Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Огнем и гусеницами

1

С момента моего появления в танке обычный его командир старший сержант Коровкин становится заряжающим. Я занимаю его место. — Как у нас?

— Порядок.

Радисту Шевченко приказываю включиться в сеть командира полка подполковника Волкова. Надо слышать приказания, которые он получает и отдает, да и самому пользоваться его сетью.

В наушниках лишь треск разрядов и однообразное: "Даю настройку. Один, два, три, четыре... четыре, три, два, один".

Танк, покачиваясь, движется по опушке. Снаряды ложатся неподалеку. Немцы ведут огонь по площадям.

Вот и машина командира полка. Волков лихо вскакивает на гусеницу, упершись руками в обод башни, перебрасывает в танк крепкое, ладное тело. Он заметил меня, дружески кивнул. Запоминаю номер его машины, жирными белыми цифрами выведенный на башне, — 50.

С шиком взбирается на массивный КВ командир роты цыганистый старший лейтенант Жердев — любимец полка и, насколько мне известно, женской половины местного населения.

С небольшой высотки, на которую поднялась наша машина, виден почти весь полк Волкова. В первом эшелоне вытянувшийся вдоль кромки леса первый батальон (рота КВ и две роты Т-34). Во втором эшелоне, скрытый деревьями, [79] батальон БТ-7. На левом фланге, у дороги, нацеленная на Лешнев рота капитана Кочергина. Левее ее — но это уже не просматривается — полк майора Голойды, на участке которого наша пехота ночью захватила плацдарм.

Нам предстоит форсировать Стырь, Сытеньку и Слонов-ку, овладеть Лешневом, выйти к Берестечко. Удастся выполнить задачу — южные коммуникации немцев на Дубно — Ровно окажутся перерезанными, и вырвавшаяся вперед вражеская группировка будет изолирована, отсечена от остальных сил и тылов.

Напрягаю зрение. Хочется увидеть противотанковые пушки, скрытые в прибрежных кустах, разгадать численность лешневского гарнизона, понять, есть ли танки в окрестных лесах...

Вдруг в наушниках резко, настойчиво: "Семь, семь, семь, семь..." Вперед! Десятки машин справа и слева, окутавшись выхлопными газами, устремляются под горку, к реке. На поросший свеже-зеленой травой луг ложатся широкие рубчатые борозды. Они сходятся, перекрещиваются, расходятся. Промелькнула башня с цифрой "50". В левой руке Волкова бинокль, в правой — флажки. Бинокль нацелен туда, где должны вот-вот появиться крыши Лешнева. Уже показались островерхие башни трех костелов, о которых предупреждала топографическая карта.

И словно сигнал — "я вас вижу хорошо" — плотный ряд султанов, вырастающих впереди. Кто-то сбавил ход, кто-то замешкался. Но лишь на мгновение. Для танков неприцельный огонь с закрытых позиций не столь опасен. А противотанковые пушки, притаившиеся в кустах на правом берегу, молчат — ждут.

Опасно другое. Вражеские наблюдатели видят нас и направление нашего движения, считают машины. Немецкие телефонисты с башен костела, наверно, уже кричат в трубки командирам батальонов и полков о русских, замысливших фланговый удар.

О, если бы знать решение их генерала, выведать, где и что он готовит для нас. К сожалению, это стало известно лишь много лет спустя. Читая мемуары бывшего начальника генштаба Гальдера (того, который, по словам Гудериана, считал, что для разгрома России потребуется не более восьми — десяти недель), я нашел в них упоминание о нашем корпусе и наших действиях в первые дни войны. Судя по этим запискам, враг заметил наше сосредоточение еще 25 июня вечером. Таким образом, говорить о полной неожиданности предпринятой нами атаки не приходится. Но планы, силы, направление удара — все это немецкими генералами угадывалось лишь приблизительно. [80]

Однако мы в то тревожное утро не могли судить об осведомленности противника. Мы шли вперед, не зная, что нас ждет в прибрежных кустах, на окраине Лешнева, на скрытых садами улицах.

Снаряды ложатся все ближе. Это не немцы довертывают прицел, а наши машины подходят к линии заградительного огня.

В шлемофоне слышу голос Волкова. Он приказывает ударить по кустам на том берегу, прикрыть обгоняющий нас батальон БТ, который подвозит к реке части разборного моста. Говорит Волков нарочито спокойно, четко, будто на танкодроме. Командиры батальонов передали приказ в роты. Через несколько секунд из десятков жерл вылетели легкие белые облачка и быстро растворились в воздухе.

Мы разбудили прибрежные кусты. Заработали орудия ПТО. Их немного, по крайней мере, тех, что ведут огонь. Не более десятка. И нервы у батарейцев не очень крепкие. Враг явно поспешил обнаружить себя: причинить нам какой-либо вред с такой дистанции он не мог.

В триплексах сверкнула золотая от солнца полоска Слоновки. Коровкин потирает руки и лихо подмигивает мне. Повернувшись и задрав голову, улыбается до ушей Шевченко.

Такое же, видимо, состояние во всех экипажах. Хорошее состояние, только... преждевременное. Все еще впереди.

Луговая трава переходит в осоку. Я успеваю заметить на карте голубоватую штриховку и приказываю сбавить ход, под углом двигаться к мосту.

Слежу за соседями. Одна, другая, третья машина с ходу врезаются в болото. Танкисты, как это не однажды удавалось на учениях, рассчитывали проскочить и заболоченный берег, и узенькую реку. А может, не рассчитывали, просто не могли удержаться в горячке.

Но болото болоту рознь. Ночью саперы не разведали берег.

Роты затормозили на виду у вражеских противотанковых расчетов. А в шлемофоне все такой же твердый голос Волкова:

— Слева через мост поротно... Делай, как я.

Потом поднялся из люка и трижды для тех, у кого нерадийные танки, повторил команду флажками.

Колонна подходит к уцелевшему мосту на дороге Броды-Лешнев. После ночного боя фашистское командование не подорвало мост. Оно бережет коммуникации, уверенное, что наступать дано только гитлеровским войскам.

Бьют комья земли из-под гусениц волковского танка. Пыль не дает ни дышать, ни смотреть. Снаряды рвутся между машинами. [81]

В который уже раз за этот день я глянул вверх. Бескрайняя, ни единым облачком не замутненная синева. Никаких признаков не только авиационной дивизии, обещанной нам в поддержку, но и даже полка или эскадрильи.

Справа от меня и Волкова движутся такие же, как наши, машины. Номера их мне ничего не говорят. Я не знаю имен танкистов, подставляющих свои борта, чтобы прикрыть наш танк. И вот уже один экипаж горько расплачивается за благородство. Из идущей параллельно машины вырвалась вверх струя черного дыма. В перископ я вижу, как выпрыгивают танкисты, как пытаются затушить пламя...

Местечко совсем близко. Окраина метрах в пятистах за кустами. Не больше. Но что уготовано нам на этой полукилометровой дистанции?

Вражеская артиллерия сосредоточила огонь по мосту, на который вступил Волков. Головкин тоже чуть было не пустил наш танк на деревянный настил вслед за машиной командира полка. Я резко одернул его и машинально, словно у меня под сапогом тормоз, уперся ногами в подставку. Мост, по данным саперной разведки, не выдержит двух машин. Головкин, как и все механики-водители, предупрежден об этом. Но в бою память иногда отказывает.

Наш танк замер на дороге перед мостом. Один. Ну что значит броня его перед десятками снарядов, поднимающих фонтаны воды и земли вокруг!..

Замечаю неладное в ротах. Часть машин сгрудилась у самой дороги, другие маневрируют в сторону леса. Это отвлекает меня от неприятных мыслей об уязвимости танковой брони.

Подношу к губам микрофон, называю себя и вхожу в связь с ротами. Волков сразу же присоединяется ко мне.

Пробка у реки рассасывается. Поворачивают к берегу машины, зачем-то потянувшиеся обратно к лесу.

Головкин, не ожидая команды, по освободившемуся мосту осторожно ведет танк. Настил прогибается под тридцатитонной махиной. Я не слышу, физически ощущаю, как поскрипывают опоры, уходят в грунт быки. А ведь еще КВ должны пройти по этому мирному деревянному мосту, на который не всякий день въезжал грузовик.

Но вот две машины — Волкова и моя — на правом берегу. На нас сосредоточивается противотанковый огонь противника. Мы не можем ни на секунду остановиться.

Едва хочу сменить направление, Головкин уже делает это. Даже для него, водителя высокого класса, имеющего боевой опыт, удивительно такое чувство машины, обстановки и командира. Я только успеваю крикнуть в микрофон:

— Спасибо, Федор Иванович! [82]

К нам присоединяются еще три машины. Подходит четвертая. Немцы пристреляли мост, и прямо в лоб переправляющемуся танку врезается снаряд. Солнцу не затмить сноп красноватых искр. А танк, как ни в чем не бывало, сворачивает направо и направляется в нашу сторону. Выходит, противотанковые пушки немцев не берут лобовую броню. Каков же их калибр?

Усилием воли я отсекаю себя от всего происходящего на плацдарме. Слежу лишь за разрывами снарядов. Настоящий артиллерист по разрыву определит калибр, а я, прослуживший столько лет при пушках, имею слабость считать себя артиллеристом.

Немцы бьют из двух калибров. Один ясен — 37 миллиметров, второй... второй, пожалуй, немного побольше.

Так это же знакомые мне калибры! В начале тридцатых годов у нас в стрелковых полках были 37- и 47-миллиметровые орудия. Эти же калибры предназначили немцы для борьбы с танками. БТ они возьмут, а лобовой броне "тридцатьчетверки" и уж, конечно, КВ не страшны.

Полезное открытие. Оно поднимает дух наших людей, их гордость за свою боевую технику!

Я передаю в сеть командира полка свои наблюдения над фашистской противотанковой артиллерией. В ответ слышу голос Волкова:

— Спасибо за добрую весть. Учтем. И уже тоном приказа Волков добавляет для командиров батальонов:

— Беречь борта. Жердеву подавить противотанковую артиллерию в ивняке.

Три КВ прямо с моста устремляются на кусты. Проходят вперед, обратно, из-под широких гусениц летят камни, ветки, песок...

Волков решил собрать роты вправо от моста, где кустарник переходит в рожь, а потом ворваться в Лешнев не с юга, как, вероятно, ждут немцы, а с востока. Голойда охватит местечко с запада.

Вся трудность в том, чтобы с наименьшими потерями сосредоточить машины, принять боевой порядок.

Теперь, когда с противотанковой батареей на берегу покончено, мы чувствуем себя спокойнее. Шевченко опять улыбается во весь рот. И опять преждевременно. Подают голос пушки с окраины Лешнева.

Пыль, что поднимает за собой мчащаяся впереди "тридцатьчетверка", вдруг густеет. Машина, не сбавляя хода, резко отваливает в сторону, потом поворачивает вперед, опять в сторону. Когда в черном облаке мелькнул багровый хвост, стало ясно: экипаж пытается сбить пламя. Не выходит. Я успеваю [83] заметить, как из переднего люка выскакивают радист и механик-водитель...

Головкин становится на левом фланге затаившегося в высокой ржи перед атакой полка. Вернее, двух батальонов. Третий остался на том берегу.

Комбаты докладывают о готовности. Но едва Волков начинает отдавать команду, я перебиваю его:

— Отставить!

Дважды повторяю это слово. Открываю люк и сигнализирую флажками: "Внимание!".

— Что стряслось, товарищ замкомкор? Впервые за этот день я улавливаю в голосе Волкова недоумение, тревогу, даже недовольство.

— Следить за опушкой леса северо-восточнее Лешнева!

До этой минуты мы думали только о Лешневе, о его южной и восточной окраинах, откуда подожгли догорающую у всех на глазах "тридцатьчетверку". Я случайно глянул в сторону злополучного леса. Из него, по дороге, один за другим выскакивали танки врага.

Так вот он, ответ фашистского командования на наш бросок через Слоновку. Эти машины должны с ходу атаковать нас, раздавить и остатки сбросить в реку.

На нашей стороне лишь одно преимущество: мы видим танки противника, а они нас, укрытых рожью, не замечают. Как же лучше использовать это преимущество?

И тут Волков, которому доводилось водить на действительного противника лишь кавалерийский взвод (да и то в далекие годы гражданской войны), не оплошал.

— Атаку на Лешнев отставить, — услышал я в шлемофоне ставший снова ровным и спокойным голос командира полка. — Наблюдать за танками противника. Огонь без команды не открывать.

Я еще раз посмотрел на небо. Вдруг бы сейчас появились наши тупоносые "ястребки". Но где там!..

Немецких танков перед нами что-то около пятидесяти. У Волкова и комбатов получается примерно такая же цифра. Танки (это теперь видно) средние — Рz.III и Рz.IV.

Хочется сразу собрать воедино все, что читал и слышал об этих системах. Каковы-то на деле их боевые свойства?

В первую минуту интерес к малознакомым машинам сильнее других чувств. Но танки сами напоминают, что мы не на учениях. С дальней дистанции, с коротких остановок они открывают беглый огонь по берегу.

Зачем это? [84]

Видимо, опять все та же ставка на испуг, тактика мотоцикла без глушителя и ночного марша с включенными фарами.

— Не стрелять, себя не обнаруживать, — приказывает Волков.

Не дождавшись нашего ответа, немцы продолжают марш. Потом снова останавливаются и снова бьют. Мы уже различаем поворот башни, обращенные в нашу сторону стволы. Врагу не откажешь в слаженности, четкости. Команды исполняются быстро, единообразно.

Расстояние между нами и танками противника метров восемьсот. Гитлеровцы разворачиваются в боевые порядки и устремляются по полю на наш левый фланг. Кажется, именно на нашу "тридцатьчетверку" наползает лавина. От Головкина и Шевченко немецкие машины скрыты высокой рожью. Они ничего не видят, но чувствуют недоброе и волнуются. Коровкину, наоборот, все открыто. Он вопрошающе смотрит на меня, хватает за руку. В наушниках звучат обращенные к Волкову голоса комбатов:

— Разрешите огонь!

— Чего ждем? Волков неумолим:

— Без приказа не стрелять!

Я делаю запрещающий знак Коровкину. Вдруг в шлемофоне чей-то незнакомый голос с начальственно недовольной интонацией:

— Волков! Почему застряли? Доложите обстановку.

Догадываюсь, это генерал Мишанин. Ведь никто, кроме нас, не знает о немецких танках, не видит их. Зато мы уже ясно различаем черно-белые кресты и мелькающие траки движущихся гусениц.

В перекрестье ловлю одну из вражеских машин и не выпускаю ее.

Команда Волкова и грохот выстрелов сливаются воедино. Коровкин, не ожидая приказа, загоняет новый снаряд.

Немецкие машины остановились. Мы бьем опять и опять. Но явственно, совершенно явственно я вижу, как наш снаряд чиркнул по лобовому щиту, подобно спичке об отсыревший коробок, высек искру, и только.

Значит, и наши пушки бессильны против лобовой брони.

— Бить по бортам, двигателю, корме! — кричу я в микрофон и слышу в наушники, как Волков дублирует меня. [85]

В этот момент противник как раз подставил борта под стволы наших правофланговых рот. И вот уже горит одна машина, другая... В раскаленном безветренном воздухе отвесно поднимаются столбы дыма и обесцвеченного солнцем пламени.

Гитлеровцы меняют направление своей атаки. Но теперь мы, левофланговые, легко ловим на перекрестье телескопического прицела меченые крестами борта их танков.

— Давай, Павел!

