели к столу.

— Передовой отряд вышел к Андреаполю,— вздохнув, сказал Горелов.

Но я обрадовался и этому. Значит, дорожные мучения остались позади. От Андреаполя до Соблаго можно двигаться по налаженной коммуникации.

А Горелов, уже запахивая полушубок, продолжал:

— Я тут вам, Николай Кириллыч, летучку пригнал. В ней раскладушка укреплена. То, что для вас сейчас нужно. Мне Яшка-солдат специальное донесение прислала. А уж коль Яшка сказала, для всех закон...

В Андреаполе я нагнал Катукова.

— Как на том свете обстановочка? — пошутил он.

— При всех неприятностях предпочитаю этот.

— Тогда поехали к Хозину. Неприятности впереди. Генерал Хозин, прищурившись и склонив набок голову, окинул нас внимательным взглядом, неторопливо пожал руки:

— Где части?

Катуков звякнул застежкой «министерского» портфеля, извлек исписанный сверху донизу лист плотной бумаги:

— Вот, товарищ генерал.

Хозин внимательно прочитал список, поднял на нас глаза:

— Перечень солидный. А как бы в натуре всю мощь увидеть? На подходе? Вам предстоит этот громкий список превратить в реальную силу первой танковой армии. Объяснять сложность задачи, думаю, нет нужды. Вы, товарищ Попель, свяжитесь с членом Военного совета группы генералом Штыковым. И приступайте. Немедля приступайте. Позволю себе напомнить срок готовности — 17 февраля.

5

— Лучше всего, если ты тоже здесь поселишься,— гостеприимно предлагает генерал Штыков в первую же минуту нашего знакомства.— Связь сюда уже подана. Народу известно, где политначальство обитает... [69]

Штыков сидит в красном углу под темноликой иконой. Длинный стол прикрыт исчерченными газетами. И сейчас, разговаривая со мной, он не перестает рисовать ромбики, поочередно заштриховывая их.

— Второй стол можно у того окна поставить. А спальня — вон за плащ-палаткой. Вторая постель ни к чему. Тут не понежишься. Один отдыхает, другой работает. Со всех точек зрения правильно.

Довод насчет кровати кажется мне особенно убедительным, и я соглашаюсь.

— Тогда лады, — хлопает Штыков ладонью по разрисованной газете и достает из груды бумаг карту. — Обстановочка любопытная. В Демянске давно прищучили немцев. Но пуповину откусить не сумели. С ноября прошлого года четыре раза наступали, а так и не перерезали, хоть сил бросили немало и людей уложили — сказать страшно. Коридорчик узенький, соблазн пробить его велик. Вот и лупим в одно место. Упрямства хватает, а чего прочего, видимо, недостает... Дороги не налажены, станция снабжения не организована. Наступали по принципу «давай, [70] давай!» Сейчас Ставка вмешалась, создала нашу группу, предложила разработать новый план операции. Мы с тобой перво-наперво за снабжение отвечаем.

После двухчасового разговора со Штыковым выхожу на улицу. Она начинается сразу за порогом комнаты, там, где когда-то были сени. Крыша свешивается над обломанными бревнами.

От белой легковой машины, остановившейся напротив, к нашему домику шагает высокий полковник с пухлыми добродушными губами, готовыми, кажется, в любую минуту радостно расползтись в улыбку.

Полковник подходит ко мне, здоровается:

— Хотелось бы видеть генерала Попеля.

— Я — Попель.

— Полковник Журавлев, начальник политотдела первой танковой армии.

Мы прогуливаемся по улице, беседуем, прощупываем друг друга. Я кошусь на пехотинские петлицы Журавлева. Он перехватывает мой взгляд:

— В танковых частях служить не приходилось. Но надеюсь освоить боевую технику.

Говорит он твердо, часто канцелярскими словами. Но точно и немногословно. Если бы не постоянная готовность к улыбке, Алексея Егоровича Журавлева при первой встрече можно было бы принять за сухаря. Однако чем дольше мы разговариваем, тем очевиднее для меня его нелицеприятная, не безразличная к людям прямота и живой интерес к делу.

— Где остановились?

— В восьми с половиной километрах к юго-западу.

— Сейчас подъедем.

