Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Час пробил

1

Прошли годы и годы, однако в памяти живы события и встречи тех давно минувших дней...

Над танкодромом от зари до зари не рассеивается пыль. Подшитый утром подворотничок к обеду становится черным. На поле строятся и перестраиваются в боевые порядки новенькие, недавно поступившие к нам на вооружение Т-34.

Учения, стрельбы, разборы, совещания, инструктажи, политзанятия... Все это составляет военную службу мирного времени. Всем этим я обязан заниматься, так как являюсь заместителем командира механизированного корпуса по [14] политической части и начальником отдела политической пропаганды. В приказах название моей должности едва умещается в полторы строки, и, как уверяет комкор, длиннее его нет во всей Красной Армии...

Мы стояли тогда в недавно лишь освобожденной Западной Украине. До Сана, по левому берегу которого вышагивали германские пограничники, было рукой подать. В этом заключалось некоторое своеобразие.

Помню, еще в августе сорокового года я вместе с бригадным комиссаром Сергеевым ехал однажды в Станислав. По пути, в небольшом районном городишке Калуше, увидели на лотке арбузы. Мы вышли из машины и встали в очередь.

Вдруг появляется хорошенькая девушка с длинными, как тогда было модно в этих краях, локонами.

Шепнула что-то продавцу, сама отобрала три кавуна, поднося каждый к уху, проверила — хрустит ли — и дала нам. Сергеев, подхватив арбузы, пошел к машине, я стал расплачиваться.

— Неужели товарищ комиссар не узнает меня? — кокетливо улыбнулась девушка [15]

Я пожал плечами. Она назвалась машинисткой райкома партии и сказала, что не однажды видела меня у секретаря...

Когда уже показался Станислав, Сергеев неожиданно спросил:

— Хороша?

Хотя прошло уже около часа после покупки арбузов, я понял, о ком речь, и ответил утвердительно:

— Хороша.

А месяца через три узнал, что «красотка» стала женой офицера гаубичного полка, стоявшего в Калуше. Теперь я видел ее не только в райкоме, но и в Доме Красной Армии. Она умела одеваться и слыла среди командирских жен, усвоивших лексикон западных областей, «элегантской». На вечерах держалась скромно, но непринужденно» Много танцевала, шутила. Вокруг нее всегда толпились командиры. Молодой муж сиял, вызывая зависть холостяков.

Безоблачная жизнь молодоженов прервалась неожиданно. В июне 1941 года к нам поступило сообщение, что на северной окраине Калуша, в сараях со старым сеном, должны встретиться местные вожаки бандеровцев. Под утро банда была накрыта. Двое погибли при перестрелке. Трое попали в плен. В том числе калушская «красотка». Она представляла на нелегальном сборище бандеровское руководство. Подобная [16] история выглядела бы очень эффектной в детективном романе или на киноэкране. Но в жизни мы ощутили ее, как удар в спину. Связи бандеровцев с германской разведкой в ту пору уже не были секретом. Значит, досье с надписью «8-й механизированный корпус», хранившиеся в штабных сейфах по ту сторону Сана, пополнились новыми данными.

Хорошо запомнились и другие характерные детали того времени. Что ни день, военные самолеты Германии «по ошибке» пролетали над нами. Еще ранней весной к нам в Дрогобыч явились одетые в гражданское платье немцы с мандатами организации по розыску останков и могил германских военнослужащих. И не надо было обладать особой проницательностью, чтобы разглядеть военную выправку этих «штатских гробокопателей» и понять действительные цели их предприятия...

В субботу 21 июня сорок первого года в гарнизонном Доме Красной Армии, как и обычно, состоялся вечер. Приехал из округа красноармейский ансамбль песни и пляски. Я едва успел забежать домой, переодеться. Когда входил в зал, концерт уже начался. Со сцены неслась походная танкистская:

Броня крепка, и танки наши быстры,
И наши люди мужества полны...

Я слушал песню, оглядывая зал, где сидели «наши люди», вспоминая встречи последних дней.

Эти дни мне пришлось провести в одной из дивизий корпуса'. Лишь неделю назад ее танковый парк, состоявший из устаревших машин Т-26, БТ, Т-28, Т-35, пополнился новыми — шестью КВ и десятью Т-34. Со дня на день должно было произойти полное обновление материальной части.

Дивизия переформировывалась. Вместе с заместителем комдива, черноволосым и черноглазым полковым комиссаром Немцовым, человеком немногословным и не склонным к скоропалительным решениям, мы сидели в маленькой комнате, а на столе, рядом с чернильницей в виде танковой башни, лежала стопка «личных дел». В кабинет по очереди входили политработники, перемещавшиеся с одной должности на другую. Были и новички, только что окончившие военно-политическое училище. [17]

Перед нами проходили разные люди.

Бывалые службисты — участники боев за Перекоп и Каховку, политработники среднего поколения, побывавшие недавно в Финляндии и Монголии, привычно и четко отвечали на вопросы. Сохраняя положенную субординацией почтительность, они в то же время оценивающе присматривались к нам. Всем своим видом как бы говорили: «Ну что ж, что ты меня спрашиваешь? Мне тоже интересно, под чьим началом буду служить, и я кое-что пойму по твоим вопросам и репликам. Не впервой».

Молодежи подобные сложности были еще не доступны. Младшие политруки самозабвенно печатали «подход» и «отход», отвечали громко, заученно, смущались, когда их спрашивали о семейном положении. Глядя на такого румяного выпускника, нетрудно было себе представить, с каким трепетом прикалывались на петлицы первые «кубики» и пришивались на рукава алые звездочки политработника.

Выйдя из кабинета, новички просили у писаря листок бумаги и тут же, в комнате общей части, писали письма: сообщали свой новый адрес и, «соблюдая военную тайну», давали понять, что попали в замечательное соединение.

А дивизия и впрямь была незаурядная. Она держала первое место в бронетанковых силах и потому участвовала в московских парадах. Командовал ею полковник Васильев, награжденный за героизм, проявленный в боях, орденами Ленина и Красной Звезды.

Васильев был командиром новой формации. Он закончил военную академию и уже прошел неплохую школу службы и сражений. Когда к нам стали прибывать первые КВ и Т-34, полковник Васильев вместе с полковым комиссаром Немцовым демонстрировали их на дивизионном танкодроме.

Васильеву и Немцеву как-то все удавалось. На все у них хватало времени. Иногда субботним вечером успевали даже подскочить на премьеру во Львов.

Перед отъездом из дивизии я побывал на стадионе, где репетировался намеченный на завтра, 22 июня, спортивный праздник. Небольшая группа красноармейцев хлопотала у специальных щитов — расклеивала на них плакаты. На поле выходили гимнасты, акробаты, гиревики.

Под впечатлением, оставленным у меня людьми этой дивизии и их делами, я пришел на концерт окружного ансамбля. Глядя на то, что происходило на сцене, часто ловил себя на мысли, что у Васильева можно, пожалуй, найти исполнителей не слабее. А концерт был вовсе недурен. На «бис» повторялись пляски, песни подхватывались зрительным залом.

После концерта, по хлебосольной армейской традиции, мы с командиром корпуса генерал-лейтенантом Дмитрием Ива [18] новичем Рябышевым пригласили участников ансамбля на ужин. Домой я вернулся лишь в третьем часу. И хотя уже наступило воскресенье, за мной еще была субботняя задолженность — не успел принять ванну.

Ждать, пока наберется вода, не хотелось. Встал под душ. Теплые струи смывали усталость. Голова работала ясно, и мысли все время возвращались к одному: что сейчас происходит на том берегу Сана?

Нет, то не было предчувствием. Сколько раз позже я слыхал об этой рубежной ночи: «сердце подсказывало», «душа чуяла». У меня ни сердце, ни душа ничего не подсказывали. Просто я, как и многие старшие начальники приграничных соединений, знал фактов больше, чем мог объяснить. Поэтому-то днем, возвращаясь из дивизии Васильева, сделал небольшой крюк и заехал во Львов. Там стоял штаб соседней общевойсковой армии, которой командовал мой друг еще со времен Финляндии генерал-лейтенант Иван Николаевич Музыченко.

Повод для визита был — предстояло уточнить некоторые детали, связанные с недавними учениями. Но и я, и Иван Николаевич понимали, что приезд мой вызван не этим.

— Ну ладно, давай о деле, — прервал меня Музыченко. Прямой, открытый, из комиссаров гражданской войны, он не признавал околичностей, презирал дипломатические ухищрения в служебных, а еще более — в личных отношениях.

Я сообщил о споре, недавно вспыхнувшем между Рябышевым и начальником штаба армии, которой мы были подчинены, полковником Варенниковым. Рябышев, показывая нанесенные на карту всё прибывающие германские дивизии, сказал, что Гитлер готовит войну. Варенников безапелляционно возразил:

— Ручаюсь — еще год войны не будет, даю руку на отсечение...

На стороне Рябышева были многие факты. Не только сосредоточение гитлеровских войск, но и подозрительные нарушения нашего воздушного пространства немецкой авиацией, все большая наглость фашистской разведки, оживление бандеровцев. Варенников же ссылался на сообщение ТАСС. [19]

Концентрацию гитлеровских дивизий у наших границ объяснял распространенной в ту пору версией, будто немцы отводят сюда на отдых свои войска из Франции. На это Рябышев резонно возражал:

— А после чего им отдыхать?

Варенников кипятился: мы, мол, судим о мировых событиях только по обстановке в полосе своего корпуса, не имея никаких данных о том, что делается вдоль всей советско-германской границы...

Когда я рассказал об этом, Иван Николаевич встал из-за стола, подошел к стене и отдернул шторку.

— Думаю, что прав Рябышев, а не Варенников. В полосе нашей армии — тоже концентрация немецких войск. Да еще какая!

Музыченко больше не садился. Он ходил по кабинету. Резким движением то отдергивал шторку, прикрывавшую карту, то задергивал ее.

— У Рябышева, по-моему, верный нюх. Я тоже, на свой риск и страх, кое-что маракую. Тут намечались окружные сборы артиллеристов. Убедил начальство проводить армейские и приказал своим не сосредоточивать артиллерию в одном месте, а выводить полки на полигон поочередно. Да и пехотку, между нами говоря, я из казарм пересадил в УРы. Начальству об этом не спешу докладывать. Как бы не окрестили паникером...

...Резкий настойчивый стук в ванную прервал мои размышления.

— Тебя к телефону.

Жена молча смотрела, как я прошел по комнате, поднял трубку.

— Товарищ бригадный комиссар, докладывает оперативный дежурный. Командир корпуса просит вас явиться в штаб. Высылаю машину. [20]

— Ну что? — не выдержала жена.

— Ничего особенного, Дмитрий Иванович зовет в «богадельню».

Наш штаб размещался в здании бывшей богадельни, и эта шутка, как мне казалось, должна была успокоить жену.

Откровенно говоря, я и впрямь полагал, что «ничего особенного» не произошло. Ночные вызовы — не такая уж редкость для нашего брата...

Рябышев встретил меня так, будто мы и не расставались после ужина. Деловито сообщил, что минут пятнадцать назад звонил командарм генерал-лейтенант Костенко и передал, чтобы мы «были готовы и ждали приказа».

— Что сие означает, не ведаю, — добавил Рябышев. — Но все-таки дал команду «В ружье», приказал частям выйти в свои районы.

В каждом шаге и решении Рябышева чувствовался опытный, знающий что почем солдат. Дмитрия Ивановича не слишком трогала показная, парадная сторона службы. Он все прикидывал на войну. Однако, как и некоторые его сверстники, пользовался, случалось, старым аршином.

Убежденный кавалерист, он вначале не скрывал своего презрения к танкам. «Не казачье это дело. Вони да грохоту больше, чем толку. В 39-м году, между прочим, танки ваши отстали от моих лошадок».

Я горячо и небезуспешно обращал Рябышева в танковую веру. Но на Рябышева влияло, конечно, не только мое красноречие. Вдумчивый и добросовестный командир, Дмитрий Иванович в конечном счете не мог не полюбить могучую, покорную человеческому разуму и умелой руке технику. В один прекрасный день, когда командиры в присутствии семей и гостей соревновались на танкодроме в искусстве вождения машин, он обогнал меня, а потом поддевал:

— Надо владеть техникой, милый мой...

«Милый мой» — моя поговорка. И если суровый, сдержанный Дмитрий Иванович начинал пользоваться ею, я понимал, что этим самым он желает выразить свое доброе ко мне чувство или перейти со служебного тона на товарищеский. Так было и сейчас.

— Будем, милый мой, ждать приказа, — сказал Рябышев. Вызванные по тревоге штабные командиры занимали места за столами. Рядом ставили чемоданы с НЗ, как их называли иногда дома, «тревожные чемоданы»: два комплекта белья, бритвенный прибор и небольшой запас продуктов — минимум, который позволяет отправиться на войну, не заходя больше домой.

Штабники ворчали. В самом деле, что может быть неприятнее тревоги накануне воскресенья. День испорчен, планы, [21] которые исподволь составлялись в семье всю неделю, сломаны. Как тут не ворчать! Кто-то уныло сострил:

— Концерт продолжается.

— Нет,— возразил другой,— это начался уже спортивный праздник: бег с чемоданом по пересеченной местности.

Все казалось обычным. Ни Рябышев, ни я, ни еще в меньшей мере кто-нибудь из штабных не предполагал, что это война.

Может показаться странным: накануне я заезжал к Музыченко, чтобы подтвердить правильность наших с командиром предположений, Рябышев своей властью еще три дня назад вывел часть полков из казарм в район сосредоточения, и все-таки мы не предполагали, что война уже начинается.

Нам хорошо было известно, что по всему округу идет напряженное формирование и переформирование частей, что штаб округа уже двое суток назад переехал из Киева в Тернополь. Но между всеми этими фактами, больше того, между не покидавшей никого из нас последние годы уверенностью, что война с Гитлером неизбежна, и самой войной, как наступающей реальностью, была пропасть.

В какой-то мере это объяснялось тем, что наш корпус не был еще готов к боям. Мы не закончили переформирование, не успели получить полностью новую технику. У нас отсутствовали ремонтные средства и запасные части. Могла ли наша мысль примириться с началом войны в столь невыгодных для нас условиях!

Но, могла или не могла, а в 4:30 позвонил начальник штаба армии Варенников (тот самый, что давал «руку на отсечение») и сообщил, что германские войска по всей границе ведут артиллерийский огонь, расстреливают прямой наводкой Перемышль, местами переходят границу. Но тут же предупредил:

— На провокации не поддаваться, по германским самолетам огонь не открывать. Ждать приказа.

И именно в этот момент до нашего слуха донесся тяжелый, прерывисто-надрывный гул моторов.

Все выскочили на улицу. Уже рассветало. «Двадцать второе июня, самый длинный день», — мелькнуло в сознании.

Поднималось солнце, и навстречу ему летели тяжело груженные бомбардировщики Гитлера. Они развернулись над [22] городом и пошли на снижение. Кресты на крыльях, известные нам по альбомам опознавательных знаков и схемам, были видны простым глазом. Видны были и черные точки, отрывавшиеся от самолетов.

Бомбили прицельно: железнодорожную станцию, подъездные пути, нефтеперегонный завод и наши казармы. (Фашистская разведка не знала, что они опустели несколько дней назад). Отбомбившись, не спеша сделали круг над городом. Чего им было спешить — ни одного нашего истребителя, ни одного выстрела зениток!

За первой волной вражеских самолетов появилась вторая. Теперь бомбардировке подвергся центр города, кварталы, где жили командирские семьи.

Рябышев схватил меня за руку:

— Пойдем!

На ходу бросил оперативному дежурному:

— Соединить с зенитной бригадой.

Закрыл за собой дверь кабинета и, не говоря ни слова, посмотрел мне в глаза. Мы уже были знакомы больше года. Отношения между нами определялись короткой и емкой формулой: душа в душу. Нам не нужно было долго объясняться.

Я молча кивнул головой. Рябышев положил руку на трубку, секунду помедлил и подал команду:

— Открыть огонь по самолетам противника.

Мы замерли у окна, напряженно прислушиваясь. В грохот бомб вклинились разрывы зениток. И только тут для нас стало совершенно ясно: началась война!

