Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Пражское гостевание

Этот необычный, столько вместивший в себя день начался очень курьезно. Вчера меня известили, что президент Чехословакии Эдуард Бенеш устраивает в Праге прием в честь армии-освободительницы. Нам вручили [263] приглашения с чехословацким гербом, оттиснутым на плотной веленевой бумаге. Под приглашением мелким курсивом было набрано: форма одежды парадная, ордена.

Поскольку мы уже имели некоторый опыт в международных общениях в день моего мимолетного дуайенства, эта приписка нас не смутила. Чей-то китель и щегольские коверкотовые бриджи с кантом позаимствовал на денек в походной мастерской Военторга. У знакомых штабистов раздобыл комплект своих регалий, и Устинов увековечил меня в столь необычном, торжественном виде. Впрочем, все сияли, скрипели подошвами необношенных сапог, звенели медалями, и только Крушинский отверг дипломатические условности и гордо заявил: по одежке встречают, по уму провожают. Уселись в «бьюик» и за час с небольшим прикатили из-под Дрездена в Прагу.

Когда впервые я очутился в чудесном этом городе, цвела только черемуха, а листья на липах сохраняли девственно желтый оттенок. Теперь город оккупировала весна, вдоль дорог, на склонах холмов цвели яблони, груши. Целые облака сирени окутывали Градчаны, и здание Града, увенчивающее величественный холм над Влтавой, казалось, прямо вырастало из цветущих кустов. Хороша, очень хороша была Прага в этот день. Она уже залечила свои раны, баррикады были убраны, стекла вставлены, окна освобождены от перекрещивающих их бумажных полос. Только изъязвленные осколками и пулями стены да букеты цветов, лежавшие прямо на тротуарах, там, где был убит тот или иной повстанец, напоминали о прошумевшей над городом буре восстания, свидетелями которого нам с Крушинским довелось быть…

Так вот, день этот начался курьезом. Мы подкатили прямо к комендатуре, чтобы определиться на жительство, ибо в штабе нас предупредили, что с гостиницами в городе плохо. Ордер был выписан, как нам рекомендовали, в самую роскошную гостиницу «Алькрон».

Гостиница действительно оказалась отличной, но набита была, как Ноев ковчег, ибо вернувшиеся в Прагу посольства разных стран пока еще не обзавелись собственными особняками и потому обитали преимущественно в этой гостинице. Портье, похожий на благородного лорда из какой-нибудь довоенной кинокартины, скромно сообщил, что мы можем с ним объясняться на любом из европейских языков. Изучил наше направление из комендатуры, [264] сказал: «Ано, ано, мне уже звонили». Сказал, что подполковнику Полевому и капитану Крушинскому придется жить вместе, а для старшины Петровича будет отведена особая комната. И вручил два ключа.

Не знаю уж, как обстояло у портье дело с другими европейскими языками, но русский его все-таки подвел, хотя объяснялся он на нем довольно сносно. Видимая близость славянских языков вещь чрезвычайно коварная. Одинаково звучащие слова, как мы уже не раз убеждались, часто означают разные понятия. Помню, еще в дни словацкого восстания симпатичная девушка-гимназистка поразила меня восклицанием: «Какой у вас красный живот!» Лишь впоследствии, когда я прислушался к языку, я понял, что восхищение относилось не к моему животу, а к красивой жизни советских людей. Тут вышло нечто подобной. Мы поднялись к себе на верхотуру и с печалью убедились, что и в роскошных отелях бывают каморки, подобные той, в какой в «Ревизоре» жили Хлестаков и Осип. И пахло в ней соответственно. Когда же мы распахнули окно, чтобы освежить атмосферу, из него поплыла густая угольная гарь с примесью кухонных запахов, валившая как из трубы.

А через несколько минут ввалился Петрович. В куртке и фуражке из кожи, с кожаными перчатками в руках, он напоминал авиатора времен первой мировой войны. Осмотрел критически нашу комнату, пошмыгал носом.

— Бедно живете, паны достойники.

— А ты?

— Во! — И поднял вверх толстый большой палец, с которого никогда не сходило смазочное масло. — И комната во, и ванная во, и уборная во! Сиди себе и пускай водичку, а кругом дипломаты, рядом со мной какая-то испанская дамочка, во! — И опять большой палец был поднят вверх. — Эта Кармен на меня так поглядела…

Мы с Крушинским переглянулись. При всех своих многочисленных достоинствах Петрович был мало приспособлен для жизни в дипломатическом сеттельменте гостиницы. Решили перебазироваться к нему, и уже втроем шумели водичкой и пользовались другими благами гостиничной европейской цивилизации. Пользовались и недоумевали, за что нам оказана такая дискриминация. Оказалось, подвела все та же близость языков. Услышав из комендатуры, что прибывает внкий воинский старшина [265] в сопровождении двух офицеров довольно высокого звания, портье прикинул в уме, раз при Старшине в адъютантах подполковник и капитан, значит, крупная птица, и поместил Старшину рядом с дипломатами.

Впрочем, все это было чепухой и сразу же забылось, как только мы очутились на улице в празднично одетой толпе. Тут, возле отеля, натолкнулись на американских корреспондентов, приезжавших когда-то к нам на фронт. Дуайен корреспондентского корпуса армейской группы генерала Бредли был среди них.

— О, Борис! — воскликнул он, и мы обнялись на улице Праги, как добрые знакомые.

Наши западные коллеги оказались даже более осведомленными о сегодняшнем празднике. Оказывается, через час на Староместской площади перед зданием сожженной немцами ратуши состоится торжественное посвящение Конева в ранг почетного гражданина столицы Чехословакии. И только потом состоится прием в «Испанском зале» Пражского Града, на который мы приглашены.

Иноземных коллег по-прежнему интересовала личность маршала. Правда ли, что он учился в царской академии генерального штаба? Правда ли, что был офицером в армии Брусилова? Действительно ли он сын крупного землевладельца русского Севера, спрашивал меня Осип-Джо, и пятна крупных веснушек как-то особенно выделялись на его возбужденном лице.

— Скажите, Джо, откуда у вас такие сведения? Ведь биография маршала не составляет секрета. Она, наверное, известна и у вас, а в ваших штабах безусловно.

— Историю пишут люди. И каждый старается писать ее так, как ему выгоднее, — с убеждением ответил Осип-Джо. — Как вы полагаете, не будет бестактным, если мы зададим ему эти вопросы?

— Ну что ж, задавайте. Предоставите ему возможность посмеяться над вами.

— А вы серьезно думаете, что это прозвучит смешно?

И вот Староместская площадь, запомнившаяся мне в первый визит больше, чем любой другой уголок Праги. В тесно стиснувшихся средневековых постройках, как выбитые зубы, темнеют разбитые и выгоревшие дома. От руин сожженной ратуши еще тянет горькой гарью. Все так же раскачивается на проволочке маленький скелетик [266] перед циферблатом разрушенных старинных часов. Но площадь заливает празднично одетая толпа, облепившая даже памятник Яну Гусу так, что великий чех грустно выглядывает из-за шляп и фуражек.

Вдруг к нам протиснулся тот самый фотограф, с которым мы познакомились на этой площади, когда над ней еще свистели пули. Он достал откуда-то из глубин кармана черный пакет:

— То есть вам, пан достойник… Как-то — на паментку.

В пакете были фотографии, и какие фотографии! В этих «зафиксированных мгновениях истории», как любит выражаться капитан Устинов, действительно была запечатлена та радость, с какой население этой страны встретило Красную Армию. Даже была как бы проиллюстрирована старая легенда о том, что счастье и свобода придет к чехам, когда русский казак напоит своего коня во Влтаве — был снят боец из кавкорпуса, действительно поящий коня у одного из пражских мостов. И древние часы, разбитые нацистским снарядом, были сфотографированы — мы как раз стояли теперь под ними. Я хотел поблагодарить коллегу, но его уже не было, он с отчаянием пловца, бросающегося в холодную воду, ринулся в гущу толпы, поднимая свою зеркалку на вытянутых руках.

В это время площадь зашумела, содрогнулась от криков, от шумных приветствий, и толпа как бы раскололась, освобождая путь веренице автомобилей. На первом из них в открытом ландо — маршал Конев и бывший командующий 1-м чехословацким корпусом, ныне военный министр, седовласый красивый генерал Людвик Свобода.

Машина медленно движется в толпе, а в приветственных криках, сотрясающих площадь и близлежащие улицы, русское «ура» смешивается с чешским «наздар». Машина подъезжает к сохранившемуся куску ратуши. Стена завешена полотнищем. Вот полотнище снято, и за ним оказывается доска, на которой на двух языках, на чешском и на русском, значится, что командующий Первым Украинским фронтом Маршал Советского Союза И. С. Конев получает почетное гражданство столипы Чехословакии Праги.