В машине Журавлев дает характеристики политотдельцам. Пользуется аттестационными определениями, сдержан, но неизменно определенен:

— Помощник по комсомолу майор Кузнецов. Грамотен, повышает идейный уровень. Опыт оргработы недостаточен. Смел, может увлечь личным примером и боевым словом. Работник перспективный... Начальник отделения агитации и пропаганды майор Хомский — кандидат наук. Имеет три книги по политической экономии. Трудолю- [71] бив, исполнителен. Пользуется авторитетом среди офицерского состава. Военная подготовка недостаточна...

Вопреки обычной в таких случаях последовательности, Журавлев пропустил своего заместителя.

— Зама нет?

Журавлев пожевал мясистую нижнюю губу, посмотрел

на дорогу:

— Есть. Полковник Покидаев.

— Покидаев? — недоуменно переспросил я. — Иван Семенович?

— Он самый.

— Почему полковник? Почему замнач политотдела? Ведь он в дивизионных комиссарах ходил, членом Военного совета был?

— То наверху известно,— пожал плечами Журавлев. — Вы с ним давно знакомы?

— Лет пять, как не более.

В 1937 году Покидаев блестяще окончил Военно-политическую академию, работал короткое время в ней, потом в Киеве начальником политуправления округа. Перед войной служил в Ленинграде. Товарищи любили и уважали Покидаева, человека незаурядного ума, принципиального, бескомпромиссного. Однако году в сороковом до меня дошли слухи, будто Покидаев выпивает сверх меры. Я был крайне удивлен. Покидаев решительно выступал против пьянства. «Он и сейчас выступает, — рассказывали товарищи.— Сам выступает и сам же втихую закладывает». Но до войны грех этот наружу не вылез. Как сложилась судьба Покидаева на фронте, я узнал только сейчас, от Журавлева.

— Назначили членом Военного совета армии. По деловым качествам неплохо показал себя. Пока в штабе — ничего. А поедет в часть — неприятность. До передовой не доберется. Где-нибудь по пути обязательно спиртные напитки употребит. В результате потеря лица. До Москвы дошло. А там такие отрицательные явления не любят.

— Сейчас как он?

— По наклонной движется. Смотреть больно. Большого ума работник. И руководящий опыт имеет. У него поучиться иной раз не стыдно... [72]

В просторной горнице с закопченным потолком и тусклыми, покрытыми пушистым инеем окнами тесно. Первый из пришедших получил разрешение курить, и теперь не продохнешь от махорочного дыма. Журавлев заметил, что я ищу глазами Покидаева.

— Полковник Покидаев плохо себя чувствует... В самых общих чертах я знакомлю политотдельцев со структурой и возможным применением танковой армии. Для них все это в новинку. Задумчиво слушают, удивленно качают головами.

— Кто-нибудь служил в танковых частях?

Ни один.

После совещания я остаюсь с Журавлевым и майором Хомским, высоким белобрысым человеком с ясными глазами на безбровом лице. Хомский старается казаться сугубо военным. Отвечает как автомат: «Так точно», «Никак нет», «Слушаюсь». Раскладывает передо мной отпечатанные на машинке разработки, тезисы лекций: «Великая победа Александра Невского», «Куликовская битва», «Переход Суворова через Альпы», «Русские прусских всегда бивали».

Отодвигаю в сторону папиросные листки машинописи:

— Товарищ Хомский, я не охотник до эффектных экзаменов. Но хотел бы задать вам пару частных вопросов. Отвечайте по совести, проверять не стану.

Хомский поднимается из-за стола, одергивает гимнастерку.

— Нет, садитесь, пожалуйста. У вас ТТ? Могли бы разобрать его?

— Пожалуй, мог бы.

— А собрать?

— Вряд ли.

— Какими-нибудь сведениями о наших и вражеских танках располагаете?

— Никак нет.

— Давайте отложим Александра Невского, повернем всю пропаганду, как говорится, лицом к танку. С завтрашнего дня политотдел и редакция начинают специальную учебу. Пришлю лучших командиров из танкового корпуса. Тема первой лекции: «Боевые свойства советских танков». [73]

Читает помпотех командующего армией полковник Дынер. Последующие занятия наметим завтра же...

Мы расстались затемно. Я попросил секретаря политотдела проводить меня к дому, где остановился Покидаев.

В узких сенях задел ногой пустое ведро. Но на грохот никто не обратил внимания. Из комнаты доносился грудной женский голос: Твоя рубашка сохнет на заборе,
Качает ветер рукава слегка.