Коровкин меня не слышит, его нет нужды подгонять. Но я не могу сдержаться:

— Давай, Павел!

Среди горящего впереди десятка ненавистных машин есть наверняка и подбитая нами. Ненавистны именно машины. Каждая из них воспринимается как нечто живое, индивидуальное. О людях, укрывшихся за броней, мы сейчас не думаем.

Надо, чтобы горело не десять, а двадцать, тридцать машин.

Меняем позицию и снова бьем.

Немцы немного оправились от первых наших внезапных залпов. Им на помощь пришли орудия, стоящие на закрытых позициях где-то за лесом, а также противотанковые пушки с окраин Лешнева. Сотни черных султанов взмывают и исчезают над ржаным полем.

Вдруг перехватило дыхание. Заложило уши. Так случается, когда самолет попадает в воздушную яму. "Тридцатьчетверка" словно поднялась на крыльях и плавно опустилась на землю. Чуть рассеялось облако, и на месте стоявшего рядом танка я увидел дымящийся корпус. Вражеский снаряд угодил в боекомплект...

Нам помогает наша артиллерия. Наблюдатели из танков корректируют огонь гаубиц. Мишанин понял, где решается исход сегодняшнего боя. На нас работает целый гаубичный полк.

И нет уже ни поля, ни земли, ни леса, ни неба. Только грохот и огонь, дым и пыль.

Пытаюсь понять, у кого больше потерь. Пробую считать подбитые и горящие машины Не могу, сбиваюсь. Не вижу правого фланга. Нельзя оторваться от прицела.

Ориентиром мне твердый голос Волкова.

— Никитин! Жердева — вперед!

То была минута равновесия. Рывок КВ нарушил его. Немцы дрогнули. Мы это поняли прежде, чем они развернулись и под прикрытием взвода Рz.IV пустились наутек. Когда рота Жердева, маневрируя, обходя подбитые машины, пошла вперед, сразу же спала активность фашистских танков. А еще через полминуты они бежали. Бежали откровенно, беспомощно, трусливо. [86]

Мы в азарте бросились было вслед. Но в наушниках снова зазвучал спокойный и властный голос Волкова:

— Отставить! Преследует только Жердев. Остальным на Лешнев. Жердеву не зарываться, в лес не идти.

Это, конечно, разумно. Тем более, что "тридцатьчетверкам" не проскочить запросто мимо орудий, бьющих прямой наводкой с восточной окраины Лешнева. Мы поворачиваем прямо на них. Так-то, пушкой вперед, оно вернее. Осколки, пулеметные очереди нетерпеливо барабанят по броне. К привычным уже звукам примешалось нечто новое. Заработал курсовой пулемет Шевченко.

Я еще не разглядел орудийные расчеты. Огневые определяю по вспышкам, по взметнувшимся облакам пыли. В эти вспышки и шлет снаряды Коровкин.

Впереди — ровные ряды деревьев. Парк или сад. В одном месте забор выломан. Немецкие артиллеристы расчищали себе обзор и сектор обстрела. Приказываю Головкину взять курс прямо на проем. Орудийная прислуга увидела наш танк, поняла, что грозит ей. Серо-зеленые мундиры бросились врассыпную. Поздно. Коровкии ударил из спаренного с пушкой пулемета. Шевченко бьет снизу. Танк задевает за забор, валит его.

Тут я замечаю: один солдат все-таки остался у орудия, копошится за щитом. Ему нет спасения. Инстинктивно зажмуриваюсь. Танк наклоняется набок и снова выравнивается. Сзади осталось то, что секунду назад было противотанковым орудием и наводчиком либо командиром расчета.

Хочется остановить машину, спрыгнуть на землю, осмотреть огневую. Но надо вперед, на мелькающую за деревьями улицу...

Я не видел вспышки, не чувствовал удара... От резкой, неожиданной остановки подался вперед, утолщением шлема уперся в прицел:

— Какого черта затормозил?

— Гусеница перебита.

Не успел открыть люк — в наушниках голос Волкова:

— Что случилось, целы ли? Отвечаю.

— Исправляйте, коль удастся. С пушкой, которая по вас пальнула, я рассчитался. На окраине с фашистами вроде покончено. Однако будьте осторожны. Иду в центр, к большому костелу. Давайте о себе знать по рации.

Откидываю крышку люка, опираюсь о стенки башни и вдруг чувствую, что не могу подтянуться на руках. Слабость. Открытым ртом глотаю воздух.

Коровкин не лучше меня. Кое-как, помогая друг другу, выбираемся из танка. Ложимся возле него на обочину. Рядом [87] с Шевченко и Головкиным, которые вылезли через передний люк.

У нас окровавленные лица. Когда немецкие снаряды делали вмятины на лобовой броне, внутри от нее отскакивали крупинки стали и впивались в лоб, в щеки.

Мы оглушены, отравлены пороховыми газами, измотаны тряской. Наступила реакция на чудовищное нервное напряжение. Кажется, появись сейчас из-за угла вражеские танки, пушки, пехота — и мы не шевельнемся. Но проходит минута, другая, никто не появляется. Пошатываясь, встаем, осматриваем гусеницу. Надо менять два трака.

Снимаю с головы шлем. Судя по доносящимся из центра звукам, там идет бой. Пушечные выстрелы редки. Стреляют пулеметы, винтовки и, видимо, автоматы.

Неожиданно из сада выходит танк. Мы настораживаемся. Но нет, это наша "тридцатьчетверка". Только зачем она идет сюда, вместо того, чтобы к центру?

Выхожу на мостовую, несколько раз поднимаю и опускаю руку. Гусеницы мелькают все медленнее. Танк останавливается. В открытой башне появляется командир:

— Ну, что еще надо, зачем сигналили?

— Куда идете?

— Куда надо, туда и идем. Подбегает Коровкин.

— Вовка, ты что, бригадного комиссара не узнаешь? Догадываюсь, что узнать меня сейчас действительно трудно. Когда рукавом комбинезона провел по лбу, на черной материи осталось кроваво-грязная полоса.

Сразу сникший командир экипажа неуверенно объясняет что-то насчет БК.

— Темнишь, Вовка, — наступает Коровкин и, прежде чем я успеваю сказать слово, поднимается на танк товарища, исчезает в люке.

Командир экипажа стоит рядом со мной, мнет в руках шлем, молчит. Я тоже молчу.

Наконец из башни вылезает Коровкин. Ни слова не говоря, спрыгивает на землю. Подходит к командиру остановленной машины.

— Гад ты последний... Не будь здесь комиссара, я бы.. У тебя еще полсотни снарядов...

Меня захлестывает негодование.

— Коммунист?

— Комсомолец.

— Билет.

Дрожащими пальцами парень расстегивает комбинезон, лезет в карман и там на мгновение задерживает руку, прижав билет к груди. [88]

Это движение охлаждает мой гнев. Но я знаю: благодушию так же вредно подчиняться, как и возмущению.

— Билет.

Он подает мне маленькую, обернутую целлофаном книжечку.

— Останется билет у вас или нет, решат товарищи. Решат, надо полагать, в зависимости от того, как и в какую сторону будет наступать ваш танк...

Машина разворачивается и уходит в центр, к большому костелу.

За сегодняшний проступок старшина Владимир Костин по законам военного времени подлежит суду трибунала и, скорее всего, расстрелу. Но мне верится, что он будет честно и смело воевать. Почему? Трудно объяснить. Инстинктивный жест руки — заранее согласен — слабый довод...

Начинается самое суровое и жесткое из испытаний, когда-либо выпадавших на долю наших людей. Необходимы огромные моральные ресурсы. В том числе — запас доверия. Поэтому я и послал Костина в бой, а не под суд.

Мы возились с перебитой гусеницей, а где-то совсем недалеко, в двух-трех кварталах от нас, то затихал, то разгорался уличный бой. Сознание своей оторванности, бессилия становилось невыносимым.

Я поднялся в танк, включился в сеть и услышал, как Волков докладывает Рябышеву обо мне. Взял микрофон и сообщил Дмитрию Ивановичу наши координаты. Вскоре услышал ответ:

— Все понял. Иду той же дорогой. Подхожу к Лешневу. Минут через пять КВ, башня которого мечена цифрой 200, затормозил подле нас. В башне стоял Рябышев.

— Дела неплохи. Волков доколачивает гитлеровцев. Голойда отстал.

Потом Дмитрий Иванович посмотрел на меня и усмехнулся:

— Страшен ты, Николай Кириллыч, что смертный грех. Подымайся ко мне, пойдем вперед.

Рябышев был оживлен. Он рассказал, как застрял перед мостом: отказала тормозная лента, и КВ волчком вертелся у самой реки.

В центр мы вышли, как говорится, к шапочному разбору. Сопротивлялись лишь спрятавшиеся на чердаках пулеметчики, да кое-где из окон били автоматчики.

Мы считали, что город свободен. Но вдруг Волков сообщил о мотоциклетном батальоне на северной окраине Лешнева. Мотоциклисты не пожелали воевать с танками. Увидев Т-34 и КВ, они, надеясь на свою скорость, пустились к лесу. Там неожиданно для себя (да и для нас тоже) наскочили на роту [89] Жердева. То была трагическая для врага неожиданность. После встречи с танками Жердева из батальона мотоциклистов вряд ли уцелело больше пяти-шести человек.

Наши КВ потрясли воображение гитлеровцев. Не только тех, кто с ними встречался на поле боя, но и тех, кто судил о войне по сводкам и донесениям. Гальдер в своем дневнике записал: "На фронте группы армий "Юг" появился новый тип русского тяжелого танка, который, видимо, имеет орудия калибра 80 мм и даже 150". В действительности на наших КВ стояла всего лишь 76-миллиметровая пушка.

Я шел по улицам Лешнева. Полчаса, час назад здесь были фашисты. Их следы повсюду — гофрированные цилиндры противогазов, деревянные ящики из-под мин и снарядов, металлические пулеметные ленты, пестрые, из искусственного шелка мешочки с дополнительными зарядами.

Все непривычное, незнакомое, чужое. Слонообразные битюги со сказочно пышными и длинными хвостами, высокие подводы, иллюстрированные журналы, газеты и листовки с множеством фотографий и красными литерами заголовков.

Не надо быть специалистом, чтобы удостовериться: гитлеровцы подготовлены основательно, всесторонне. Они довольствуются вовсе не одними эрзацами. Я мну в руках добротную кожу конской упряжи. Да и эрзацы не так уж плохи...

Неподалеку от костела стоит лакированный "оппель-адмирал" с развороченным радиатором. Хозяин, как видно, спасался пешим ходом. А шофер до последней минуты оставался в машине. Он и сейчас в ней. Голова безжизненно откинута на ярко-оранжевую подушку спинки. Ветер шевелит длинные белые волосы.

В машине какие-то брошюры, журналы. Я беру наугад. На обложке в позе заключительного кинокадра целующиеся солдат и девица. Это — сборник писем на фронт времен похода во Францию.

Мелькают слова о "нордической расе", "рыцарской верности даме сердца и родине", викингах, зигфридах, брунгильдах, о "высокой жертвенности", о "французах-обезьянах", "плоских, как доска, парижанках". На каждой странице претенциозно повернутая женская головка с заученным прищуром.

Ложью, пошлостью, цинизмом несет от этой смеси высокопарных фраз и сальных улыбок. Я с отвращением бросаю книжку.

Нет, надо поднять и взять с собой. Политотдельцы должны знать, как и на чем строится пропаганда в фашистских войсках. [90] В этой только еще разгорающейся войне у нас великое множество задач. И одна из сложнейших — пропаганда среди немцев. Я начинал постигать степень нравственного перерождения великого народа.

Мимо костела движется третий батальон полка Волкова. БТ обеспечивают тыл "тридцатьчетверкам" и КВ, что продолжают наступление на Берестечко. С западной окраины доносится шум невидимых отсюда танков Голойды. Их путь тоже на север...

2

У костела, в куцей полуденной тени высоких тополей, стоят Рябышев, Мишанин, Вилков. Я застаю конец разговора. Не столько вслушиваюсь в слова, сколько всматриваюсь в почерневшие, обтянутые шлемами лица. Всегда добродушный, улыбчивый Мишанин подавлен, удручен.

— Такие потери... За одно местечко дюжину танков. Да десяток застрял в болоте. Надолго ли нас хватит?

В армии любимого командира принято величать "батей". Такому "бате" может быть и пятьдесят лет, и двадцать пять. Генерал Мишанин больше, чем кто-либо другой, имел основания называться "батей". Сердечный, благожелательный, он обращался к красноармейцам и молодым командирам с неизменным "сынок". Быстро привязывался к людям. Не только ценил истинные добродетели подчиненных, но был снисходителен и к недостаткам, терпим к слабостям. Кое-кто пользовался этим. Не однажды Мишанину советовали избавиться от пьянчуги — начальника ГСМ. Но он всегда приводил один и тот же довод: "Когда трезв — чудесный работник, службу знает, привык ко мне, а я к нему".

Со времен гражданской войны Мишанин вынес убеждение, что на человека, если он не враг, сильнее всего действует [91] доброе, идущее от сердца слово. А коль твое слово не действует, то ты сам виноват.

Таким был этот высокий грузный генерал, начавший свою военную службу красным конником и продолжавший ее вот уже почти два десятилетия в бронетанковых частях.

Я не сомневаюсь в благотворном влиянии Мишанина на своего замполита, мягкого, впечатлительного Вилкова. Но очень жаль, что дружной паре, возглавлявшей дивизию, не хватало твердости, решительности. Об этом красноречиво говорили и недавняя растерянность Вилкова, и сегодняшняя подавленность Мишанина.

Я отозвал Вилкова в сторону. Он еще не остыл после танковой атаки.

— Как вели себя люди?

— Изумительно.

Мне стало ясно: полковой комиссар видел далеко не все. Он поддается настроению. На этот раз восторженному.

Я передал Вилкову комсомольский билет Владимира Костина и в двух словах объяснил, как он попал в мои руки. Вилков нахмурился.

— Не верится даже...

Пришлось повторить то, о чем шла речь на ночном совещании в лесу у Самбора. Без оперативной политической информации наша работа немыслима и сами мы ни к чему. Нам нужно видеть, знать, оценивать все — и хорошее, и дурное.

И вдруг Вилков сник.

— Разрешите сесть.

Мы опустились на траву. Вилков стянул с головы шлем, провел рукой по мягким волнистым волосам.

— Я раньше завидовал иным однокашникам по академии. Вроде не хуже их кончил и работаю не хуже. Но они на корпусах, а я на дивизии. Скажите прямо: справлялся с дивизией?

— Справлялись.

— А сейчас?.. Молчите... Боя не видал, не понимал. По книжкам знал, по рассказам слышал. Да ведь бой-то там не такой совсем. А как сам хлебнул, с первого глотка обжегся. Наверно, не на месте сижу...

Он говорил то, о чем я уже думал однажды. Пытался объяснить это либо мне, либо себе.

— Опыта мало или жалость мешает. Людей очень жалею... Вилков с горьким отчаянием махнул рукой и умолк, уставясь на верхушку костела.

Неглупый человек, довольно опытный политработник, он мне вдруг показался совсем еще юношей, переживающим неудачу на экзамене или размолвку с девушкой. Эта его беспо [92] мощность вызывала сочувствие и безудержное раздражение. Меня взорвало:

— На что людям ваша слюнявая жалость, если от нее шаг один до растерянности? К чему кокетство — на полк хочу, на батальон!..