Что тут только поднялось! Всеобщее ликование просто сотрясает стену. Кажется, что и сам Ян Гус, едва [267] видный из-за шляп и пестрых платков женщин, тоже что-то кричит.

Ну а потом, после вручения маршалу грамоты и средневековых атрибутов почетного гражданина, как-то само собой тут же у временной трибуны возникает пресс-конференция. Инициатором ее, конечно, является Осип-Джо. На правах старого знакомого он задержал маршала на последней ступеньке трибуны. Его хотели было оттеснить ибо пресс-конференция программой не была предусмотрена, но маршал, военачальник с комиссарской душой, вступается за корреспондентов. Почему бы ет не ответить на их вопросы? Энергичные западные коллеги совсем оттесняют нас. Надо всеми маячит рыжая голова Осипа-Джо, огромные его веснушки прямо-таки чернеют на возбужденном лице.

— Господин маршал, чему вы обязаны столь убедительным успехом армий, находившихся под вашим руководством, в особенности в последний месяц войны? Правда ли, что в молодости вы были офицером старой русской армии? Когда и где вы получили военное образование?

Осип-Джо не послушал нас, задал-таки свои вопросы. Нас же очень интересовало, как поведет себя Конев. Знали его как человека вспыльчивого, помнили, чем кончались попытки некоторых наших слишком уж предприимчивых коллег выспрашивать у него то, о чем ему говорить не хотелось.

Его широкое лицо, которое мне приходилось видеть спокойным даже под артиллерийским обстрелом, было, как всегда, замкнутым. Но в голубых глазах играла нескрываемая усмешка.

— Позвольте, господа, мне сразу ответить на все ваши вопросы, — произнес он, — Я сын бедного крестьянина и принадлежу к тому поколению советских людей, которое встретило Октябрьскую революцию в молодые годы и навсегда связало с него свою судьбу. — Он сделал паузу, давая возможность корреспондентам все это записать. Импровизированная пресс-конференция развертывалась по всем правилам. — Военное образование у меня наше, советское. Успехи фронтов, которыми я командовал, неотделимы от общих успехов Красной Армии. А этими успехами я обязан тому, что мы, идя через нечеловеческие испытания и трудности, познали ни с чем не сравнимое счастье бороться за дело Ленина, служить своей [268] социалистической Родине и Коммунистической партии, в которой я состою с 1918 года… Мы, советские люди в солдатских шинелях, всеми своими корнями связаны с жизнью нашего народа. Мы боролись за наши идеи, в этом наша сила. Была. Есть. И будет… До свидания.

Маршал вместе с военным министром подошел к открытому автомобилю, а корреспонденты, записывая короткий его ответ, поотстали. Когда они окончили записи, автомобиль, над которым возвышались фигуры маршала и военного министра, уже как бы уплывал над шумной, ликующей толпой.

— Почему он нас покинул, почему он так скуп на слова? Наши военные, наши политики, даже самые большие, очень дорожат вниманием прессы, — говорил несколько обескураженный Осип-Джо, и на пестром его лице изображалось неподдельное огорчение. — Моя редакция очень хочет напечатать биографию Конева и интервью любого размера. Любого размера!.. Это ведь очень редко заказывают. А я вместо гуся подам на стол лишь несколько перышков из его хвоста… всего несколько слов для мировой прессы! Не понимаю.

А вот мы с Сергеем Крушинским по достоинству оценили и правдивость и искренность этого ответа. Лаконичность его истекала прямо из полководческого характера маршала, из стиля его жизни. Но как же это объяснить Осипу-Джо, хорошему парню из иного мира, храпящему о России смутные детские воспоминания и совершенно не знакомому с характером советских людей?..

Снова встретились мы с нашим американским коллегой уже на приеме в Испанском зале Пражского Града. Он снял свою форму, был и смокинге, в галстуке-бабочке, восседавшей на крахмальном пластроне. Он сейчас же дал нам несколько интересных сведений и о Градчанах, и о зале, в котором мы очутились, сведений, свидетельствующих о том, что к такого рода событиям наши коллеги серьезно готовятся.

Этот Град для чехов, как ваш Кремль для русских, был святым местом, на котором как бы перекрещивались все линии их истории. Именно сюда, в президентский дворец, после оккупации Праги вселился гитлеровский сатрап Гейдрих, которого потом казнили чешские патриоты. Там же жил потом его преемник Франк, проводивший в Чехии жестокий коричневый террор. Как рассказал [269] Осип-Джо, когда Красная Армия приблизилась к границам Чехословакии, гитлеровцы отпечатали плакат: сапог советского солдата навис над Градчанами, готовый раздавить центр Града — храм святого Вита. Пражане на этот плакат реагировали со свойственным им юмором. Его не срывали и не заклеивали, как это делали с другими гитлеровскими плакатами и воззваниями. Просто писали поперек него по зданиям Града: «Мы здесь не живем». Рассказав об этом, Осип-Джо порылся в кармане смокинга и извлек оттуда снимок плаката с соответствующей надписью. Потом достал немецкую оккупационную банкноту в десять корун, на которой был изображен тощий, очень неприятного вида подросток, как оказалось, сын гитлеровского верховного комиссара Гейдриха.

Сейчас над дворцом развевался трехцветный штандарт Чехословацкой республики, и хозяин дворца, маленький проворный человек, Эдуард Бенеш, которого до войны мы знали больше по карикатурам Бориса Ефимова и Дени, готовился к своему первому приему после войны. Думается, что со времен австрийской императрицы Марии-Терезии, любившей, по рассказу все того же всезнающего Осипа-Джо, давать шикарные балы в столицах вассальных земель, в зеркалах этого зала не отражалось столько необыкновенных гостей. Дамы дипломатического корпуса, едва ли не самого многочисленного в послевоенной Европе, блистали туалетами, подлинными или фальшивыми драгоценностями, поражали необозримостью своих декольте. Мужчины гремели накрахмаленными манжетами. Слышалась разноязыкая речь.

И в эту разряженную толпу были замешаны наши офицеры, герои сражений у Дукли, танкисты Лелюшенко и Рыбалко, наиболее отличившиеся командиры армий Жадова, Гордова, Пухова. Их лица, покрытые фронтовым загаром, их наскоро выглаженные и припахивающие бензином кителя создавали резкий контраст с западной дипломатической толпой. Особой группой, не смешиваясь с остальной публикой, как вода не смешивается с маслом, стояли участники Словацкого восстания, партизаны, мои старые друзья, которые, углядев нас с Крушинским, позабыв всяческие этикеты, принялись нас обнимать, целовать и подняли в своем углу такой шум, что вызвали удивленный взгляд президента и строгий взор нашего командующего. [270]

Освободил меня из этого партизанского плена адъютант президента, объявивший, что сейчас будут вручать ордена Республики военачальникам и командирам Красной Армии, отличившимся в боях за Чехословакию. Совершенно неожиданной была весть, что и мне предстоит получить орден. Эта новость так удивила, что я с сомнением и недоверием посмотрел на офицера.

— Шутите?

Он недоуменно взглянул на меня и пояснил:

— Из военных корреспондентов награждены Константин Симонов и вы.

— Симонов? Он здесь?

— Ну да, конечно, вон он возле президента. Разговаривает с дамой в розовом. Вы разве его не знаете?

Константин Симонов! Ну кто же из военно-корреспондентской братии не знал этого человека, не завидовал ему, читая в «Красной звезде» его репортажи, очерки, свежие, интересные, как бы проникающие в глубь войны, помогающие осмысливать ее. Кто из нас, когда находил лирический стих, но декламировал его «Жди меня». И конечно же, кто из нас не знал шуточных, весьма соленых рифм-ловушек, мгновенно распространявшихся по фронтам, как мы говаривали, от Белого до Черного моря, этих шуточных четырехстиший, сочиняемых Сурковым и Симоновым? Но сказать, что знаком с Симоновым, я не мог. Все как-то выходило, что действовали мы на разных фронтах, и лишь однажды во время бурного наступления Второго Украинского фронта по холмам Молдавии пути наши перекрестились на вечеринке в редакции фронтовой газеты. Перекрестились ненадолго, на один вечер.

А на нашем фронте он появился лишь на днях. Появился тихо. Просто однажды у дома, где обитали военные корреспонденты «Красной звезды» майор Михаил Зотов и капитан Фаддей Бубеннов, утром вдруг оказалось роскошное ландо ядовито-яичного цвета.