Я прислушался:

Ты защищать страну уедешь вскоре,
Пойдешь в атаку впереди полка.

Может быть, секретарь политотдела ошибся? Я неуверенно постучал в дверь. Откликнулись одновременно два голоса. Мужской:

— Заходите!

И женский, тот, что пел:

— Кого еще надо?

Дернул на себя ременную петлю, заменявшую ручку. В комнате темно, пахнет табаком, щами, овчиной.

— Здесь остановился полковник Покидаев?

— Угадали. Ната, завесь-ка окошко да зажги свет. Поищи свечу. Так кому это полковник Покидаев требуется?

— Мне, Попелю, Покидаев требуется.

— Николай! Зашел-таки, не забыл старую дружбу. Тапочки прошлепали по полу. Мы обнялись.

— Ну, когда же там свечка будет? — нетерпеливо крикнул в темноту Покидаев.

- Не запряг, не нукай. Я тебе не ординарец, — скороговоркой отозвался уже знакомый мне женский голос.

Но свечка все же загорелась. Осветила стол с двумя мисками, кусками хлеба, мятой алюминиевой флягой, зеленым телефонным ящиком, беспорядочной стопкой газет.

- Так и живем,— неопределенно произнес Покидаев.— Живем — хлеб жуем. [74]

Он не мог решить, как знакомить меня с женщиной и знакомить ли вообще. Но она сама подошла и протянула руку:

— Наталья.

Покидаев нечленораздельно объяснил:

— Наша официантка... военторговская... Такая рекомендация, видно, не понравилась женщине. Она недобро прищурилась на Покидаева, солдатским движением расправила складки на гимнастерке, сразу обтянувшей высокую грудь:

— Старые дружки встречаются, женщине тут делать нечего.

Накинула ушитую в талии шинель, надела офицерскую ушанку и сильно хлопнула дверью.

Покидаев прошелся по комнате, не находя начала разговору.

Он заметно постарел. Седовато-серая щетина покрывала морщинистые щеки, отвисшую складку второго подбородка.

Заговорил с наигранной мужской бравадой:

— Испошлился, думаешь, Покидаев?.. Ничего подобного. Я — человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Помолчав, продолжал:

— Я к ней сначала не только как к женщине, но и как к дочери... Без меня бы по рукам пошла. Долго ли среди нашего брата... Ну, чего глядишь, будто не узнаешь? Я это, Иван Покидаев. Бывшая краса и гордость Военно-политической академии, начальник политуправления, член Военного совета и прочая, прочая...

— Нет, не тот Иван.

— А ты того знал? По речам, по совещаниям? А в душу заглядывал?

— Что ж там у тебя происходило?

— Всякое. Не едиными речами жив человек. В какое время выходили в руководители? Понимать надо. Ты не думай, будто я двоедушничал когда-нибудь. Но тяжко было. Тоска наваливалась. А с кем поделишься? Попробовал раз выпить. Гляжу, отлегло. И ведь вы, дружки, знали, что Иван втихую насасывается, а молчали. При встречах руку жали. [75]

— Может, справедливо бранить меня. Только зря вокруг виноватых ищешь.

— С себя ничего не снимаю.

Вдруг с тревогой, с комком, застрявшим в горле:

— Коля, дружок, не могу я на ноги встать! Народ кровью обливается, Родину отстаивает... Погибнуть бы и мне с честью — лучшей доли не надо. И сыны гордиться будут, и жена все простит... Слушай, Николай, в твоей ведь власти, переведите куда-нибудь Наташку.

— Любит она тебя?

— Бог знает. Переживет. Двадцать один год, а мне сорок три. Все равно каша не сварится. О своих былых чинах-званьях я не жалею. Хочу себя человеком почувствовать, политработником, большевиком...

Я уехал от Покидаева в третьем часу ночи. Откомандировать Наташу оказалось делом нехитрым. Остальное же складывалось не особенно удачно. Летом я вызвал к Покидаеву жену. Но он не пожелал ее видеть: «Не могу, пока не стану прежним. Она меня не таким знавала».

Несколько раз из частей его привозили пьяным. На политработе такого больше нельзя было оставлять. Направили в Москву, в распоряжение начальника тыла. И там он продолжал катиться все по той же наклонной...

Порой утверждают, что война отлично воспитывает и закаляет характеры.

Не всегда и не все. Многих война действительно выпрямила, сделала, как мы говорим, настоящими людьми.

