Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Советская душа

За четыре года скитаний по фронтовым дорогам завелось у меня в армии много друзей, и есть среди них один, с которым меня связывают особенно острые и потому особенно дорогие воспоминания. Это генерал Александр Родимцев, в дивизии которого я провел самые тяжелые дни Сталинградской обороны.

Говорят, самые крепкие воспоминания оставляет пережитая опасность. Но в те дни, что я провел в знаменитой теперь 13-й гвардейской, которой командовал Родимцев, тогда еще совсем молодой полковник, непосредственно мне опасность не угрожала и ничего особенно страшного переживать не пришлось, хотя фронт обороны в этой дивизии местами был меньше километра в глубину. [215]

Так вот, на участке этой дивизии был дом, крепкий купеческий каменный особняк. Стоял он от уличного порядка в глубине, и, когда ценой больших потерь неприятелю удалось захватить улицу, в доме этом осталось два солдата, минчанин Михаил Начинкин и цыган из Молдавии Юрко Таракуль. Были они из пулеметного взвода, но взвод отступил, а они остались. Осталось с ними немало оружия: два пулемета, боеприпасы. И вот эти двое, из которых один был потом ранен, в течение нескольких дней из подвала этого дома вели круговую оборону, отбивая новые и новые атаки.

Укрепленный дом этот был потом, так сказать, деблокирован перешедшим в контрнаступление батальоном. И когда он снова очутился у нас, комиссар батальона написал на стене этого дома мелом: «Здесь стояли насмерть бойцы Таракуль Юрко и Начинкин Михаил. Выстояв, они победили смерть».

Такие надписи можно было сделать, пожалуй, на любой развалине, расположенной на тех пяти километрах сталинградской земли, которые обороняли бойцы 13-й гвардейской. В том числе и на командном пункте Родимцева, помещавшемся в гранитном водоводе под железнодорожной насыпью, весьма неуютном месте, куда ветер порой заносил немецкую речь с близлежащих передовых позиций. И вот теперь, когда над рейхстагом взвилось красное знамя, генерал-лейтенант Родимцев привел свой стрелковый корпус сюда, на Эльбу.

Подразделения этого корпуса теперь, как я узнал, готовятся к штурму Дрездена.

Знаем, конечно, что Дрезден — один из красивейших городов Германии, что в туристских буклетах называют его Северной Флоренцией, что в этом городе единственная в своем роде художественная коллекция — Дрезденская галерея. Известно и то, что в марте без особой военной надобности авиация союзников совершила на этот город два гигантских «ковровых» налета, в которых участвовало по тысяче и больше самолетов, и превратила столицу Саксонии в большую каменную руину. Очень захотелось мне туда, к Дрездену. И не для того, чтобы полюбоваться на жилища саксонских курфюрстов и на их знаменитую галерею, от которой, говорят, остались после валетов рожки да ножки, а для того, чтобы пожать [216] руку старому другу, которого я не встречал, со сталинградских времен.

Весна буйствует над автострадой Берлин — Дрезден. Вопрос о Берлине в сущности уже решен. Конев поворачивает свои армии левого фланга на юг, очевидно целя на Дрезден, на Чехословакию, где еще остается последняя, не разбитая, очень крупная немецкая группировка «Центр». Ею командует генерал Шёрнер, опытный, решительный военачальник, получивший от Гитлера совсем недавно фельдмаршальское звание. Как раз вчера разговаривал я на эту тему с Иваном Ефимовичем Петровым. Он показывал карту: дивизии Шёрнера занимают часть Саксонии, Австрии, почти всю Чехословакию.

— Нам кажется, у этого Шёрнера хитрая задумка, — говорил генерал Петров, то снимая, то вновь надевая свое пенсне. — И силы у него есть, как-никак двенадцать дивизий с приданными им частями. Трудно предположить, что такой военный, как Шёрнер, не понимает, что с Берлином все кончено. Он не так наивен, чтобы на что-то надеяться. Наверняка мечтает двинуть свою мощную группу на запад и соединиться с союзниками. Части у него боеспособны. Тут все может быть. Может ввалиться в Прагу, засесть там, занять оборону, и придется в уличных боях волей-неволей разрушить этот город, который совсем не пострадал.

— А что мы собираемся предпринять?

Начальник штаба водрузил свое пенсне на нос и строго взглянул на меня.

— Вы интеллигентный человек, вам непростительно ставить меня в неловкое положение такими вопросами, батенька мой, и, кроме того, вы неправильно адресуетесь… Сие решает командующий и Ставка. Могу только сказать, что задумана смелая и интереснейшая операция.

Генерала Родимцева я нашел в заречном пригороде Дрездена, который был накануне освобожден частями его корпуса. Дом, скрытый среди других аристократических особняков, стоял высоко над Эльбой, затененный молодой, еще желтоватой листвой мощных буков. В штабе его, как всегда, строжайший порядок. Сам же генерал, когда я появился в дверях его кабинета, отчитывал какого-то инженер-майора, не сумевшего за ночь навести переправу. Три с половиной года мало изменили этого живого, подвижного [217] человека. Все та же русая челка набегает на лоб, светлые глаза смотрят весело, озорно, в уголках крупных губ ироническая улыбка.