— Чье? — поинтересовался я.

— Константина Симонова, — с чувством отрапортовал Петрович. Оказывается, он уже успел осмотреть это чудо автомобильной техники. Оно произвело впечатление, — Во, какие у людей машины… Блеск, — не без вызова заключил он.

Но в части Симонов уехал на каком-то более подходящем транспорте. И с владельцем ослепительного ландо [271] увиделись мы лишь здесь, в Испанском зале Града. Подойдя к нему, я на всякий случай отрекомендовался. Он удивленно посмотрел на меня и, мило грассируя, сказал:

— Стаик, стаик, мы уже знакомы… Помнишь Моудавию? Какие-то там Фалешты или Фотешты… Хоошее винцо быо, помнишь?..

А между тем началось вручение. Велось оно быстро, просто. Президент брал из рук своего статс-секретаря орден, протягивал награжденному вместе с кавалерской грамотой, свернутой в трубочку. Были вручены высшие ордена Чехословакии маршалу Коневу, генералам Малиновскому, Еременко, Рыбалко, Лелюшенко, Пухову, Москаленко, Гордову, Кравченко и другим. В конце дошла очередь и до нас. Симонов получил орден Белого льва. Мне вручили боевой Бронзовый крест.

Очень неудобная штука эта кавалерская грамота. Свернутая в трубочку, она погружается в длинный круглый футляр, который в карман не сунешь, приходится все время держать в руках, как некий маршальский жезл. А тут еще идет угощение малознакомым нам способом а ля фуршет, при котором и есть и пить надо стоя.

Если наши военные гости чехословацкого президента быстро освоились с ослепительной роскошью Испанского зала, влились в необыкновенную среду, смешались с ней, то с этим самым а ля фуршетом дело было куда хуже. В наступлении солдат умеет есть и на ходу, а вот стоя орудовать ножом, вилкой да еще балансировать при этом наполненным бокалом — это умение давалось плохо. Говорились всякие хорошие речи, провозглашались здравицы, а ну-ка попробуй поаплодируй хорошему тосту, когда в одной руке у тебя тарелка с едой, а в другой стакан.

Даже со знаменитым танковым командармом Рыбалко, человеком бывалым, произошел казус. Уклонившись от новой шумной встречи с партизанами, я пришвартовался к нему. Он стоял в сторонке от общего кипения, окруженный командирами — танкистами из славного чехословацкого корпуса, с которыми ему не раз приходилось взаимодействовать в боях. Все с интересом рассматривали орден Белого льва, только что полученный командармом. Это крупный и очень красивый орден, в центре которого вычеканен вставший на дыбы лев, очень мужественный лев, с весьма отчетливо обозначенными мужскими признаками. [272]

— А знаете, друзья, этот орден, пожалуй, нельзя надевать при дамах. Рискованно, — пошутил командарм.

Чехословацкие танкисты засмеялись, но командир их танкового полка очень многозначительно ответил:

— Наоборот, товарищ командарм, при дамах-то его и следует надевать. — И совсем уже всерьез добавил: — Что же вы ничего не кушаете? Что вам положить на тарелку?

И тут командарм вдруг увидел на столе грибы. Чудесные солевые рыжики, точпо отлитые из позеленевшей старой бронзы. Ему положили этих грибов, и, к общему нашему удивлению, он налил себе стопку водки. Мне вспомнился разговор во время танковой атаки в Силезии, когда он неожиданно угостил меня каким-то морсом. А тут водка.

— Ничего не поделаешь, рыжик — гриб серьезный, он требует соответствующего сопровождения.

Вот рыжик-то нас и погубил. Возле командарма, грудь которого вся сверкала орденами, стояла статная, очень красивая женщина с розой в высокой прическе, поддерживаемой черепаховым гребнем. У нее было весьма смелое декольте. Сзади оно достигало предельного уровня. Красавица, постреливая любопытными взглядами из-под длинных ресниц, стояла к нам вполоборота, так что мы могли по достоинству оценить ее лебединую шею, мраморную спину и так далее… Так вот рыжик, который Павел Семенович, непривычно балансируя с тарелкой, попытался поддеть на вилку, выскочил из-под этой вилки, описал небольшую траекторию и угодил с тыла в глубокий вырез декольте испанской красавицы, которая, как оказалось, была женой мексиканского военного атташе. Не знаю, что уж там подумала эта дама, но только подняла страшный визг. Мы стояли оцепенев. Командарм, человек, известный своей выдержкой, храбростью, совсем растерялся. Он бормотал извинения, показывая на рыжики на своей тарелке. На его высоком, сократовском лбу выступила даже испарина. Лишь после того как один из чешских офицеров, говоривших по-французски, кое-как объяснил даме суть происшествия, она успокоилась, удалилась, а когда нахальный гриб был извлечен, она как ни в чем не бывало вернулась в зал, обаятельно улыбнулась, протянула смущенному Павлу Семеновичу карточку пригласительного билета и потребовала, чтобы столь [273] знаменитый генерал, которого она назвала советским Гудерианом, оставил ей на память свой автограф. Когда он выполнял эту просьбу, ей-богу, мне показалось, что рука храбрейшего человека дрожала.

Когда зацвела сирень

Когда в последний раз я прощался с Москвой, жена была еще в родильном доме. Что там говорить, прощался я с грустью. Нелегко расставаться с семьей, даже не поцеловав жену, подарившую тебе дочку, и повидав эту дочку только через стекло. Мои старый друг, бывший военный корреспондент Союзрадио Павел Кованов, переведенный на работу в Москву, и жена Александра Шабанова, коронная москвичка, вызвались стать крестными новорожденной. Обещали пошефствовать над женой и над малышкой.

Вот тогда-то, мучаясь родительской тоской, я и задал нашему начальнику военного отдела генералу Галактионову, напутствовавшему меня в эту «последнюю», как он выразился, командировку, глупый вопрос: когда же, по его мнению, закончится война? Генерал — знаток военной истории. И он ответил мне словами Фридриха II: «Когда зацветет сирень».

И вот сирень буйно цветет в замковом парке под Дрезденом, сирень разных цветов и оттенков, и сиреневая, какой ей полагается быть, и фиолетовая, и сизая, и белая. Целые клумбы этой белой сирени прямо-таки вкатываются в окна домика замкового пастора, где обитает пресса. Крупная, махровая, напоминающая разваренный рис. Вот в эту-то пору, на грани лета, и пришла к нам телеграмма генерала Галактионова, предписывающая Сергею Борзенко и мне завершать дела в штабе фронта и машинами выезжать в Москву. В адресе не были обозначены наши воинские звания, в подписи слово «генерал» отсутствовало. Мы поняли, что мы перестали быть военными корреспондентами и переходим на мирное положение.

Прочтя эту телеграмму, я взыграл духом: скоро, через несколько дней, увижу жену, маму, сына, а главное, дочку, которую на семейном совете, состоявшемся при [274] участии крестных, уже нарекли Аленой. По сказочным канонам Аленушке полагалось быть русой, светлоглазой. Дочка же, как явствовало из писем жены, была черноволосой смуглянкой. Очень, очень хотелось поскорее ее повидать. Вот так бы бросил сейчас все и полетел в Москву. Но сразу сделать это никак нельзя.

По военным обычаям еще предстояло, так сказать, представиться начальству по поводу отъезда.

Начал с начальника политуправления генерала Яшечкина и члена Военного совета генерала Крайнюкова, которых от души поблагодарил за умную помощь, неизменную отзывчивость к нашим корреспондентским делам и заботам. Не много бы мы преуспели, если бы эти генералы, так сказать, держащие руку на пульсе фронтовой жизни, не помогли нам советами при выборе тем.

Потом направил свои стопы к генералу армии Петрову. Пришел к нему в горячее время. Сочинялось донесение в Ставку, которое по-прежнему еще называлось боевым. В штабе это, так сказать, час священнодействия. И отрывать в такую минуту штабных офицеров от дела весьма рискованно. Но генерал урвал-таки время. Он был, как всегда, привстлив. Начал с того, что поделился интересной новостью: обнаружено еще одно хранилище предметов искусства. Заброшенная шахта. Полотна и скульптуры свалены там наспех, кое-как.