Но были и такие, как Покидаев. Если случалась трещина, война своим острием расширяла ее, ломала человека...

В телефонных звонках, в торопливых встречах, в табачно-дымных совещаниях, срочных отъездах и приездах смешались дни и ночи.

— Лыжная бригада прибыла...

— Начальник политотдела воздушно-десантной дивизии...

— Командир танкового батальона по вашему приказанию...

Каждая дивизия, бригада, полк — это тонны продовольствия, цистерны горючего, вагоны боеприпасов. [76]

Метель продолжает свое злое дело. Единственная узкая дорога, с трудом проложенная от станции снабжения, тонет в белом мареве. Снег высокими буграми обложил каждую машину, придавил сверху кузов. Задремал шофер в кабине — теплее все же, чем на ветру, — а потом еле открывает дверцу.

На десятки, когда не на сотни километров стоят машины. Ждут бензина, ждут дороги.

Подходит, наконец, эшелон, и вдруг выясняется: горючее прибыло, а вот масло не погрузили. Но даже когда на станции снабжения есть и горючее, и масло — как доставишь его к каждой автомашине? Сами-то машины недвижны.

Политотдел армии переместился на дорогу. Журавлев пробирается в небольшие лесные деревушки, население которых не угнано немцами:

— Помогите, товарищи...

Постепенно на трассе появляются пункты обогрева (шалаши, землянки с раскаленными печурками). Стрелковые батальоны превращаются в дорожные.

Тронулись машины. И снова замерли: пробки, двум полуторкам не разойтись на дороге, подобной траншее между высокими сугробами.

Журавлев подпирает красными обмороженными руками голову:

— Надо делать кольцевую, пустить все движение в одну сторону. Иначе не выполним поставленную задачу. Прошу дать санкцию.

— Санкцию легко дать. А вот дорогу кольцевую построить — дело куда более трудное.

— В противном случае не обеспечим выполнение задачи,— упрямо повторяет Журавлев.

Из-за соседнего стола, не отрывая от уха телефонную трубку, Штыков поддерживает Журавлева:

— Прав полковник!

Прижав плечом трубку, пишет записку:

— Товарищ Журавлев, передайте, пожалуйста, секретарю Военного совета. Обеспечит вам людей и горючее...

Когда дверь за Журавлевым захлопывается. Штыков кивает ему вслед: [77]

— Люблю таких... Пробьет кольцевую дорогу. Один останется — возьмет лопату и будет шуровать.

Поныне с благодарностью вспоминаю я тогдашнюю инициативу Алексея Егоровича, его умение собрать весь политотдел в кулак и бить, бить, бить.

Кольцевая дорога решала проблему снабжения войск, находившихся уже в районе сосредоточения. Но не все части успели подтянуться.

Приходили телеграммы из-под Торжка, из-под Калинина, чуть ли не из-под Москвы: стоим без горючего и продовольствия, ждем указаний.

Требовались, конечно, не указания, а именно горючее и продовольствие. Но как их подбросишь за многие сотни километров?

Куда сунешься? Хозин, Катуков, штабы группы и армии заняты разработкой операции. Снабженцы сами взывают о помощи. Фронт отмахивается: вы — самостоятельная группа, ну и действуйте.

Когда все обычные в таких случаях тропки исхожены, обычные проклятия произнесены, Штыков поднимается над столом, берет трубку ВЧ.

— Других путей не остается... И вызывает Центральный Комитет партии. В самых исключительных и отчаянных случаях прибегали мы к помощи ЦК и немедленно получали ее. Строптивый интендант из «не нашего» фронта больше не делит на своих и чужих. Сразу появившийся автобат подвозит бензин, хлеб, концентраты. Совсем было отчаявшийся командир возбужденно телеграфирует: «Получил три заправки, продуктов на семь суток. Продолжаю марш».

Но случалось, части застревали где-то неподалеку. Кончилось горючее, съеден НЗ, дорогу перемело. Положение как на необитаемом острове.

После долгих колебаний мы с Катуковым решили посылать танки с волокушами. Кухни, и те цепляли за танки, чтобы поддержать проголодавшихся, мерзнущих в открытом поле или заснеженном лесу людей. [78] И тут новая напасть. Рывшаяся в штабных бумагах комиссия узнала о нашем решении.