Бомбежка продолжалась сравнительно недолго. Наша зенитная артиллерия пришлась, видно, не по вкусу немецким летчикам (потом выяснилось, что, хотя зенитчики стреляли не особенно удачно, четыре самолета они все же сбили).

Мы с Рябышевым вышли в коридор. Здесь стояли командиры и политработники управления корпуса, которые всего лишь несколько минут назад невесело перешучивались по поводу еще одной ночной тревоги, испортившей воскресный день. Теперь они молчали, сосредоточенные, взволнованные, суровые. Смотрели на меня и Рябышева, ждали нашего слова. Но мы знали примерно столько же, сколько и они. У нас даже приказа не было.

Однако я почувствовал, что должен, обязан сказать им хотя бы несколько слов от имени партии, которой они беззаветно верили, к которой обращались с надеждой и упованием. У меня не было времени на то, чтобы собраться с мыслями. Но я был подготовлен к этой речи всей своей жизнью армейского коммуниста, с молодых лет усвоившего, что империализм никогда не примирится с потерей одной шестой земной тверди, что фашизм был и остался самым яростным врагом моей социалистической Родины [23]

Только я кончил, ко мне наклонился оперативный дежурный и шепотом доложил:

— Звонила ваша дочь. Говорит, неподалеку от них упала бомба. Я объяснил ей, что это маневры.

Ничего не оставалось, как поблагодарить капитана за наивную и бессмысленную ложь.

Все мы были охвачены в тот момент тревогой за семьи. И очень скоро семьи сами заявили о себе.

По снова ставшим тихими утренним улицам, окутанным пылью и дымом недавней бомбежки, бежали женщины, старики, ребятишки. Едва одетые, многие в ночных рубашках, окровавленные, обезумевшие от неожиданного бомбового грохота, они устремились к штабу.

Я с трудом узнал в толпе Надежду Савельевну Крестовскую — жену военинженера 3 ранга. На вечерах самодеятельности, она, красивая, знающая себе цену, в платье до пола, легко и уверенно взбегала на сцену, кивала старшине-аккомпаниатору и пела алябьевского «Соловья»... Теперь Надежда Савельевна была растрепана, из-под халата торчала рубашка, на руках у нее — полуголая девочка лет трех с откинутой назад черноволосой головкой. Я тихо спросил:

— Ранена?

— Убита.

Кровь детей и женщин — первая кровь, какую я увидел в эту войну...

Надо было немедленно организовать помощь. Поручил секретарю парткомиссии старшему батальонному комиссару Погодину и инструктору отдела политической пропаганды стар [24] шему политруку Сорокину заняться командирскими семьями. Для потерявших кров решили устроить общежитие в Доме Красной Армии. Раненых направили в госпиталь.

Но каждое дело — для нас это было пока что непривычно — наталкивалось на сотни непредвиденных препятствий. Госпиталь, оказывается, сам пострадал от бомбежки. Среди больных и персонала — раненые, убитые.

А к штабу все подходили и подходили женщины. То один, то другой командир выскакивал на улицу...

Связь штаба с дивизиями и отдельными частями была нарушена — фашистские бомбы порвали телефонные и телеграфные провода. Послали нарочных. И тут выяснилось, что вокруг Дрогобыча, а также в самом городе орудуют гитлеровские парашютисты, переодетые в красноармейскую форму.

Вскоре начальник разведки корпуса майор Оксен доложил, что несколько таких диверсантов поймано.

— Я поинтересовался, — сообщил Оксен, — что они знают о нашем корпусе. Оказывается, немало. Можно ждать любых провокаций. Надо, чтобы люди имели это в виду.

К словам Оксена, опытного разведчика, в прошлом питерского рабочего, я привык прислушиваться.

Тем временем связисты восстановили проводные линии. Сведения, полученные по радио и подтвержденные потом офицерами связи, помогали составить общее представление. Части корпуса от бомбежки почти не пострадали. Но были жертвы среди командирских семей.

Кто-то из женщин произнес слово «эвакуация». Его подхватили. Многие командиры не прочь были бы отправить семьи из приграничной зоны.

Мы понимали этих людей. Но согласиться с ними не имели ни права, ни основания. Кроме того, у нас с Рябышевым не было твердого убеждения в необходимости эвакуации. Эшелоны с семьями могли подвергнуться бомбардировке и на станции, и в пути. Здесь же, на месте, мы, несомненно, наладим противовоздушную оборону. С минуты на минуту — кто в этом сомневался? — появятся наши «ястребки». Дней через пяток, через неделю, а крайнем случае через две, отразив атаки врага, мы сами перейдем в наступление...

Несправедлив будет тот, кто упрекнет нас в розовеньком бодрячестве. Мы верили в свои силы, в свое оружие.

Нам было известно, что численность войск по ту сторону Сана больше, чем по эту. Но, во-первых, мы считали, и совершенно справедливо, что не только численность решает успех сражения. Во-вторых, мы оперировали лишь теми сведениями о противнике, какими располагали. А они, как потом выяснилось, были далеко не полными. В частности, мы не знали о соединениях, которые имперский штаб подвел к границе [25] в самые последние дни и часы. Мы слабо представляли себе состав и мощь немецких танковых группировок, боевые свойства и возможности вражеских танков.

...Прибежал начальник ДКА:

— Что делать?

Сколько раз в течение дня слышал я этот вопрос. В нем звучали уверенность в себе и готовность исполнить свой воинский долг. Но кое у кого проскальзывали и нотки растерянности.

За Дом Красной Армии я не тревожился. Как ни трудно было, но его энергичный начальник вместе с Погодиным и Сорокиным организовали в нем убежище для потерявших кров. А вот начальник гарнизонного Военторга настолько потерялся, что от него ничего нельзя было добиться. Он все время повторял одну и ту же фразу: «Прикажите вывезти склады». Я ему такого приказа, конечно, не дал. Обязал продолжать торговлю и развернуть полевую столовую для штаба.

Явился начальник ансамбля, потом — начфин, потом...

Я чувствовал, что лихорадочная текучка может захлестнуть с утра, и не нащупаешь главного.

Решил съездить в обком. По дороге заскочил домой. Прямо перед домом — воронка. Вбегаю на второй этаж. Двери настежь. Навстречу бросается Лиза, старшая дочка. [26]

— Живы?

— Живы. Только вот мама что-то нездорова. Жена, бледная, лежит на диване. Слышит плохо, с трудом говорит. Контузия.

— Ходить можешь? Виновато улыбается:

— Могу, наверно.

— Отправляйтесь в подвал. Там и обосновывайтесь. Тебе, Лиза, командовать.

Забегая вперед, хочу похвастаться: десятилетняя Лиза и впрямь «командовала». Не страшась бомбежек, бегала в магазин за хлебом, носила воду.

Я прошел по ставшим такими непривычными комнатам. Под ногами хрустело стекло. Воздушная волна вырвала оконные рамы, и куски их валялись на полу.

Опускаясь вниз, зашел в квартиры политработников Вахрушева и Чепиги. Посоветовал их семьям тоже перебираться в подвал.

— А как насчет эвакуации?

Я отрицательно покачал головой...

В обкоме обстановка напоминала наш штаб. Хлопали двери, сновали люди. Никто не шел потихоньку, вразвалку.

С секретарем обкома говорил считанные минуты. Знал он не многим больше нас. По ВЧ ему сообщили, что бомбардировке подверглись Киев, Львов и другие города Украины.

Тут же решили, что милиция и наркомвнудельцы вместе с нашими частями займутся ликвидацией диверсионных банд. Передал обкомовцам все, что узнал от Оксена. Обсудили меры борьбы с пожарами. Согласовали организацию местной ПВО.

В мирное время мы, армейцы, все время дорожили контактом с обкомом. И теперь без такого контакта я тоже не мыслил свою работу.

— Семьи эвакуируете? — спросил секретарь.

— Нет.

— Ну, и мы нет...

Когда возвратился из обкома, настроение у меня было лучше, чем когда ехал туда. Я осязаемо почувствовал единство наших устремлений. Невольно представил себе, как в эти часы во всех партийных комитетах, от первичной организации до ЦК, склоняются над картами люди и принимают решения.

Партия поднимала народ. И народ шел за ней, исполненный достоинства и веры, готовый грудью и кровью защитить завоеванное, добытое, взращенное.

Коротко доложил о разговоре в обкоме Рябышеву. Он выслушал, ни о чем не спросил. Потом сказал: [27]

— Приказа еще нет. Вызвал командиров частей и заместителей по политчасти. Заслушаем.

Наконец, ровно в десять часов, представитель оперативного отдела штаба армии привез приказ: корпусу к исходу 22 июня сосредоточиться в лесу западнее Самбора. Частям предстоял марш на 70-80 километров, теперь вызванным к нам командирам и политработникам можно было ставить определенные задачи.

Пока шло совещание, я присматривался к замполитам, старался понять, что происходит в душе у каждого. Я неплохо, как мне казалось, знал этих людей, их возможности, склонности. Но знал по дням мирной службы, когда бомба или пуля не могли помешать выполнению самого сложного задания, а «убитые» на учениях дымили папиросами, лежа под деревцем и вызывая зависть живых.

Теперь вступал в действие новый фактор. Снаряд не признает субординации, не считается с должностями и званиями. Броня танков у начальствующего состава ни на миллиметр не толще обычной.

Короче говоря, меня в этот час больше всего интересовала личная смелость политработников. Она представлялась мне высшим проявлением их политической зрелости.

Я посмотрел на полкового комиссара Лисичкина. По его виду нельзя было предположить, что несколько часов назад началась война. Гладко выбрит (когда успел?), гимнастерка отутюжена, симметричные складки упираются в пуговки нагрудных карманов, над левым карманом, в розетке, — орден Красного Знамени. Лисичкин, как всегда, деловито сосредоточен. Одинаково внимательно слушает то, что говорит начальство, и то, о чем ведут речь другие замполиты.

Лишь один человек показался мне странно рассеянным, сверх меры возбужденным. Я едва узнавал обычно подтянутого или, как у нас в армии говорят, «выдержанного» Вилкова. «Эко, брат, тебя взбудоражило, — думал я, поглядывая на сидящего в углу полкового комиссара.— И карандаш ты зачем-то сточил уже наполовину, и на окна почему-то поглядываешь все время».

После совещания я подошел к Вилкову.

— Кажется, вы хотели о чем-то спросить?

— Нет, не собирался... Что же, все ясно. И вдруг как-то беспомощно добавил:

— Страшная это штука — бомбежка. Меньше всего хотелось читать Вилкову нотации, оглушать его громкими словами. Я понимал: надо тактично приобод [28] рить человека, привести подходящий «случай из жизни». Но такой случай сразу не подвертывался. Единственное, что пришло на ум — эпизод из действий 11-й танковой бригады в Монголии. Бригада на марше неожиданно попала под удар с воздуха. Наших истребителей вызвать не успели. Однако люди не растерялись. Отразили налет своими средствами и почти не понесли потерь.

— Об этом стоит рассказать бойцам, — посоветовал я. — Очень важно не дать противнику запугать наших людей.

Вилков согласно кивнул.

А в том, что бомбежка — «страшная штука», мне самому пришлось вскоре убедиться.

На нашем совещании отсутствовали полковник Васильев и полковой комиссар Немцев. Приказ для их дивизии передали по радио и послали в пакете — нарочным на броневике. Кроме того, я должен был подтвердить его устно. Во избежание всяких неожиданностей, мы дублировали связь. Заодно я собирался совершить с этой дивизией и марш.

Моя «эмка» и штабной броневичок, не отставая друг от друга, мчались по разбитой проселочной дороге. Но вражеские самолеты держали под наблюдением все коммуникации и рокады. Нас вскоре заметили и стали преследовать. Езда превратилась в сумасшедшую гонку. Шофер резко тормозил, неожиданно сворачивал в сторону, петлял по полю.

И тут я впервые за это утро увидел наш истребитель И-16. Но больно было смотреть, как этот один-единственный «ишачок» самозабвенно бросился на десять — двенадцать немецких истребителей и буквально через мгновение, оставляя хвост пламени и дыма, рухнул на землю.

Где вся наша авиация? Почему бездействует?

Музыченко накануне рассказывал, что в авиаполку, базировавшемся во Львове, шла замена боевой техники. Старые [29] машины сдали, а новых получили пока что лишь пятнадцать — для освоения. Неужели в таком же положении и другие авиаполки? Часа через полтора, когда я прочитал у Немцова на слух записанное правительственное радиосообщение, мне стало несколько яснее. Как видно, многие самолеты были уничтожены на аэродромах. Тем более, что аэродромы эти часто оборудовались в непосредственной близости к границе. В этом принимали участие и люди из нашего корпуса. Помнится, еще тогда Рябышев ворчал:

— На кой шут под самым носом у Гитлера делать аэродром?

Прибыв на место, я с радостью узнал, что дивизия Васильева, рассредоточенная в лесу, совсем не пострадала от бомбежек. Но командиры беспокоились за семьи, оставшиеся в военном городке. Они видели, как на городок пикировали бомбардировщики и взмывали вверх, словно подброшенные тугими, черными клубами.

Каждую минуту ко мне кто-нибудь обращался с вопросом:

что творится в городке? Я хорошо понимал тревогу командиров, которым предстояло вот-вот идти в бой. Но помочь им не мог. Я не заезжал в городок и теперь очень жалел об этом.

— Вы, конечно, к майору Сытнику? — улыбнулся Васильев.

Я подтвердил его догадку. Наверное, у каждого старшего начальника есть наиболее близкие части или подразделения. С их бойцами у него наладились особенно дружеские отношения, и для них он тоже «свой». Каюсь, у меня были такие части в каждой дивизии. К их числу относился и батальон майора Сытника.

До батальона было рукой подать, и через несколько минут я был уже там. Смешанный запах бензина, солярки и выхлопных газов перебивал лесной дух. Жадно вдыхал я этот родной для танкиста воздух.

Первое, что бросилось в глаза,— надписи на машинах. Никто не давал команды, более того — на броне не полагалось писать. Однако борта укрытых ветками танков были расписаны мелом.

«В бой за Родину!», «Смерть фашизму!», «Даешь Берлин!», «Да здравствует коммунизм!», «Водрузим над землею красное знамя труда!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»,— читал я, переходя от машины к машине.

— Сочиняли вместе с замполитом Боярским, — деловито доложил Сытник.— Под этими лозунгами прикончим [30] Гитлера и пройдем по главной берлинской магистрали, которая, как установлено, называется Унтер-ден-Линден.

Последнее слово далось комбату нелегко, но он со второго или третьего захода при помощи старшего политрука Боярского все-таки осилил его.

Люди были возбуждены и нетерпеливы. Они испытывали потребность говорить, делиться тем, что горело в сердце.

— Почему ждем, теряем время?

— Скорее бы...

В каждом слове — искренний порыв, готовность к подвигу.

Когда узнали, что предстоит марш к Самбору, закричали «ура». Понимали: это в бой.

Спрашивали о положении на границе, о бомбежках, о нашей авиации.

Один из танкистов поинтересовался германским пролетариатом — не восстал ли он против фашизма. Горячо спорили о сроках войны. Над тем, кто сказал «полгода», посмеялись, обозвали маловером.

Я слушал споры, старался рассудить спорящих, выкладывал свои соображения.

Вспоминая сейчас разговоры первых часов войны в лесу юго-западнее Львова, я понимаю: нам не хватало тогда представления о масштабе и характере предстоявших испытаний. «Нам» — значит и красноармейцам, и командирам. Не делаю исключения для себя. Хотя, не кривя душой, скажу: я не смеялся над танкистом, предположившим, что война продлится шесть месяцев.

Ныне уже трудно отделить мысли и чувства тех дней от пришедших позже, рожденных опытом последующих лет и событий. Я мог предполагать и, кажется, предполагал, что война, возможно, продлится и полгода, и год. Но не сомневался, что бои из приграничной полосы перенесутся вскоре на территорию сопредельных государств, а затем — Германии.

Нашу беседу прервала такая знакомая, но прозвучавшая теперь особенно остро и напряженно команда:

— По машинам!