— Вы понимаете, Борис Николаевич, Лукас Кранах, Брейгель, великолепные старые голландцы, все лежало навалом… И что особенно важно, даже трогательно, ведь сами немцы указали нам этот клад. Пришли в военную часть двое, местный учитель и пастор. Спасите, произведения искусства могут погибнуть… Вы понимаете, что это значит? Это значит, что мы уже завоевали доверие населения. Это начало нашей второй победы… А Дрезденскую галерею мы второй раз спасли, целый взвод реставраторов над ней хлопочет. Все, все восстановим. Мы с Иваном Степановичем в свободную минуту туда иной раз ездим. Душой отдыхаем. Съездите-ка и вы, сударь мой, обязательно съездите, полюбуйтесь на прощание на эти чудеса…

С командующим прощание получилось необыкновенно сердечным. Первый раз за четыре года знакомства увидел я маршала в домашней одежде. Впервые говорили мы с ним не на военные, а на житейские темы. И разговор этот, тоже впервые, держали за обеденным столом. [275]

Вспомнили освобождение Калинина, битву на Курской дуге, тяжелые дни Корсунь-Шевченковской битвы и невероятное по сложности и тяжости наступление по южной Украине, через Молдавию, вспомнили прыжок за Прут. Так мы дошли в своих воспоминаниях до дорожного указателя во Львове. До того самого, где на стрелке обозначено «До Берлина 896 километров» и где остряк солдат оставил столь оптимистическую и образную надпись.

— А ведь прав был. Дошли. Еще как дошли-то… Жаль, фамилии автора надписи не знаем… Наградить бы его, честное слово. — Лицо командующего, обычно суровое, собранное, смеялось и ртом, и глазами, и всеми морщинками у глаз. — Вот ведь придумал-то.

896 километров! Этот путь войска фронта, непрерывно наступая, преодолевая сильнейшие укрепленные полосы, форсируя большие и малые реки, прошли менее чем за полгода. А охват Берлина? А только что закончившийся поход и освобождение Праги, этот последний мощный аккорд, завершивший войну?

Да, ему было что вспоминать, полководцу Ивану Коневу, сыну крестьянина-бедняка из Вологодской губернии, солдату первой мировой войны, одному из старейших армейских большевиков.

А тут за беседой вдруг припомнились мне давние его слова, сказанные в моих родных тверских краях, в заснеженной избе, заметенной до самых оконниц. Он, тогда еще генерал-полковник, командующий молодым Калининским фронтом, только что закончил диктовать мне статью об освобождении моего родного города Калинина, первого из освобожденных областных городов. Это в сущности и было нашим первым знакомством. И очень понравился мне тогда немногословный суровый, сравнительно молодой еще генерал. Мелькнула мысль написать о нем очерк. Я тут же сообщил ему эту свою, признаюсь, не очень зрелую мысль. Сообщил и был не рад.

— Глупости, — резко прервал он меня. — Кто о живых военачальниках во время войны пишет?.. Вот возьмем Берлин, кончим войну, пожалуйста, если к тому времени живы останемся. Пишите сколько угодно. А сейчас кому это надо?

Я прикинул тогда расстояние от Калинина до Берлина. Да, далековато. Но мысль об этом будущем очерке не оставлял всю войну, как и мечту дать когда-нибудь [276] корреспонденцию о взятии столицы нацизма. И вот теперь я напомнил командующему о разговоре, состоявшемся у нас, на Верхней Волге.

— Как, теперь можно?

— Если считаете нужным, напишите, — сказал он, явно отводя разговор от этой темы. И принялся рассказывать о том, как он, комиссар стрелковой дивизии, ехал вместе с другим комиссаром, партизанским комиссаром Александром Фадеевым, по лесной кличке Булыга, в одном вагоне, в одном купе из Читы в Москву на Х съезд партии. И как они оба, подружившись в длинной дороге, два молодых человека с едва пробивающимися усами, но уже имеющие большой опыт гражданской войны, прибыв на съезд, сразу же отправились со многими другими делегатами и Питер на подавление Кронштадтского мятежа.

Обычно скупой на слова, привыкший точно, лаконично выражать мысли, Конев неторопливо вспоминал о том, как в Питере перед штурмом разошлись их пути с Фадеевым: Конев, как артиллерист, ушел командовать батареей на знаменитый в ту пору Лисий Нос, а Фадеев с пехотинцами отправился по льду на крепостные редуты. И как потом вместе с другими делегатами они, вернувшись после победы в Москву на съезд, слушали доклад Владимира Ильича, который повторил этот доклад специально для тех, кто выезжал на штурм Кронштадта.

Все это было интересно, и по репортерской своей привычке я достал из планшета блокнот. Но тут произошло мгновенное преображение. Рассказ оборвался короткой фразой:

— …Вот так мы с Фадеевым и повоевали. — Огоньки в голубых глазах затухли. Передо мной опять сидел собранный, сосредоточенный, точно бы застегнутый на все пуговицы полководец.

— Так как же насчет очерка?

— Ладно, потом, потом… Вы же еще вернетесь к нам в Центральную группу войск? Вот тогда и поговорим{10}.

Прощание происходит как бы в два этапа. Сначала он жмет руку и официальным голосом произносит:

— Благодарю за службу. [277]

Потом обнимаемся, и уже другим, дружеским голосом произносятся слова:

— Ну, до свидания, мой старый боевой друг.

Сказал и будто орденом наградил. Недешево стоит такое в устах этого сдержанного маршала-солдата.

А и нашем поповском домике, исполняющем сейчас обязанности пресс-резиденции, прощаться не с кем. Он почти пуст, этот уютный домик, где в последний месяц написано столько корреспонденций для разных газет. Корреспондентская братия, не привыкшая к буколической тишине цветущих садов, в поисках материалов разлетелась по странам освобожденной Европы. Звездовцы — тихий, деликатный Миша Зотов и огромный, громозвучный Фаддей Бубеннов, отправились в Прагу. Наш мудрец, автор многих шуток и розыгрышей Виктор Полторацкий с фоторепортером Андрюшей Новиковым, кажется, путешествует по Австрии, а может быть, уже махнул во Львов посмотреть на свое пустое и разграбленное пепелище на тихой улице с поэтическим названием «улица Листопада» и положить цветы на могиле Павла Трошкина. Мой добрый напарник из «Правды» Саша Устинов путешествует по Польше. Словом, из всей нашей дружной корреспондентской семьи, прошедшей вместе все восемьсот девяносто шесть километров от Львова до Берлина, на месте только один Саша Шабанов. Остался, как он выражается, «греть пасторскую перину» в нашей пресс-резиденции. У него что-то неладно с вестибулярным аппаратом, и он избегает быстрой и длительной езды.

Впрочем, и с ним не приходится прощаться.

— До Берлина я уж, так и быть, вас провожу. Все-таки как-никак теперь родственники, — говорит он, намекая на то, что жена его стала моей кумой. — Только, Петрович, уговор — больше шестидесяти километров не давать.

— Яволь, герр майор, — отвечает Петрович, вытягиваясь и звонко стукая каблуками на немецкий манер. И, открывая перед Шабановым дверцу «бьюика», приглашает: — Битте дритте.

Надо сказать, во время наших скитаний по Европам Петрович обнаружил удивительный лингвистический дар. Не зная по существу ни одного иностранного языка, он ухитряется каким-то неведомым образом объясняться и с поляками, и с чехами, и с немцами. Часто для таких [278] объяснений служит ему лишь одно слово, но при его предприимчивости и хитром уме оно дает ему возможность вести целые диалоги с местным населением. При объяснении с немцами у него таким словом является «зо». Произнося его в разных интонациях, он употребляет его в как выражение согласия, и как вопрос, и как «я все понял», и как «ну, мол, а что дальше?». Такую же многообразную нагрузку несло у него в Польше слово «так», Ну, а в Праге за один день он подцепил слово «ано» и также ловко оперировал им. «Ано» — согласие, «Ано» — вопрос. «Ано, ано» — «ну что дальше?». И так далее.

Впрочем, этими однозначными восклицаниями он не довольствовался. Прощаясь в городке Соколуве с искусительницей Чесночихой, он поразил очаровательную папа Ядзю такой шляхетской фразой: «Пада мдо нужек шановней пани, целую ренчики», что нам перевели как «Падаю в ножки прекрасной госпожи, целую ручки». А в Германии он сочинил даже сложную пословицу на русском и немецком языке, пословицу, ставшую популярной в водительском мире: «Лучше три раза рехц, чем один цурюк», что в переводе с русско-немецкого должно было означать: «Лучше три раза повернуть направо, чем возвращаться назад». Ну, а когда он произносит свое «битте дритте», это звучит у него и как приглашение и как «пожалуйста».