— Вам известно, что подобное использование боевой техники категорически запрещено? — спрашивает комиссия нас с Катуковым.

— Известно, — отвечаем мы.

— Как вы смели умышленно пойти на нарушение инструкции номер?..— спрашивает комиссия .— Подпишите акт.

Акт пестрит страшными словами: «самоуправство», «пагубное решение», «подрыв боеспособности».

Председатель комиссии прикладывает руку к виску, вежливо прощается и с гордым сознанием исполненного долга (зло пресечено в корне!) вылетает в Москву. Катуков хмуро чешет затылок:

— Влетит по первое число.

— Проще простого, — соглашаюсь я, — отдерут в назидание внукам и правнукам нашим.

Но мрачные предчувствия не оправдались. Через два дня позвонил командующий бронетанковыми войсками генерал-полковник Федоренко:

— Вы, может, на танках и туда отправитесь, куда сам царь пешком ходит? Объясните-ка.

Катуков доложил обстановку и замолчал, сосредоточенно прижав к уху трубку. По его лицу ничего нельзя было понять. А на моем он, видимо, прочитал тревожное недоумение и сжалился, поманил пальцем, на пару секунд поднес трубку. Я услышал увлеченную брань командующего.

— Нас? — одними губами спросил я.

— Комиссию! — весело подмигнул Катуков. Но приезжали на командный пункт представители и поавторитетнее. Претензии у них были куда более обоснованные.

Появлению маршала Жукова предшествовала волна нервозности. Оперативники сбились с ног. Они знали беспощадную требовательность маршала Жукова и чувствовали свою уязвимость. Начальник штаба армии генерал Дронов, посвященный в тайны руководства общевойсковыми соединениями, с танками дела почти не имел. А [79] тут не просто танки, а огромное войсковое объединение, впервые создавшееся в Советской Армии. Да еще совместная операция с воздушными десантами.

Когда я заходил в увешанную схемами, таблицами и картами избу Дронова, то в глазах его видел усталое отчаяние и смиренную просьбу: «Если ты не можешь ничем помочь, уходи скорее».

Помочь я, конечно, не мог и осторожно уходил, стараясь не задеть за разложенные по всем табуретам и подоконникам бумаги.

Катуков, будучи человеком от природы не способным предаваться длительному унынию, держался бодрее: он все повторял поговорку о горшках, которые не боги обжигают. Но насчет того, что армейский приказ вроде корпусного, только пунктов побольше, — уже помалкивал.

Маршал Жуков, назначенный представителем Ставки, приехал мрачный, раздраженный. Он видел на дорогах застрявшие машины, черных от копоти и масла водителей, по двое суток ежившихся у костров, снежные заносы, пробки. Он знал о незаводящихся моторах, о нехватке горючего, об отсутствии запасных частей, о недоедании и обморожениях.

Молча выслушивал доклады; тяжело всматриваясь в лицо говорившего.

Мы чувствовали: завтра, на совещании, быть грозе. И не ошиблись.

В школьном спортивном зале, заднюю стену которого занимала шведская лестница с поломанными перекладинами, собралось командование Северо-Западного фронта, [80] частей, обложивших Демянское логово гитлеровцев, и свежих войск, подтянутых для прорыва и его развития.

— ...Полтора года сидим и местность толком не знаем! О коммуникациях как следует не позаботились! — массивный, раздвоенный посредине подбородок маршала как бы припечатывал каждое слово. — Штаб фронта в двух сотнях километров от войск, штаб армии — в шестидесяти, от штаба дивизии, чтобы дойти до передовой, чуть не целый день нужен... К наступлению готовимся, а сами больше в тыл глядим, глаза на заднице держим... В районе Дно — партизанский край, а связи с ним не имеем, данных от него не получаем... О противнике что известно? Что в газетах пишут: «Пленный обер-ефрейтор показал...»

После Жуковского разноса наступила гнетущая тишина. Вдруг поднялся во весь свой великанский рост прибывший с ним маршал артиллерии Воронов и как ни в чем не бывало предложил:

— Товарищу Дронову пособить надо. Я поработаю с ним.

Это была разрядка. Жуков глянул на Воронова и сдержанно усмехнулся:

— Помочь так помочь. А Хозин пусть с Катуковым посидит... С завтрашнего дня в ваше, Катуков, распоряжение поступает полк У-2. Используйте для связи с частями. Какую еще от меня помощь хотите?