Вероятно, я был не совсем справедлив к Вилкову и нарушал атмосферу дружеской искренности, установившейся между нами. Впоследствии я сожалел об этих сгоряча сказанных резких словах, хотя в них и была немалая доля истины. Но Вилкова надо было вывести из состояния самопоглощенности, на мой взгляд, неуместной в тот час.

Разговор приобрел холодновато-деловой характер. Я спрашивал Вилкова, как расставлены работники отдела политической пропаганды дивизии. Советовал чаще вызывать их из полков, беседовать с ними.

Вилков добросовестно слушал, отвечал на вопросы, записывал в блокнот. Но горячей готовности, с которой он обычно принимался за всякое дело, я не заметил. Однако и того граничащего с отрешенностью отчаяния, с каким он сидел рядом со мной в машине, шедшей через горящий Стрый, уже не было.

К нам подошли Рябышев и Мишанин. По каким-то едва уловимым признакам мне показалось, что генералы разговаривали примерно о том же, о чем мы с Вилковым.

— Кстати, где у вас Нестеров? На переправе и при форсировании я его не приметил, у Волкова и у Голойды тоже нет. Мишанин пожал плечами.

— По возможности избегаю посылать в части.

— Что так?

— Командиры полков просят об этом. Не уважают там его.

— Почему же молчали до сих пор? Рябышев обратился ко мне:

— Николай Кириллыч, в безобразии с завтраком в Стрые разобрались? Что там Нестеров учудил?

Я доложил о том, как Нестеров объединил тылы полков с тылами дивизии и задержал их.

Рябышев раздумчиво произнес:

— Все мы еще воевать не умеем. Потому и танки в болоте, потому и потери большие. Но умный научится, а дурак вряд ли. Если Нестеров относится к последней категории, будем думать о замене. Однако нет, не похож на дурака — хитрец, угодник. А тут обмишурился... Опаснее плохого командира в бою только предатель... Ну, с богом.

Рябышев поднялся в КВ, чтобы по рации связаться с Васильевым. Я из своей уже исправленной "тридцатьчетверки" должен был выяснить, как дела у Герасимова.

В наушниках стоял неумолчный треск. Шевченко с упрямой монотонностью повторял позывные Герасимова. Ответа не было. [93]

На минуту-другую мне удалось установить связь с начальником штаба дивизии полковником Лашко. От него узнал, что два стрелковых батальона форсировали Стырь. Противник атакует слева. Левый фланг открыт (где она, единственная обещанная генералом Карпезо дивизия из его корпуса?). Герасимов на плацдарме. Больше ничего начальник штаба не знает.

Я приказал Шевченко войти в сеть полковника Васильева и услышал разговор Рябышева с кем-то из штадива, возможно, с начальником штаба подполковником Курепиным. Слышимость была настолько плохая, что я не мог узнать по голосу. Дивизия форсировала Слоновку, отражает контратаки, подвергается бомбежке. Васильев в боевых порядках. Расположение частей штабу неизвестно...

У костела стояли лишь два наших танка. В Лешневе было тихо. Но гул артиллерийской стрельбы, бомбовых ударов становится все ожесточеннее, напряженнее, он окаймлял нас полукольцом.

Мы не знали толком обстановки, положения частей. Надо было немедленно возвращаться в штаб корпуса.

Направились туда в одном с Рябышевым КВ. Сзади двигалась "тридцатьчетверка".

Дорога, с боем взятая час назад, оказалась на удивление короткой. Не успели оглянуться — мост. Но это уже не то аккуратное, чистенькое, уложенное, как игрушка — жердочка к жердочке, — сооружение. По мосту прокатилась гусеницами, прошла снарядами война. Бревна расщеплены, размочалены. Обломанные перила беспомощно повисли над водой.

Я задал Рябышеву мучивший меня вопрос:

— Правы ли мы были, что пошли в атаку? В полку прибавилось два экипажа, зато корпус остался без руководства. Дмитрий Иванович усмехнулся.

— Ждал такого вопроса. Отвечу на него прямо: правы. Танк — отличный НП. Так, как я видел поле боя на главном направлении, с опушки леса не увидишь. Да ведь и германцев, контратаковавших Волкова, ты первым заметил. Для командира танк — законное место. Но это, конечно, не кавалерия. И тут не обязательно правило Чапаева "впереди, на лихом коне".

Рябышев вскользь глянул на меня и продолжал:

— Мы учили бойцов: командир всегда с вами. Хороши бы мы были, коль в день, когда запахло порохом — да еще как запахло и каким порохом! — оказались в тылу. Будь уверен:

бойцы видели, что командиры вместе с ними идут в атаку. Я заметил, как тебя и Волкова прикрывали на берегу от ПТО. У тебя на машине только лобовые вмятины...

Рябышев курил, стоя в открытой башне, посматривал по сторонам. [94]

— Железная война. Коню мало дел осталось. Моя дамасская шашка теперь внукам на потеху. Не поверят, что было время, когда такой штуковиной врагу головы рубили. Нет, не поверят. Не тот нынче масштаб истребления...

Мы подошли к лесу, с опушки которого утром рванулись вперед. На дорогах и просеках скопом стояли десятки колесных машин — тылы полков и дивизий. Здесь среди летучек неожиданно обнаружили Нестерова. Он расхаживал в сопровождении нескольких командиров. Рябышев остановил танк.

— Полковник Нестеров!

Нестеров, увидя комкора, четко, как на параде, подошел к КВ, приложил руку к фуражке.

Мне сейчас под шестьдесят, и вся моя жизнь прошла в армии. Я люблю армейскую службу. Даже в мелочах. Моему солдатскому сердцу многое говорят и развод караула, и ладный строевой шаг, и сигнал зори, и волнующая команда "К торжественному маршу!". Но я никогда не ценил натужную выправку, нарочито громкие ответы. Мне казалось, что истинно армейская добросовестность не нуждается в таком назойливом выпячивании.

В угодливой почтительности Нестерова чувствовалось нечто неестественное, смущавшее того, кому она демонстрировалась.

— Почему вы здесь? — резко спросил Рябышев.

— Навожу порядок.

— А где ваше место, когда дивизия воюет?

Не дожидаясь ответа, Дмитрий Иванович с гневом бросил:

— Предупреждаю о неполном служебном соответствии. Немедленно к генералу Мишанину... Вперед!

Последнее слово было командой механику-водителю, старшине Стаднюку. Тяжелый танк рванул с места, обдав вытянувшегося в струнку Нестерова газом и пылью.

Еще приближаясь к лесу, мы почувствовали запах гари. Запах этот крепчал. Среди деревьев замерли сизоватые облачка дыма.

Лес своим раскатистым эхом мешал определить, куда нацелен бомбовый удар. Но ясно было, что бомбят в полосе действий дивизии Герасимова. Оттуда и приплыли эти словно бы неподвижные клочья дыма.

На дороге, ведущей к штабу корпуса, ежеминутно поднимался шлагбаум, чтобы пропустить мотоциклы и броневички офицеров связи. Кое-где были отрыты неглубокие щели. Но окапывать машины никому не пришло в голову.

Цинченко доложил обстановку. Несмотря на свое стремление быть обстоятельным, он ничего не прибавил к тому, что мы знали. А знали мы мало, совсем мало. [95]

Теперь самолеты проплывали уже прямо над нами и совсем неподалеку освобождались от бомбового груза. Один из штабных командиров, поглядывая на небо, лихорадочно, но неумело рыл малой шанцевой лопаткой окоп.

Одновременно с приближающимися разрывами нарастала нервозность.

С Дмитрием Ивановичем и Цинченко я поднялся в радиомашину.

— Мишанина! — приказал генерал.

Мы сняли шлемы и надели наушники. Прошло несколько минут, прежде чем до нас донесся голос комдива. Ничего нельзя было разобрать, кроме неоднократно повторенного слова "бомбит".

Наушники отключили нас от звуков, наполнявших лес. Я не слышал, как рядом с нами тоже разорвалась бомба...

Когда нас откопали, я ничего не слышал. Только по движению губ Коровкина понял его вопрос: "Живы?". Кивнул головой, и снова наступила темь. Я лежал на спине под танком. Около меня еще кто-то.

Сознание возвращалось постепенно. Одновременно восстанавливались слух, способность двигаться.

Ко мне подполз Коровкин и повторил свой вопрос.

Я уже мог отвечать:

— Жив...

И неуверенно добавил:

— ...как будто.

— Генерал тоже вроде очнулся, а вот подполковник Цинченко только стонет.

Вылез из-под танка. Метрах в пятнадцати догорал перевернутый остов радиомашины. Горел и лес. По бронзовой коре сосен бежало пламя. Вверх, вниз, по веткам на соседние стволы. Горящие деревья падали, поджигали грузовики, палатки, мотоциклы.

С малой саперной лона той в руке распластался на земле так и не успевший отрыть окоп штабной командир.

Я почувствовал, что задыхаюсь. Глаза слезились от жары, пота, дыма. Достал платок. Он сразу стал мокрым. То была [96] кровь. Провел ладонью по бритой, с начавшими отрастать волосами голове и почувствовал адскую боль.

— Вы же ранены, товарищ бригадный комиссар! Разве можно так, руками?

Я сел, облокотился спиной о гусеницу.

По другую сторону танка фельдшер перевязывал Цинченко. Один из осколков разбил ему радионаушник, но височная кость не была повреждена. Лишь сильный удар, тяжелая контузия.

Коровкин, Шевченко и Головкин, откопавшие нас, в первый момент решили, что все мы мертвы. Но не очнулся только красноармеец-радист. Осколок — судя по входному отверстию, величиной с ноготь на мизинце — попал ему в сердце.

Легче всех отделался Рябышев. Окруженный командирами штаба, он уже отдавал короткие приказания. Я не мог разобрать слова команд. Но вскоре понял их смысл — быстрее вывести машины на открытое место, спасти их от пожара, который сейчас опаснее бомбежки.

У меня, по словам фельдшера, было множественное ранение. Однако череп цел, фельдшер накрутил на моей голове подобие чалмы и робко сказал, что надо немедленно ехать в госпиталь, или, на худой конец, он сам попытается достать противостолбнячную сыворотку.

Пожар понемногу утихал. Пламя сожрало то, что поддалось его первому натиску, и пошло дальше, оставив после себя дым, гарь, пепел, обуглившиеся стволы, тлеющий валежник.

Опираясь на палку, я отправился через овражек туда, где должен был располагаться отдел политической пропаганды. Нелегко дались мне эти четыреста метров. Но самое тяжелое — вид штаба, штабных подразделений, подвергшихся в лесу бомбежке фугасными и зажигательными бомбами. Что ни шаг — тела убитых и раненых. Медиков не хватало. Здоровые и легкораненые помогали товарищам. Нашлось применение обоим индивидуальным пакетам, в последнюю минуту сунутым женою в карман моих брюк.

Потери были велики, и на оставшихся ложилась двойная, тройная нагрузка.

Подходя к ОПП, я бросил в сторону свой посох.

На расстеленной плащ-палатке, прислонившись к дереву, полулежал Вахрушев. В одних сапогах и брюках. Грудь и правое плечо широко перевязаны бинтом. Длинной ниткой Вахрушев зашивал гимнастерку. И без того по-мужски нескладные движения казались теперь совершенно нелепыми. В первый момент я не сообразил, в чем дело, а потом понял:

Вахрушев шил левой рукой. Каждый жест отдавался гримасой на бледном, без кровинки лице. [97] Рядом сидел босой инструктор по информации политрук Федоренко. Сосредоточенно наблюдая, как шевелятся пальцы ног, он однообразно, не глядя на Вахрушева, повторял:

— Давайте я зашью, товарищ старший батальонный комиссар, давайте я...

— Сказал — не приставай. Изучай свои пальцы и не лезь... Я нарушил "идиллию".

— Эта инвалидная команда и есть отдел политпропаганды?

Вахрушев и Федоренко попытались встать. Я махнул рукой — "сам такой же" — и подсел к ним.

— Что у вас с головой? — спросил Вахрушев.

— Царапины от мелких осколков. А вас куда и чем?

— Грузовик наш перевернулся, ногу Федоренко придавил. У меня вроде слепого осколочного в правую лопатку. Этот друг,- кивнул он в сторону Федоренко, — сгоряча на мне гимнастерку располосовал. А майка...

Вахрушев показал глазами на окровавленную тряпку.

— Кровоточив я зело. С детства еще. Чуть царапина — кровь весь день сочится.

— Вероятно, в госпиталь вам надо.

— Вероятно.

— Пойдете?

— Нет. Полежу на сырой земле, отдышусь. Разве нам сейчас можно в госпиталь?

Вахрушев наконец кое-как зашил гимнастерку. Мы с Федоренко помогли ему одеться. Одевание оказалось для Вахрушева процедурой мучительной. Дважды мы прерывали ее:

старший батальонный комиссар должен был отдышаться. Правую руку не стали просовывать в рукав. Но ремень Вахрушев попросил затянуть.

— Так вы все-таки не поедете в госпиталь? — повторил я.

— Не поеду.

— Тогда оставайтесь здесь за меня. Свяжитесь с частями, к двадцати двум вызовите наших работников. Пусть они постараются привезти с собой политдонесения замполитов. На основании этих донесений и устных докладов вместе с Федоренко набросайте проект информации во фронт. Основное политико-моральное состояние войск. На фактах. И выводы, выводы обязательно — что мы умеем делать в бою, а чего — нет. Будьте максимально критичны. Чем яснее мы увидим сегодня свои недостатки и слабости, тем крепче станем бить фашистов завтра. Пусть Федоренко все время держит связь со штабом. Там он, кстати, узнает, в какую дивизию я уехал.

Уже в овраге меня нагнал Миша Кучин.

— Разрешите, я с вами, вы ведь раненый. [98]

— А ты что, доктор, лечить будешь? Поеду с Коровкиным. Тебе там делать нечего, зато здесь работа найдется. Наша автомашина цела?

— За транспорт не беспокойтесь. Он у меня в надежном месте.

— Тогда помоги ребятам отремонтировать грузовик. Потом разыщешь фельдшера и приведешь его к старшему батальонному комиссару Вахрушеву. Вообще находись возле Вахрушева, чем сумеешь, пособляй. Ясно?

— Ясно.

— Вопросы есть?

— Есть. Вы обедали?

— Не обедал и сейчас не буду. Ступай...

Штаб понемногу приходил в себя после налета. Я еще не знал, сколь обманчиво первое впечатление от бомбежки. Кажется, будто все разгромлено, перемешано с землей. Но пройдет какой-нибудь час, и картина меняется. Трупы убраны, раненые эвакуированы, а уцелевшие снова берутся за прерванное дело.

Так было и на этот раз. Многие красноармейцы, сержанты и командиры с усердием взялись за рытье щелей и землянок. Даже отутюженный адъютант Рябышева схватился за лопату.

Рыли землянку и для Цинченко. Сам он лежал рядом. Прижав телефонную трубку к незабинтованному правому уху, кричал в микрофон.

От Цинченко я узнал, что Мишанин прислал с офицером связи странное донесение. Его дивизию не только засыпают фугасными и зажигательными бомбами, но и облили с самолетов какой-то воспламеняющейся жидкостью. Мишанин спрашивал, известны ли штабу средства борьбы против такой жидкости.

— Что ответили?

— Ничего не слышали о жидкости и о борьбе с ней. Пусть попытаются взять пробу.

— Удалось связаться с нашей авиацией?

— Удалось. В поддержке отказали. Не могут дать ни одного самолета. [99]

— Как у Герасимова?

— Тяжело. Только что говорил с Лашко. Сильные контратаки на плацдарме.