В оккупированном Берлине

Итак, мы взяли курс на Берлин. Рейхсавтобан, ведущий из Дрездена в столицу Германии, пожалуй, самое лучшее шоссе из всех, какие нам доводилось видеть в этой стране отличных дорог. Как и шоссе в Силезии, о котором я уже писал, автобан этот двухпутный, разделенный посредине зеленой полосой. Он будто бы ударом сабли рассекает поля, леса. Сам же он от начала и до конца не пересекается, и все поперечные дороги перескакивают через него по бетонным виадукам. Бушевавшие здесь сражения не очень его повредили. Гитлеровцам при отступлении лишь кое-где удалось взорвать эти виадуки или само полотно. Но саперы уже разобрали завалы, засыпали воронки, и, после того как мы миновали Дрезден [279] и щеголеватая регулировщица отсалютовала нам на его окраине своими флажками, машины будто по воздуху полетели.

Ехали, философствуя с Борзенко о том, как быстро равнодушная к человеческим бедам и потрясениям природа прячет следы войны. День раннего лета был просто прекрасен. И разве что взорванные виадуки да рубчатые следы, оставленные на асфальте пронесшимися по этим дорогам танковыми армадами, напоминали о войне.

Да еще люди, в одиночку и группами бредущие по обочинам, тащившие на себе рюкзаки с добром, катившие увешанные узлами велосипеды и детские коляски, люди, прицепившие на груди бумажные флажки своих государств — Франции, Бельгии, Польши, Голландии, напоминали о том, что взбудораженная войной Европа еще не устоялась, что не все в ней встало на свои места.

Где-то уже недалеко от Берлина дорогу нам вдруг преградил гурт скота. Солидно, неторопливо шагали по асфальту породистые круторогие коровы. Деловитые женщины, обмотав головы платками, шли за ними, мирно подгоняя их хворостинами. За гуртом двигались три пароконные подводы, и на них на сене среди каких-то узлов дремало несколько женщин. Круглые курносые лица без всяких флажков свидетельствовали об их национальной принадлежности. Я сразу вспомнил землячек из поместья Зофиенхалле на Одере, тех, что с приходом Красной Армии, расправившись с хозяйкой, самостоятельно наладили жизнь этого большого, как они по-свойски выражались, «совхоза». Вспомнил и подумал, что они, наверное, так же вот вернулись на родину в свои разоренные колхозы не с пустыми руками.

У кольца Большого Берлина мы остановили машины, чтобы разобраться в плане города и обсудить, как нам лучше организовать маршрут, чтобы посетить памятные места. Остановились как раз у указателя, на котором было написано «Берлин».

Мы начали свою берлинскую программу с небоскреба фирмы «И. Г. Фарбениндустри», с крыши которого в конце апреля мы наблюдали штурм Берлина с западной стороны. Как запала в память ночь, проведенная на этой крыше, Командный пункт бомбардировочной авиации… Черный, окутанный дымами город, понемногу, как бы на проявляемой фотопластинке, выступающий из сырой [280] утренней мглы… Сосредоточенное, словно бы окаменевшее лицо маршала Конева, начинавшего штурм столицы с юго-запада и, может быть, переживавшего самые волнующие минуты своей полководческой жизни… Грохочущий шквал артиллерийского удара, обрушенного через канал. Красный флаг, трепыхающийся на ветру уже за каналом. Солдат, карабкающийся по фермам взорванного моста. Разве такое когда-нибудь забудешь? Ведь в этом доме, на этой крыше маршалу было доложено, что его войска сомкнулись с войсками Первого Белорусского фронта, штурмующими Берлин с северо-востока, и, таким образом, столица гитлеровской империи взята в кольцо.

Потом воспоминания повели меня на Эйзенштрассе, туда, где мне посчастливилось стать свидетелем удивительного подвига солдата Трифона Лукьяновича, вынесшего из зоны обстрела немецкую девочку. Много довелось узнать за эту войну, но такого я еще не видел, И вот мы стоим посреди этой самой Эйзенштрассе, тихой, полуразрушенной, будто бы обугленной улицы. Пустые дома, смотрящие на мир провалами разбитых окон. И странно видеть, как на этой улице, где на моих глазах свистели пули, грохотали взрывы фаустпатронов, движутся, и даже неторопливо движутся, пешеходы. Женщина в брюках, с авоськой, какой-то чистенький старичок, шаркающий по асфальту большими туфлями. Дети, ничего не опасаясь, играют на газоне, с которого Лукьянович выносил девочку. И зеленеет трава, и обезглавленная липа, уткнувшаяся в мутноватое небо своим расщепленным стволом, дала уже боковые побеги.

А потом, отыскав корреспондента «Комсомольской правды» Александра Андреева, красивого жизнерадостного блондина, мы под его опытным руководством посещаем места, которые возбуждают иные, диаметрально противоположные воспоминания. Развалины рейхсканцелярии, выкошенный бомбежкой Тиргартен, сгоревший рейхстаг.

Теперь все выглядит по-иному. В Берлине уже появились войска союзников. То, что мы видели недавно как последние прибежища кровопийц, заливших кровью всю Европу, теперь стало местами паломничества любопытствующих туристов. Группа шотландских офицеров, весьма [281] живописных в своих клетчатых юбочках и огромных беретах, обнявшись, снимается на террасе гитлеровского кабинета. Огромный глобус белеет своими толстыми алюминиевыми боками. Оказывается, американцы ободрали этот глобус, который фюрер любил на досуге повертеть, мечтая о господстве над миром, «по крайней мере, на ближайшую тысячу лет», ободрали — на сувениры.

Рейхстаг, и в особенности его знаменитые колонны с тысячами подписей и надписей, стал второй декорацией, на фоне которой по очереди снимали друг друга в героических позах английские офицеры. Это выглядело несколько курьезно — они здорово запоздали сюда, в Берлин. Однако, к чести союзников, надо сказать, что к массе надписей и подписей советских солдат, тех, кто штурмовал эту последнюю цитадель нацизма, никто из союзников не прибавил свои.

Зато за рейхстагом бурлила шумная и пестрая толпа, в которой смешались мундиры всех четырех армий антигитлеровской коалиции. Здесь образовался, так сказать, международный базар, победить который оказываются бессильными все четыре союзнические комендатуры. Меркурий, бог коммерции, сильно потеснил здесь бога войны Марса. Можно сказать, загнал старика в бутылку. Базар этот именуется «рейхстаговка». Здесь можно купить или выменять все, начиная от зажигалки, часов, до казенного американского «виллиса» последней системы. Американские офицеры, и в немалых чинах, задумчиво ходят по «рейхстаговке», поднимая иногда рукав и обнажая руку, унизанную часами различных марок. Выбирай какие хочешь. Но особым спросом союзников, и главным образом американцев, пользовались здесь личные вещи, принадлежащие или будто бы принадлежащие Гитлеру. В разное время за очень большие цены здесь были приобретены настольная лампа со стола Гитлера, китель Гитлера, будто бы принадлежащая Гитлеру посуда. Даже белье, даже полотенца с вышитой монограммой «А. Г.». Мы-то, видевшие последнее прибежище фюрера в «фюрербункере», знаем, что все это фальшивки, изделия хитрых мошенников. Знаем… и даже через комендатуру давали союзникам совет прекратить этот малодостойный ажиотаж. Но как я уже сказал, в дни мира проворный и хитрый Меркурий бросил в этой точке Берлина бога Марса на обе лопатки. [282]

Берлин — Москва

Наш новый знакомый Александр Андреев снимает комнату в квартире какого-то немецкого интеллигента, кажется, врача. С хозяевами у него преотличные отношения, и, когда те увидели нагрянувших к их жильцу гостей, сейчас же понаносили такое количество матрасов и пуховых одеял, что на полу можно стало уложить спать целое отделение.

Трогались в путь мы, как говорится, по утренней росе, Берлин в этот час показался зловеще пустым. Огромный, изувеченный, черный город с горами руин вдоль широких улиц, со взорванными, наскоро залатанными мостами, с другими выразительными следами жесточайших боев буквально на каждом перекрестке. Центр города разбит совершенно. И хотя все мы, вдоволь повоевав, навидались и руин, и пожарищ, хотя в памяти у меня еще жили развалины моего родного Калинина а огромная руина Сталинграда, превращенного в каменоломню, признаюсь честно, мне было тяжело смотреть на этот изувеченный город, который, судя по редким сохранившимся штрихам и деталям, был когда-то и величественным, и, может быть, красивым. И контрастом этому изувеченному, мертвому Берлину были девушки-регулировщицы, стоявшие на больших перекрестках и ловко орудующие своими флажками.

Когда-то я написал о трех таких регулировщицах, которых фронтовая молва нарекла Верой, Надеждой, Любовью и которых водители в шутку звали королевами фронтовых дорог. Я узнал потом, что этих девушек наградили. Здесь же, в Берлине, все девчата выглядели королевами. Как уж их там подбирали, не знаю, но все они были крепкие, краснощекие и действовали с таким достоинством, будто в руках у них были не флажки, а маршальские жезлы.