— Дронова надо бы заменить, — произнес Катуков, — общевойсковик он, не тянет танкового штаба.

— Кто на примете?

— Генерал Шалин — начальник штаба соседней армии.

— Шалин тоже общевойсковик.

— Так-то — Шалин...

Жуков больше ни о чем не спрашивал, достал сунутый было в карман блокнот, написал на листке несколько слов и передал его моментально исчезнувшему адъютанту. [81]

А утром в этой же избе, за тем же столом уже сидел генерал Шалин.

Мы доложили о готовности и в ответ получили приказ выдвигаться на исходные позиции.

Штыков находился в войсках, и я под утро прилег на «нашу» постель, с тем чтобы в шесть расстаться с этой наполовину разрушенной избой, где пришлось провести две сумасшедшие недели. Но едва задремал, услышал за дверью шум, перебранку. Один голос был явно знакомый. Так и есть — Подгорбунский.

— Пустите! — крикнул я часовому, а сам включил лампочку, натянул пять минут назад сброшенные сапоги.

В комнату от невидимого мне толчка влетел невысокий офицер без шапки, упал на пол и остался лежать. Руки у него были связаны за спиной. Появившийся следом Подгорбунский за ворот рваного маскхалата грубо приподнял лежавшего:

— Товарищ генерал, прошу не любить и не жаловать — младший лейтенант. Хоценко, предатель Родины, фашистский шпион, последняя тварь на белом свете.

— Объясните толково.

— А чего ж, никогда не отказываюсь, если дают слово. Мне стало ясно, что случай не простой, и три часа вожделенного отдыха откладываются до лучших времен. Зачерпнул кружку холодной воды и залпом выпил ее, чтобы прогнать сонливость.

— Раздевайтесь, товарищ Подгорбунский, и садитесь за соседний стол. И вы, младший лейтенант...

— Какой он... младший лейтенант? — взорвался Подгорбунский. — Гад он ползучий!

Как обычно, пришлось утихомирить старшего сержанта, не очень-то привыкшего к дисциплине и субординации. Я приказал развязать младшему лейтенанту руки.

— Вы, товарищ генерал, не думайте, будто я так просто приволок сюда эту гниду. Здесь дело политическое... Потом — ночь сегодня колготная. Все на колесах. Передашь его, — Подгорбунский кивнул на младшего лейтенанта, — кому-нибудь, а он удерет запросто. Ловок, ничего не скажешь, ловок... Да и не то чтобы трусоват... [82]

Я посмотрел на младшего лейтенанта. Парень невысокий, коренастый, лет двадцати пяти. Длинные руки, ладони сжаты в тяжелые кулаки. От этих кулаков взгляд невольно переходит на синяк под левым глазом Подгорбунского. Как видно, история его ночного появления в моей избе не из мирных.

Всматриваюсь в лицо лейтенанта. Видел я его когда-нибудь? Скорее всего — нет. А если и видел, не обязательно запомнил бы. Ничего примечательного: скуластый, худощавый, с редкими веснушками, светлыми водянистыми глазами. Шея по такому лицу толстовата. Возможно, занимался спортом, был боксером. Нос небось приплюснут не от природы, а от увесистого удара. Нелегко было Подгорбунскому скрутить такого.

— Кто вы? Из какого подразделения? Отвечайте. Парень вскинул голову жестом, каким отбрасывают назад чуб:

— Отвечай не отвечай — все едино, кокнут. Разжал кулаки, и я заметил, что пальцы у него мелко трясутся, с бессмысленной суетливостью теребят края перепачканного маскхалата.

— Как хотите,— бросил я.— Докладывайте, товарищ Подгорбунский.

Но заговорил младший лейтенант, заговорил неожиданно быстро, чуть ли не скороговоркой. Я кивнул Балыкову, чтобы тот записывал. Но едва Балыков взял карандаш, парень умолк.

— Карандаша боишься, падло? — крикнул Подгорбунский. — О тебе семь граммов свинца горючими слезами плачут.

Хоценко ненавидяще скосил бесцветные глаза на Подгорбунского. И снова полилась сбивчивая скороговорка.