— Васильев?

— Отбивает контратаки, подвергается налетам с воздуха. У штаба дивизии постоянной связи с полками нет. Туда отправился генерал Рябышев. Вас просил ехать к Герасимову. К Герасимову — это строго на запад от КП корпуса. Никогда, вероятно, лес в районе Брод не видал такого бурного движения. Опаленный пожаром, развороченный бомбами, иссеченный осколками, он поредел, поник. Дорогой в дивизию Герасимова служила просека, по которой прошли десятки колесных машин и танков. Но глаз танкиста сразу различал узкий след гусениц. Здесь не шли ни "тридцатьчетверки", [100] ни КВ. Их не было в дивизии Герасимова. Лишь БТ и только один полк.

Лес упирался в Стырь. Легкие танки выскакивали к самой реке, быстро посылали на запад несколько 45-миллиметровых снарядов и скрывались в чаще. Невелика помощь пехоте.

Немецкая артиллерия яростно била по лесу, по местам переправ, узкому, в две дощечки, штурмовому мостику.

По ту сторону Стыри лес отступал на километр-два от реки. Наши роты лежали на открытом месте, во ржи. С правого берега отлично просматривался почти весь плацдарм, захваченный полком Плешакова. Там завязался яростный поединок нашей батареи с фашистскими танками. Огонь вели два орудия из четырех. Одно было раздавлено тяжелыми гусеницами. Но и вырвавшийся вперед танк лишь на несколько секунд пережил свою жертву. Недвижной, источающей тонкие струйки дыма глыбой замер он против казавшейся игрушечной 76-миллиметровой пушки, около которой бесстрашно делали свое дело двое бойцов.

У второй из действовавших пушек орудовали тоже двое. Один, в фуражке и темных брюках,- командир. Он работал за наводчика.

Сколько я ни высматривал, больше на том берегу нашей артиллерии не обнаружил. Выходило, что полк в боевых порядках поддерживала единственная батарея своими уцелевшими двумя орудиями!

Я пошел на НП Герасимова. "Пошел" — это, конечно, не совсем точно. Артогонь противника был настолько силен, что приходилось больше ползти, чем идти.

На НП мне сказали, что нашей батареей, переправившейся на плацдарм, командует лейтенант Павловский. Отсюда в стереотрубу было видно, что ею подбито девять танков. Но уже новые Рz.III выползали из лесу, получив, судя по всему, твердый приказ разделаться с русскими пушками. Танков, меченых черно-белыми крестами, было пятнадцать. Одновременно над рекой появились пикирующие бомбардировщики.

Бомбардировщики снижались под углом и, обрушив свой груз, цепочкой, один за другим, взмывали ввысь. Все вокруг заволокло дымом и пылью. Мы сняли стереотрубу и затаились на дне окопа, со стен которого падали комья земли.

Прошло минут пять, а может быть — пятнадцать. Самолеты сделали круг, чтобы убедиться в результатах своей работы, и повернули на базу.

Я снова приник к окулярам стереотрубы. Теперь у лейтенанта Павловского стреляла лишь одна пушка. Вторая, искореженная, была отброшена к самой реке. Возле огневой, как спичечные коробки, горело два танка. Десять машин уходило [101] обратно. С двумя оставшимися происходило непонятное. На исправных вроде бы танках разместились наши бойцы. Они что-то совали в короткую пушку, били прикладами по башне...

На НП я застал Лисичкина и Сорокина. Герасимов находился на левом берегу вместе с Плешаковым.

Лисичкин доложил, что к штурмовому мостику уж несколько раз прорывались фашистские автоматчики. А теперь, когда с батареей Павловского почти покончено, этот мостик становился еще более уязвимым.

Я достал из длинной кожаной кобуры, которая заменяла мне деревянную колодку, маузер.

— Попробуем пробраться туда, товарищ Сорокин.

Лисичкин выделил двух солдат для сопровождения.

Мы быстро пробежали по прогибавшимся под ногой доскам, лишь немного замочив сапоги. В трехстах примерно метрах от мостика, в неглубоком окопе, нашли Герасимова, Плешакова и еще нескольких командиров. Все они были вооружены карабинами.

Сам воздух на плацдарме казался иным, чем на правом берегу Стыри. Он был напоен запахами гари, обожженного металла и еще чем-то сладковато-приторным. К привычным звукам боя здесь примешивались назойливый треск автоматов и заунывный свист, предшествовавший оглушающим разрывам мин. Мы впервые столкнулись с этим мало знакомым для нас оружием противника. Автоматы и минометы насыщали каждый метр пространства десятками пуль и осколков. Мины ложились густо, беспрерывно. Словно это не дело чьих-то рук, а стихийное явление, наподобие ливня или града.

Жужжащие осколки, коротко присвистывающие пули парализовали, сковали бойцов — голову не поднять. Каждый прижался к земле, хочет вдавить себя в нее. Тут уже не до прицельного огня, не до какой-то там боевой задачи. Завесой металла ты, одинокий, маленький, беспомощный, отсечен от всего на свете. И нужны, кажется, сверхчеловеческие силы, чтобы подняться, рвануться вперед...

Вот здесь-то и решает всё слово и личный пример командира, политработника. Но ни тех, ни других на плацдарме [102]

почти не видно. Сорокин объяснил: большинство вышло из строя при первых атаках. Вырывались вперед, да еще в фуражках, темных брюках, с пистолетами в руках. Фашистским снайперам раздолье...

— Бомбы — ничто, — кричал мне в ухо Плешаков. — Минами и автоматами губит. Бойцов без счета потеряли. И командиров...

Убитые повсюду. Пробираясь сюда, мы не раз спотыкались о тела. Укрытий для раненых нет, переправлять на правый берег удавалось немногих. А немцы били и били. Не жалея мин, не экономя пуль, снарядов...

Я слушал Плешакова, а думал совсем о другом. Трудно объяснимая ассоциация.

Году примерно в двадцать восьмом мне пришлось служить в Одессе. Был тогда молодым командиром батареи и молодым супругом. Жена никак не могла взять в толк, почему в выходной день я обязательно старался прийти домой к десяти часам вечера. Мог не досмотреть кинофильм, спектакль, оставить веселую компанию.

К десяти я обычно садился на диван и брал в руки книгу. Через несколько минут в квартире начинали раздаваться звонки. Я открывал дверь, задерживался ненадолго в коридоре, потом опять садился на диван. Жена, конечно, знала, кто звонит в наш звонок и для чего я выхожу в прихожую. Но понять меня не могла.

А все было необыкновенно просто. В выходной день увольнительные красноармейцам давались до одиннадцати часов. Но не каждый успевал к этому времени закончить свои дела. Когда запыхавшийся красноармеец, перепрыгивая через две ступеньки, взбегал на четвертый этаж, я знал, что внизу, в подъезде, его ждала одесситка, всего лишь на год или на два моложе моей жены. И горячая просьба отсрочить увольнительную на пятнадцать-двадцать минут исходила не от одного только красноармейца, умоляюще глядевшего на меня.

Мне было по душе своей властью продлевать, хоть на четверть часа, вымечтанные за неделю встречи на Дерибасовской или Приморской. Надо думать, стриженые парни из моей батареи знали эту слабость своего командира.

И вот такие же стриженые парни девятнадцати-двадцати лет от роду замерли сейчас в неестественных позах среди мятой ржи, в воронках и мелких окопчиках. А где-нибудь в Одессе, в Киеве, в Москве, в Свердловске их все еще ждут, надеются на встречу с ними...

Я не заметил, как на НП появились еще два человека — лейтенант и красноармеец. Безучастные ко всему, они привалились к стенке окопа и будто задремали. [103]

— Это вы, Павловский? — удивился Плешаков и бросился к раненому.

Лейтенант открыл глаза, попытался сосредоточиться, придерживаясь руками за стенки, встал.

— Товарищ полковник, выполняя задачу, батарея подбила двенадцать танков. В бою потеряли материальную часть и личный состав. Только я остался и секретарь комсомольской организации Санин. У красноармейца Санина перебита рука, и в бок ранен. Прошу направить его в госпиталь...

Да, это был тот, кого я видел в бинокль с того берега, в ком по фуражке и брюкам узнал командира. Сейчас брюки были в крови, а голова не покрыта. Он не заметил отсутствия фуражки и докладывал, привычно подняв согнутую в локте руку.

Санин так и не встал. Во время рапорта командира он тихо стонал и кивал головой, как бы подтверждая сказанное лейтенантом.

— Доставить красноармейца Санина на правый берег, — распорядился Плешаков.

Красноармейцы подошли к Санину, и только тут он вдруг заговорил:

— Товарищ полковник, лейтенант Павловский утаил. Он тоже раненый. Ни идти, ни стоять не может.

-Лейтенанта Павловского в ПМП,- приказал Плешаков.

Павловский никак не отреагировал на это. Силы оставили его, он находился в полуобморочном состоянии...

А бой, между тем, не утихал. На НП с трудом можно было разговаривать. У меня не шли из ума два немецких танка, на которых видел наших бойцов. Я все еще не понимал, почему откатились назад от огневой Павловского десять машин. Не испугались же гитлеровцы одного орудия. Они вообще, как я успел заметить, не отличались пугливостью. Что же произошло?

Спросил об этом Герасимова. Ответ был короток:

— Это — Зарубин.

Батальонный комиссар Зарубин — заместитель Плешакова, слыл политработником-"середняком". Неприметен, неречист, внешне мало выразителен. На совещаниях выступал обычно под нажимом и регламент не использовал. Признаюсь начистоту: у меня не было твердого мнения о Зарубине.

-- Если бы все командиры воевали, как Зарубин...- продолжал Герасимов. Но закончить фразу не удалось.

Мы насторожились. Откуда-то, значительно южнее плацдарма, где находились в лесу второй эшелон, штаб дивизии, тылы полков, донеслась пулеметная стрельба. Что она означала, [104] каким образом немцы оказались там, нельзя понять. Но пальба делалась интенсивнее, и сильнее становилась наша тревога. Выход немцев в лес северо-западнее Брод угрожал не только второму эшелону дивизии Герасимова, не только плацдарму, но и всему корпусу.

Вскоре появились те два красноармейца, которых Лисичкин послал с нами, а Плешаков отправил эвакуировать Павловского и Санина. У каждого из них было по записке Герасимову одного и того же содержания. Верный себе Лисичкин старался все предусмотреть.

Так мы узнали, что гитлеровцы форсировали Стырь километрах в трех южнее плацдарма. Силы их и намерения Лисичкину были неизвестны. Он послал на помощь тылам батальон БТ.

Герасимов решил немедленно вернуться на дивизионный НП, установить связь со вторым эшелоном.

— Я тебя, Иван Николаевич, не агитирую и приказа дополнительного не отдаю. Ты все и сам понимаешь, — обратился Герасимов на прощание к Плешакову.

— Что в силах человеческих, сделаем, товарищ полковник, и сверх того.

— Вот именно, сверх того...

Обстановка усложнялась. Я тоже взял в руки карабин. Сорокин приладил на бруствере ручной пулемет. Но, как ни трудно было отражать атаки, мы все время прислушивались к тому, что творилось в лесу.

Болели царапины на голове. Роскошная чалма превратилась в грязно-бурую, сползавшую на глаза тряпку. Сорокин решил сделать мне новую повязку. Я готов был проклинать его, когда он отдирал от раны бинты.

Но вот стрельба неожиданно стихла. На плацдарме появились старшины и красноармейцы с заплечными термосами. Ординарец Плешакова приволок термос и в наш окоп.

Как все ординарцы, он был в курсе любых событий, международных и внутренних, дивизионных и полковых. От него мы узнали о нападении гитлеровцев на штаб, отдел политической пропаганды дивизии и тыла полков. Силы, как видно, у немцев были небольшие, задача понятная: вызвать панику.

Нащупав наш открытый левый фланг, противник без выстрела форсировал Стырь и спокойно вышел к поляне, на которой разместились тыловые службы и часть штаба Плешакова. Здесь же находилось полковое знамя. Автоматный и пулеметный огонь в упор в первый момент вызвал растерянность. Все могло бы кончиться быстро и печально, не найдись человек, не потерявший себя в такую минуту. Но такой человек, на наше счастье, нашелся. Один из наименее военных людей, [105] начфин полка техник-интендант 2 ранга Кияницкий остановил всех, положил в цепь и организовал некое подобие обороны, которая продержалась до подхода посланного Лисичкиным батальона БТ.

По словам ординарца, наши уложили в лесу не менее семидесяти фашистов и около двадцати взяли в плен. На том все и кончилось.

Я отправил Сорокина в первый батальон, чтобы рассказать бойцам о победе в лесу. Сам намеревался идти во второй, которым сейчас командовал замполит полка батальонный комиссар Зарубин. Но пока разговаривал с Плешаковым, прошло несколько минут, после чего обстановка на плацдарме опять изменилась. Снова появилась шестерка немецких самолетов. Они развернулись и кругами пошли на снижение. Ни бомб, ни выстрелов. И вдруг надрывный, ни с чем не сравнимый вопль:

— Горим!..

Немцы поливали берег жидкостью, от которой загоралось обмундирование, начинала тлеть кожа.

Ни до этого дня, ни после я ничего не слыхал о подобной жидкости. Лишь во время войны в Корее стало известно о напалме. Состав, примененный американцами, сильнее немецкого. Заокеанские химики, надо полагать, опирались на новейшие достижения науки. Но приоритет принадлежал не им, а их германским коллегам, трудившимся на потребу Гитлеру.

26 июня 1941 года фашистское командование испытывало горючую жидкость на дивизиях генерала Мишанина и полковника Герасимова.

Я видел, как мутная капля, не больше дождевой, покатилась по травинке и травинка пожелтела, свернулась.

Несколько капель попало на плечи Плешакова. Однако гимнастерка не вспыхнула. Я тут же высыпал на плечи полковнику две пригоршни земли.

Это была не совсем еще совершенная по своему действию жидкость. Одежда загоралась не от двух-трех капель, а, вероятно, от нескольких ложек. Наибольший эффект она давала, как я потом узнал, разговаривая с товарищами из дивизии Мишанина, в сухом лесу

Но суматоху на плацдарме поливка вызвала неописуемую. Все бросились к воде. Кто-то крикнул: [106]

— Иприт!

Тогда я увидел на берегу Зарубина. Он напоминал героев кинофильмов о гражданской войне. Левая рука на перевязи, в правой — пистолет.

Не оглядываясь, Зарубин побежал вперед по изрытому снарядами и минами полю.

3

Первые дни войны, — если не бояться громких слов, — дни великих открытий на каждом шагу, в каждом деле, в каждом человеке, в себе самом. Открытий радостных и горьких, окрылявших и ударявших оземь.

— Зарубина понимать надо,- объяснял секретарь полкового партбюро старший политрук Котюх.

Задевая один другого коленями, мы с Котюхом сидели в неглубокой воронке от тяжелой мины. Это было километрах в двух от реки. Не заметили, как пробежали их. Зарубин правильно сообразил. Немецких солдат перед появлением самолетов с горючей жидкостью отвели к роще. Отсюда, с опушки, они и постреливали. Сейчас постреливали вяло, безразлично.

Клонившееся к закату солнце превращало лес в зубчатую черную стену, отбрасывавшую широкую тень на поле. Это мешало нам наблюдать за противником.

Зарубин уложил батальон в цепь, приказал окапываться. Но теперь и без приказа каждый боец, едва ложился на землю, доставал из чехла лопатку. Лопата вдруг стала самым необходимым предметом. Ода появилась за поясом даже у командиров.