Мы выехали тремя машинами. «Мерседесом» Сергея Крушинского, эмочкой Сергея Борзенко, который до конца остался верен своей старенькой фронтовой машине и не захотел менять ее ни на какие трофейные экзоты, ну, и моим «бьюиком». Борзенко, отлично читавший карту, стал флагманом нашего маленького каравана, так и тянулись одна за другой эмочка, «мерседес» и «бьюик». Причем [283] мы, разумеется, не предвидели, что такое построение сослужит нам вскоре недурную службу.

По дороге мы решили посетить могилу корреспондента ТАСС, нашего старого друга майора Саши Малибашева, погибшего уже в дни штурма Берлина. Наметили по карте путь к месту его гибели и заготовили цветы. Может показаться странным, что среди черных руин города, где нет-нет да еще взрываются мины замедленного действия, уже торгуют цветочные магазины, и мы без труда подобрали большой букет сочных тюльпанов, который, узнав о его назначении, хозяин магазина перевязал черной муаровой лентой.

Окраины Берлина сохранились лучше. Комендантский час окончился. Торговцы открывали двери своих магазинов, гремели железными шторами. Худые женщины с сумками и корзиночками спешили по тротуару. Молочник на ручной тележке развозил молоко и ставил бутылки прямо у входных дверей. Стайка чистеньких мальчишек в гольфиках гоняла на пустыре мяч. Но спустя некоторое время машины вновь вошли в зону руин, затряслись на израненном асфальте, на котором зияли воронки, напоминая незажившие раны.

Снова мимо машин пронесся уцелевший район, небольшой городок, чистенький и мирный, а потом опять все кругом было изрыто, избито, сожжено, опять тянулись мрачные руины. Так и шло это чередование, говорившее нам о бешеном сопротивлении, которое тут, на этом генеральном направлении, оказывал противник войскам маршала Г. К. Жукова, о грандиозности бушевавших здесь сражении, о ярости боев, о стойкости берлинской обороны и о героизме наших воинов, преодолевавших один рубеж за другим.

Чтобы уточнить путь к городку, где была могила Малибашева, мы остановились у дорожного указателя на перекрестке. И дотошный Крушинский насчитал на металлическом столбике двадцать три пробоины и вмятины. Двадцать три!

— Вот выкопать бы этот столбик и захватить в Москву как вечное доказательство того, какие бои нам приходилось вести. Сфотографируйте для меня этот столб. Буду сынам показывать.

Могилу нашего друга нам отыскать не удалось. Здесь, на окраине сильно побитого городка, было множество [284] этих могил. Мы положили цветы у фанерного обелиска, возвышавшегося у дороги как коллективный памятник погибшим здесь советским солдатам. Постояли около этого памятника, повспоминали.

— Бе Эн! Помните, как мы провожали вас на Пруте, помните тост Малибашева, последний за нашим опустевшим столом? — сказал Крушинский.

Ну, как мне было не помнить. Хотя это произошло уже год назад. Буйный молдавский май бушевал в садах. Цветущие черешни сеяли по земле лепестки. Горько пахли цветы абрикосов. Прут уже форсирован. Огонь войны перенесен на землю противника, и мы, военные корреспонденты, аборигены Второго Украинского фронта, и приехавший мне на смену правдист Павел Кузнецов хриплыми голосами кричим забавные корреспондентские песенки. Шум, смех, шуточные тосты. И вот когда на дне кружек остались последние глотки, встал Малибашев, как всегда, сдержанный, серьезный.

— Ну, а последнее выпьем за то, чтобы когда-нибудь всем нам написать корреспонденции о взятии Берлина.

И, сразу посерьезнев, мы молча запили этот тост. Нам с Крушииским повезло. Мы таки написали корреспонденции из Берлина, а принимавший в этой вечеринке участие Лило Лилоян погиб в Румынии. Известинец Павел Трошкин покоится во Львове. Саша Малибашев вот тут, у знаменитых своими боями Зееловских высот, совсем рядом с Берлином…

На полной скорости несутся машины. Регулировщицы открывают им дорогу. Как-то очень быстро минуем Германию, и на дорожных указателях появляются польские надписи. А из головы все не выходят воспоминания о дружеском тосте, провозглашенном год назад, о не найденной нами солдатской могиле нашего товарища, которому не довелось написать последнюю корреспонденцию о взятии Берлина. Эх, если бы читатели знали, сколько иной раз стоили одна строка военной корреспонденции, один-единственный фотокадр, запечатлевший лишь миг истории…

Совсем недавно на полевом аэродроме под Берлином судьба случайно свела меня с летчиком из эскадрильи связи, майором по фамилии Вештак. Узнав, кто я, он [285] сообщил мне, что получил недавно от редакции «Правды» благодарность.

— За что?

— Да вот возил этого вашего сумасшедшего капитана Темина снимать советский флаг над рейхстагом.

— Знаменитый снимок, который обошел все наши и многие иностранные газеты?

— Ну да, этот самый. Знаете, как он нам достался и чего стоил?

И опытнейший пилот из полка связи 12-й воздушной армии не без юмора рассказал историю этого снимка, которую я по привычке записал.

— Утром 1 мая, когда в центре Берлина шли ожесточенные бои, зовет меня командир эскадрильи. Полетишь с капитаном Теминым на рейхстаг. Снимите знамя, которое наши над рейхстагом подняли… Как уж там ваш Темин уговорил командование на этот рейс, не знаю. Зенитная сеть у немцев была мировая. Выставляли такие огневые заслоны — стриж не проскочит. И без самой крайней надобности мы к центру Берлина не вылетали. Ну, что ж, раз приказ — надо лететь. По плану города наметил маршрут. Хотя какой там маршрут, когда то тут, то там зенитки плюются. Однако прорвались. Долетели до большой такой улицы, которая на плане значилась Унтер-ден-Линден. У нас она или же у них, не поймешь. Только над головой зенитные снаряды рвутся. Лечу, прижимаюсь прямо к крышам, думаю, как бы не напороться на какую-нибудь колокольню. Признаюсь, жутковато. А он, этот ваш капитан, хоть бы что. Через борт перевесился с аппаратом, щелкает, вот-вот вывалится. Тут снаряд рванул рядом. Самолет сильно встряхнуло. Меня больно стукнуло в плечо. Осмотрелся, ничего, более или менее целы, несущую ленту крыла перебило, ну она меня в хлестнула. Но лететь можно. Лечу… Впереди большая площадь, вся загромождена техникой — машины, орудия, какие-то фургончики. А за площадью большое здание. По картинкам вспоминаю — рейхстаг. Ну а над ним, над самым выгоревшим куполом, словно кровиночка, наше знамя. Огонь усилился. Из какого-то двора прямо по нам шпарят. Однако закладываю вираж. Мой Темин совсем из сиденья высунулся, снимает. Снял. И делает мне знак, давай, мол, еще круг. Нет, думаю, друг, шалишь. Задание выполнили, а снова под зенитки не полезу. Все-таки [286] самолет подранен. Да и кому охота умирать смертью храбрых под самый конец войны… Ну, до аэродрома дотянул, сел, ничего. Тут мой технарь подсчитал — около пятидесяти пробоин и царапин. И как нам мотор не разбили, как мы с этим вашим Теминым уцелели, непостижимо уму. Хотел поздравить Темина со вторым рождением, а его уже и след простыл. Ребята говорят, умчался на аэродром в Шонефельде отправлять пленку на Москву… Вот за этот рейс меня «Правда» и поблагодарила.

Я записал рассказ летчика для редакционной многотиражки «Правдист». Но этот мой опус опоздал. В очередном «Правдисте» были уже опубликованы две посвященвые снимку заметки. Вот они:

«Правда» на улицах Берлина»

3 мая на улицах Берлина появились свежие номера «Правды» за тот же день. Газета была доставлена самолетами из Москвы.

В номере были помещены снимки, сделанные т. Теминым в Берлине 2 мая.

Известие об этом было подхвачено мировой печатью. Лондонское радио сообщило: «Сегодня на улицах Берлина жители читают русскую «Правду», которая напечатана в Берлине». 4 мая газета «Таймс» опубликовала берлинские снимки тов. Темина, переданные по бильду из Москвы.

«Снимок, который будет жить в памяти»

ЛОНДОН, 4 мая (ТАСС). В ранних изданиях «Ньюс кроникл», «Дейли телеграф энд Морнинг пост» и других газет видное место первой полосы занимают переданные по бильду из Москвы фотографии, изображающие советский флаг над рейхстагом и немецких пленных, проходящих под Бранденбургскими воротами. О последней фотографии «Ньюс кроникл» пишет, что это «один из исторических снимков войны, который будет жить в памяти».