Моя «эмка», а также танки Васильева и Немцова стояли на развилке, у скрещения лесной дороги с шоссе Львов— Перемышль. Лес здесь переходил в поросшую кустарником низинку, из которой на полной скорости, подняв нос и нацелив в небо пушку, танки выскакивали на шоссе.

Машина за машиной, батальон за батальоном. Разогретый гудрон не выдерживал такой нагрузки. На месте разворота маслянисто поблескивал прочерченный десятками гусениц полукруг.

Танки мчались строго на запад, к Перемышлю, оставляя позади себя симметричные ряды рубцов. [32]

Все это память фиксировала непроизвольно. Решающие жизненные моменты часто остаются в сознании накрепко связанными со случайными, мало что значащими деталями.

В тот час нам открылась картина народного бедствия. Навстречу танкам из Перемышля непрерывной вереницей шли грузовики. В кузовах, на чемоданах, на кое-как собранных и связанных узлах сидели женщины и дети. Испуганные, растерянные, неожиданно лишившиеся крова, многие ставшие уже вдовами или сиротами.

Редкая машина без раненых. Через неумело, на ходу сделанные повязки бурыми пятнами проступала кровь. Одни — в беспамятстве, другие — в слезах, третьи — молчат, окаменев в несчастье.

Рев танков не мог заглушить нараставшего гула артиллерийской канонады. Мы двигались навстречу войне, и все явственнее становились ее зловещие приметы. Начиналась зона действенного огня дальнобойных батарей противника. Тяжелый снаряд на наших глазах угодил в один из придорожных домиков.

Мы успели привыкнуть к этим славным, всегда сверкавшим большими чистыми окнами коттеджикам, их радушным хозяйкам, которые, если попросишь стакан воды, выносили большую фарфоровую кружку молока, терпеливо ждали, пока «совьеты» напьются и кокетливо розовели, выслушивая благодарность: «О, проше пана, нема за цо».

Я подбежал к дому, вернее, к тому, что от него осталось. Дым и пыль чуть улеглись. Снаряд разнес комнату, смотревшую на юго-запад, видимо, детскую. Уцелевшая стена была разрисована яркими, пестрыми мячами. Около нее лежала девочка лет двенадцати — ноги в сандалиях, белые чулочки до колен, зеленая юбочка. Туловище раздавлено балками, упавшими с потолка. Труп второго ребенка, совсем еще маленькой девочки, отбросило волной к палисаднику.

Присланная Немцовым санитарная машина развернулась — она здесь была не нужна — и поехала обратно. Я подождал еще несколько минут. Родители девочек так и не появились. Может быть, они еще раньше погибли от бомбежки, о которой напоминали огромные воронки вокруг?

Для меня, как и для других кадровых командиров, жертвы на войне были не в новинку. Лишь недавно нашей победой завершилась финская кампания, и мы не забывали о цене, какой она куплена. Но там пролилась кровь армии: за все время боев я не видел убитого ребенка или раненой женщины. А тут, не прошло еще и дня, а куда ни глянешь — невинная кровь. Начиналась война против всего народа, война на физическое и моральное уничтожение советских людей, война, как мы впоследствии узнали, цинично названная [33] самими гитлеровцами «тотальной». Враг страшился нашей идеологии и мечтал покончить с ней, истребив ее носителей. Так же, как он рассчитывал ликвидировать идеи социализма в Германии, расправившись с немецкими коммунистами.

Основное, что, на мой взгляд, требовалось теперь от нас, политработников: разъяснять особенности войны и беспримерные по ответственности, не виданные по трудности задачи, встававшие перед бойцами.

Пока на привале проводился на эту тему короткий инструктаж политработников, батальон Сытника, совершавший марш в передовом отряде, приближался к восточной окраине Перемышля. Здесь ему предстояло свернуть на юг, к Самбору.

Но на перекрестке наперерез головному танку выскочил капитан-пехотинец.

— Стойте, стойте!..

Хотя ни эти слова, ни последовавшие за ними более крепкие в танке, разумеется, не были слышны, Сытник остановил машину.

— Что случилось?

Капитан говорил сбивчиво, несвязно. Командир обороняющейся неподалеку стрелковой дивизии просил танкистов пособить, а то — беда.

Задача, полученная Сытником, не предусматривала такого оборота. Больше того, он не имел права отклоняться от заданного маршрута и темпа движения.

Но ведь где-то совсем рядом нужна была его помощь. Об этом просил командир уже с рассвета воевавшей дивизии. Как поступить? Пока Сытник совещался с Боярским, капитан приводил доводы, казавшиеся ему неотразимыми:

— Вам там работы — всего ничего. А наш комдив с вашим договорится.

Вечером Сытник со свойственным ему украинским юмором рассказывал мне о своих сомнениях.

— Идти чи не идти? Я ж понимал: полковник Васильев голову запросто снимет. Но если я до того дюжину гитлеровских голов поснимаю, может, он мою оставит.

Когда мы с Васильевым подъехали к перекрестку, командир разведбатальона капитан Кривошеев доложил, что Сытник повернул не на юг, а на север. Своим излишне подробным докладом Кривошеев во что бы то ни стало старался выгородить Сытника.

— Никогда не подозревал, что у меня в дивизии на должности командира разведбатальона служит адвокат, — заметил Васильев. И добавил: — передайте товарищу Немцову, что я с бригадным комиссаром выехал на энпэ стрелковой [34] дивизии. Постарайтесь обойтись без излишнего красноречия. Полковой комиссар этого не любит.

НП находился ближе, чем можно было предположить. Едва мы перевалили на западные скаты высотки, как увидели не только наблюдательный пункт, но и все поле боя, первого боя этой войны...

В глубоком окопе у стереотрубы стоял генерал Шерстюк, которого мы с Васильевым знали и ценили.

— Спасибо тебе, Иван Васильич! — пожал комдив руку Васильеву.

— Мне-то за что? Сытник своевольничал.

— Спасибо, что воспитал людей, которые могут так своевольничать и так воевать.

У Шерстюка морщинистое лицо старого, умного крестьянина. Посмотришь на него и безошибочно определишь: а ты, товарищ генерал, начинал с солдат, с унтер-офицеров. Уж ты-то знаешь, почем фунт лиха.

Воевал Сытник и впрямь неплохо. Танки, умело маневрируя, вели огонь с коротких остановок.

Дивизия Шерстюка уже полсуток оборонялась на сорокакилометровом фронте. Утром немцы не особенно напирали. Но в последние часы усилили нажим, перебросили через Сан легкие танки и транспортеры, которые теперь теснили редкие цепи красноармейцев Шерстюка. Не появись Сытник со своими КВ, Т-34 и БТ, судьба дивизии сложилась бы и вовсе трагично. Теперь же стрелки, воспрянув духом, бежали за танками, постреливали из винтовок.

Сытник видел, что чаша весов склоняется на его сторону. Несколько транспортеров и легких машин догорали на берегу. Гитлеровцам не удалось подвести новые понтоны и переправить подкрепление — средние танки. Наши артиллеристы и КВ пристрелялись к переправе. Батальон Сытника на предельной скорости ворвался в расположение вражеской пехоты. У немцев окопов не было. Они не собирались обороняться. Бегущие серо-зеленые фигурки исчезали под гусеницами «тридцатьчетверок» и КВ. Уцелевшие бросались в реку и пытались спастись вплавь. Но танковые пулеметы довершали дело...

— Знаю, товарищ полковник, что виноват,— вытянулся Сытник перед Васильевым.

— Ничего-то ты не знаешь. Спасибо за службу... Мыс Васильевым обняли первых «самовольных» героев нашего корпуса — майора Сытника и старшего политрука Боярского.

К двадцати часам, когда жара уже спала и диск солнца растворился в зареве горящего Перемышля, дивизия вышла в район сосредоточения. [35]

Лес около Самбора не походил на тот, откуда начался марш. По нему уже погулял стальной ураган. Не знаю, кого здесь враг предполагал застигнуть, но многие деревья носили следы недавней бомбежки. Ветки хрустели под колесами и гусеницами, иссеченные осколками стволы белели свежими ранами.

У большой сосны толпились танкисты. На дереве, прикрепленный смолой, висел боевой листок. Наподобие тех, что выпускались на учениях. Но это был первый боевой листок военного времени. Он рассказывал об успехах сытниковцев.

Когда совсем стемнело, мы с Васильевым поехали на командный пункт стрелковой дивизии, что вела бои южнее Перемышля. Немцы к вечеру, как видно, выдохлись. Канонада смолкла, налеты прекратились.

Пожилой, смертельно уставший за день полковник, обликом и манерами напоминающий профессора военной академии, бесстрастно, словно читая лекцию, проинформировал нас о боях своей дивизии.

— Противник все время атакует. Бои не прекращались с рассвета. Напор очень интенсивен. Однако безрезультатен. Все попытки противника захватить плацдарм на правом берегу Сана терпят неудачу. Дивизия выполняла и будет выполнять приказ. Захвачены пленные. Немного: пять человек. Но — удивительное дело — все пятеро пьяны.

Полковник брезгливо поморщился:

— Это, знаете ли, вовсе мерзость.

Теперь мне достаточно хорошо была известна обстановка на переднем крае. Знал я и о состоянии дивизии Васильева. Пришло время доложить обо всем этом Рябышеву.

Штаб корпуса развернулся в том же лесу, но на восточной опушке. Найти его не составляло труда. Все наши дивизии сосредоточились неподалеку. Где-то здесь же, в лесу, находился, как мне сказал Рябышев, и штаб армии.

— Надо ехать к начальству, уточнять дальнейшую задачу. Мы не успели сесть в машину, как около Рябышева круто затормозил мотоцикл. Из коляски выскочил полковник.

— Товарищ генерал, приказ штаба фронта.

Рябышев разорвал пакет, прочитал листок, промычал что-то нечленораздельное и, ничего не говоря, сунул мне.

Нам было приказано к 12 часам 23 июня сосредоточиться в районе 25 километров восточнее Львова и поступить в распоряжение командарма Музыченко.

Сегодняшний 80-километровый марш терял всякий смысл. Предстояло, не отдохнув, идти обратно. [36]

Как мы могли объяснить это красноармейцам и командирам, рвавшимся в бой? Что должны были сделать, чтобы сохранить их святой энтузиазм?

— Давай, милый мой, Николай Кириллыч, порассуждаем, — предложил Рябышев, — может, и поймем, что к чему.

И мы «порассуждали». Утренний приказ поступил из штаба армии, в состав которой мы входили. Там в те часы еще не могли знать, как сложится обстановка, но, исходя из вполне вероятных предположений, выдвинули наш корпус южнее Перемышля для прикрытия пути на Самбор — Тернополь— Проскуров. Из этого района можно было перейти и в наступление, ударить во фланг перемышльской группировке противника. Однако в течение дня определилось более опасное направление. Используя сокальский выступ, гитлеровцы, как видно, рвались на Ровно. Весь день высоко в небе летели на северо-восток эскадрильи германских бомбардировщиков. Нам предстояло, видимо, контратаковать противника, наступающего с сокальского выступа. Таким образом, выходило, что мы идем не в тыл, а в бой.

Враг, неожиданным ударом начавший войну, диктовал нам свою волю, ломал наши планы. В любую минуту можно было ждать новых приказов, изменяющих направление боевых действий корпуса. И чем подвижнее, гибче мы будем, тем скорее вырвем инициативу у противника.

Таков примерно был ход наших рассуждений, когда мы с Дмитрием Ивановичем, прикрывшись плащ-палаткой, с фонариком ползали по карте.

— Не расхолаживать бойцов, не допускать уныния, отвечать по возможности на любые вопросы, объяснять сложность обстановки, не скрывать трудностей, — советовал я политработникам, собравшимся минут через тридцать на опушке. — Никогда не забывать: энтузиазм наших людей — сознательный...

Я еще не предугадывал и не мог предугадать всего многообразия форм партийно-политической работы в предстоящих боях. Но, вспоминая Финляндию, прослеживая в памяти истекший день, вдумываясь в случай с Сытником, приходил к убеждению: надо отказаться от многих привычек и навыков мирного времени, от многоступенчатых согласовании, утрясений, увязок по любому поводу.

— Теперь не всегда каждый из нас в нужный момент сможет получать указания и разъяснения. Однако именно теперь, как никогда раньше, от нас и будут ждать горячего, умного, ко времени произнесенного партийного слова. Давайте смотреть на нашу прошлую деятельность, как на школу, а не как на склад апробированных методов. Нам пригодится очень многое, но далеко не все. От нашей политической [37] зрелости, от умения быстро и самостоятельно, с партийных позиций решать насущные вопросы жизни войск зависит успех не одного еще сражения...

— Не знаю, — продолжал я начатую мысль, — как сложится обстановка в ближайшие дни. Мы надеемся на лучшее, но будем готовить себя к любым трудностям и невзгодам. Есть у нас добрая партийная традиция: когда трудно, коммунисты впереди. Отныне личный пример политработника приобретает особое значение.

Я как бы размышлял вслух и чутьем улавливал, что слушатели со мной согласны.

О многом переговорили мы тогда, в лесной темени, по голосам различая друг друга. Красное от пожаров небо и мерцающий свет рассекавших его в разных направлениях ракет не могли развеять сгустившийся мрак. Наступала первая ночь войны с непонятно откуда доносившимся треском пулеметов, с методичным уханьем снарядов, с гулом самолетов в вышине.

3

Враг обнаружил дивизию на марше. Развесив вдоль дороги осветительные авиабомбы, его истребители с хватающим за душу воем и пулеметной дробью пролетают над головами. После каждого захода — стоны, крики. Бойцы разбегаются в хлеба, тянущиеся по обе стороны шоссе. Потом долго собираются. Стоят около раненых и убитых, рассматривают поврежденные машины. Не спешат в кузова: на земле как-то надежнее. А когда наконец усаживаются по своим местам, выясняется, что нет Петрова или Сидорова. Начинаются розыски, командиры охрипшими голосами выкрикивают фамилии. На дороге пробка, а тем временем снова появляются самолеты...

Мы с заместителем командира дивизии по политической части полковым комиссаром Вилковым пытаемся «рассасывать» такие пробки. Я внимательно присматриваюсь к нему. Вилков временами деятелен и хлопотлив, временами — пассивен. Покричит, побегает, потом молча встанет в стороне, не в силах преодолеть душевную вялость.

— О чем задумались, Василь Васильевич?

— Как вам объяснить? Есть такое выражение «не в своей тарелке». Вот оно ко мне сейчас лучше всего подходит. Утренняя бомбежка окончательно выбила из колеи. Не так, думалось, война начнется...

И вдруг перебивает себя горячо, резко:

— Я не трус. За Родину жизнь в любую минуту готов отдать. Вот если бы рядовым красноармейцем... А здесь сотни людей. Как их сохранишь, когда фашисты что хотят делают, самолетами чуть не за фуражки задевают? [38]

— Это вы, пожалуй, преувеличиваете. Между прочим, лейтенант Хоменко ловко соорудил станок для зенитной стрельбы из ручного пулемета и «максима». Вчера два самолета сбили. Жаль, что не все об этом знают.

— Да, да,— подхватывает Вилков,— Хоменко — головастый мужик. Сейчас расскажу бойцам.

И скрывается в темноте.

Я верил в искренность сумбурной исповеди замкомдива. Вилков впервые под огнем. Он никогда не видел, как на твоих глазах гибнет молодой парень, которого ты успел уже полюбить, о котором не без гордости говорил: «Иванов не подведет».

Когда я напомнил Вилкову, что надо создать похоронную команду — нельзя же, чтобы убитые лежали на дороге,— он будто испугался:

— Похоронную команду?..

При всем моем добром к молодому, необстрелянному замкомдиву отношении я понимал, что его растерянность в такой час — непозволительна. За двух других, уже прошедших боевую школу — Лисичкина и Немцева, — можно было не беспокоиться. В выдержке и деловой самостоятельности Немцева я еще раз убедился во время вчерашнего перехода. Уверенно, словно на учениях, действовал и спокойный Лисичкин.

...Скорость нашего движения все уменьшалась. Не отдыхавшие вторую ночь шоферы засыпали за рулем. Машины съезжали в кювет, наскакивали одна на другую. И это в кромешной тьме, когда нельзя включить фары, зажечь фонарь, даже чиркнуть спичкой.