— ...Он не "словесный" политработник, — продолжал Котюх о Зарубине. — Те на любой случай готовую фразу имеют, а Зарубину, чтобы сказать, подумать надо. Думает не всегда быстро. Поначалу я тоже к нему никак не мог привыкнуть. Придешь по обычному делу, доложишь все по порядку, а он:

подумаю. Чего тут, спрашивается, думать, когда все проще пареной репы. Я и решил: погорел, видно, на чем-нибудь, теперь страхуется. Потом вижу — ему впрямь всегда подумать надо... На командирских занятиях мы с ним в одной группе были. Так он, смотрю, никакой вопрос не стесняется задать. Не поймет, снова спросит. Иные подмигивают, а его это будто и не касается. Ему разобраться надо...

Котюх, видимо, любил Зарубина, и то, что замполит стал сегодня героем полка, льстило его самолюбию. Для вас, мол, это все неожиданность, вы других на первое место ставили, а я давно знал, что Зарубин — человек замечательный.

Котюху явно нравилось рассказывать о Зарубине.

— У нашего заместителя одна любопытная черточка. Он не во все встревает. Если видит — без него могут обойтись, [107]

отойдет в сторону, промолчит. А вот когда нельзя без него, тут уж все отдаст. Так и сегодня. Ведь Зарубин в первый батальон пошел, а я — во второй. Но у нас беда стряслась — сразу и комбата и замполита убило. Я растерялся даже. Смотрю, старший батальонный комиссар тут как тут. "Слушай мою команду!". Когда прибежал, как впереди оказался — я и заметить не успел. Да и вообще я его таким не видал. Твердый, решительный, крутой. Обстановку с ходу схватывает. Откуда только что берется, ведь никогда на строевой работе не был. Видно, где-то внутри копилось. Ждало часу своего. Ведь это он приказал танки от пехоты отсечь. Он же надоумил бойцов на машины сзади вскакивать и пушку землей затыкать. И знаете — получилось неплохо...

Я радовался за Зарубина и пенял на себя за то, что не разгадал его раньше. Сам собой приходил вывод: видно, нередко теперь обстоятельства будут требовать от политработника подняться над залегшей цепью с кличем: "Слушай мою команду!".

Готовы ли мы к этому? Не ослабило ли у иных из нас волю и активность недавнее превращение политотделов в отделы политической пропаганды? Не сделались ли политработники, как мы некогда говаривали, "культпросветчиками"?

Война выдвигала перед нами много новых, подчас неожиданных вопросов. Котюх, что сидел со мной в воронке, выдернул из медной скобки ремешок, откинул широкую кожаную крышку и достал из толстой полевой сумки пачку бумаг. Семьдесят три заявления о приеме в члены и кандидаты партии. Написаны ночью и утром. Накануне первого боя.

Котюх волновался — как рассмотреть эти заявления? Созывать партийное собрание или можно ограничиться бюро?

Он спрашивал меня. А что я мог сказать? Инструкции о работе партийных организаций в военное время не было. Первое, что приходило на ум: подождать, пока запросим фронт... Первое, но явно непригодное.

Можно ли в таком деле, в такие дни ждать? И еще. Легко сказать: "Запросим фронт". Связи с фронтовым управлением политической пропаганды нет. С начала войны корпус не получил оттуда ни единого указания, мы не видели у себя ни одного его представителя. Значит, вопрос, поставленный Котюхом, надо решать самому, решать сейчас же, на месте, в этой вот воронке.

Я листал заявления. Иногда попадались знакомые фамилии.

Батальон капитана Симоненко первым преодолел Стырь. Сейчас он где-то во ржи, правее нас. На вырванном из "Записной книжки командира РККА" листке комбат размашисто писал: "Если суждено погибнуть в бою за Родину и пролетарскую революцию, хочу умереть коммунистом". [108]

Старался припомнить Симоненко, но тщетно. Зато красноармеец, ручной пулеметчик Абдуллаев стоял перед глазами. Это он привел на НП к Плешакову четырех пленных. Каким образом Абдуллаев взял этих солдат в плен, понять было невозможно.

Абдуллаев говорил по-русски плохо, безбожно коверкал слова, отдавая явное предпочтение женскому роду. В придачу, его душил смех. Боец ударял себя ладонями по коленкам и, зажмурив глаза, вертел большой круглой головой.

Мы оценили наивную предприимчивость красноармейца, который связал немцам руки их же подтяжками, и те едва передвигались, путаясь в брюках...

Кривыми печатными буквами весельчак Абдуллаев тоже написал о готовности умереть коммунистом.

Не надо считать, что нашим бойцам была свойственна жертвенность, что они шли в битву лишь с мыслью о смерти. Нет, каждый оставался самим собой, верил в жизнь и победу. Но люди видели складывающееся не в нашу пользу соотношение сил и нравственно готовили себя к самому тяжелому, страшному. Перед угрозой вполне вероятной гибели (кто же мог о ней не задуматься?) они бескорыстно связывали свою судьбу с бессмертным делом партии.

Мной владела потребность как можно больше увидеть, впитать в себя. Не только по донесениям и докладным составлять собственное мнение. Но прав ли я, кочуя из полка в полк, с НП на НП?

Я, кажется, помог Котюху разобраться с приемом в партию, с некоторыми другими делами. Но ведь мы едва ли не случайно оказались в одной воронке из-под крупнокалиберной мины. А мало ли вопросов возникает сейчас у других секретарей партбюро, замполитов, инструкторов? Как и чем помогает им корпусный отдел политической пропаганды?

Мои размышления нарушил Зарубин. Он вскочил в нашу воронку, и она стала совсем тесной. У Зарубина глубоко запавшие светлые глаза. На высоком чистом лбу капельки пота. Он шумно вздохнул, спросил разрешения закурить. Затянулся так, что половина втиснутого в папиросную бумагу табака стала столбиком серого пепла.

Старший батальонный комиссар держался гораздо свободнее, чем обычно. Мне о многом хотелось поговорить с ним, но буквально через две минуты к воронке подполз связной:

— Товарищ старший батальонный комиссар, в первой роте лейтенант Парфенов убит. Командиров не осталось...

Потом появился еще связной. Потом — огневой налет. Пришлось организовывать эвакуацию раненых, готовиться к отражению атаки.

Прощаясь, Зарубин сказал: [109]

— Сегодня от одного командира слыхал — парень серьезный, умный: "Комиссаров бы не худо ввести". Не от нас сие зависит, но, пожалуй, стоит в ЦК написать.

На НП Герасимова, куда я вскоре прибыл, допрашивали двух пленных, старшего лейтенанта, командира роты 60-го полка 16-й дивизии и башнера (у них он, как выяснилось, считается наводчиком) из той же дивизии. Данные допроса подтверждали наши предположения: танковая группа генерала Клейста через Дубно — Новоград-Волынск наступает на Киев;

11-я дивизия генерала Мильче миновала Берестечко и вышла к Дубно. О нашем корпусе фашистское командование знает. Считало, что после бомбежек он не столь опасен, и его нетрудно будет добить на болотистых берегах Стыри и Слоновки. Обоим пленным еще до войны приходилось слышать о БТ и Т-28. Но теперь выяснилось, что у русских есть куда более мощные машины.

Старший лейтенант, в прошлом учитель истории, толстыми пальцами поправлял четырехугольные очки, многословно отвечал на мои вопросы о военной идеологии. Я так и представлял себе его в классе, читающим ученикам мораль.

Башнер молчал, маленькими голубыми глазками уставившись в круглое лицо разговорчивого командира.

Офицер обстоятельно и бесстрастно излагал мне преимущества и отличия нордической расы. Нет, он не считает, что надо истреблять все остальные народы. Пусть каждый занимается тем, что ему свойственно. Если славяне умеют хорошо выращивать хлеб и с чувством петь печальные песни (почему-то офицер признавал за славянами именно такие два качества), то пусть они это делают, предоставляя немцам решать их судьбу, есть их хлеб и слушать под настроение их грустные песни.

Была у старшего лейтенанта своя (а может быть, не своя) точка зрения и на социальную борьбу. Классовые различия — ничто по сравнению с национальными. Если каждая нация займется от века присущим ей трудом (славяне сеют хлеб и поют печальные песни), для классовых противоречий не останется места. Попросту говоря, будет нация господ и нации рабов. Где же здесь социальные антагонизмы?

Слушая его, я впервые почувствовал, как глубоко можно растлить народ национальной лестью, отравить ядовитой болтовней об исключительности, особой миссии. На таком фундаменте нельзя, конечно, возвести прочное здание. Но пока все складывалось успешно, пока под фашистским натиском госу [110] дарства разваливались, как гнилые пни от удара сапога, рассчитывать на разложение гитлеровской армии, на антифашистские выступления в самой Германии не приходилось. Войска, ворвавшиеся в нашу страну, были не только хорошо натренированы, вооружены, но и сплочены демагогической идеей.

Одновременно я ощутил чувство собственной национальной оскорбленности. Среди моих друзей и сослуживцев были люди самых разных национальностей, в том числе и немцы. Но мне и в голову не приходило когда-нибудь решать вопрос: кто из нас выше, кто предназначен на роль господина и кому уготовано вечное рабство.

А сейчас вдруг слышу, что коль в жилах моих течет славянская кровь, то место мое лишь за плугом (даже на исполнение песен я не мог претендовать — ни голоса, ни слуха).

Мне были ненавистны и отвратительны эти разглагольствования кругленького гитлеровского офицера. Они были сродни взглядам давно почившего в бозе помещика князя Волконского, который считал моих предков, хлеборобов деревни Попельня, быдлом, рабочей скотиной и который (надо же быть такому совпадению!) любил по праздникам слушать крестьянские песни...

Невольно подумалось: достаточно ли настойчиво мы в своей пропаганде, особенно после 1939 года, обнажали классовый смысл расистской идеологии? Ясно ли представляют себе молодые бойцы социальную сущность фашизма? Не наступил ли час активнее воспитывать нашу советскую национальную гордость?..

У дороги, перед въездом в медсанбат, куда я направился после допроса пленных, рыли большую яму. Поинтересовался, зачем. Ответили: братская могила. На нее прежде всего и наталкивался раненый. С каким же чувством он пойдет лечиться?

Когда сказал об этом командиру батальона, тот обиженно развел руками: стоит ли обращать внимание на мелочи, до того ли сейчас?

Подходили машины, санитарные и грузовые из-под снарядов. Палаток не хватало. Многие раненые лежали на траве, среди высоких сосен. Те, что похуже, на носилках, остальные, подложив шинели, плащ-палатки.

Перевязочная оглушила резким запахом больничных снадобий. Сразу же стал беспомощным, целиком зависящим от колдовавшего над головой решительного человека с засученными рукавами, в белом клеенчатом фартуке, испачканном кровью.

Мне дали порошки, заставили выпить капли, сделали два укола. Боль уменьшилась, но я чувствовал такую слабость, что не представлял себе, как встану с табурета. [111]

— Хорошо бы несколько дней вылежать, — убеждал врач.

— Несколько дней не получится, а вот с полчаса придется. Не в палатке, в лесу.

Мне поставили носилки неподалеку от перевязочной. Знобило. Я накрылся одеялом — и все поплыло в полудреме. Минут, вероятно, через пятнадцать проснулся.

Кто-то восторженно говорил:

— ...Ваня Елев один остался, раненый в голову. А тут фашисты подошли. Ваня втихую достал из гимнастерки комсомольский билет, зажал его в руке, притворился мертвым. Лежит — не дышит. Фашисты пошарили по карманам, забрали папиросы, двинулись дальше. Ваня глядит: рядом ручной пулемет. Подполз. Диск полный. Как чесанет! Мы смотрим — ничего не поймем. Даже остановились. Кто по фашистам с тылу лупит?

— Ты тоже драпал? — перебили рассказчика.

— Я ж не себя расписываю. Получил свою пулю в зад и поехал до госпиталя. Ванюшка Елев, тот герой...

— Тебя и ранили в непотребное место.

— Не обо мне речь. Я про Елева рассказываю. Он чесанул по фашистам. Иных убил, иные убежали. Ваня и дополз до нас.

— Выходит, бросили товарища, сами задали лататы, а теперь "герой, герой",- вмешался кто-то зло, раздраженно.

— Как сказать, товарищ младший политрук. Все тикали — и я.

— Елев тикал?

— Он раненый, куда ему...

— А здоровый был, бежал бы?

— Ваня? Может, и нет...

Воцарилось недолгое молчание. Потом начинался новый спор. Кто-то последними словами крыл нашу авиацию.

— На парадах фигли-мигли показывали, а здесь хоть бы один "ишачок"!

Ему неуверенно возражали:

— Может, на других участках, почем ты знаешь?

— Должно было хватить на все участки. После первого мая в газетах писали: в Москве в параде участвовало столько-то самолетов, в Ленинграде — столько-то, в Минске — столько-то. Так про каждый город...

В этот момент медсанбат представился мне не просто лечебным заведением, а дискуссионным клубом, источником всевозможных новостей. Здесь после боя подводилась некая черта, определялось мнение, которое везли с собой в госпиталь, в тыл, с которым возвращались на передовую. А мы, политработники, попадали сюда только в случае ранения. Во всех трех медсанбатах корпуса отсутствовали замполиты. По штату полагались, но не было. Старались скорее укомплектовать полки... [112]

После порошков, уколов, короткого отдыха я чувствовал себя бодрее. Возле "тридцатьчетверки" на костре пузырился в закопченном котелке густой гороховый суп. Головкин большим лезвием перочинного ножа открыл прижатую к животу, как каравай хлеба, консервную банку.

Было около восьми вечера. Мы быстро перекусили и залезли в машину. До совещания в отделе политической пропаганды оставалось два часа. Я хотел успеть побывать в тылах дивизии Мишанина. Что там творится после дневной бомбежки? С ума не шли плотно сбившиеся на дороге десятки машин с горючим, продовольствием, ремонтные летучки, санитарные автомобили.

Меня встретил помпотех командира дивизии военинженер 2 ранга Горностаев, державшийся неестественно бодро.

— Не без потерь — война. Зато и не без трофеев.

Он повел меня в ремонтно-восстановительный батальон. Там, облепленный танкистами, как соты пчелами, стоял новенький Рz.IV. Я, конечно, тоже полез на танк.

От Горностаева узнал о том, как немецкий Рz.IV попал в наши руки. Случай действительно любопытный, для первых дней войны прямо-таки фантастический.

В горячке боя КВ замполитрука Жегана (все та же рота Жердева) пошел на таран. Фашистский танк был разбит. Но у КВ от удара заглох мотор. Жеган и механик-водитель Устинов потеряли сознание. Только башнер Михайлов вел огонь, пока оставались снаряды. Немцы обратили внимание на неподвижный русский танк, одиноко маячивший на фланге. Подползли пехотинцы. Взгромоздились на броню, коваными сапогами стали стучать по башне. Этот раздававшийся внутри танка гул и услышал пришедший в себя Жеган. Устинов тем временем уже ковырялся с мотором, но ни в какую не мог завести.

Немцы неплохо сообразили, решив отбуксировать КВ вместе с экипажем. Подошел Рz.IV, тросом зацепил КВ и рванул. Танк ни с места. Рванул еще раз и — потащил. Но тут заревел мотор — КВ завелся в движении. Устинов схватился за рычаги. Трос натянулся, что струна. Кто кого. Но наш мотор мощнее, масса КВ больше. Фашистский экипаж на ходу выпрыгнул из машины. А сама машина — вот, перед нами.