А сейчас вот, после того как не нашли мы могилу товарища, будто бы зазвучал в ушах хриплый голос этого бывалого летуна, не без восхищения рассказывающего об одном из наших коллег. [287]

Чтобы сократить путь и не торчать подолгу в дорожных пробках на узеньких польских шоссе, мы свернули на боковую дорогу, которая, по мнению Сергея Борзенко, должна была кратчайшим путем привести нас в Брест, где и намечено было заночевать. Ибо в польских лесах было беспокойно, как информировали нас в дорожной комендатуре. Националистические отряды Армии Крайовой, которые расползлись по лесам, перешли на бандитское положение и вели борьбу против недавно сформированного молодого польского правительства. Они совершали налеты на села, на маленькие городки. Стреляли в представителей власти на местах. Устраивали диверсионные акты на дорогах, нападали на госпитали.

Дорожный комендант прямо заявил: поездка на трех легковых автомашинах опасна. Сказал, что скоро, может быть завтра, в том же направлении, на Брест, будет двигаться передислоцирующаяся танковая часть и нам лучше присоединиться к ней и с ней пройти этот участок.

Судьба Павла Трошкина, погибшего от руки украинских националистов-бандеровцев, была у нас у всех на памяти. Да и аковская пуля, врезавшаяся в самолет, из-за которой Петрович принял не очень ароматную ванну, тоже еще не забылась. Но теперь, когда мы попрощались со своим фронтом, Москва так потянула нас, так вдруг затосковалось по своим женам и детям, что разумное предложение дорожного коменданта показалось просто кощунственным. Мы насмешливо посмотрели на этого пожилого толстого офицера, по представлениям нашим, презренного тыловика, с длинными, свисающими украинскими усами, с головой «редькой книзу», напоминавшего одновременно и Тараса Бульбу и Ивана Никифоровича.

— Не смею задерживать вас силой, но дайте мне, товарищи, слово, что в селах ночевать не остановитесь. А лучше всего доезжайте-ка сегодня до Бреста, — напутствовал нас этот добродушный гибрид из двух гоголевских персонажей и предостерегающе повторил: — Дайте мне слово. — И, вздохнув, добавил почему-то: — Эх вы, окуни.

Слово мы ему, разумеется, дали. И маленькая наша колонна тронулась в путь, сохраняя прежний порядок: эмочка, «мерседес», «бьюик». Я повторяю это, ибо такое построение колонны оказалось для нас, очевидно, спасительным. [288]

Сразу, как только мы свернули на малоезженую дорогу, мы поняли, что карта наша устарела. На ней дорога эта была изображена как шоссе, а на деле оказалась запущенным проселком с булыжным покрытием, с массой выбоин и вымоин, словом, дорога, по которой при всем желании не разовьешь скорость более тридцати километров. Рука сапера не коснулась ее. Узкие ее колеи, выбитые тележными колесами, заросли травой и хранили воду подавно прошедших дождей. Дорожные указатели оказались снятыми. От них остались только столбики.

Эмочка Сергея Борзенко бодро ковыляла по ухабам, но меня уже мучили сомнения, не зря ли мы пренебрегли сонетами дорожного коменданта. Когда на каком-то перекрестке мы увидели два сгоревших воинских грузовика — наши грузовики, марки ЗИС-5, — сомнение перешло в уверенность. Зря, зря занесло нас в эти густые и красивые пущи, наступавшие с двух сторон на неровную булыжную полоску.

Несколько небольших сел, попавшихся по пути, казались пустынными. Только в одном из них мы увидели женщину, шедшую с ведрами. Остановили машину, спросили у нее, есть ли здесь поблизости наши военные. Она как-то странно посмотрела на нас: «Не разумем, пан офицер, не разумем!» — и торопливо побежала прочь, расплескивая воду. Постучали в избу. Дверь оказалась запертой. Из окошка смотрело испуганное мужское лицо. Постучали покрепче. Из двери высунулся молодой мужик в на вопрос торопливо зачастил:

— Ниц не разумем, пан офицер. Ниц не вем…

Ясно стало, что все тут кем-то или чем-то напуганы и просто боятся общаться с нами. А между тем солнце заметно клонилось уже на вечер, опускаясь на зеленый забор вековых елей. Из леса веяло прохладой.

И вот в одном селе мы вдруг увидели нашего красноармейца. Он стоял возле крепкого двухэтажного каменного дома и предостерегающе поднимал руку. Судя по погонам, это был связист. Но в руке у него был автомат, на поясе болтались гранаты, будто бы он собирался в атаку. Опытный Борзенко выскочил из машины и быстро сориентировался в обстановке. Ах, как ругали мы себя за то, что не послушались дорожного коменданта с головой «редькой книзу». Обстановка была скверной. Мы заехали в край, где аковцы просто хозяйничали. Тут все села у [289] них под контролем. У лесничества расположена какая-то их часть. Совсем недалеко, за речкой. По утрам из села слышно, как их горнист играет зорю, это они поднимают флаг. А с темнотой в открытую на подводах заезжают в село, отбирают продукты, угоняют скот.

— Мы это из верхних окон видим, а что сделаешь?

— Сколько же вас? — деловито спросил Борзенко, уже обдумывая обстановку.

— Нас пятеро, товарищ подполковник.

— А кто вы, почему вы здесь?

— Мы связисты.

— Вас не трогают?

— Нас? Пока нет. Боятся. Они один такой наш пункт вырезали, тут недалеко по нашей линии. Против них послали самолеты. Теперь вот не трогают, опасаются. А на дорогах разбойничают.

— Две сгоревшие машины — их работа?

— Ну, ясно, их. Да разве только эти две! Но вообще-то они машины не жгут, шофера убивают, а машины к себе в лес. Как уж они вас пропустили, не знаю.

Борзенко со свойственной ему военной сметкой сразу же оценил обстановку. Двигаться дальше нельзя. Придется ночевать тут, у связистов, и ждать танковую колонну, о которой говорил комендант. Точка связи помещалась в доме сельского торговца, массивной каменной постройке. Двери и окна нижнего этажа закрывались железными ставнями. Двор окружал солидный забор с воротами, закрывающимися на дубовые засовы. Все это тяжелое, прочное сооружение было нам явно на руку. Такой дом без артиллерии, пожалуй, и не взять.

Машины мы закатили во двор, задвинули под защиту дома. Петрович закрыл «бьюик» сверху какими-то досками.

— Не гут, не гут, — ворчал он. — Поспешили, людей насмешили. Верно комендант-то вас окунями назвал.

Машину он закрывал с особым старанием. Нимало не заботясь о том, что нас всех ждет, он осторожно громоздил на машину доски.

— Не ровен час, метнут через забор гранату.

Борзенко, вообще-то человек неторопливый, тут, ввиду явной опасности, просто преобразился. В голубых мечтательных глазах загорелась энергия. Речь стала деловой, [290] отрывистой. Он взял на учет все наше оружие. Кроме личных пистолетов у нас оказались винтовка, два трофейных шмайсера в немало патронов. С автоматами и гранатами, что были у связистов, выходило неплохо. Ночь Борзенко разбил на части, А нас разделил на пары. Мы должны были нести по очереди караул. Потом с помощью связистов мы связались с тем городком, где комендантствовал офицер, назвавший нас окунями. По нашей просьбе тамошние коллеги наших связистов сбегали за ним. Сначала комендант по-отечески выбранил нас, а потом уже начальственным голосом приказал никуда не высовываться со двора связистов, ждать танковую колонну, которая утром выходит по тому же маршруту. Передав эту, так сказать, офицерскую часть приказа, он снова со вздохом произнес: «Эх вы, окуни».

Заступая ночью в наряд вслед за Крушииским, я узнал, что никаких особенных происшествии не было. Правда, был какой-то шум, доносившийся с того конца села, прогрохотали по булыжнику колеса телег, и все.

— Ну, товарищ окунь, счастливой вахты, — сказал Крушинский и вместе со своим шофером передал мне и Петровичу шмайсеры и отправился спать. Уставший в дороге Петрович тоже вскоре задремал, пристроившись на скамейке у ворот в обнимку со своим автоматом. А я расхаживал взад и вперед и раздумывал: окуни, почему окуни? Черт его знает. Но ведь действительно окуни. Надо же было по своей, и только по своей, вине втесаться в такую историю. Что же может быть глупее и бездарнее, чем пройти через четыре года войны, такой войны, и, после того как она закончилась, погибнуть ни за понюх табака от руки какого-то бандита? Потом думалось о доме, о жене, о сынишке, о дочке Алене. Неужели же… Это «неужели же» почему-то никогда не приходило на ум во время войны, а теперь вот, стыдно сознаться, я боялся, по-настоящему боялся, хотя и старался освободиться от этого скверного чувства.