На задних стенках колесных и гусеничных машин еще с вечера были нарисованы мелом большие круги. Но они не спасали. Белый круг предохранял от столкновений до тех пор, пока шофер не засыпал.

На очередной остановке мы с Вилковым позвали находившихся поблизости политработников. Как поступить? Решили посадить в кабины машин коммунистов: пусть они следят, чтобы шоферы не спали...

Колонну нагнал Рябышев.

— Пересаживайся ко мне. Проскочим в Дрогобыч. Надо проверить тылы.

Дмитрий Иванович мрачен:

— Дело не только в том, что у германцев много самолетов, а у нас мало зениток. Не успели мы отработать на учениях [39] марш. Не успели как следует освоить новую технику. Очень многого не успели сделать. И все это заявляет теперь о себе.

Многочисленные недоделки, упущения и ошибки прошлого действительно очень остро сказались уже в первые сутки войны.

Нам явно не хватало опытных, зрелых командиров и политработников. На крупные должности возносились люди, которым следовало бы еще походить в небольших начальниках, поучиться. Возможно, и Вилков был бы другим, если бы посидел еще годок-другой на полку. Но свято место пусто не бывает. Приходилось спешно замещать посты, давать звания. И все равно кадров не хватало, да и не могло хватить.

Всего несколько часов назад я заезжал в Самбор к начальнику отдела политической пропаганды армии полковому комиссару Закаваротному. Доложил, что в корпусе недостает 50% политработников. Просил помочь людьми, но получил отказ.

— Попытайте счастья у нового хозяина, — посоветовал Закаваротный. — Может быть, у них есть резерв политработников, а у нас — ни души..

Тяжелые думы не располагали к разговору. Почти всю дорогу до самого Дрогобыча мы ехали молча. При въезде в город молчание нарушил Рябышев:

— Ты к своим загляни, а я тыловиков навещу. Потом за тобой заеду. Если чем покормишь, спасибо скажу...

Вот и дом мой. Но я не поднимаюсь привычно по лестнице, а спускаюсь вниз, в подвал. Дверь заперта. Стучусь. Заспанный женский голос долго устанавливает личность. Только после этого впускают.

— Ваши, товарищ бригадный комиссар, вон в том углу...

В подвале с десяток командирских семей. Я отвечаю на вопросы, стараюсь успокоить.

Жена немного оправилась после контузии. Мы поднимаемся наверх. Хочу помыться. Вода не идет. Лиза поливает из кружки, остатки плескает мне в лицо. Ее не особенно смущают выбитые окна, пламя пожара, в свете которого мать собирает на стол.

Жена отвернулась от меня, прижалась лбом к зеркальной дверце буфета. Подхожу к ней.

— Ты что?

Она поднимает голову: [42]

— Ничего.

— Тебе плохо?

— Нет, ничего.

Появляется Рябышев. Мы закусываем чем бог послал. Разговор не клеится. Рябышев встает из-за стола.

— Спасибо, хозяюшка.

Он спускается по лестнице. Я на минуту задерживаюсь.

— Как же мы, Коля? Не прошу, только спрашиваю — нельзя эвакуироваться? Ведь девочки...

— Нельзя, никак нельзя. Обстановка в нашем районе неплохая. Это на севере фашисты продвинулись. Но мы далеко

их не пустим. Назад повернем.

Стараюсь говорить бодро, держаться уверенно. Жена смотрит на меня. Не спорит, не возражает. Стоит, прижав руки к груди.

— Ты понимаешь?

— Понимаю.

— Всё?

— Всё.

...И снова мы на озаренных пожаром улицах. Дом Красной Армии превращен в общежитие для командирских семей. В зрительном зале, в фойе -койки. Осторожно, чтобы не разбудить спящих, пробираемся по узкому проходу. В спортивном зале на турниках, брусьях, шведской стенке сушится белье.

Остаться незамеченными не удалось. Нас осаждает толпа женщин в халатах. И у всех один вопрос:

— Моего когда в последний раз видели? На улице, возле машины, старший батальонный комиссар Погодин, которому поручена забота о семьях, спрашивает:

— Тылы корпуса передислоцируются во Львов. А мы как?

— Остаетесь в Дрогобыче. Держите связь с обкомом. Дмитрий Иванович и я едем в обком. Здесь по сравнению со вчерашним утром ничего не изменилось.

Обкомовцы, как видно, освоились в новой обстановке. Секретари интересуются делами корпуса. Мы со своей стороны просим их не упускать из виду оставшиеся в Дрогобыче командирские семьи.

— Эвакуируете?

— Нет.

— Ну, и мы нет.

Прощаемся тепло, дружески, с верой в скорую встречу.

— После победы, небось, не захотите в Дрогобыче стоять, в Берлин попроситесь, — шутит секретарь обкома.

Когда вышли из обкома на улицу, разгоралось ясное июньское утро. Рябышев поехал по северной дороге на Меденицу по маршруту дивизии полковника Герасимова, а я взял направление на Стрый, через который должна была [43] пройти дивизия генерала Мишанина. Заместителем у Мишанина был Вилков.

Чем ближе подъезжали мы к Стрыю, тем становилось темнее. Черный дым заволакивал небо, закрывал солнце. От дыма слезились глаза, першило в горле. А гитлеровские летчики все бомбили и бомбили этот многострадальный город.

Для дивизии Мишанина Стрый имел особое значение. Это был пункт ее прежней дислокации. Там, в объятом пожаром военном городке, и теперь находились десятки семей военнослужащих. Я видел, что делалось с командирами, когда они в полном неведении о судьбах своих близких проходили через пылающие кварталы. Рядом со мной, откинувшись на спинку, прижав к глазам ладонь, сидел бледный Вилков.

В болотистых перелесках, восточнее города, остановились на привал. Многим командирам было разрешено сбегать домой. Что-то ждало там каждого?

Красноармейцы тем временем стали готовиться к завтраку. Но завтрака не было. Прошло десять, пятнадцать минут — кухни не появлялись. Я с трудом сдерживал негодование.

— Почему людей не кормят? Кто отвечает за тылы?

— Комдив поручил полковнику Нестерову. Я со злости плюнул:

— Нашли кому доверить...

Вилков не без удивления вскинул глаза:

— Полковник Нестеров — заместитель командира дивизии.

— Это я знаю не хуже вашего.

Но больше не стал распространяться — ни к чему. Я был о Нестерове дурного мнения. Но основывалось это мнение не на веских фактах, а лишь на впечатлениях.

Мне претило суетное тщеславие Нестерова. Стоило только Мишанину отлучиться куда-либо, как он сразу же обосновывался в кабинете комдива, обязательно занимал его стул в столовой и в клубе.

Я сомневался в том, что такой человек может быть серьезным, надежным работником. И вот первая же проверка. Ни Нестеров, ни кухни не появлялись. На худой конец, можно было подвезти сухой паек. Но и его не прислали.

— Берите тылы под свой контроль, — приказал я Вилкову. — О причинах сегодняшнего безобразия доложите.

И пошел проведать разведбатальон. Разведчики устроились в стороне от всех, в густом кустарнике. Я услышал песню раньше, чем увидел их. Не спавшие двое суток, пережившие десяток воздушных налетов, не покормленные утром бойцы, как ни в чем не бывало, распевали:

Далека ты, путь-дорога...
Выйди, милая моя! [44]
Мы простимся с тобой у порога,
И, быть может, навсегда...

Присел в сторонке с командиром батальона и его заместителем по политической части. Заметив, видно, что беседа наша носит неофициальный характер, красноармейцы по одному, по два стали приближаться. Сразу же посыпались вопросы, как и вчера в батальоне Сытника. Никто не спросил о несостоявшемся завтраке. Люди рвались в бой с врагом, и все остальное представлялось им сейчас незначительным, маловажным.

Через полчаса я попрощался и пошел к машине. Там меня поджидал инспектор отдела политической пропаганды Вахрушев. Он не был свидетелем моего разговора с Вилковым по поводу кухни. Но эта история, как видно, и ему не давала покоя. О Нестерове он заговорил с еще большим возмущением, чем я.

— Кухни и продукты Нестеров запретил посылать. Разбомбят, мол, толку никакого, и отвечать мне. Я всегда считал Нестерова хитрецом и дураком. Бывает такое сочетание. Но на этот раз дури у него с перепугу оказалось больше, чем хитрости...

Однако, сейчас было не до Нестерова. Надо спешить во Львов, нас ждет командующий армией генерал-лейтенант Музыченко.

В те дни не было, казалось, для немцев заманчивее мишени, чем легковая машина. Только чудо и искусство водителя Миши Кучина спасли жизнь мне и моему адъютанту старшему лейтенанту Мише Балыкову (в отличие от Кучина его величали Михаилом Михайловичем).

Едва появлялся над нами фашистский самолет, как Кучин увеличивал скорость и потом резко притормаживал. Мы с Балыковым на ходу выскакивали в кювет. Кучин ехал еще метров сто, останавливался и сам выпрыгивал в придорожную канаву. А когда налет прекращался, мы собирались у машины, обозревали свежие царапины и мчались дальше.

Заблаговременно подготовленный командный пункт Музыченко укрылся в роще северо-западнее Львова. Замаскированные проросшим дерном блиндажи в несколько накатов возвышались на опушке едва приметными холмиками.

Музыченко вышагивал по блиндажу, точь-в-точь как два дня назад по своему кабинету. Карта лежала на столе. Генерал водил по ней толстым карандашом, отдавая приказания, и снова ходил из угла в угол.

— Вот и разрешились, Николай Кириллыч, все споры, все сомнения, — сказал генерал. — Будем воевать вместе. Сейчас Дмитрий Иванович зайдет — он у начальника штаба. Надо договориться. [45]

«Договориться» было, конечно, нетрудно. Труднее оказалось выполнить приказ командарма: он менял направление движения всех трех дивизий. И как менял! К 19:00 нашему корпусу предстояло сосредоточиться западнее Львова, в лесу к югу от Яворова, и вместе с частями обороняющегося здесь стрелкового корпуса отразить натиск фашистских войск. Пехота находилась в трудном положении.

Оказывается, Музыченко уже часа два назад послал со штабным командиром приказ Рябышеву. Но либо командир пострадал при бомбежке, либо разминулся с комкором в пути: мы не знали о новом приказе, и дивизии двигались в прежнем направлении, то есть на восток от Львова.

Легкое ли дело повернуть на 180 градусов такую махину, как механизированный корпус! Да еще днем, на узкой дороге, под непрекращающимися налетами вражеских бомбардировщиков.

Разведки дивизии уже вышли в намеченный ранее район сосредоточения, находившийся в 25 километрах восточнее Львова. Главные силы находились примерно на рубеже Николаев — Меденица.

Решили так: Рябышев нагоняет одну дивизию, Оксен — другую, я — третью. Передовой отряд дивизии, которую должен был повернуть я, подходил ко Львову.

— В восемнадцать часов встретимся в Яворове на КП стрелкового корпуса, — распорядился Дмитрий Иванович. — Кто приедет раньше, ждет другого, никуда не уходит. В этой колготе недолго и потерять друг друга.

Через час на окраине Львова я встретил полковника Герасимова и полкового комиссара Лисичкина. Когда изложил приказ комкора, Герасимов совсем не по-военному сдвинул на нос фуражку, почесал затылок:

— Война...

Лисичкин, как всегда, деловито записал что-то в блокнот.

Незадолго до войны был отменен институт комиссаров. Вчерашние комиссары стали заместителями по политической части.

Новые взаимоотношения не всегда налаживались гладко. Некоторые политработники никак не могли примириться с утратой комиссарских нрав. У иных командиров закружилась голова от полноты «неограниченной» власти. Нам с Рябышевым не раз приходилось ставить на место комиссаривших политработников и зарывающихся единоначальников. Но чаще всего сама служба помогала сработаться.

Для способного, но еще не обстрелянного Герасимова орденоносец (в те-то времена!) Лисичкин был непререкаемым авторитетом. Лисичкин отлично знал технику, не хуже любого командира водил танк. И сейчас, получив новый приказ, Герасимов кивнул на заместителя. [46]

— Мы с Емельяном Алексеевичем обмозгуем и дадим команду.

Лисичкин, заглядывая в блокнот, доложил о митингах, проведенных сегодня утром, о выступлениях красноармейцев и командиров.

— Как с питанием?

— Полки завтракали на рассвете. Недавно обедали.

Но в аккуратном блокнотике Лисичкина были цифры, заставившие меня вздрогнуть: цифры потерь от бомбежки. Не участвовавшая в боях дивизия уже насчитывала десятки убитых и раненых. Многие танки и автомашины вышли из строя...

Прямо из Львова я поехал в Яворов. Рассчитывал, что прибуду туда раньше Рябышева, толком узнаю обстановку, быть может, наконец, раздобуду газеты для дивизий. Во Львове я тоже хлопотал о газетах, но безрезультатно: гражданская почта не давала — мы уже оторвались от своих почтовых отделений, а полевая еще не развернута.

Сегодняшняя дорога отличается от вчерашней. И не к лучшему. Это уже дорога отступления. Пока не общего, не определенного, но все же отступления. Среди машин с ранеными — грузовики, везущие какое-то имущество. Неясно — личное или казенное. В сторону Львова прошли машины с полукруглыми металлическими формами полевой хлебопекарни, два «зиса» с сейфами. Весь кузов полуторки занимает высоченный черного дерева буфет. Неуклюже переваливается пузатый коричневый автобус с разбитым ветровым стеклом и часто глохнущим мотором. В автобусе испуганные ребячьи лица. Мальчуган обеими руками обнял завернутую в вафельное полотенце кошку.

Раненые не только на машинах. Они бредут вдоль шоссе, опираясь на палки, поддерживая здоровой рукой поврежденную. У иных вместо пилоток — белые шапочки из бинта. Одни упрямо «голосуют», пытаясь остановить каждую машину. Другие, наоборот, предпочитают идти пешком.

Попадаются бойцы, у которых не заметишь признаков ранения. Возможно, повязки под одеждой, а может быть... Ловлю себя на недобрых подозрениях.

У переезда железной дороги — пробка. С севера, из лесу, на галопе выскакивают артиллерийские упряжки без пушек. Постромки обрублены. Красноармейцы верхом.

Когда-то, давным-давно, в двадцатом, вероятно, году, я видел такое. Батарейцы удирали, обрубив постромки, бросив пушки...

Мы с Балыковым выскакиваем из машины.

— Какой части, откуда?

Тот, что сидит впереди, без ремня, без пилотки, натягивает Узду: [47]

— А вы пойдите туда, хлебните, будете знать — кто и откуда!

Балыков расстегивает кобуру. Это заставляет сбавить тон.

— Товарищ комиссар, всех танками передавило. Мы одни остались. Хоть верьте — хоть не верьте — у него танков тыщи. Что тут сорокапятимиллиметровой сделаешь... Надо к старой границе тикать...

Приказываю спешиться.

— Почему без ремня? Где пилотка?

Красноармеец, не отвечая, машинально гладит рукой тяжело вздымающиеся бока лошади.

Проходящему мимо лейтенанту с двумя бойцами приказываю доставить артиллеристов коменданту.

Я не успеваю сесть в машину. Из дома напротив переезда, не различая дороги, едва не угодив под грузовик, бежит полковник Фотченко.

— Кириллыч, дорогой!

Мы так взволнованы встречей, что не можем начать разговор. Петя пытается знакомить меня с обстановкой и сразу же перебивает себя:

— Я из окна Михаил Михалыча твоего приметил... Может, зайдешь ко мне в штаб? Нет? Ладно, давай хоть здесь присядем в тенечек.

Мы зашли в сад, легли на траву, расстегнули воротники, сняли фуражки. С радостью смотрю на Фотченко. Что-то чуть непривычное в его лице. Не подозревал, что у блондина Пети густая черная щетина на щеках. Он брился ежедневно, а сегодня, видно, не успел.