Все это приятно. Приятно поздравить смущенных Жегана, Устинова и Михайлова, которым приходилось десятки раз рассказывать одну и ту же историю. Но я все-таки не разделял беззаботную веселость Горностаева, не верил ей. Не мог же помпотех не понимать, каково для дивизии потерять десятки колесных машин, лишиться запасов горючего.

В эти дни и потом я не раз видел, как легко восторженный оптимизм оборачивается паникой. На плацдарме в полку [113] Плешакова я обратил внимание на помощника начальника штаба. Молодой капитан, не сгибаясь, разгуливал по берегу, помахивал ивовым прутиком, и, надо думать, очень нравился себе. Но вот неподалеку разорвалась мина, и капитан, едва не без сознания, спрыгнул в наш окоп, долго сидел бледный, потерянный...

— Сколько танков вышло из строя? Сколько сейчас ремонтируется? Почему во время форсирования не было на берегу эвакосредств? — спрашивал я Горностаева, а он не мог толком ответить ни на один вопрос.

Я повернулся и пошел, оставив военинженера с его, не ведаю, веселыми теперь или невеселыми думами. Мне, по крайней мере, было совсем не весело.

С таким настроением я сидел и на заседании дивизионной парткомиссии, которое старший политрук Ефремов проводил тут же, в тылах.

Дивизионная парткомиссия заседала впервые с начала войны. Павел Прокофьевич Ефремов, как всегда, не ждал подсказки. Человек большого партийного опыта и высокой страстности, он, что называется, не умел "не замечать" или делать вид, будто ничего не заметил. Активный и непримиримый по натуре, Ефремов за многие годы, проведенные на политработе, научился быстро реагировать и не спеша решать.

Помню, как после неприятности на первомайском параде в Черновцах (один танк задел за дом и повредил его) начальник гарнизона и кое-кто из нашего командования потребовали строго наказать командира батальона капитана Никитина, привлечь его к партийной ответственности, проучить так, чтобы для всех послужило уроком. Ефремов сам вел расследование, ездил в Черновцы и убедился, что Никитин не виноват. С этим выводом он и пришел к начальнику гарнизона. Генерал был несказанно возмущен "либерализмом" секретаря ДПК.

— Кто же тогда виноват? — негодовал он.

— Вы, — ответил Ефремов. — Вас Никитин предупредил, что с такой скоростью по узкой улице нельзя вести колонну. Однако вы приказали...

Нет, Ефремов не был "либералом". Он сейчас докладывал прямо, сурово о человеке, с которым вместе работал и находился если не в дружеских, то, во всяком случае, в приятельских отношениях. Разбиралось дело инструктора ОПП дивизии по тылу старшего политрука Зуева.

Зуев сидел на бревне между Ефремовым и только что подъехавшим Вилковым. Ему было не по себе. Сколько раз он сидел с этими людьми на заседаниях, возмущался тем же, чем и они, одобрял то же, что и они. С прокурором, членом ДПК, ходил на рыбалку, другой член комиссии, инструктор по оргпартработе, был его квартирным соседом. А теперь под их взглядами Зуев опускал свои зеленовато-серые глаза, не [114] знал, куда девать большие крестьянские руки. Он подтягивал за ушки голенища сапог, комкал и отбрасывал травинки, разглаживал глубокие складки, бороздившие лицо.

О Зуеве тоже можно сказать: "середняк". Он ничем не выделялся, не бросался в глаза, не лез на первый план. Но, как я теперь понимал, слушая Ефремова, — не от скромности, не от самозабвенной поглощенности работой. Он любил жизнь спокойную, размеренную. А когда эта приятная размеренность взорвалась, когда не жизнь вообще, а его, лично Зуева, жизнь оказалась под угрозой, он забыл слова, которые привычно произносил.

Ефремов был объективен. Рассказал, как кончивший фабзавуч крестьянский парень упорством и трудом достиг звания политработника, как добросовестно исполнял поручения. Только ради чего это упорство, во имя чего исполнительность?

Война выявляла истинную ценность всех качеств, испытывала на духовную прочность. И вот человек, в аттестации которого значилось: "занимаемой должности соответствует", не соответствовал элементарным представлениям о гражданском мужестве и партийном долге, оказался шкурником и паникером.

Сегодня днем старший политрук Зуев суетливо бегал по тылам, останавливал одного, другого. То кричал, то шептал. Страх и смятение вызвала у него горючая жидкость, о которой услышал от раненых. "Если команду на отход не дадут, все здесь истлеем!" — вещал Зуев.

— Получилось нескладно, — уверял он сейчас на парткомиссии,- поддался панике, нервы не выдержали...

Был ли он искренен? Вероятно, да. Но нам этого мало. Чем рождена такая искренность?

Мы не верили Зуеву-политработнику. Нам открылся обыватель, готовый и лгать и быть искренним ради одного — спасения своей жизни.

То, что я здесь рассказываю, не только мое мнение. Об этом говорил и Ефремов, и Вилков, и другие товарищи. Говорили, в частности, и о том, что становилось ясным для всех нас — мы недооценивали тылы, политработу в тылах.

Зуева исключили из партии.

В эти дни партия несла большие потери. Сотни, тысячи коммунистов гибли под вражескими бомбами, снарядами, пулями, гусеницами. Партия лишилась и физически здорового — ни одной царапинки — своего члена. Но то не была потеря. Я вспомнил: сейчас на плацдарме Котюх проводит заседание партбюро. Рассматриваются заявления Симоненко, Абдуллаева...

Овраг помог мне в темноте найти отдел политпропаганды корпуса. Когда поднимался по склону, услышал знакомый голос:

— Кто идет? [115]

Миша Кучин стоял часовым у землянки. Землянка неказистая. Мелкая, с потолком в один накат. Но, как-никак, убежище. Посередине стол. Не тот легкий раскладной, что ездил с нами на учения, а самодельный — борт грузовика с металлическими скобами, укрепленный на четырех необструганных бревешках. По бокам землянки нары. На них в углу лежит Вахрушев, Федоренко без сапог, пальцы обмотаны почерневшими снизу бинтами. Погодин опустил лохматую седую голову на стол. Ластов, лукаво улыбаясь, что-то шепчет на ухо Сорокину. Тот недовольно кривится, отмахивается, как от надоедливой мухи.

У меня ощущение, будто вернулся домой. Не стану уверять, что ОПП заменял мне родную семью (не люблю тех, кто так говорит: либо лжец, либо сухарь). Но, возвращаясь после дня, вроде сегодняшнего, в свой отдел, я испытывал чувство, которое дает встреча с близкими людьми.

Обычно, когда мы собирались вместе, я не сразу открывал совещание. Начиналась, как называл Ластов, "неофициальная часть". И сейчас я не стал нарушать традицию.

— Из фронта есть что-нибудь?

— Нет.

— Газеты пришли?

— Только дивизионные.

Особенно меня тревожило отсутствие связи с управлением политической пропаганды фронта. В корпусе не было бланков партийных билетов и кандидатских карточек. А ведь за день подано заявлений больше, чем за весь год.

Не жалуюсь, да и ни к чему это сейчас. Честно признаюсь: трудно, очень трудно политоргану, когда начинается война и нет ни газет, ни живого человека, который бы тебя познакомил с политической обстановкой, с партийными директивами. Беда не только в том, что мы не были достаточно приучены к самостоятельности. Своим умом не до всего дойдешь, не всякое решение можно принять, опираясь на опыт одного корпуса, зная обстановку только в его масштабах.

Прислушиваясь к разговорам политотдельцев, я просматривал донесения от замполитов, аккуратно сложенные все в той же коричневой папке "К докладу".

Факты, много фактов. Хороших и дурных, серьезных и случайных. Немцев писал о лейтенанте Самохине, подбившем несколько фашистских танков. В донесении Лисичкина я увидел фамилию красноармейца Елева. Вилков докладывал о начальнике ГСМ капитане Кныш, который с утра для храбрости выпил, не доставил вовремя горючее, не принял мер, чтобы сберечь автоколонны.

В то же время замполиты сообщали о неясности боевой обстановки, о слабой увязке действий. [116]

Но дальше фактов и констатации дело не шло. Анализировать, обобщать мы еще, как видно, не умели.

Из кармана комбинезона я достал книжку с письмами и фотографиями немецких девиц. Погодин вынул из полевой сумки розовый тюбик.

— Французская зубная паста. Нашел в разбитом танке. Консервы вроде бы голландские.

— Съели? — съехидничал Ластов. Погодин не счел нужным отвечать.

— Похоже, Гитлер у всей Европы на довольствии стоит. Воюем, выходит, не с одной Германией...

Но самым интересным и больше всего нас взволновавшим был тетрадный листок, который вынул из планшета Ластов. В левом углу простым карандашом: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". В правом — красная пятиконечная звезда. В центре тоже красным карандашом короткий текст — несколько фамилий и приписка: "Будем биться бесстрашно и смело за советское наше дело".

— Автора не нашел,- признался Ластов.- Листовка появилась после первого боя, ходила по рукам.

Мы рассматривали мятый, захватанный перепачканными руками листок, смутно догадываясь, что рождается новая форма пропаганды подвига и прославления героя. Мы видели в листовке знамение духовной силы и инициативы наших бойцов, их готовности следовать примеру умелых и отважных.

Я поднялся. Надо было переходить к "официальной части".

4

Ночь на 27 июня сорок первого года — с беснующимся пламенем лесных пожаров, медленно падающими фонарями осветительных бомб, трупами в развалинах Бродов, чудовищными слухами, приказами, сводившими на нет дневные успехи,- одна из самых страшных ночей в моей жизни...

"Тридцатьчетверку" подбили в открытом поле между Червоноармейском и Баранье. То ли в пятый, то ли в шестой налет "мессеров" на наши две машины — мою и Рябышева.

Нас заметили при выходе из Червоноармейска. Трижды танк подбрасывало воздушной волной. И вот разбиты два катка, порванная гусеница замерла позади, на дороге.

Коровкин положил на борт дымовую шашку. Не ахти какая хитрость, но на немцев действует: решают, что танк горит.

Коровкин побежал в Червоноармейск — не посчастливится ли найти ремлетучку. Мы остались в окутанном дымом танке — еще одна вышедшая из строя машина среди множества искалеченных танков, полуторок, "зисов", которые отчетливо видны, когда осветительные бомбы опускаются пониже. [117]

Шевченко пробует воспоминаниями поднять собственное настроение. В мае, попав по служебным делам во Львов, он познакомился с "паненкой". Даже опоздал на сутки.

Довоенное нарушение дисциплины кажется теперь столь безобидным, что в нем можно признаться при заместителе командира корпуса. А ведь тогда — я отлично помню — Шевченко с негодованием расписывал непорядки на Львовском складе, из-за которых он будто бы опоздал в часть.

— Иди ты со своей "паненкой"! — обрывает его Головкин. Через минуту под стальной крышей звучит храп. Головкин и Шевченко спят рядом на своих сиденьях. Шевченко положил голову на плечо товарища.

Мне тоже хочется спать. Я прислоняюсь щекой к разогретой за день, еще не потерявшей тепло броне. Перед глазами мелькает какой-то сумбур. Сон не сон, бодрствование не бодрствование. Но ощущение времени исчезает. Не знаю, прошло полчаса или полтора часа, когда услышал раскатистые удары по металлу и голос Коровкина:

— Кто в тереме живет?

Около танка летучка, ремонтники прилаживают катки. Помогаю подтянуть гусеницу, заменить траки. Возиться с машиной — мое любимое занятие. Сейчас оно прогоняет сонную одурь.

Катки поставили быстро. В мирное время, пожалуй, так бы не сумели.

И опять лес. В соснах гудит пламя. Горящие кроны почти смыкаются над головой. Мчимся, словно в огненном тоннеле. Зацепившиеся за ветки и сучья лоскутья огня надают на дорогу, на броню. Люк приходится опустить. В танке жарко.

Роща углом упирается в обрывистый берег Сытеньки. Здесь командный пункт Васильева. Пожар сюда не добрался. Можно вздохнуть полной грудью. Но душный предгрозовой да в придачу пропахший дымом воздух не освежает. Из-под повязки текут по вискам, по лбу струйки пота.

Спускаюсь к реке, черпаю пригоршнями тепловатую воду — мою лицо и жадно пью.

На Васильева не действуют ни бессонные ночи, ни напряжение боя, ни духота. Нисколько не изменился за последние дни. Так же деловит, тверд, чуть ироничен. Один из самых умных командиров, с какими мне доводилось встречаться за долгие годы армейской службы. Он лучше многих других в те дни понимал и чувствовал природу современного боя.

Поэтому-то меня так укололи слова, которые я прочитал о Васильеве совсем недавно в дипломной работе слушателя, заканчивавшего, академию. Может быть, не стоило обращать на них внимания и уклоняться от рассказа об этой ночи. Велика важность, молодой офицер-дипломант поспешил с выводом. [118]

Но если бы это была только ошибка... Мне почудился в работе тон легкого снисхождения к командирам сорок первого года. Что, дескать, они, горемычные, понимали! Полковник Васильев, начиная наступление из района Баранье, не провел даже рекогносцировку, не подавил огневую систему противника, бросил на нее танки и живую силу...

Мы не раз ошибались, горько, тяжело. Для всех нас, и живых, и павших в бою, погибших в лагерях для военнопленных, нужно, чтобы новые поколения офицеров учились на наших промахах и оплошностях. Но тон снисхождения — сочувственного или высокомерного — может только помешать.

Трудно, вероятно, человеку, который прибыл на фронт лейтенантом в 1944 году, представить себе ход мыслей командира дивизии в июле 1941 года и тогдашнюю оперативную обстановку.

Все так, Васильев не провел рекогносцировку, не подавил огневую систему противника. А когда ему было проводить? Чем подавлять?

Однако дивизия продвинулась на 15 километров, форсировала Пляшевку, перерезала дорогу Берестечко — Козин, добилась наибольшего в корпусе успеха, почти выполнила задачу дня. Тут есть над чем подумать.

Но тогда, ночью, подъезжая к КП, я ничего не знал о действиях дивизии. Связи не было.

— Наш начальник штаба подполковник Курепин оказался на редкость осторожным товарищем,- усмехаясь, объяснял Васильев,- запретил пользоваться штабной радиостанцией. Как бы противник не запеленговал. Теперь обдумываем, нельзя ли беззвучно стрелять из гаубиц и наступать на танках с выключенными моторами, чтобы фашисты не догадались о наших намерениях.

Курепин стоял рядом. В темноте я не видел его лица.

— Иван Васильевич, зачем же так. Ну, оплошал...

— Если бы просто оплошали — и разговору бы не было. Прежде замечал: осторожничаете вы, страхуетесь. Падать-то нет причин, а вы уже соломку подкладываете. От чрезмерной осторожности в мирное время до трусости на войне один шаг. Идите, занимайтесь, пожалуйста, своими делами.

Чтобы поговорить спокойно, мы опустились в землянку. Васильев выкрутил фитиль, снял фуражку, протер ее изнутри платком и положил на стол. Коротко подстриженные светлые прямые волосы отброшены расческой к затылку.

— Минут сорок назад здесь был генерал Рябышев. Он спешил к Мишанину и не мог остаться на командирское совещание. Кое-что я успел ему сказать. Остальное хотел бы доложить вам. [119]

Я достал блокнот.