Так и шел этот не совсем обычный допрос. Подгорбунский все время как бы подстегивал вдруг останавливавшегося Хоценко и тот переступал какой-то новый, невидимый рубеж. К концу его прорвало. Он уже мчался без подхлестывающих реплик. Подгорбунский утратил к нему интерес. Стал позевывать. А потом с отсутствующим видом отошел в сторону: «Я, мол, рыбину выудил, а разделывать ее — ваша печаль». [83]

Биография младшего лейтенанта Сергея Хоценко до декабря 1941 года складывалась ничем не примечательно. В тридцать седьмом году закончил в Харькове среднюю школу и поступил в пединститут — пошел по стопам родителей, которые тоже были педагогами. С начала войны — фронт, ранение, курсы младших лейтенантов.

18 декабря 1941 года командир взвода Хоценко, будучи легко раненным, попал в плен:

— Что там делали с нами! В бараке мороз лютей, чем на улице. В день — полкотелка баланды. Рана в боку гниет, смердит. Это же понять немыслимо, товарищ генерал...

— Не товарищ он тебе, — наставительно поправил Подгорбунский, — должен говорить «гражданин генерал». Как на суде.

В бараке Хоценко был две недели. Потом перевели в госпиталь. А уже весной овладевал шпионской премудростью в Смоленской разведывательной школе.

В августе первое задание — проверка: переход линии фронта в районе Воронежа, сбор сведений о близлежащих аэродромах, о результатах фашистских бомбежек.

Начальство осталось довольно молодым лазутчиком. Хоценко получил деньги, недельное увольнение и пропуск в публичный дом для немецких солдат.

Второе задание — наш механизированный корпус. 29 ноября 1942 года Хоценко явился в отделение кадров. Удостоверение личности у него было в порядке, а вот предписание сфабриковано не совсем удачно. Но кадровикам было не до «формальностей»: бои, потери в офицерском составе...

Хоценко получил взвод. Воевал браво, но недолго. С медалью «За отвагу» и с пулей, застрявшей в правой икре, 15 декабря поехал в госпиталь. Вернулся 3 января. Теперь документы не внушали никаких сомнений, Хоценко был «свой», отличившийся в корпусе командир, и когда он попросился в разведку, кадровик обрадовался:

— Молодец! Туда такие и нужны.

Разведка, решил Хоценко, позволит ему незаметно встречаться с немцами, передавать им данные. Сведений у него накопилось много, было с чем предстать перед требовательными хозяевами. [84]

Но в разведке, как заметил Хоценко, тон задавал старший сержант Подгорбунский. Ему верили бойцы, с ним считались командиры. А Подгорбунский не допускал одиночных разведок, тем более для новичка. Ранят или беда какая, а тут — как перст.

Хоценко просился один в разведку — зачем, дескать, рисковать жизнью других, он еще в сорок первом году один-одинешенек на Южном фронте к немцам лазил. И вот ничего, жив.

Тогда-то у Подгорбунского и закралось первое сомнение:

— Нет, товарищ генерал, не заподозрил. Чего не было, того не было. Просто не понравилось: гордец, думаю, тщеславится, за орденами гонится. А вот когда он сказал, что хочет на немецкий штаб один идти, тут я нюхом почуял недоброе. Если бы еще по-немецки калякать умел, а то вроде меня — «вас истдас» да «айн, цвай, драй». Дай бог, думаю, чтобы просто дурак...

Но Хоценко не был «просто дураком». Шло формирование танковой армии. Он понимал цену таких данных, но знал, что, перебежав через фронт, закроет себе пути обратно в танковую армию и гауптман Штетельбрунн за это не похвалит. А Хоценко хотел, чтобы его хвалили, он работал на совесть, на проданную совесть.

Тактику пришлось переменить. Раньше он спорил с Подгорбунским, проезжался по его адресу: «Языков доставать — не то, что серебряные подстаканники у курортников воровать; война кончится — обратно в лагеря угодишь...» Теперь заискивал перед старшим сержантом, вел «откровенные» беседы о девочках, рассказывал о похождениях.

— Видно, решил, что для бывшего лагерника нет слаще, как насчет марусек потрепаться, — объяснял мне по ходу допроса Подгорбунский. — А я, между прочим, такого трепа, как говорят в Одессе, терпеть не выношу. Особенно сейчас, по сугубо личным причинам.

Подгорбунский ни с кем не поделился своими подозрениями («Дурака свалял, право слово. Вдруг, думаю, честный человек, а я на него напраслину...»).

Как только корпус закончил передислокацию, разведчики ушли на передовую. Хоценко не терпелось. Он согласен был уже идти с кем-нибудь вдвоем: [85]

— Ну хоть с тобой, Володя. За один заход можем Героев заработать...