— Трудно, ох, до чего трудно! Нет бронебойных снарядов, мало противотанковой артиллерии, а у Гитлера и того и другого хватает, навез. Я ведь с ним, сукиным сыном, знаком. Подготовился он крепенько, всерьез. Учел Каса дель Кампо. Там две машины против одной республиканской пускал — не получалось. Так здесь, проститутка усатая, по четыре бросил. И все равно не получится! Если бы ты видел, как мои орлы дерутся... Снаряды кончатся — на таран идут...

Тот же Петя Фотченко — кипящий, страстный, увлекающийся. Смотрю на него и восхищаюсь — ничего природа не пожалела для этого человека: ни красоты, ни ума, ни отваги, ни обаяния. Как можно не любить комдива Фотченко! Красноармейцы рассказывают легенды о его подвигах в Испании и Финляндии. У Фотченко уже четыре ордена. Командиры на лету ловят каждое его слово. Начальство на совещаниях ставит в пример. Даже самый придирчивый народ — командирские жены — неизменно одобряют полковника. Но это не дешевая популярность, не плоды легкого заигрывания. [48]

Фотченко предан армейской службе. А быть преданным наполовину он не умеет. Я удивился, когда однажды узнал, что у Фотченко чуть ли не лучшее в округе подсобное хозяйство, и при встрече спросил:

— Откуда у тебя такие усадебные дарования? Он пожал плечами:

— Во-первых, не у меня, а у хозяйственников. Во-вторых, это же людям нужно.

Фотченко удивительно понимал и чувствовал все, что нужно людям. Не по обязанности, а по внутренней потребности.

Он любил направлять своих командиров на курсы, в академии. Переписывался с каждым, а на праздники слал посылки — подсобное хозяйство и здесь помогало.

Еще он любил — но об этом не знали в дивизии, это он позволял себе только, когда был в отъезде или отпуске,— добрую компанию к вечеру. И чтобы песня, чтобы на столе всего много, чтобы до утра...

Но сейчас наша встреча была очень короткой. Мы распрощались через несколько минут и больше уже не виделись. Полковник Фотченко погиб в августе сорок первого...

Когда до Яворова оставалось километров пятнадцать — двадцать, в узком проходе между разбитыми грузовиками и перевернутыми повозками моя «эмка» нос в нос столкнулась со штабной машиной. Разминуться невозможно. Я вышел на дорогу. За встречным автомобилем тракторы тащили гаубицы.

Меня заинтересовало — что за часть, куда следует. Из машины выскочили майор со старательно закрученными гусарскими усами и маленький круглый капитан. Представились: командир полка, начальник штаба.

— Какая задача? Майор замялся:

— Спасаем матчасть...

— То есть как — спасаете? Приказ такой получили?

— Нам приказ получать не от кого — штаб корпуса в Яворове остался, а там уже фашисты. Вот и решили спасти технику. У старой границы пригодится...

Второй раз за какие-нибудь час-полтора я слышал о старой границе. Мысль о ней, как о рубеже, до которого можно отступать, а там уж дать бой, накрепко засела в мозгах многих красноармейцев и командиров. Такая мысль примиряла с отступлением от новой государственной границы. Об этом — заметил я у себя в блокноте — надо будет при первой же возможности предупредить политработников.

Что до гаубичного полка, то мне стало ясно: артиллеристы самовольно бросили огневые позиции. Я приказал остановиться, связаться с ближайшим штабом стрелковой части и развернуть орудия на север. [49]

Усатый майор не спешил выполнять приказ. Пришлось пригрозить:

— Если попытаетесь опять «спасать матчасть»,— пойдете под суд. А начальника штаба прошу ко мне в машину, поедем в Яворов.

В Яворове немцев не было. Город подвергался следовавшим один за другим артиллерийским и воздушным налетам. Штаб стрелкового корпуса забрался в глубокий подвал под костелом. Мы долго спускались по крутой каменной лестнице. После улицы здесь казалось особенно темно. Одна-единственная лампочка болталась на наскоро протянутом проводе в центре большой сводчатой комнаты.

Я передал куда-то торопившемуся оперативному дежурному кругленького капитана-артиллериста, разыскал комкора, представился. Тот оторвался на минуту от карты, снял очки:

— А, ждем, ждем. Скорее бы уж танки подошли... И снова заправил за уши роговые оглобли, склонился над десятиверсткой:

— Простите. Замполит ознакомит вас с обстановкой... Из сбивчивого рассказа замполита, из доносившихся обрывков разговоров я понял, что положение у корпуса, мало сказать, трудное.

Спросил о газетах.

— Здесь была вчерашняя, а сегодняшней тоже не видели.

Кто-то протянул мне «Правду» за 22 июня. Я посмотрел на заголовки: «Народная забота о школе», «Свобода и необходимость», «Все колхозы района будут иметь навозохранилища», «Гастроли украинского театра им. Франко в Москве», «Школы для матерей», «Дома для железнодорожников», «Ленинградская общегородская лермонтовская выставка»... Какое все близкое, дорогое и как все это уже далеко. Газета, печатавшаяся около полутора суток назад, в час, когда фашистские бомбардировщики разворачивались над Дрогобычем, казалась реликвией отступившего в прошлое мирного времени.

Как условились, я должен был ждать здесь Рябышева. Посмотрел на часы. Семнадцать тридцать. Присел вместе с Балыковым в углу, чтобы никому не мешать. Балыков прислонился к стене и сразу уснул. Он спал, откинув голову, не чувствовал, как впился в шею ворот гимнастерки. Я расстегнул ему верхнюю пуговицу и позавидовал его умению спать в любом положении и при любых обстоятельствах. За двое суток мне не удалось вздремнуть и пяти минут...

Прошло больше часа, а Рябышева все не было. В подвал спустился раненный в голову и в руку подполковник из оперативного отдела. Гимнастерка висела на нем окровавленными клочьями, оборванная портупея болталась на ремне. Он [50] вернулся с передовой. Докладывал командиру сидя, после каждой фразы прикладывался к плоскому котелку с водой. Из доклада я понял, что шоссе, по которому мы недавно ехали, перерезано противником. Вражеские мотоциклисты устремились на Львов.

С поразительной быстротой менялась, вернее говоря, ухудшалась обстановка. Что сейчас в Дрогобыче? Где дивизии? Куда девался никогда не опаздывающий Рябышев?

Смутная тревога становилась все острее. Откуда Дмитрию Ивановичу знать, что шоссе перерезано,— ничего не стоит угодить прямо к немцам.

Вдруг погас свет. В подвале воцарился мрак.

Тогда еще не родилась «катюша» — неприхотливая фронтовая лампа из снаряда любого калибра — от изящной гильзы 37-миллиметровой зенитки до солидного гаубичного стакана. Много позже научила нас война обыкновенную гильзу заливать бензином, сдобренным солью, засовывать туда лоскут шинели или кусок байковой портянки, зажимать конец стакана и безотказно пользоваться этим немудрящим осветительным прибором.

...Штабные долго искали свечи, посылали проклятья какому-то Бондаренко, который никогда ничего не кладет на место.

В темноте проснулся Балыков и никак не мог взять в толк, где мы и что происходит.

Наконец прибежал писарь, который догадался попросить свечи у жившего по соседству ксендза.

Я чувствовал себя словно в западне — и уйти нельзя, ведь Рябышев приказал здесь ждать его, и оставаться невозможно.

Около полуночи по лестнице кубарем скатился красноармеец:

— Танки!

В штабе поднялась суматоха. Мы с Балыковым выбежали наверх. Действительно, метрах в тридцати от костела с включенными фарами шли немецкие танки и мотоциклы.

Между разведкой и главными силами, подумал я, должен быть зазор. Попробуем проскочить.

В саду разыскали «эмку». Кучин, ничего не подозревая, не слыша обстрела и бомбежки, спал сном праведника. Михаил Михалыч с трудом растолкал его.

Когда прошла разведка и улица снова погрузилась в темноту, мы выехали на площадь, круто повернули направо в какой-то переулок, потом в другой, третий. Минут через двадцать оказались на южной окраине Яворова. Долго кружили, пока нашли дорогу, соединяющую Яворов с Перемышльским [51] шоссе. Но ехать этой дорогой было опасно. Ориентируясь по компасу, стали петлять полями, перелесками, придерживаясь направления на юг. Где-то там должен был сосредоточиваться корпус.

Уже рассвело, когда мы сквозь деревья заметили несколько танков БТ — охранение дивизии Герасимова. А через полчаса я увидел на поляне и Рябышева. В расстегнутом кожаном пальто, без фуражки, он стоял под деревом возле рации. Скуластое лицо его, растрепанные ветром седые волосы, бархатный воротник реглана — все было серым от густого слоя пыли.

— Не чаял, Дмитрий Иваныч, что свидимся!

— Да и я, милый мой, начал сомневаться. Вот приказ новый,— Рябышев горько усмехнулся.— Не то, чтобы вовсе новый. Скорее даже старый — сосредоточиться восточнее Львова, в районе Броды.

4

Что и говорить — странно складывалась судьба нашего корпуса в первые дни войны. Другие приграничные соединения, истекая кровью, пытались сдержать напор врага, а мы, словно бы выбирая получше место для удара, метались в заколдованном треугольнике Стрый — Перемышль — Львов. Воздушная разведка противника, проявлявшая к нам повышенный интерес, была, видимо, сбита с толку. Да и сами мы с трудом постигали смысл своего маневра. Но смысл тут все же был. Трезво взглянув на вещи, можно было понять, почему Музыченко, получив в свое распоряжение наш корпус, бросил его в помощь стрелковым дивизиям, оборонявшимся у Яворова. Вполне объяснимо было и то, почему фронт, окончательно разгадав план фашистского командования и убедившись, что гитлеровцы развивают наступление в направлении Ровно — Новоград-Волынск — Киев, решил забрать у Музыченко механизированный корпус и нацелить его на фланговый удар из района Броды.

Все это так. Но легко ли объяснить такое экипажам, сохранить у них веру в командование, заставить их понять необходимость изнурительных маршей, на которых гибли люди и выходила из строя техника?

При всем том корпус наш постепенно то одним, то другим подразделением уже участвовал в боях, и участвовал успешно. В первый день войны отличился батальон Сытника, а на [52] следующее утро генерал Мишанин докладывал уже о боевой удаче двух батальонов его дивизии.

После того, как наши главные силы миновали Стрый, гитлеровцы, которым не давал покоя этот узел железных и шоссейных дорог, выбросили десант. Мишанин приказал двум батальонам следовать обратно в Стрый и уничтожить банду. Парашютисты были атакованы в районе сбора, и большинство из них так навсегда и осталось на опушке леса между Стрыем и Бориславом. Остальные попали в плен. Среди пленных оказался и командовавший десантниками офицер.

На созванное Рябышевым совещание опоздал полковник Васильев. Когда он доложил о причине задержки, командир корпуса признал:

— Уважительная.

Танки и мотоциклы, что на моих глазах с включенными фарами шли через Яворов, так, оказывается, и продолжали свой бравурный марш на Львов. Но километрах в пятнадцати-двадцати восточнее Яворова по бортам машин, по мотоциклам ударили в упор пушки и пулеметы. Освещавшие друг друга машины противника были отличной мишенью. Артиллеристы Васильева, еще с вечера окопавшиеся южнее шоссе, били наверняка.

Когда на огневые позиции артиллеристов примчался комдив, все уже стихло, и красноармейцы молча рассматривали дело рук своих: замершие машины, разбитые мотоциклетные коляски, валявшиеся вокруг трупы.

Допросом пленных, захваченных артиллеристами, было установлено: немецкая разведка двигалась по дороге в полной уверенности, что до Львова наших частей нет. От пленных мы узнали также, что 11-я, 13-я и 14-я танковые дивизии противника подошли к Берестечко. Дальнейший их маршрут: Броды — Дубно.

Васильев подметил характерную деталь: пленные не запираются, охотно все выкладывают. К чему упорствовать? Русским все равно капут. Пусть знают, как движутся германские колонны, которым никто не может помешать, которых ничто не остановит.

— А сегодняшний ночной бой?

— Трагическая нелепость, господин толковник. Аварии, несчастные случаи бывают на улице и в мирное время...

Конечно, первые операции наших подразделений носили частный характер и не оказывали сколько-нибудь заметного влияния на положение даже в пределах львовского участка. Но они с самого начала приучали красноармейцев [53] и командиров корпуса к тому, что кичливого, самоуверенного противника можно бить, что гитлеровцы, наскочив на твердый кулак, показывают спины.

Полковой комиссар Немцев рассказывал об орденоносце лейтенанте Самохине. Тот на митинге дал слово в первом же бою подбить десяток фашистских танков. Я помнил Самохина еще по Финляндии. Меньше всего он походил на хвастуна.

Лисичкин и Немцев привезли с собой экземпляры дивизионных многотиражек, выпущенных на марше (Вилкову опять не повезло: редакция отстала) — маленькие, отпечатанные на «американке» листовки с короткими, в несколько строк заметками. В одной из таких заметок красноармеец Серегин писал о своих четырех братьях и отце, служащих в армии: «Все мы без пощады и страха будем бить германских фашистов!».

Я уже говорил о том, что корпус не успел завершить переформировку. Некоторые экипажи не имели танков. В дивизионных многотиражках «безмашинные» танкисты просили командование в первый же бой пустить их как пехотинцев.

Настроение, чувства и думы людей часто выражаются цифрами. Не стану злоупотреблять ими. Приведу лишь те, которые нельзя не привести: за два дня у нас в корпусе было подано 102 заявления в партию и 530 в комсомол.

Новый приказ — к исходу 24-го быть в Бродах, а утром 25-го нанести удар по противнику в направлении Берестечко — требовал ответа на неразрешимые, казалось бы, вопросы. Дивизиям предстоял марш примерно в 120 километров. А пройдено уже километров 300. Люди не спали двое суток. Необходимо тщательно осмотреть материальную часть. Тылы отстали, заправляться нечем. Трудно предвидеть все сюрпризы, ожидающие нас на пути к Бродам. Но одно то, что корпус должен пройти через Львов — другой дороги нет, — сулило множество неприятностей.

Не спеша, раздумчиво Дмитрий Иванович рубил узлы:

— Сейчас пять утра. Выступаем в десять. Все горючее — передовым отрядам. Дойдут до Львова, заправятся на базе. Главные силы получат ГСМ от наших тылов. Они на подходе. Львов никак не миновать. От Львова Васильев идет на Буек—Броды, Мишанин и Герасимов — южной дорогой че [54] рез Куровице. Первейшее внимание — разведке. Особенно вы, Васильев. Можете запросто наскочить на противника. Во Львов выдвигается мотоциклетный полк, обеспечивает прохождение корпуса через город...

Да, разведка... От нее мы сейчас зависели больше, чем от чего-либо иного. Достоверной информации сверху не было. Обстановка менялась каждый час. На разведку упирал и я. Поставил перед начальниками отделов политической пропаганды задачу: лично вести воспитательную работу среди разведчиков и непременно обеспечить, чтобы в выполнении любого разведывательного задания участвовал бы кто-либо из политработников.

Мы уже кое-что знали о тактике врага, о его ставке на панику и психологическое подавление. Видели мотоциклы со снятыми глушителями и танки с включенными фарами. Встречались с парашютистами-диверсантами. Пришла пора наладить охрану штабов, создать специальные отряды для уничтожения диверсионных банд.

Надо было позаботиться и о безопасности семей начальствующего состава. Привыкшие к дисциплине командиры помалкивали об этом, не задавали лишних вопросов. Но мы с Рябышевым не могли больше испытывать терпение людей. Я сообщил о приказе комкора немедленно начать эвакуацию семей. [55]

К Рябышеву подошел и шепотом доложил что-то на ухо адъютант. Дмитрий Иванович недовольно поморщился, потом махнул рукой и неожиданно улыбнулся.

— Товарищи командиры, прошу на завтрак. Макароны в неограниченном количестве. Шампанское осталось в Дрогобыче. Да и повода для него нет...

Все вспомнили, о каком шампанском идет речь. С неделю назад к нам приезжала делегация из станицы Цимлянской. Корпус шефствовал над тамошним колхозом. Делегаты привезли целую машину цимлянского. Комкор не знал, что делать с таким количеством шипучей жидкости. Кто-то подсказал: закончим переформировку — устроим вечер с шампанским. На том и порешили.