— Для вас это, возможно, не открытие Америки. Но не могу не доложить. Наступление организовано отвратительно. Я не критикую командование. Только констатирую. Тем более, что "отвратительно" относится в полной мере и ко мне. Где обещанная по приказу истребительная авиация? Еще на марше у меня забрали зенитный дивизион, чтобы прикрыть Броды. Там он и стоит поныне, прикрывая город, в котором нет воинских частей и который сейчас не трогает авиация противника. Задача мне была поставлена наскоро, и я ее тоже ставил впопыхах. Наступление началось без разведки, без рекогносцировки, без артподготовки. Штаб корпуса нас не информировал ни о противнике, ни о соседях. Я знал, что у меня правый фланг открыт. Но только что выяснилось, что совсем неподалеку стоят наши части, пехота, кавалерия. Они и слыхом не слыхали о наступлении корпуса. А могли бы очень помочь. Прошу штаб корпуса связаться с соседями и через армию или фронт обязать их взаимодействовать...

С беспощадной строгостью к себе и своему штабу анализировал Васильев действия частей. Он достал из-под целлулоидной крышки планшета карту, разгладил сгибы и показал положение полков. Я удивился:

— Вы продвинулись местами на тринадцать-пятнадцать километров?

— Дивизия могла продвинуться на тридцать и потерять вдвое меньше людей и техники.

Васильев быстро сложил карту, резким движением сунул ее обратно в планшет.

— Если бы я этого не понимал, меня бы, вероятно, радовало сегодняшнее продвижение. Курепин уже подсчитал, сколько суток потребуется, чтобы дойти до Берлина при условии ежедневного пятнадцатикилометрового марша. Он упустил из виду только одно обстоятельство: мы наступаем не на запад, а на северо-восток и задача наша пока что, увы, — как-то сдерживать натиск противника, который отмахивает в иной день поболее пятнадцати километров.

Васильеву в эту минуту изменило его обычное спокойствие. Он говорил отрывисто, будто отдавал команды:

— Еще не время думать о Берлине. Надо думать о том, как не пустить Гитлера в Киев. Вы не согласны? Вам мои взгляды кажутся пораженческими?

— Согласен. Не кажутся. Смотреть в глаза правде — не значит трусить перед ней.

— Спасибо. Я ни с кем не позволял себе делиться такими мыслями. Но не мог не сказать о них генералу Рябышеву и вам... [120] После напряженного, взволновавшего нас обоих разговора Васильев широко улыбнулся.

— Конечно, приятно, что дивизия рванула вперед. Но я не позволяю себе обольщаться. Ведь это частный, совсем частный успех. Сумеем ли развить его? Боюсь, что нет.

Он уже не улыбался.

— Мы били во фланг полкам, которые спешили к Дубно и дальше на запад. Угодили в хвост одиннадцатой танковой и в голову шестнадцатой. Тут я смекнул: решает темп. Не дать опомниться, развернуться, перегруппироваться. Жать и жать...

Васильев сомкнутыми кулаками двигал по столу — "жать и жать".

— Эту мысль на лету схватил Болховитин. Пустил пехоту впереди танков. Она сбила прикрытия, наступала и разведывала противника одновременно. Получилось неплохо. А Смирнов растерялся...

— Смирнов? — переспросил я.

— Да, да, Смирнов, лучший командир полка, герой учений и парадов. Его педантичность и исполнительность незаменимы в мирное время. А на войне этого маловато, оказывается. Человек учился и "переучился" на всевозможных курсах. Насчет битвы при Камбре дока, а когда надо решать самому, в обстановке, не предусмотренной лекциями и уставами, наступать без артподготовки, без явного превосходства на неразведанного противника, — сник, завял. Нажмешь на него — наступает. Выпустил из виду — остановился...

По-разному, подчас неожиданно раскрывались в бою командиры. Я ждал, что Васильев скажет о Немцеве, и дождался.

— Никаких сюрпризов. И слава богу. Лучшего политрука не надобно. Нет, немножко и он изменился. Чересчур был сдержан, суховат. Сейчас стал общительнее, живее. Он ведь из одесских грузчиков, и одесская жилка в нем есть. Но вроде бы стеснялся ее, прятал. А сегодня прислушался, одесская интонация появилась, шуточки отпускает. Я обрадовался. Ненапускное веселое слово нынче на вес золота...

Немцев легок на помине. И впрямь было что-то чуть легкомысленное в его облике: сбитая набок суконная пилотка и маслянисто-черный чуб, выбивавшийся из-под нее.

— Не помешаю, товарищ бригадный комиссар?

— А я, если разрешите, пойду. — Васильев надел фуражку. Немцев, как обычно, нетороплив, вдумчив. И эту внешнюю легкость, как я понимал, он себе разрешил умышленно. Она тоже в интересах дела. [121]

То, о чем я думал, уходя из медсанбата в дивизии Герасимова, не было, к счастью, моим лишь только открытием.

Немцев послал в медсанбат замполита из батальона "безмашинных" танкистов. У раненых находился инструктор по информации дивизионного ОПП и один из сотрудников многотиражной газеты.

— Для того, чтобы получить материал, побеседовать с людьми, этого, на худой конец, достаточно. А для постоянной серьезной работы маловато. Но ничего больше не могу придумать, — признавался Немцев.- Кроме того, беда с учетом. Старший политрук Харченко, инструктор по пропаганде, за целый день не мог установить ни в дивизии, ни в полках численность личного состава. Никто не знает, сколько человек было накануне боя, сколько осталось, сколько убито, ранено. Если и назывались цифры, то наобум. Какая дикость! В мирное время солдат опоздал на час из городского отпуска — уже чэпэ, а в бою — целый взвод отобьется, никто не заметит...

И еще одна проблема, о которой мы в корпусе не думали, волновала Немцова. Охрана командира в бою. Тяжело раненого комбата капитана Мазаева бойцы вынесли из огня. Но так, на наш позор и нашу беду, случалось далеко не всегда...

Договориться с Немцовым нам не пришлось. В землянку ввалился Оксен. Едва поздоровавшись, не извинившись, что было несвойственно уравновешенному, неизменно вежливому разведчику, он подошел ко мне.

— Николай Кириллыч, у меня дурные сведения. Не уверен в их достоверности, но чувствую, что есть доля правды. Не знаю, какая. Вопреки обыкновению, докладываю не конечный результат, а первый материал...

— Не слишком ли длинное предисловие?

— В тылах дивизии задержано шестеро красноармейцев. Они утверждают, что дивизия Мишанина быстро отступает, два генерала сдались в плен.

— Кто эти бойцы?

— Пока не совсем ясно. Документов у них нет. Поэтому полагаю, что не засланные. Гитлеровцы снабдили бы своих, чем надо. Скорее всего, дезертиры. Один признался, что уже трое суток отсиживается в Бараньем. Выходит, не нашего корпуса. С остальными еще не разобрались. Важны не столько их личности, сколько сведения, которые сообщают. Божатся, что отход дивизии видели своими глазами, а о пленении генералов знают со слов. Дивизия, если им верить, стадом отходит через лес на юг.

Оксен сел рядом, расстегнул ворог гимнастерки, рывком передвинул по ремню кобуру.

— Боюсь, насчет отхода правда. Детали приводят такие, которые трудно придумать. Зачем, говорят, нам врать? В са [122] мом деле, если просто дезертиры — зачем? Насчет пленения — не знаю, ничего не могу сказать...

— Где эти люди?

— В землянке у разведчиков.

— Занимайтесь ими. Я попробую связаться со штабом корпуса. ..

Точно такая же радиомашина, как и та, в которой нас днем накрыла немецкая бомба. Только — я отметил про себя — зарыта в землю. Дежурный радист, круглолицый, веснушчатый боец, спит в наушниках.

— Вызывайте штаб корпуса.

Не соображая со сна, часто моргая, красноармеец бессмысленно уставился на меня.

— Штаб корпуса!

— Есть!

Радист повернул рычажок и сонным еще голосом стал повторять вызов, привычно растягивая слова.

— Не отвечают.

— Вызывайте еще!

Снова позывные, снова: "Перехожу на прием...". Кто-то поднялся в машину, встал за моей спиной. Оборачиваюсь — Курепин.

— Еще вызывайте!

— Товарищ бригадный комиссар, штаб корпуса не отвечает.

— Вызывайте КП генерала Мишанина! Через две минуты радист докладывает:

— КП не работает.

Я приказываю Курепину каждые пятнадцать минут вызывать штаб корпуса.

Подполковник вслед за мной выходит из машины.

— Товарищ замкомкор, стряслось что-нибудь? В голосе тревога, если не страх.

— Вы проявляете любопытство, недостойное командира.

— Я... ничего... Слухи вот ползут разные...

— Какие слухи?

— Да кто ж на них сейчас внимание обращает... Чего только не наслышались за эти дни! То, говорят, фашисты к Киеву подходят, то — наши Берлин в порошок разбомбили!..

— Какие слухи? Не виляйте.

— Вроде левый сосед драпает...

— Прав полковник Васильев: от осторожничанья в мирное время до трусости в военное — один шаг. Постарайтесь, товарищ Курепин, не сделать его...

Говорю это твердо, а в душе тревога: неспроста молчит штаб корпуса и штаб Мишанина. Что-то произошло. Но что именно? Почему Мишанин должен отступать? Если бы противникмом деле, если просто дезертиры — зачем? Насчет пленения — не знаю, ничего не могу сказать...

— Где эти люди?

— В землянке у разведчиков.

— Занимайтесь ими. Я попробую связаться со штабом корпуса. ..

Точно такая же радиомашина, как и та, в которой нас днем накрыла немецкая бомба. Только — я отметил про себя — зарыта в землю. Дежурный радист, круглолицый, веснушчатый боец, спит в наушниках.

— Вызывайте штаб корпуса.

Не соображая со сна, часто моргая, красноармеец бессмысленно уставился на меня.

— Штаб корпуса!

— Есть!

Радист повернул рычажок и сонным еще голосом стал повторять вызов, привычно растягивая слова.

— Не отвечают.

— Вызывайте еще!

Снова позывные, снова: "Перехожу на прием...". Кто-то поднялся в машину, встал за моей спиной. Оборачиваюсь — Курепин.

— Еще вызывайте!

— Товарищ бригадный комиссар, штаб корпуса не отвечает.

— Вызывайте КП генерала Мишанина! Через две минуты радист докладывает:

— КП не работает.

Я приказываю Курепину каждые пятнадцать минут вызывать штаб корпуса.

Подполковник вслед за мной выходит из машины.

— Товарищ замкомкор, стряслось что-нибудь? В голосе тревога, если не страх.

— Вы проявляете любопытство, недостойное командира.

— Я... ничего... Слухи вот ползут разные...

— Какие слухи?

— Да кто ж на них сейчас внимание обращает... Чего только не наслышались за эти дни! То, говорят, фашисты к Киеву подходят, то — наши Берлин в порошок разбомбили!..

— Какие слухи? Не виляйте.

— Вроде левый сосед драпает...

— Прав полковник Васильев: от осторожничанья в мирное время до трусости в военное — один шаг. Постарайтесь, товарищ Курепин, не сделать его...

Говорю это твердо, а в душе тревога: неспроста молчит штаб корпуса и штаб Мишанина. Что-то произошло. Но что именно? Почему Мишанин должен отступать? Если бы противник [123] начал атаку, Васильев знал бы. Да и вообще мы уже убедились: ночью активничает только вражеская авиация.

Надо немедленно возвращаться на КП корпуса.

На предельной скорости, с включенными фарами, "тридцатьчетверка" мчится опять по горящему лесу. Раскаленный ветер бьет в лицо. Бегут мимо деревья, объятые пламенем. Прижатый низкими тучами дым стелется по земле. Видимость — никуда. Надо быть Головкиным, чтобы вести сейчас танк с такой скоростью. Я не закрываю люк — черт с ним, с пожаром. Не проглядеть бы что-нибудь.

Дорога почти вымерла. Редкие встречные грузовики жмутся к обочине.

Каждые несколько минут опускаюсь вниз, трогаю рукой за плечо Шевченко. Он поворачивается: "Ничего нового, штаб не отвечает".

Когда горящий лес остался позади, Головкин делает остановку. Над нами небольшими группами пролетают немецкие бомбардировщики. Летчики не обращают внимания на дорогу, не сбрасывают осветительные бомбы. Значит, у них другое задание. Какое? По звуку трудно разобрать направление. Особенно мне, контуженному.

— Похоже, на юго-запад, — неуверенно замечает Коровкин.

На юго-запад? За темнеющим впереди лесом словно вот-вот появится солнце. Небо красновато-светлое, как перед восходом в ветреный день. Но ведь это юго-запад, солнце там никак не может встать.

Коровкин с фонариком склоняется над картой, которую я ориентирую с помощью компаса. Выходит, самолеты летят на Броды. Над Бродами поднимается озарившее полнеба пламя.

Ничего нельзя понять. Васильев справедливо говорил: в Бродах нет войск, а ради случайных тыловых подразделений немцы не станут так неистово бомбить ночью. У них есть цели поважнее.

Сверяемся еще раз с картой.

— Броды, Коровкин?

— Броды, товарищ бригадный комиссар...

Улицы спящего Червоноармейска пусты. Укрытые брезентами машины спрятаны в тени раскидистых садов. В одном месте несколько легко раненных бойцов смотрят в сторону Брод.

За рекой лес, в котором наш КП. Еще полчаса, от силы минут сорок — и все будет известно.

В лесу не собьешься — наезженная просека ведет к штабу. Сейчас — поляна, поворот направо — и все.

Вот белеет обращенный вправо указатель. Разворачиваемся, а штаба... нет. Ни души. Пустые землянки. Сняты служившие дверьми плащ-палатки. Ветер лениво гоняет обрывки бумаг. [124] Подхожу к танку. Шевченко в который раз пытается связаться со штабом. Тщетно.

Где искать своих? Что делать? Не ошибся ли я, уехав от Васильева?

Коровкин смотрит на меня. Молчит.

— Задумался?

— В случае чего задаром не сдадимся.

"Вот он о чем!". Неудивительно: мы вчетвером в лесу, не знающие обстановки, не связанные ни с кем.

А немцы, не переставая, все бомбят и бомбят Броды. Одни самолеты улетают, другие прилетают. Натужно-прерывистый гул их едва различим в грохоте несмолкающйх разрывов.

Вдруг совершенно явственный треск мотоциклов. Достаю маузер, Коровкин вытаскивает наган.

Треск обрывается, мы слышим русскую речь. Отлегло. Прежде чем успеваем спрятать оружие, появляются мотоциклисты. Они заметили танк, потом нас.

— Кто такие?

— Свои. А вы кто?

— Мы тоже свои.

Командир мотоциклистов узнал меня по голосу.

— Докладывает младший лейтенант Ефремов. Взвод был послан в распоряжение полковника Герасимова. Пробиться не сумел и вернулся обратно

— Что значит "не сумел"?

— Лес вдоль Стыри горит. Стена огня — не проскочишь. И так и этак пробовали.

— Когда уезжали, штаб здесь стоял?

— Здесь.

— Готовился к передислокации?

— Никак нет.

На поляну медленно выезжает легковая. Фары закрыты чехлами. Только два узких лучика света. Они скользят по деревьям, пням, по брустверам опустевших окопов и упираются в "тридцатьчетверку".

— Здравия желаю, товарищ бригадный комиссар.

— Как узнали?

— По номеру танка. Разведчику полагается все замечать. Передо мной майор Петренко, заместитель начальника разведки, человек веселый, лукавый, признанный в штабе остряк.

— Откуда вы, Петренко?

— От Герасимова. Я там с разведчиками весь день.

— Как вернулись? Младший лейтенант уверяет, что нельзя пробиться, лес горит.