Сегодняшней ночью, когда поисковая группа отправилась за «языком», Хоценко оказался рядом с Подгорбунским и ефрейтором Малеевым. Хоценко с Малеевым ползли впереди, Подгорбунский прикрывал их с тыла. Время от времени обменивались условным свистом. Потом Подгорбунский перестал отвечать. Хоценко свистнул раз, другой. Тишина. Тогда он достал из-под телогрейки висевшую на брючном ремне финку с резиновой рукояткой (такие получали наши разведчики, чтобы резать провода под напряжением) и сзади пырнул в бок Малеева. Но тут подбежал Подгорбунский, и Хоценко получил удар автоматом по голове.

— Зимнее обмундирование, товарищ генерал, — ввернул Подгорбунский.— Васе Малееву финка по ребрам прошла. Живой он, но крови много вытекло. Мой приклад тоже слабо сработал: ушанка. Пришлось добавлять. Личность предлагала мне перейти к фюреру. Обещания такие, будто он племянник Геринга... Скрутили и принесли аккуратненько на передовую. Я доложил командиру полка, он дал машину...

Гитлеровцы, вербуя для себя «кадры» из пленных, обычно старались найти у человека какую-нибудь слабинку. Одного запугивания не всегда достаточно. Кроме того, явный трус, мокрая курица для шпионажа не годится. Где же, в чем твоя слабинка, недоучившийся харьковский студент 1919 года рождения?

Найти ее мне помогла вскользь брошенная Подгорбунским фраза:

— Вообще-то он чудной какой-то, бзик имеет.

— Что за бзик?

— Затрудняюсь объяснить. Главное ему, чтобы человек был украинской национальности. Как ко мне ластился, «Пидгорбунским» называл. Какой я, говорю, «Пидгорбунький», моя фамилия — Подгорбунский. Не знаешь ты, говорит: это на кацапский лад Подгорбунский, а я в тебе примечаю истинного украинца... И с Садыковым получилось неладно. Садыков у него помкомвзводом был. Так не сошелся с ним, добился, чтобы Проценку на эту должность назначили. [86]

— Ну и что ж, что назначил, — вдруг вспылил Хоценко. — Я нацию свою любить не имею права?

— Ты немецкую ж... любишь, а свою нацию продал, — произнес Подгорбунский, с презрением глядя на Хоценко.

— Немцы украинцев уважают. Вывески, говорят, всюду повесят на нашем языке и на немецком, а русских — долой. Евреев свели и москалей прогонят.

Мы уже кое-что слышали о смоленской разведшколе, об украинских националистах, привлеченных к «преподаванию» в ней.

— Там вам небось говорили, будто Гитлер против Украины не воюет, что он ее только «освобождает». Хоценко молча кивнул.

— Ну ладно. Балыков, вызовите охрану и отправьте бывшего младшего лейтенанта.

Когда мы остались вдвоем с Подгорбунским, я приблизился к нему:

— Благодарю за службу. Большое вы дело сделали. Ступайте отдыхать, Володя...

Утром на марше Катуков нагнал меня, отвел в сторону:

— Тикают немцы из-под Демянска. Третьи сутки тикают.

— Чего ждем, почему не наступаем?

— Царица полей не сосредоточилась.

Лишь 23 февраля начали наступать наши войска, стянутые к северу от Демянска, а 26-го перешли в наступление сосредоточившиеся к югу от него. [87]

Из нашей первой танковой ввязались в бой лишь передовые отряды. Они наступали немцам на пятки. Однако не долго: танки по башни засели в заснеженных болотах. [88]

Мы послали тягачи и людей, чтобы вытащить их. Но последовал приказ: отставить!

А через час новый: немедленно повернуть к железной дороге и приступить к погрузке в эшелоны. [89]

В первых числах марта на всех станциях от Осташкова до Андреаполя грузились батальоны, полки, бригады 1-й танковой армии.

Куда, зачем перебрасываемся — никто не знал. Мы слышали только одно: быстрее, быстрее, быстрее!

Едва с протяжным скрежетом закрывались тяжелые двери теплушек, как паровоз давал гудок и окутывался плотным ватным паром. Вагон за вагоном с замирающим вдали перестуком колес погружались в бескрайно тянувшиеся леса. [90]

Дальше