Приглашение Дмитрия Ивановича на завтрак было принято с редким единодушием. Только Вилков не остался:

«Увольте, товарищ бригадный комиссар, поеду к себе». Как видно, он все еще пребывал «не в своей тарелке».

После завтрака я отправился в мотоциклетный полк, с которым намеревался двигаться во Львов. Мне был люб этот город, неизменно нарядный и оживленный. Приятно было гулять по зеленой Академической улице, бродить по кривым средневековым переулкам, разглядывать знаменитую «черную каменицу», заходить в маленькие — на два столика — буфеты, где давали чашку вызывавшего сердцебиение кофе, микроскопическую рюмку коньяку, миниатюрные пирожные "гастечки" и крохотные бутерброды «канапки». Поныне помню я и веселую львовскую песенку тех времен:

Во Львове идет капитальный ремонт,
Шьют девушки новые платья...

На моих глазах этот древний город, не теряя своеобразного обаяния, включался в ритм советской жизни.

Но в восемь утра 24 июня 1941 года, когда мотоциклетный полк вступил на обычно людные улицы Львова, нас встретила недобрая тишина. Только по центральной магистрали непрерывным потоком ехали и шли беженцы. Изредка раздавались одиночные выстрелы.

По мере того, как машины втягивались в город, выстрелы звучали все чаще. Мотоциклетному полку пришлось выполнять не свойственную ему задачу — вести бои на чердаках. Именно там были оборудованы наблюдательные и командные пункты вражеских диверсионных групп, их огневые точки и склады боеприпасов. [56]

Мы с самого начала оказывались в невыгодном положении. Противник контролировал каждое наше движение, мы же его не видели, и добраться до него было нелегко.

Схватки носили ожесточенный характер и протекали часто в самых необычных условиях. Вот несколько человек, перестреливаясь, выскочили на крышу пятиэтажного дома. Понять, где наши, где враги, никак нельзя — форма на всех одинаковая — красноармейская. Здание стояло особняком, побежденным отступать некуда. Раненый покатился по наклонной кровле, попытался зацепиться за водосточный желоб, не смог и с диким криком полетел вниз. Мы подбежали. Изуродованное, окровавленное тело конвульсивно вздрагивало. Кто-то расстегнул гимнастерку. На груди синел вытатуированный трезубец — эмблема бандеровцев.

Нелегко было навести порядок и на центральной магистрали. Стихия бегства владела людьми, пережившими ужас бомбежек, выстрелов из-за угла и ночных поджогов. Среди грузовых и легковых автомашин двигалось немало крестьянских фур. Получившие от Советской власти землю и боявшиеся кулацкой мести бедняки с семьями уходили на восток. Весь этот трудно поддающийся управлению поток преграждал дорогу нашим танкам. Его надо было направить в боковые улицы.

Не обходилось без скандалов. То там, то сям выискивался кто-то, уверенный в своем праве на особое положение, размахивал каким-то мандатом, совал под нос бойцам удостоверение. Пришлось прибегнуть к решительным мерам. На перекрестке поставили танк. Паникеров, шкурников, всех подозрительных снимали с машин.

Я обедал с мотоциклистами на восточной окраине Львова, когда подъехал Оксен. Заднее сидение его машины занимала необычная пара. Худой высокий человек в пиджаке поверх расшитой рубашки и выбритый, отутюженный германский офицер. В первый момент я не мог сообразить, в чем дело. Но, увидев, что руки у того и у другого сзади, понял: пленные.

— Могу представить, — доложил Оксен, — учитель Осип Степанович Кушнир — что-то вроде агитпропа из ОУНа, пойман на чердаке за пулеметом. Отстреливался до последнего патрона. Его сосед — Вальтер Гердер — ротный командир дивизии СС «Викинг». Сброшен сегодня утром с самолета. Заплутался в лесу. Наскочил на наших разведчиков. Сопротивления не оказывал.

Не доев свои макароны, я передал котелок Мише Кучину и занялся Кушниром. [57]

С тех пор, как мы пришли в Западную Украину, мне неоднократно приходилось интересоваться ОУН и ее молодежным придатком «Лугом». Общаясь с местными жителями, мы нередко наталкивались на следы этих законспирированных организаций. Бандеровцы вели пропаганду настойчиво и, надо отдать должное, довольно ловко. Как человек военный, я считал, что победить противника можно только разобравшись в его политике и тактике. Терпеливо, сначала с любопытством, потом — с удивлением, наконец — с отвращением читал их брошюры, листовки, руководства вроде "Идеологичны вышколы" и составил себе определенное представление об этом насквозь буржуазном националистическом движении. В западных, преимущественно крестьянских, областях Украины, где царская Россия, Австро-Венгрия, Польша десятилетиями насиловали и искореняли украинскую культуру, такое движение до поры до времени могло рассчитывать на определенный успех. Тем более, что выросли опытные кадры подпольщиков, выработалась конспиративная техника.

Осип Кушнир стоял передо мной насупившись, глядя в землю. Я обратил внимание на его одежду. Добротные желтые башмаки, отлично сшитый из тонкого коверкота пиджак и дешевые вельветовые брюки, ни разу не ведавшие утюга.

Мне хотелось понять, кто он — функционер, свободно разбирающийся в истинных целях партийной политики, слепой фанатик, готовый на крест за «самостийну Украину», или просто одураченный ловкой пропагандой олух. Но Кушнир не желал отвечать на вопросы. Он молчал. Потом поднял голову, откинул назад свою волнистую шевелюру, посмотрел на меня в упор и спокойно произнес:

— Попадись вы мне, я бы на вас столько времени не тратил. Прикажите расстрелять.

Я помнил: от национализма до фашизма один шаг. Оуновцы этот шаг сделали. Передо мной, украинцем-коммунистом, стоял украинец-фашист. Миндальничать с ним не приходилось...

Эсэсовец Вальтер Гердер поначалу повел себя спесиво. Со скучающе-небрежным видом выслушал мои вопросы и заявил, что не считает нужным отвечать на них.

Но как раз в это время подъехал Вилков, взял под козырек и попросил у меня разрешения доложить, как проходит марш. Прежде чем я успел ответить, отреагировал Гердер. От его расслабленной позы и снисходительного тона не осталось и следа. Вытянувшись в струнку, задрав подбородок, эсэсовец говорил теперь быстро и громко. Я едва успевал схватить смысл его торопливой отрывистой речи.

Старший лейтенант извинялся за свою неучтивость. Его ввели в заблуждение наши с Оксеном комбинезоны. А тут [58] явился Вилков в гимнастерке со звездами на рукавах и с четырьмя шпалами в петлицах. Теперь он понимает, что с ним имеет дело минимум «господин полковник», а может быть, и «господин генерал»...

Эсэсовец знал не очень много. Но все, что знал, выложил. Потом так же бойко и громогласно принялся рассуждать:

«Он не политик, политика — дело фюрера. Он солдат, и знает только одно: с Красной Армией будет покончено в ближайшие две-три недели. Русские станут отличными рабами. Всех коммунистов и комиссаров — пиф-паф. Он представляет себе, какое впечатление произведет в Ганновере, когда расскажет, что лично беседовал с советским генералом».

— Хватит! — оборвал не выдержавший Оксен. — Разрешите, Николай Кириллыч, я отправлю это дерьмо в штаб фронта. Там, пожалуй, такого еще не видели.

После Львова нам стали попадаться беженцы из местечек и деревень, в которых уже побывала разведка или передовые части германских войск. Теперь мы слышали людей, своими глазами видевших расстрелы, изнасилования, погромы.

Неподалеку от Куровице я нагнал пять грузовиков с женщинами и детьми. Лейтенант — старший в колонне — спросил, не покормим ли мы сопровождаемых им жен и детишек командного состава Яворовского гарнизона. Я написал ему записку и пообещал, что в Куровице вскоре прибудут наши кухни.

Грузовики двинулись дальше, а я остановился поджидать Рябышева.

Прошло не более десяти минут, и впереди раздалась стрельба. Мне хорошо было известно, что наша разведка уже миновала Куровице. Немцев здесь не могло быть. В чем же дело?

После Львова следом за моим автомобилем двигался танк старшего сержанта Коровкина. Я сделал ему знак, и мы помчались вперед. Проехали километра полтора и увидели горящую машину — одну из пяти яворовских. Остальные стояли во ржи. Женщины с ребятишками лежали в придорожной канаве. Лейтенант доложил: огонь вели из хутора, убит шофер и две женщины, ранен в голову семилетний сынишка командира полка.

Тут же, в канаве, сидел паренек лет восемнадцати, судя по одежде, местный.

— Кто это? — спросил я у лейтенанта.

— Черт его знает, говорит — батрак, за Советы. Парень сам дельно все объяснил. Он батрачит у хозяина хутора. Хозяин и сыновья — оуновцы. У них в схроне еще [59] с 1939 года — оружие. Ночью появились немецкие мотоциклисты. Трое остались на хуторе, остальные уехали в деревню, что отсюда в двух километрах.

Я приказал Коровкину уничтожить банду, засевшую на хуторе.

Но как быть с деревней?

Надо отдать должное — фашистская разведка действовала в те дни дерзко, нагло. Мотоциклисты и легкие танки на десятки километров отрывались от главных сил. Гитлеровские офицеры и солдаты были уверены в безнаказанности.

Дождавшись возвращения Коровкина, я пересел в его танк и приказал следовать в деревню. Вероятно, это был не совсем разумный шаг. Но могли ли мы терпеть вражескую разведку в двух километрах от шоссе, по которому движутся наши танковые дивизии!

Встреча с фашистскими мотоциклистами кончилась нашей безраздельной победой. Преследовать противника было бессмысленно, и мы повернули обратно. Тут я увидел, как по улице, прямо на танк, бежит женщина, обеими руками прижимая к груди двух младенцев. За ней, уцепившись за подол, едва поспевая, семенили еще две девочки постарше.

Машина остановилась, я открыл башню.

— Товарищ командир, бога ради, не бросайте... Босая, растрепанная, в домашнем платьишке, она походила на сумасшедшую.

— Под машину лягу!..

Женщина оказалась женой ротного командира. О ней, недавно родившей двойню и заболевшей после родов, забыли в эвакуационной суматохе.

Я обещал минут через пятнадцать прислать за женщиной и детьми легковую машину. Убеждал ее, что на шоссе — наши. Но никакие доводы не действовали.

— Не возьмете, — исступленно повторяла женщина, — со всеми четырьмя под гусеницы лягу.

Что было делать? Я принял от нее грудных детей и вручил их Коровкину. Старшие влезли сами. За ними последовала и мать.

Прибыв в Куровице, я дал распоряжение выделить охрану для эвакуируемых семей. Послал об этом записку Немцеву. Тут ко мне подошли трое в гражданском.

— Вы и есть товарищ Попель? Мы вас вторые сутки ищем. [60]

Товарищи оказались кинооператорами: лауреат Сталинской премии Ковальчук и его ассистенты Смородин и Крив-шенко. Мне, конечно, было лестно такое внимание к корпусу, но чем я мог быть полезен кинооператорам в эти суматошные дни! Мне не оставалось ничего другого, как пожать им руки, выразить надежду на плодотворное сотрудничество и посоветовать... идти отдохнуть.

Во второй половине дня, когда весь штаб корпуса подтянулся в Куровице, стало ясно, что приказ мы не выполним в срок: дивизии придут в район Брод лишь 25-го.

Тем временем вражеская авиация стала явно пренебрегать нами. Самолеты равнодушно пролетали над нашими колоннами, сберегая свой боезапас для каких-то других целей. Вначале это казалось странным. Но, поразмыслив, мы поняли, что подходят войска из тыловых округов, и немцы вынуждены обрушить на них всю силу своих бомбовых ударов. А что до нашего корпуса, то он, очевидно, уже перестал тревожить фашистских генералов. Вершины клиньев, вбитых захватчиками в расположение советских войск, находились куда восточнее Куровице.

Однако 8-й механизированный корпус продолжал жить и действовать. Командир мотоциклетного полка доносил: Буек освобожден от противника, взяты пленные, в бою отличились лейтенант Рыбалко и секретарь комсомольского бюро младший политрук Бутаров.

А через час я сам осматривал танк Рыбалко и Бутарова. На броне было 42 вмятины и царапины. И немудрено: экипажем этой машины было уничтожено 8 бронетранспортеров, 20 мотоциклов и 6 противотанковых орудий.

Прибыл офицер связи от полковника Васильева. От него узнали, что дивизия, сбивая на пути небольшие группы противника, миновала Жолкев, а Каменка уже в руках фашистов. Таким образом, из дивизий нашего корпуса Васильев был ближе всего к линии фронта (если считать, что тогда такая линия существовала). В любую минуту он может вступить в соприкосновение с вражескими частями. Решаю ехать к Васильеву.

Когда после штабной суеты, докладов, «разносов» и рева моторов попадаешь на спокойную, залитую предвечерним солнцем полевую дорогу, испытываешь странное чувство. А может быть, ничего этого нет — бомбежек, запыленных танков, небритых командиров, женщины, прижавшей к груди окровавленную голову ребенка? Может быть, все это сон, бред какой-то?

Но и на тихом проселке война заявляет о себе. Заявляет с неожиданностью, на какую способна только она.

Я нагоняю странную процессию. Лейтенант с двумя красноармейцами — у всех троих винтовки на руку — конвоируют [61] полного человека с поднятыми вверх руками, в гимнастерке без ремня. Задержанный вяло переставляет ноги — как видно, уже распрощался с жизнью.

— Кто таков?

— Шпион, товарищ бригадный комиссар, ведем расстреливать.

"Шпион" поворачивается:

— Николай Кириллыч, родной...

Ко мне бросается начальник артиллерии корпуса полковник Чистяков. Он так переволновался, что не в состоянии говорить. За него все объясняет лейтенант.

— Без документов, без машины. Интересуется каким-то гаубичным полком. Петлицы полковника, а пузо, как у буржуя.

— А вы сами откуда?

Лейтенант называет полк железнодорожной охраны, достает удостоверение. Он не сомневается в своей правоте.

— Чикаться некогда — война.

Уже в моей машине, минут через десять, полковник Чистяков приходит, наконец, в себя, и я узнаю подробности. Во Львове на автомобиль Чистякова напали бандиты — то ли парашютисты, то ли бандеровцы. Полковнику пришлось спасаться бегством. Планшетка с документами осталась на сиденье машины. Выбирался Чистяков из города кружными путями и наскочил на сверхбдительных бойцов-железнодорожников.

Вдруг он ударяет себя ладонью по лбу и заливается смехом.

— А ведь у тебя, Николай Кириллыч, они документов-то не спросили. Что значит без пуза-то...

Случались, конечно, курьезы. Но в наши руки попадали и действительные лазутчики врага.

Офицеры из дивизии Васильева задержали во Львове хромого продавца папирос. Одноногий оказался вовсе не одноногим. Совершенно здоровая нога была согнута в колене и притянута ремнем к ляжке. Его сбросили с парашюта под утро, и он успел продать лишь две пачки прихваченного с собой из-за границы «Беломора».

На пути в Буек арестовали двух крестьянок — пожилую и молодую. «Пожилая» оказалась старым немецким резидентом. «Она», вернее, он, служил кельнером в шикарном львовском ресторане «Жорж». «Молодая», точнее — молодой, недавно закончил курс обучения в шпионской школе города Познань.

Полковой комиссар Немцев продемонстрировал политработникам шпионов в их профессиональном обличий. Это произвело впечатление. Вскоре вся дивизия знала о задержанных. [62] И все-таки вечером, обходя батальоны, я убеждался, что лазутчику не так уж сложно проникнуть в расположение части. Могли ли бойцы подозревать шпиона в каждом из беженцев, которые встречались на дорогах сотнями, тысячами?

Мы были еще благодушны. И не от маниловской умиленности, а от того, что привыкли верить людям, помогать в беде, сочувствовать в несчастье. Фашистская разведка понимала нашу психологию и потому подсылала к нам всяких «калек» и «беспомощных женщин».

«Нам позарез необходима умная, в духе Феликса Дзержинского, революционно непримиримая бдительность», — написал я в тот вечер в короткой заметке для дивизионной газеты...