— Правду доложил младший лейтенант. Я ехал кругом, через полосу Мишанина.

— Мишанина? [125]

— Товарищ бригадный комиссар, может быть, пройдем в сторону.

Мы сели под деревом.

— Неладное происходит, — продолжал Петренко. — Дивизия Мишанина ушла с передовой.

— Как ушла?

— Вроде приказ был.

— А Герасимов?

— Герасимов на месте. Приказа на отход не получал. По дороге несколько раз натыкались на мишанинских бойцов. Бредут как попало. Командиров не видно. Говорят — всех побило. Уверяют, что генерал Мишанин приказал отступать на Броды, а сам вместе с командиром корпуса сдался в плен.

— Вы, Петренко, верите этому?

— Что отходит дивизия, не верить не могу. Своими глазами видел.

— А насчет плена?

— Разрешите закурить?

Не спеша, склонившись набок, достает из кармана коробку, задумчиво мнет папиросу, стучит по крышке.

— Чего молчите, Петренко?

Пряча в ладонях огонек, майор закуривает.

— Не знаю, — может правда, может — нет. Не видал, как сдавались. Но и на дороге тоже не встречал. А бойцы в один голос: генералы в плену...

На поляне появлялись все новые и новые люди, из тех, что вчера утром, накануне атаки, были направлены из штаба в полки. Больше не приходилось сомневаться: дивизия Мишанина, которая днем вышла к Берестечко, оставила ночью свои позиции и откатилась к Бродам. Наконец-то ясно, почему немцы с неистовой яростью бомбят этот городок...

Миновало примерно с час, и на опушке уже сотни полторы бойцов и командиров из штабных подразделений корпуса, из батальонов и полков дивизии Мишанина. В ночной суете люди сбивались с дороги, блуждали по лесу, натыкались на нас и, обрадованные, оставались на бывшем КП.

Мы с Петренко организовывали оборону. Бойцы обживали старые окопы, рыли новые. Петренко покрикивал, ругался, гонял из конца в конец.

— Не лепите окопы один к другому. Чтобы было как в том анекдоте: "Бедному человеку проехать негде".

— Что за анекдот, товарищ майор? Рассказали бы... В такой просьбе Петренко никогда и никому отказать не может. Пусть самая неподходящая обстановка, пусть только что ругался на чем свет стоит...

— Заснул мужик в телеге, на столб телеграфный наехал и заорал: наставили столбов, бедному человеку проехать негде. [126]

Петренко пробует извлечь из анекдота мораль и натужно подтягивает его к нашим обстоятельствам.

— Как фашисты полезут — всюду окопы — негде бедному человеку проехать.

— Послушайте, Петренко, — тихо говорю я, — ведь это совсем не из той оперы.

— Да я и сам чую... Говорю так... для поднятия духа... Но у меня дух "не поднимается". Время идет, небо становится серым, а я по-прежнему ничего не знаю о положении корпуса, не знаю, где штаб, где Рябышев, Мишанин. Могу поверить в самое плохое и страшное, но не верю, что генералы сдались в плен. Если бы еще говорили, раненые попали, а то "сдались сами". Нет, это исключено.

— Петренко, командуйте обороной. Я еду на дорогу, постараюсь узнать что-нибудь.

Петренко смотрит на меня в упор.

— Вы уверены: дорога свободна?

— Не уверен, потому и еду.

Ночь на исходе. Но рассвет приходит вяло, нерешительно. Солнцу не пробить толщу туч. И вдруг грянула накапливавшая всю ночь силы гроза. Капли, крупные, тяжелые, каждая с вишню, разбиваются о броню.

Мы идем на север, параллельно дороге. В чаще настолько темно, что приходится включить фары.

Начинается лес, в котором с вечера буйствовал пожар. Сейчас огонь ослаб. Дождь заливает его. Но ветер пытается оживить. В одних местах чернеют источающие удушливый дым головешки, недогоревшие стволы, кустарник, в других — весело вьются по ветру оранжевые хвосты.

Едкий дым заползает в танк. Через открытую башню хлещет вода. Шевченко, не переставая, кашляет. Но все понимают: люк нельзя опустить, надо смотреть и смотреть.

Я промок до нитки. Повязка на голове, словно компресс. Да и что толку от этой грязной, пропитанной водой тряпки! Поднимаю руку поправить повязку и чувствую, что она совсем расползлась. Да пропади ты пропадом!

Мокрый бинт повис на ветке...

Чудится отдаленный шум моторов. Приказываю остановиться. Прислушиваемся. Коровкин не сомневается.

— Танки, товарищ бригадный комиссар!

Да, танки. Только чьи?

Кожаные подметки скользят по влажной броне. Спрыгиваем на землю, делаем шагов сто, раздвигаем кусты и следим за дорогой. Бойцы небольшими группами бредут на юг. Не обращают внимания на нарастающий гул. Значит, танки наши.

Вот и головная машина. Смотрю и не верю глазам своим. На башне жирная белая цифра — "50". [127]

Забыв обо всем, размахивая маузером, выбегаю на дорогу.

— Стойте,стойте же!

Танк резко, со скрежетом затормозил.

Прошло менее суток с того часа, когда мы вместе с Волковым шли в атаку. Сейчас его нелегко узнать. Бледный, перепачканный, с запекшейся на щеке кровью, в рваном комбинезоне.

— Прикрываем отход дивизии.

Мимо нас, огибая "тридцатьчетверку" командира, проходят другие танки.

Волков односложно, устало отвечает на мои вопросы. Трет ладонью широкий, с залысинами лоб.

— В два с чем-то получили приказ командира дивизии немедленно начать отход на Броды — Почаев — Подкамень. К рассвету сосредоточиться в районе Подкамень.

— Кто передал приказ?

— Начальник штаба Попов, по радио. Сам слышал.

— Генерала Мишанина видели?

— Нет.

— Генерала Рябышева?

— Нет.

— Где штаб дивизии?

— Не знаю.

— Штаб корпуса?

— Не знаю. Связи ни с кем не имею.

— Петр Ильич, тебе ясно, почему отходим? Волков глядит под ноги.

— Товарищ бригадный комиссар...

— Не хочешь отвечать.

— Я привык исполнять приказы.

— Ты не смотришь мне в глаза, потому что не веришь в обоснованность приказа.

— Да, мне не все ясно. Зачем наступали, клали людей... Возможно, у фронтового командования есть свои соображения...

— А ты знаешь, что Васильев и Герасимов на старом месте?

— Не может быть!

От вялой подавленности Волкова не осталось и следа.

— Так мы же их на съедение Гитлеру отдаем...

— Товарищ Волков, приказываю прекратить отход, занять оборону. На юго-западной окраине леса, на месте КП корпуса, держит оборону группа майора Петренко. Свяжитесь с ней.

— Есть! — Волков ожил, потом раздумчиво произнес: — Как бы вам, Николай Кириллыч, не вмазали за это... Приказ-то как будто фронтовой.

— Поживем, увидим. Я еду в Броды... В случае чего — держите дорогу до последнего... [128]

Рассвет взял свое. Все усиливавшийся ливень оборвался неожиданно, как разговор на полуслове. Миновав кладбище, танк вошел в Броды. Дождь прибил пыль, потушил пожары. Лишь кое-где с шипеньем догорали куски бревен и досок. Улицами не проедешь. Воронки, кирпич, балки и трупы. Трупы — на мостовой, на тротуарах...

— Давайте попробуем огородами, — советует Коровкин, — нельзя же по своим...

Но поди угадай, где огороды, где улицы. Бомбовые удары смазали очертания города. Когда Головкин затормозил и мы вылезли наружу, то оказалось, что стоим в... комнате. Три стены разрушены. Уцелела четвертая. На ней под нетреснувшим стеклом святая Мария, красивая, скорбно-томная.

Немногие уцелевшие жители среди гряд и клумб, в воронках и погребах разыскивают близких. По только им доступным приметам опознают тела.

В здании, у которого словно топором обрублен угол, судя по вывеске, размещался горсовет. Двери распахнуты. Сквозняк кружит по коридорам бумаги, поднимает к потолку пепел. Ящики столов выдвинуты, шкафы открыты. Ни души...

За углом "эмка". В двух шагах от нее тело командира с кровавой раной на затылке. Мертвая рука не выпускает полевую сумку. Переворачиваю труп. Полковник Попов, начальник штаба дивизии. Беру сумку, вынимаю из кармана документы, неотправленное письмо, две фотокарточки. Рядом перехваченное портупеей тело в гимнастерке со "шпалами" капитана. Голова размозжена...

Медленно, на каждом шагу останавливаясь, едем по мертвому городу.

На площади, напротив костела, — КВ. Первый танк, который нам попался в Бродах. Чья же эта машина? Рота Жердева отходит вместе с волковским полком...

Танк прижался к наполовину разрушенной стене двухэтажного дома. На броне кирпичи, куски штукатурки. Передний люк открыт. Заглядываю в него.

На месте водителя генерал Мишанин. Голова с редкими седыми волосами безжизненно опущена, руки повисли вдоль тела. Гимнастерка и нижняя рубаха порваны от ворота до ремня. Грудь в крови, в ссадинах. Правый рукав прожжен. Теперь я замечаю, что и волосы опалены.

— Товарищ генерал... Тимофей Андреич! Никаких признаков жизни. Поднимаюсь в люк, тереблю Мишанина за плечо. В ответ — нечленораздельное:

— М-м-а-а-а...

Склоненная голова неподвижна. Снова стон, и больше ни звука. [129]

Но я слышу чей-то голос внутри машины. Лампочка не горит. В темноте ничего не разглядишь.

Из верхнего люка появляется молодой командир с "кубиками" в петлицах. Адъютант Мишанина. Я прежде лишь мельком видел розовощекого молоденького паренька. Теперь он не розовощекий и возраста не поймешь — зарос, почернел, перемазан.

Облокотившись на танк, спрятав за спину руки, лейтенант рассказывает неестественно громким голосом, не обращая внимания на мои вопросы.

— Ничего не слышу, контуженный. И генерал контужен. Очень сильно контужен. Пропускал дивизию, а его привалило вот этой стеной. Мы с механиком-водителем и радистом еле откопали. Думали, умер, но он живой. Ничегошеньки не слышит и не разбирается, что к чему. Мы его в танк спрятали. Я к нему залез. В этот момент радиста и водителя...

Лейтенант кивнул головой в сторону двух изуродованных трупов, лежавших метрах в десяти.

— Какие ребята были... Я что... Танк водить не умею. Да и руки от контузии трясутся... А генерала не брошу. Он, когда откопали, рукой показал — здесь, мол, стоять... Умру, товарищ комиссар, а генерала не оставлю...

Лейтенант не замечал, что по его лицу текут слезы. Трясущимися руками расстегнул гимнастерку и достал из-за пазухи пистолет.

— Клятву дал..

Больше ничего от адъютанта нельзя было добиться. Я уяснил себе одно: два полка миновали город, прошли на юг.

Вскоре мы стали нагонять бойцов. О штабе корпуса и о Рябышеве никто ничего не мог сказать. Теперь я уже не сомневался насчет плена — провокационный слух. Но все же — где Рябышев, где КП?

На этой дороге штаба явно не было.

От Брод начиналось еще одно шоссе, на юго-запад. Вернувшись в город, мы окраинами выбрались на него и, сделав не более двух километров, увидели на обочине КВ командира корпуса. Около танка, не останавливаясь, туда и обратно, как заведенный, шагал Рябышев.

Я видел комкора всяким. Но таким — никогда. Сильные надбровные дуги стянулись в одну разрезанную вертикальной складкой линию, навесом укрыли ввалившиеся глаза. От широкого носа легли вниз к углам рта глубокие морщины. Серые губы сжаты, не заставишь разомкнуть. На плечи небрежно наброшен кожаный реглан с бархатным воротником. Голова не покрыта.

Рябышев, едва кивнув мне, достал из нагрудного кармана сложенную вдвое бумажку. [130]

— Ознакомься.

На листке несколько строк, выведенных каллиграфическим писарским почерком. Кругленькие, с равномерными утолщениями буковки, притулившись одна к другой, склонились

вправо.

"37-й стрелковый корпус обороняется на фронте Нов. Нечаев — Подкамень — Золочев. 8-му механизированному корпусу отойти за линию 37 ск и усилить его боевой порядок своими огневыми средствами. Выход начать немедленно".

Внизу подпись: "Командующий Юго-Западным фронтом генерал-полковник"... в скобках печатными буквами: "Кирпонос". А над скобками — размашистая, снизу вверх закорючка.

— Перед Мишаниным заскочил на наш КП,- нехотя объяснял Рябышев. — С тобой как-то разминулись. Тут меня перехватил генерал-майор Панюхов, из штаба фронта, и вручил приказ... Было это в два тридцать.

— Ты встречался прежде с генералом Панюховым?

— Нет. Но фамилию знаю. Документы проверил. Подпись Кирпоноса. Точно. Приказ не липовый. Не надейся. И зло добавил:

— Может, "порассуждаем"? [131]

— О чем рассуждать? Герасимов и Васильев не получили приказа...

Рябышев задохнулся.

— Как?.. Ведь посланы были офицеры связи...

— Герасимов и Васильев стоят на старых местах, а Мишанин...

Я доложил о Мишанине, о гибели Попова. Сказал, что остановил полк Волкова.

Дмитрий Иванович сел, опустил ноги в кювет, зажал голову руками.

Подошел Цинченко, но не решился тревожить комкора. Да и что он мог сказать! Нет связи ни с одной из дивизий. Не столь свежая новость, чтобы затевать разговор.

С юга приближалась какая-то легковая машина. Остановилась неподалеку. Из нее вылез знакомый полковник из штаба фронта. Небритый, с красными от бессонных ночей глазами, он сухо с нами поздоровался и вручил Рябышеву конверт.

Дмитрий Иванович сорвал сургучную печать, и мы увидели те же кругленькие, утомленно склонившиеся вправо буквы и ту же подпись — закорючку. Только текст совсем другой. Корпусу с утра наступать из района Броды в направлении Верба-Дубно и к вечеру овладеть Дубно.

Рябышев оторопело посмотрел на полковника:

— А предыдущий приказ?

Полковник не склонен был вступать в обсуждение.

— Выполняется, как вам известно, последний.

— Так-то оно так, — раздумчиво заметил Дмитрий Иванович. — Хорошо еще, что две дивизии на старом рубеже остались, и Волков держит дорогу.

Полковник его больше не интересовал.

— Цинченко, повернуть обратно дивизию Мишанина. Передайте начальнику тыла — обеспечить расчистку улиц в Бродах... [132]

Тем временем полковник уже возвращался к своей машине. Я нагнал его.

— У меня ряд вопросов... Полковник недовольно обернулся.

— Какие еще вопросы? Приказ получили — выполняйте.

— Я о другом... Каково положение на фронтах? Есть ли указания из Москвы? Почему нас ни о чем не информируют? Полковник выслушал молча, потер ладонью щетину на

небритых щеках.

— Дайте мне лучше командира, чтобы сопровождал до генерала Карпезо. Спешу очень...

Шофер "эмки" спал, опустив голову на руль. Но я не сдавался, продолжал расспрашивать.

— Да, вопросы, конечно, существенные, — согласился полковник.

Ему было немного не по себе. Но вдруг он нашелся:

— Напишите-ка обо всем этом в управление политпропа-ганды. Вам ответят официально. А сейчас попрошу сопровождающего...

Машина полковника из штаба фронта скрылась за поворотом. [133]

Дальше