Послышались шаги. Заскрипели ступеньки крыльца. Вышел сержант-связист, решивший, должно быть, тоже проверить состояние наряда. Молодой, смуглый, цыгановатый парень, по возрасту он, пожалуй, мог бы быть моим сыном, но на войне год службы считается за два, и это был уже настоящий мужчина и, по-видимому, опытный воин. Присел на скамейку, закурил. [291]

— Я вот все думаю, как же это они вас пропустили, почему не атаковали, через самые ихние места ведь вы проехали. Они такой кусок мимо рта нипочем бы не пронесли… Машины ваши вас выручили, вот что. В такой машине, как ваша, разве что генерал ездит, да и то не всякий. А раз эмка впереди, ваша машина сзади, а там еще одна идет, стало быть, генерал при охране. Ну, а генералы им не по зубам. Знают, за генерала тут все леса прочешут. — И сообщил, аккуратно пригашивая свою цигарку: — Не доложил я вам еще, позвонили ребята, танковая колонна вышла, часам к двенадцати здесь будет. — Еще посмотрел на часы. — Семь. Вот, слушайте, сейчас у соседей побудка.

И действительно, через минуту где-то далеко в лесу, что за рекой, послышался тонкий звук горна.

— Все, как у людей. И флаг на шесте поднимают, а так бандиты, настоящие бандиты. Ни старого, ни малого не пощадят, девок силком портят, каждую ночь то корову, то две уведут, то в амбаре зерном свои подводы нагрузят… Тут, как смеркаться начнет, никто и из изб не показывается. Двери шкафами да комодами заставляют.

Где-то около полудня за рекой заурчала, задрожала земля, стекла зазвенели в рамах. Шли головные танки. Мы присоединились к колонне и благополучно, без всяких приключений добрались до границы. Впрочем, о том, что Польша осталась позади и мы уже на родине, мы узнали лишь по тому, что появились дорожные надписи на русском и белорусском языках.

Вскоре дорога вывела нас на шоссе, и вдали показался Брест. Брестская крепость, знаменитая еще по дням первой мировой войны, обращенная своими фортами на запад. Сам город, изрядно разрушенный и сожженный, уже ожил. Пожилые милиционеры расхаживали на перекрестках. Открыты магазины. Некоторые здания обтянуты лесами. Заделывают пробоины, чинят, красят. На большой площади на клумбах покачивают разноцветными головами тюльпаны.

Знаменитая крепость представляла собой величественные руины из закопченного красного кирпича. Некоторые здания не просто разрушены, а прямо размолоты. Уцелевшие кирпичные стены местами рябы от пуль и осколков. Все тут говорит о яростном сопротивлении, которое оказал [292] врагу крепостной гарнизон уже во вторую мировую войну. Трава, кусты, маленькие деревца затянули крепостные рвы, проросли сквозь груды кирпича. Но и сюда, в эту разбитую крепость, уже вернулась жизнь. В уцелевших казематах размещался госпиталь. Раненые ковыляли на костылях по зеленой поляне, на ветру порхало развешенное на веревках госпитальное белье.

А потом машины вырвались на шоссе и получили возможность показать свою настоящую скорость. Следы боев, давних и недавних, напоминали о том, что дважды прошла по этим краям война. Там и тут по обочинам шоссе ржавели танки, наши легкие, средние, обращенные орудиями на восток, немецкие, еще не успевшие покрыться ржавчиной, с орудиями, повернутыми на запад. И хотя все они заросли бурьяном, опытному глазу нетрудно было понять, что те и другие нашли свой конец, отступая. Наши — четыре года назад, немецкие — сравнительно недавно. Но жизнь возвращалась уже и на поля. Даже те, что лежали вокруг деревень, от которых сохранились только печные трубы, уже зеленели яровыми всходами. Тут и там видели мы группы женщин, то поднимавших землю лопатами, то пахавших на коровах. Видели мы и то, что больно пронзало сердце: две-три женщины, запрягшись в ярмо, тащили плуги, а четвертая шла в борозде. Так пахали. Несколько таких картин встретили мы по дороге, и пожилой инвалид, которого регулировщица попросила довезти нас до города Борисова, скручивая цигарку, прокомментировал это зрелище:

— Баба, она нынче вся в ярме. Весь тыл войны на себе вытянула. Был бы я товарищем Сталиным, выстроил бы я всех, сколько их ни на есть, наших баб на Красной площади, поклонился бы им, нашим бабам, в ножки и сказал бы; спасибо вам, русские бабы, от партии, от Советской власти и от меня лично за то, что бремя войны на себе тащили, как сейчас вон плуги тащите. — Подумал, раскурил цигарку, выдул дым через опущенное стекло. — Святой народ эти наши бабы. Ох, святой народ. Таких великомучениц и страстотерпиц никакие попы не выдумывали…

Эта сентенция старого солдата запомнилась мне на всю дорогу. И когда мы проезжали города, даже Смоленск, который уже совсем оправился от войны, залечил свои раны, мне теперь особенно бросалось в глаза, что [293] всюду, везде, и в городе и в деревне, работали преимущественно женщины; женщина-милиционер, женщина-вагоновожатый, женщина за шоферской баранкой, женщины в толпе смены, выплескивающейся из ворот какого-то завода. Нет, были, разумеется, и мужчины. Преимущественно старики и подростки. Но после слов старого солдата они как-то совсем потерялись в женской массе.

На последних отрезках Минского шоссе, ровного, гладкого, как рейхсавтобан, мне с особой отчетливостью вспомнилось почему-то, как почти четыре года назад мы с Петровичем на нашей покойной «пегашке», находящейся где-то на дне чужой реки, выезжали в первую нашу правдистскую командировку. Вспоминал суровую осажденную Москву, памятники, обложенные мешками с песком, бетонные огневые гнезда на перекрестках, баррикады. Бетонный прямоугольник «Правды», затемненный и настороженный. Мы едем на только что созданный фронт, в родное мое Верхневолжье. По Ленинградскому шоссе ехать нельзя. Оно перехвачено противником гдо-то недалеко от Химок. Приходится двигаться окружным путем, через Дмитров. И мысли свои, мысли того дня, помню: куда-то он приведет, этот наш путь? Может быть, в Германию, может быть, в Берлин, а может быть, оборвется скоро и окончится фанерным столбиком где-нибудь возле дорожной обочины. А потом вспоминается указатель, стоящий в центре Львова: «До Берлина 896 километров». И бодрая солдатская надпись, изображенная мелом на синей стрелке: «Ни фига, дойдем!»

Дошли. За одно почти непрерывное наступление с боями прошли эти 896 километров, да еще 130 за Берлин, да еще около 200 до Праги. Дошли и не очень устали. «Есть еще порох в пороховницах и не иссякла казачья сила».

Въезжаем во двор московского дома, где я живу, на улице Беговой, огромного дома, заселенного рабочими типографии и сотрудниками «Правды». Двор еще загроможден ржавыми тракторами — остатками баррикады, которая преграждала когда-то нашу улицу. Сманеврировав между ними, Петрович с шиком подводит машину к подъезду. Лифт, конечно, не работает. С солдатским мешком за плечами вбегаю на пятый этаж, звоню, от волнения позабыв, сколько кому в этой квартире, где живут три семьи, полагается давать звонков. Проскакиваю мимо [294] удивленной соседки и с какой-то невольной боязливостью открываю дверь своей комнаты.

И тут повторяется с небольшими вариациями сцена, запечатленная Репиным в картине «Не ждали». Прежде чем даже сказать «здравствуйте», застываю в дверях. Мама, кормящая у стола внука, и сам этот ее внук, мой белокурый кудрявый сынишка, с удивлением смотрят на возникшую в дверях фигуру в военной шинели. Так же удивленно смотрит жена, склонившаяся над колыбелькой дочки, плетенной из ивового прута. Смотрит удивленно, и слезы заливают ее серые и такие дорогие мне глаза. Она растерянно произносит:

— Ты?.. Приехал?..

А в распахнутой двери расплывается круглая и красная, как луна в мглистую ветреную погоду, физиономия старшины Петровича. Он с удовлетворением выговаривает «немецкую фразу» собственной конструкции:

— Аллес нормалес…

Июль 1944 — май 1945, Первый Украинский фронт

Март 1971, Москва

Примечания