Васильев, Немцев, я, еще несколько командиров и политработников пытались собрать воедино все имевшиеся в нашем распоряжении данные о враге и собственных силах. Данных этих было явно недостаточно. Картина получалась далеко не полная.

Наиболее слабо нам были известны танковые соединения врага. Мы имели некоторое представление о танках, применявшихся в Испании. Но там участвовали, во-первых, лишь легкие машины, а во-вторых, после Испании немцы, безусловно, внесли изменения и в структуру своих танковых войск и в конструкцию танков.

Не знали мы толком и принципов организации противотанковой обороны противника. А по свидетельству соседей, уже участвовавших в бою, она была довольно эффективной.

Враг имел одно из сильнейших в военном деле преимуществ — современную боевую практику. Нам же предстояло приобретать ее.

Мы размышляли обо всем этом в классной комнате бускской школы. А в разбитые окна из сада доносились голоса танкистов, собравшихся у походной кухни:

— Как придем в Берлин, из макарон петлю свяжем для Гитлера. [63]

— Нет, макароны — пища итальянская. На них Муссолини удавить сподручнее.

— Вы, други, караси-идеалисты. Фюрера и дуче надо на пеньковой веревке вздергивать. На макаронах можно вешать только своих интендантов.

И тут же кто-то запел на мотив неаполитанской песенки:

Киньте монетку, киньте, синьоры,
На макароны, на макароны...

Наши размышления прервал Рябышев. Он вошел, как всегда, один, без свиты. Кожаное пальто на руке.

— Что же у вас, отцы-командиры, тьма кромешная? Словно с девками на посиделках.

Васильев отправил адъютанта за керосиновой лампой. Мне вспомнился подвал в Яворове.

Однако лейтенант вскоре вернулся с пузатой «молнией». Только нечем было завешивать окна. Лейтенант снова исчез и минут через десять притащил брезент, каким накрывают танки. Брезент, хоть и большой, но на три окна его, конечно, не хватило.

Пошли в учительскую. Зажгли «молнию». Поверх портретов Пушкина, Франко и Шевченко укрепили карту. Рябышев положил на подоконник пальто, взял школьную указку. Для чего-то попробовал за концы — не сломается ли.

— Завтра занимаем исходный район и во взаимодействии с корпусом Игнатия Ивановича Карпезо наносим фланговый удар по группировке противника, состоящей, если верить разведке, из пяти танковых и четырех механизированных дивизий...

Я прикидывал на клочке бумаги — пять танковых и четыре механизированных — примерно две тысячи танков. У нас в корпусе в три раза меньше, у Карпезо — и того нет...

А в саду все еще балагурили бойцы. Голоса их стихли только с появлением ночных бомбардировщиков. Но бомбы были сброшены лишь однажды, да и то за окраиной Буска. [64]

Этой ночью мы с Дмитрием Ивановичем все-таки сумели урвать несколько часов для сна. Миша Кучин раздобыл две охапки сена, достал из чемодана простыни. Мы сняли сапоги, распустили поясные ремни, набросили шинели — и не слышали больше ни голосов под окном, ни бомбежки, ни артиллерийской канонады, гремевшей на северо-западе, севере и северо-востоке.

Когда я проснулся, Рябышева уже не было в учительской. Аккуратно сложенная простыня висела на спинке стула.

Тыльной стороной ладони я провел по щеке и отправился искать парикмахера. Кучин увязался за мной.

— Тебе и брить нечего, а тоже в парикмахерскую... Как часто бывает у татар, на Мишином лице отсутствовала растительность.

— Я не бриться. Старшего лейтенанта Балыкова нет, обязан вас охранять. Тут, говорят, на командиров охотятся.

Балыкова я отправил в Дрогобыч помочь с эвакуацией семей. Как и обычно, в отсутствие Балыкова Миша принимал на себя его обязанности. Но о моей охране никогда не шла речь. Выходит, Миша сам, что называется, делал выводы из обстановки.

Мы привыкли к своеобразной процедуре бритья в здешних парикмахерских. Сперва намыливали лицо мыльной палочкой, затем парикмахер ладонью втирал пену. Оставив тебя, проделывал такие же манипуляции с остальными клиентами. Ты сидел в мыле и терпеливо ждал. Намылив всех, мастер начинал второй круг — с бритвой.

На этот раз мне повезло — в парикмахерской не было ни души. Но, уходя, я столкнулся в дверях с Дмитрием Ивановичем. Он окинул меня критическим оком:

— Слушай-ка, милый мой, на кого мы похожи? Что ты в своем комбинезоне, что я в своей гимнастерке. А ведь на Руси существует традиция — перед боем надевать самое чистое и красивое...

Из парикмахерской мы вернулись в учительскую. Миша достал мне из чемодана новую, ни разу не надеванную гимнастерку. Ординарец Рябышева принес ему генеральский китель.

— Добрых традиций нарушать нельзя, — приговаривал Дмитрий Иванович. — Нужно, чтобы все было в лучшем виде...

Война охватывала нас с юга и севера, обтекала с флангов. Предстоящее вступление в бой волновало все сильнее, наполнялось все большим смыслом.

Теперь никто не сомневался: отсюда, из густого, по-летнему душного соснового бора под Бродами у нас нет пути иного, [65] кроме как на врага. Достаточно было кинуть взгляд на карту или, того проще, прислушаться к канонаде, чтобы убедиться: дальше маневрировать некуда.

Следя за выводами из обстановки, которые с такой обстоятельностью делал исполняющий обязанности начальника штаба подполковник Цинченко (начальник штаба полковник Катков за неделю до войны отправился отдыхать в Сочи), я думал, что напрасно он тратит столько слов и минут на доказательство истин, уже всем очевидных. Старый служака, впервые оказавшись на новой для него должности, очевидно, хотел блеснуть своим умением анализировать и обобщать. Это было понятно и извинительно. Только жаль времени. С утра меня не оставляло чувство: сегодня надо успеть сделать очень многое.

Цинченко доложил о приказе фронта: создается подвижно-механизированная группа в составе двух корпусов, нашего и генерала Карпезо. Завтра, 26 июня, в девять ноль-ноль корпус Карпезо из района Топоров начинает наступление на Рад-зехов, мы — из Брод — на Берестечко. Операцию поддерживает дивизия истребительной авиации.

Не говоря уже о том, что противник имел несомненный перевес в количестве боевых машин и стволов ПТА, выяснялись новые, никак не благоприятствующие нам обстоятельства. Корпусу предстояло наступать с открытым правым флангом. Соседа не было и не предвиделось. Местность — лесисто-болотистая. Хуже для танков и не придумаешь.

На пути наступления — четыре речки: Слоновка, Сытенька, Стырь, Пляшевка. Хоть и неширокие, но с болотистыми, вязкими берегами.

В полосе корпуса единственная хорошая дорога Броды— Лешнев просматривается и простреливается противником.

Данных о том, что гитлеровцы ждут нашего контрудара, нет. Возможно, потому что вообще сведениями о силах и намерениях фашистского командования мы не богаты, а быть может, самоуверенный враг, уже подходивший к Дубно, просто не допускал, чтобы русские отважились на такое «безрассудство».

В штабной палатке становилось душно. Клапаны на окнах были отстегнуты. Но движения воздуха не чувствовалось. Командиры вытирали платками мокрые шеи. [66]

В перекрещенное парусиновыми лямками окошко я видел, как на поляну выехал грузовик отдела политической пропаганды, как с него сгрузили ящики, раскладные столы и стулья, которые обычно брали на ученья. Политотдельцы обосновывались метрах в сорока от палатки. Мне не терпелось встретиться со своими работниками. Особенно, когда увидел Погодина и Сорокина, остававшихся в Дрогобыче с нашими семьями.

Рябышев, поставив задачи командирам дивизий и отдельных частей, ответил на их вопросы и, наконец, произнес свое обычное:

— У меня все. Выполняйте.

Я первым вышел из штабной палатки. Погодин и Сорокин поднялись с травы, одернули мятые гимнастерки.

— Докладная передана инструктору по информации.

— Бог с ней, с докладной, рассказывайте, как все было. Погодин по возрасту старший в отделе политической пропаганды. Во времена гражданской войны, когда я только начинал свой солдатский путь, он уже ходил в комиссарах. Мне всегда немного не по себе, когда он встает передо мною. Погодин замечал мою стесненность, но обычно не выходил из рамок служебной официальности.

После бессонных ночей и треволнений с эвакуацией, астматик Погодин задыхался, делал паузы после каждого слова.

— Пусть... товарищ Сорокин... расскажет... Инструктор по пропаганде Сорокин обладал способностью говорить гладко и длинно. Ни товарищи, ни я не могли отучить его от злоупотребления пышными фразами и стандартными речениями. Старший политрук Ластов, инструктор по оргпартработе, называл Сорокина «громкоговорителем». И на этот раз Сорокин остался верен себе.

— Выполняя задание командования, штаба корпуса и начальника отдела политической пропаганды под непосредственным руководством старшего батальонного комиссара товарища Погодина...

Я не выдержал:

— Даю вам на доклад пять минут. Укладывайтесь. К нам подходили штабные командиры. Ведь Погодин и Сорокин привезли вести о семьях, остававшихся в горящем Дрогобыче. К счастью, это были неплохие вести. Эвакуацию удалось завершить. Многие семьи, в том числе и моя, уехали последним эшелоном, когда по шоссе из Самбора в город входили немецкие танки.

Весь отдел политической пропаганды разместился за одним столом. И без того малочисленный, он недосчитывал двух работников, недавно получивших переводы. Замену не прислали. [67]

Беседуя с работниками отдела, выслушивая их соображения, я убедился в том, что они, пусть еще не всегда твердо, но в общем-то правильно определяют свое место. Уверенно входил в новую обстановку деятельный, сметливый Ластов. Комсомольский работник, потом комиссар танкового батальона, он отлично знал обязанности экипажа, умел ненавязчиво, без менторства поделиться опытом. Никто из политотдельцев не чувствовал себя так естественно и свободно в танке, как Ластов. Когда ему после женитьбы дали большую комнату в доме комсостава, он уверял, что заблудится в ней — привык к размерам и кубатуре танка. Жену Ластов выбрал из комсомольских работников, боевую, задиристую, она сразу стала самой активной участницей самодеятельности и всех мероприятий женсовета. Детей у них пока не было. Ластов объяснял это тем, что он видится с женой только на собраниях, совещаниях и концертах...

Неторопливо, детально докладывал инспектор — старший батальонный комиссар Вахрушев. Этот всегда словно корнями врастал в дело, за которое принимался. Он всячески избегал служебных перемещений. Даже если это было повышением. Когда после четырех лет работы комиссаром полка Вахрушеву предложили инспекторскую должность в отделе политической пропаганды, он упорно отказывался.

Вахрушев серьезно изучал философию и политэкономию. За последнее время я убедился в его незаурядных лекторских способностях.

В предвоенные годы красноармейцы и командиры, как никогда, интересовались международным положением. Но читать лекции по этим вопросам было тогда не просто. Между Советским Союзом и Германией существовал пакт о ненападении. Однако фашизм и после пакта оставался фашизмом. На лекциях и докладах, особенно в среде военных, нельзя было ограничиваться словами о «добрососедских отношениях» . Сорокин с его прямолинейностью и тягой к готовым формулам тут не годился. Зато свободные, умные доклады Вахрушева нравились в полках.

На марше Вахрушев подготовил беседу «Лицо германского фашизма». Записал вопросы, которые ему задавали. Мы обсудили их и наметили новые темы для бесед и докладов.

Меня радовала общая заинтересованность в каждом возникавшем на этом летучем совещании вопросе. Война, передряги последних дней не нарушили атмосферу товарищества, установившуюся в отделе политической пропаганды.

До войны все мы, за исключением Погодина, жили в одном доме, ходили друг к другу в гости, обменивались книгами. У меня в настольном календаре были записаны дни рождения политотдельцев (хотя политотделы незадолго до войны были [68] переименованы в отделы политической пропаганды, работников их по-прежнему называли политотдельцами). Справляли мы эти дни по всем правилам. Я уже не говорю о совместных встречах Нового года, ноябрьских и майских праздников. В первый день праздников штабных командиров и политотдельцев обычно приглашал к себе Рябышев, на второй день — я. Заблуждается тот, кто считает, будто такая близость рождает фамильярность, затрудняет служебные отношения. Ничего подобного у нас не случалось.

В этот день каждая минута была на вес золота, однако я не хотел и не мог экономить время на разговоре в отделе политической пропаганды. Надо было выслушать каждого и каждому дать определенное задание.

Но вот появился адъютант Рябышева. Беседу надо было свертывать.

— Сейчас, — сказал я, — всем три часа на отдых, бритье, чистку сапог, подшивку подворотничков и — в части. Не только полки и дивизии держат нынче первый боевой экзамен. Мы, политработники, проверяемся вместе с ними. Мы отвечаем перед партией за успех предстоящей операции. Мы идем в полки не наблюдателями и ревизорами, а помощниками, агитаторами, бойцами первой линии...

У грубоватого Рябышева адъютантом служил лощеный, угодливый и верткий старший лейтенант. То ли у адъютанта имелось несколько пар обмундирования, то ли знал он секрет сбережения формы, но он постоянно был одет в новое. Сапоги и ремни у него всегда скрипели так, как будто только что получены со склада.

Сейчас он предстал передо мной в своем обычном виде. На меня пахнуло тройным одеколоном, когда адъютант зашептал — он почему-то предпочитал шептать, — что командир корпуса просит съездить на командный пункт генерала Карпезо.

За эти дни я побывал на нескольких КП, и каждый чем-то отличался от другого. Командный пункт генерал-майора Кар-пезо не походил на наш. Это можно было заметить с первого же взгляда.

Немецкая артиллерия заставила штабников Карпезо отказаться от парусиновых палаток. Многие штабные офицеры работали в щелях. Машинистка устроилась в неглубоком окопчике и поставила «Ундервуд» прямо на бруствер. Отпечатав строку, она прислушивалась и, если различала нарастающий свист вражеского снаряда, быстро хватала машинку и вместе с ней скрывалась в окопе.

Но землянок было мало: всего две-три. Они не напоминали добротный блиндаж на командном пункте генерала Музыченко. Чтобы попасть в эту наспех вырытую лисью нору, [69] надо было согнуться в три погибели. В землянке командира корпуса не было даже окна. Его заменяла дверь с откинутой плащ-палаткой.

Ожидая Карпезо, мы разговаривали с его заместителем по политической части — бригадным комиссаром Иваном Васильевичем Лутаем, моим давним сослуживцем, человеком мне очень близким по умонастроению. Есть такая дружба: не видишься месяц, три, полгода, не шлешь и не получаешь писем, а потом встретишься — словно и не было разлуки, не надо начинать издалека.

Я не мог предположить, что эта моя встреча с Лутаем — последняя, что никогда больше не придется мне радоваться нашему с ним духовному родству. В сентябре 1941 года Иван Лутай, к тому времени член Военного совета армии, погиб, поднимая бойцов в атаку.

Иван Васильевич не успел ознакомить меня с обстановкой, как вошел Карпезо, стройный, изящный, гибкий. Особенно мне понравилась его лаконичная манера говорить, свойственная людям ясного мышления, его чистый и точный командирский язык. Но сказанное Карпезо заставляло забыть и о его фигуре, и о языке.

Корпус третий день в боях. Потери велики. Игнатию Ивановичу известен приказ фронта, но, видно, штабу фронта не известно положение корпуса. Завтра в совместном наступлении с нами сможет участвовать лишь одна дивизия. Две другие или, вернее, то, что от них осталось, задействованы на широком фронте.

— Мне понятны значение операции и замысел ее. С великой радостью я бы вместе с вами ударил под вздох фашистской группировке. Но...— Карпезо развел руками.

Выслушав мой доклад о поездке к Карпезо, Рябышев закусил нижнюю губу и долго сидел молча. Потом поднялся и положил мне руку на плечо. [70]

— Сейчас буду перед тобой исповедоваться, милый мой, просить отпущения грехов. Чуть было лукавый не попутал. Подумал, а что если не сказать командирам о решении Карпезо поддержать нас лишь одной дивизией? Ведь левый фланг нам эта дивизия так или иначе прикроет. К чему людей расстраивать... Сейчас говорю тебе об этом и стыжусь. Как же мог ты, Рябышев, хотя бы в уме пойти на обман своих командиров? Значит, слабо веришь им, подозреваешь, что пошатнутся, коль правду узнают...

Я хорошо знал комкора и понимал, чего стоили ему эти его сомнения.

— Ты насчет Карпезо поставь в известность Герасимова с Лисичкиным, а я заеду к Мишанину и Васильеву, — решил Дмитрий Иванович. — Сейчас важнее важного пробудить у бойцов веру в свои силы. Пусть я один против троих, но я — советский, за мной Родина стоит, и должен я всех троих уложить...

То же примерно я слышал сегодня от Лутая. Численный и технический перевес немцев заставлял нас припомнить заповедь Суворова — воюют не числом, а умением — заповедь, о которой мы как-то мало думали в предвоенные годы.

Еще на совещании Цинченко сообщил о десятках машин, испортившихся, подбитых, с израсходованными моторесурсами, что стояли на дорогах, ведущих к Бродам. Вместе с машинами отставали люди. И командиры не всегда могли объяснить, почему отсутствуют некоторые бойцы.

Утром, на ходу, Вахрушев рассказал случай, который одновременно встревожил и обрадовал меня.

В гаубичном полку один красноармеец — Вахрушев еще не знал его фамилии — пытался дезертировать. Он раздобыл пиджак с брюками и убежал в хлеба переодеться. Но товарищи, заподозрив неладное, выследили беглеца и поймали его в ту минуту, когда он переоблачался. Красноармейцы решили, [71] что сами будут судить дезертира «товарищеским военным трибуналом», сами приведут приговор в исполнение, а командиру скажут: отстал, мол, или погиб от прямого попадания бомбы. Решились на такое, чтобы избавить от позора полк и родных дезертира. Беглец плакал, клялся искупить вину, просил не расстреливать его. На худой конец пусть изобьют. Он и сам считал, что достоин наказания. Судьи это учли и заставили его дать клятву на нагане...

В тот день, трижды выступая на митингах, я старался укрепить в сознании бойцов мысль о личном моральном и воинском превосходстве над врагом. Мне нравилось, что в выступлениях командиров и красноармейцев все слабее звучали нотки наивно ухарского шапкозакидательства, дававшие себя знать 22 июня. На смену им приходила суровая уверенность в победе, которую предстоит добывать ценой большой крови и в длительной борьбе, в невыгодных для нас пока что условиях. Не стану уверять, будто на четвертый день войны мы уже отчетливо различали ее перспективы, были морально подготовлены ко всем ее испытаниям. Но факт остается фактом: осознание реальных сил, своих и противника, началось.

Накатанными за последние сутки лесными дорогами вместе с Герасимовым и Лисичкиным я ехал в полки. По корням и выбоинам за нами тряслась полуторка. В кузове ее стояло несколько человек. Один из них крепко сжимал в руках древко укрытого чехлом знамени.

Дивизия Герасимова, носившая имя Михаила Васильевича Фрунзе, своими былыми заслугами славилась не только в корпусе, но и по всей Красной Армии. Ее основали в 1918 году ткачи Иваново-Вознесенска и Шуи, и их подвиги в гражданской войне принесли дивизии два ордена Красного Знамени. Третий орден она получила за штурм Выборга в 1940 году.

Лисичкин старался всячески беречь традиции. Новички начинали службу с изучения боевого пути и биографий героев. Именно здесь сохранился хороший, на мой взгляд, армейский обычай двадцатых годов. После ноябрьского или майского парада командиры с семьями шли в полковую столовую. Сюда же приглашали местных партийных и советских работников, делегатов от заводов и фабрик. Все усаживались вперемежку с красноармейцами. Обычай запрещал какие-либо возлияния. Только квас, морс и лимонад. Несмотря на это, общеполковой обед проходил как веселый, надолго запоминавшийся праздник...

— Двадцать седьмой полк, готовый в бой за Родину на разгром фашистской гадины, по вашему приказанию выстроен, — не по-уставному докладывал Герасимову полковник Иван Николаевич Плешаков, старый вояка, получивший ор [72] ден Красного Знамени под Перекопом, а орден Ленина на Карельском перешейке.

В свежих гимнастерках, непривычно за последние дни бритые и чистые красноармейцы стояли четкими рядами на лесной опушке.

Борта полуторки были опущены. Мы с Лисичкиным вытянулись возле расчехленного знамени. Слабый ветер бережно расправлял полотнище, перебирал потемневшую бахрому, раскачивал тяжелые кисти. Со всех концов поляны был виден шелком вытканный герб Советского Союза и огибавшая его надпись «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Минута, другая, третья... Полк смотрел на знамя. Бойцы и командиры замерли по стойке «смирно», суровые, сосредоточенные.

Наконец раздалась команда. Знаменосец и ассистенты легко спрыгнули на землю и пошли вдоль рядов. Вслед за ними поворачивались головы красноармейцев. Люди словно не могли оторвать взгляд от алого полотнища, пламеневшего на нем герба и бессмертно призывных слов.

Над поляной проплыла шестерка «юнкерсов». Возле них юлили два истребителя. Неподалеку одна за другой разорвались три тяжелые бомбы, и густое эхо покатилось по лесу. Но никто не шевельнулся. Будто не видел и не слышал. Полк стоял по стойке «смирно», смотрел на знамя, под которым ему завтра идти в бой, может быть, на смерть...

Потом начался митинг. На полуторку, ставшую трибуной, поднимались командиры. Я видел совсем рядом с собой то морщинистые, дубленые щеки, то лишь недавно узнавшие бритву мальчишеские лица вчерашних десятиклассников. Звучали обычные для тех дней слова нерушимой веры в дело, ради которого мы жили и готовы были умереть.

В дивизию Мишанина Миша Кучин вел «эмку» в темноте, почти не разбирая дороги. Надо было повидаться с Вилковым, узнать, как у него дела.

В дивизионном отделе политической пропаганды застал только секретаря. Все работники разъехались по полкам. Вилков находился в полку майора Голойды. Узнали дорогу, двинулись туда.

Кому доводилось без фар пробираться ночью по лесу, тот поймет настроение Миши, ругавшегося в моем присутствии из деликатности по-татарски. Я не выдержал непонятного бор-мотанья:

— Давай по-русски.

— Не получится.

— Переводи.

— Зачем?

— Тебе для практики, мне для расширения кругозора. [73]

Миша замолчал.

С грехом пополам добрались до КП Голойды. Вилкова там не было. Он уже уехал в другой полк. Я решил остаться у Голойды.

— Личный состав отдыхает, — доложил заместитель Голойды батальонный комиссар Крупников.

Мы зашли в палатку. На КП Голойды не было ни щелей, ни землянок. Крупников показал мне стопку исписанных разными почерками листков — принятые по радио последние известия. С 23 июня в полку наладили запись московских передач. Крупников поручил это нескольким наиболее грамотным, расторопным красноармейцам. Записанные довольно точно на слух сообщения размножались под копирку, а потом зачитывались в ротах и экипажах.

Пока я просматривал листки, Крупников уснул, положив на стол локти. Я задул воткнутый в бутылку огарок свечи и вышел наружу. В том, что Миша тоже спит, можно было не сомневаться. Но я все-таки проверил. Свернувшись на переднем сиденье, набросив на себя шинель — не поймешь, где голова, где ноги, — Миша спал с храпом, не уступавшим автомобильному мотору.

За день я смертельно устал. Но испытывал такое возбуждение, которое не позволит сразу уснуть. Вытащил из машины плащ и пошел по просеке, вдоль которой расположились роты.

Люди, как видно, спали. Изредка меня окликали часовые. Пропуска я не знал. Называл фамилию — и пропускали. Только один красноармеец потребовал документы, чиркнул спичкой, прочитал удостоверение и по-свойски заметил:

— Зря, товарищ бригадный комиссар, один ходите. Мало ли что...

Когда глаза привыкли к темноте, а уши к тишине, я убедился: полк вовсе не спит. В щелях между гусеницами танков мелькал свет: там при ручном фонарике писались письма. Дотошные механики-водители на ощупь ковырялись в моторах. Медленно поворачивались башни, опускались и поднимались стволы пушек: командиры машин и заряжающие тоже не знали покоя. На танки крепились бревна и фашины.

Все делалось тихо, по возможности бесшумно. Люди разговаривали вполголоса, чтобы не нарушать особую атмосферу предбоевого ожидания. До меня доносились обрывки фраз:

— Тут такое дело — либо ты германа первым, либо герман тебя...

— У него на твою «бету» пять танков да десять пушек...

— Интересно, братцы, сколько в нашей роте завтра к ужину на довольствии останется... [74]

И умолкли. Я шел дальше.

— Полгода прожили — невмоготу больше. Что ни вечер, скандал: где был, с кем гулял...

— Поезд тронулся. Она скок на подножку, поцеловала и обратно на перрон. Первый раз поцеловала. Теперь, может, и последний...

— Ты бы лучше стихи про рощи почитал...

— Стихи? Это можно:

Брэнгельских рощ
Прохладна тень,
Незыблем сон лесной,
Здесь тьма и лень,
Здесь полон день
Весной и тишиной...

Так я дошел до оврага и по доносившемуся запаху понял: там стоит кухня. Почувствовал, что зверски, безудержно хочу есть. Во рту ничего не было с самого утра.

Около кухни на брезенте сидело человек пять. Голос рассказчика и рассказ его мне показались знакомыми; Но фамилию я не мог припомнить.

Меня заметили. Говоривший громко крикнул:

— Кто идет?

Я назвался.

— Здравствуйте, товарищ бригадный комиссар. Пока суть да дело, с кухонным нарядом лясы точу.

Теперь я узнал сержанта Степана Бородулина.В Финляндии он сумел то, что никому почти не удавалось, — захватил в плен офицера. Повара наградили орденом, назначили командиром орудия, сделали участником всех слетов и совещаний. Бородулин оказался неплохим оратором. Его посылали выступать в батальонах, полках. Однако ему вскоре надоело «сладкое бремя славы». Он явился к Вилкову и попросил опять назначить на кухню: «Это — мое дело, а командир орудия из меня, как простите, из пальца — панорама. Опытом делиться больше не желаю. Я не граммофонная пластинка. Поймал одного финна, а рассказываю сто раз».

Так орденоносец Бородулин вернулся в свое первоначальное состояние — снова стал кашеваром. Но сейчас, накануне боя, в нем проснулся разведчик.

— Может, задание есть, товарищ комиссар?

— Задания нет. Одна просьба, и та личная. Дайте чего-нибудь поесть.

Бородулин вручил мне дымящийся котелок с торчащей ложкой и кусок черного хлеба, покрытого ломтем сала. [75]

— Приказания какие будут? А то я тут молодежи случай один поучительный привожу.

— Ну и приводите.

Я присел с краю на брезент и занялся кашей. Случай был все тот же. Я ловил знакомые фразы.

— Лида, провожая, говорит: не можешь быть, как Чапаев, будь, как Петька... Я обед командирам ношу и что ни день, одно слышу — «языка», «языка» надо... Прошусь в разведку раз, прошусь другой — не слушают. Личную жизнь, говорю, погубите. Лида меня без ордена до себя не допустит. Наконец, разрешили. План у меня верный был. Должен же кто-нибудь из дота ночью выйти, давление сбросить...

Мне не раз приходилось слышать и про тщеславную Лиду, которая согласна была жить только с орденоносцем, и про «давление», и про то, что в доте — о чем не подозревал красноармеец — «теплый сортир имелся», из-за чего Бородулин двое суток в снегу «ждал мгновения». Но я слушал внимательно, слушал и думал: сегодня Бородулин не считал свою повесть «граммофонной записью». А ведь вряд ли кто-нибудь инструктировал его.

Пока я расправлялся с кашей, а потом сам беседовал с красноармейцами, почти рассвело. В сплошной стене леса проступили деревья. С минуты на минуту яснее, четче. В овраге потянуло свежестью.

Я простился с Бородулиным, с нарядом по кухне и пошел к штабу полка.

У танков и автомашин сновали бойцы. Один батальон выдвигался из чащи на дорогу. С башен падали служившие маскировкой ветки. Обычная картина: дирижируя руками, спиной вперед идет командир, за ним осторожно движется танк. Голоса старшин перекрывают рев моторов, старшины зовут на завтрак. Лес живет шумной боевой жизнью, прогнавшей ночной покой.

Захожу в палатку Крупникова. Никого нет. Надо хотя бы час поспать и мне. С этой мыслью ложусь на пустующую походную раскладушку.

А через полтора часа я опять на дивизионном командном пункте. Узнаю ночные новости. Мишанин силами мотострелкового полка опрокинул прикрытие противника на южном берегу Слоновки и захватил небольшой плацдарм на северном. В плен попался один бестолковый солдат из 16-й механизированной дивизии. Сведения дал крайне скудные. Убежден, что с Красной Армией почти покончено, но, слышал, солдаты говорят между собой о каких-то остатках русских танковых частей, которые скрываются в лесах и могут причинить неприятности...

Разведка Герасимова действовала всю ночь. Результаты ничтожны. Силы и огневую систему противника уточнить не удалось. Засечены лишь отдельные огневые точки. [76]

Поскольку цели не выявлены, Рябышев решил начать наступление без артиллерийской подготовки. Не будет, очевидно, и прикрытия с воздуха. Представитель истребительной авиации на КП не явился. Цинченко тщетно пытается связаться с летчиками по рации.

У секретаря ОПП в коричневой папке «К докладу», в которую он обычно собирал для меня утреннюю почту, только что прибывшие политдонесения и свежие номера дивизионных газет. Просматриваю донесения. Вечером и ночью в частях прошли партийные собрания. Десятки красноармейцев и командиров вступили перед боем в партию.

Вилков пишет, что инструктор политотдела корпуса старший политрук Ластов вместе с первой группой стрелков переправился на плацдарм.

В конце донесения из дивизии Васильева после машинописного текста короткое добавление рукой Немцова:

«25.06.1941 г. прибыли, самовольно убежав из госпиталя в одних халатах, члены ВЛКСМ мл. серж. Васильев В. П., кр-цы Гоцеридзе А. В., Будкин Б. И. Вышеупомянутые товарищи были ранены 22.06.1941 г. при бомбардировке. Раны не зажили. В госпиталь идти отказываются. Хотят участвовать в бою».

Невольно подумалось: эх, господин берлинский рейхсканцлер, вы неплохо сосчитали танки, свои и чужие, вам известно количество артиллерийских стволов, но знаете ли вы о старшем политруке Ластове, о младшем сержанте Васильеве, красноармейцах Гоцеридзе и Будкине! Ни черта вы не знаете. А ведь им-то, в конечном счете, решать исход войны, которую вы затеяли пять дней назад на горе миллионам людей и на свою погибель...

В начале девятого захожу за Рябышевым. Решили вместе направиться в дивизию Мишанина, которая наносит главный удар. Место наших танков — в голове атакующих полков... [77]

В тот час в наши души не закрадывалось никаких сомнений в правильности такого решения. Мы просто не представляли себе, где же еще могут быть командир и его заместитель но политчасти, если не впереди бойцов!

В последнюю минуту, прежде чем занять места в своих танках, мы обмениваемся фразами, какими обмениваются обычно в каждом экипаже перед боем.

— В случае чего сообщи моим.

— Конечно. И ты.

И тут вдруг резанула мысль: где-то вы сейчас, родные мои, в каком эшелоне, под каким небом?..

Но есть сила, способная в иные минуты приглушить даже самые сокровенные чувства. Это — сила ответственности за судьбы вверенных и доверившихся тебе людей.

Из открытого верхнего люка танка мне хорошо видны танкисты в замасленных комбинезонах, стрелки с карабинами, саперы, связисты. Я ловлю на себе их взгляды, испытующие, пристальные, верящие. Для них я сейчас представляю партию коммунистов, с которой навеки связаны их жизнь и их надежды. И я в свою очередь всем сердцем верю в этих людей. [78]

Дальше