— Ба, кто пришел-то! — воскликнул он, вставая. — Вы свободны, но чтобы приказ был выполнен, слышите? — Это незадачливому майору. — Точно с неба свалился. — Это мне. И мы обнялись по-братски, потому что те, кто воевал в Сталинграде, кто помнит сталинградские дни и ночи и пережил их, тот как бы приобщился к особому военному братству.

И как всегда в таких случаях, заговорили, перебивая друг друга: а знаешь?.. а помнишь?.. а этот-то!.. а тот-то!.. У Александра Родимцева были горячие дни. Центр Дрездена, отделенный широкой в этих местах Эльбой, все еще находится в руках противника. Мосты взорваны. Подходы к переправам простреливаются с той, нагорной части. Сохранялся только один железнодорожный мост. Поминутно приходили с докладами командиры частей, офицеры связи приносили донесения. Генерал работал, именно работал. И работал спокойно, деловито, как когда-то в своей водоводной трубе в Сталинграде совсем рядом с позициями противника. И все же между двумя донесениями или приказами он ухитрялся бросить дружескую реплику, сказать несколько слов.

Потом мы сидели с ним за роскошно накрытым столом. Топорщилась по углам накрахмаленная скатерть. Голубовато отсвечивала грань хрустальных бокалов. В большое открытое окно просто-таки совал свои ветки какой-то куст, осыпанный ярко-желтыми цветами. А мне вспоминался другой, дорогой и милый моему сердцу стол, сколоченный из неотесанного байдака, там, в каменной водоводной трубе, вспоминались кружки, сделанные из консервных банок, наполненные спиртом, который разбавлялся снегом. Вспоминались скромные, весьма скромные ужины, которые подавались на этот грубый стол. Мы, корреспонденты, знали, что в дивизии Родимцева можно добыть сколько угодно интереснейшего материала, а вот вкусно пообедать нельзя. Обед комдиву приносили с солдатской кухни. А тут накрахмаленная скатерть, стол, сервированный фарфором и хрусталем.

— Мура это, — сказал Родимцев, отодвигая в сторону сервировочную роскошь, которую, по-видимому, и поставили-то на стол ради гостя. Достал две чайные чашки, [218] налил водки. — Вот так-то лучше. Давай выпьем за старую дружбу.

Сидел я за этим столом с человеком удивительной и в то же время очень типичной для советского военачальника судьбы. Совсем молодым деревенским пареньком пришел Александр Родимцев в Красную Армию. За сметливость, бравый вид был определен в знаменитую школу имени ВЦИК. Стал кремлевским курсантом. Кончил школу, получил командирское звание, ну а потом, когда фашизм поднял голову в Испании, пошел добровольцем в республиканскую армию. У него получилось совсем по Михаилу Светлову: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Там среди республиканских бойцов он, командир пулеметной роты, стал называться сначала сеньор официале{8}, потом дон Пабло, потом Пабло, потом Павлито. Бесстрашный Павлито. Так его называли испанцы. Командовал. Обучал бойцов искусству пулеметного боя. Участвовал, и всегда счастливо участвовал, в отражении самых лихих атак. И вот в Сталинграде он уже командир легендарной теперь 13-и гвардейской дивизии, показавшей миру русское умение стоять насмерть.

Вот там в ночь под новый, 1943 год у него, в гранитной его трубе, мы поднимали кружки со спиртом за победу, которая в те дни была еще очень далека. Пили за красный флаг над Берлином.

Провозгласив этот тост, мы не очень стройными голосами запели песенку «Давай закурим», особенно любимую защитниками Сталинграда. Эта песенка, немудрящая, но сердечная, нет-нет да и сейчас приходит на память, хотя от Нижней Волги до среднего течения Эльбы, от Сталинграда до Дрездена пройдены уже добрые три тысячи километров и на этом боевом пути было сложено, спето в забыто много песен.

Дует теплый ветер, замело дороги,
А на южном фронте оттепель опять.
Тает снег в Ростове, тает в Таганроге.
Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…

И вот мы вспоминаем эти дни, хотя Волга сейчас бесконечно далеко, хотя солнце вовсю сияет над Эльбой, и [219] ветер, дующий с реки, шевелит тяжелые портьеры. Друг-песня, простенькая солдатская песня, сидит о нами за этим роскошно сервированным столом, на котором в ходу лишь две простые чашки.

Давай закурим, товарищ, по одной,
Давай закурим, товарищ мой.

У комкора большие заботы. Командующий армией генерал-полковник А. С. Жадов послал через Эльбу в город парламентеров. Предложена безоговорочная капитуляция. Вернувшись, парламентеры рассказали: город страшно побит, но все еще красив. А вот мэр города, принявший парламентеров, не дал ответа. Ведь знает, знает, что Гитлер и Геббельс отравились. Знает и тянет волынку. Он, видите ли, должен соединиться с Берлином, получить указания от правительства, А где оно, германское правительство? Кто ему будет давать эти указания? Гитлер, что ли, из своей неизвестной могилы?

— Огневых средств достаточно?

— Этого сейчас хватает, но ох как не хочется бить по этому городу. Красавец город.

Выходим на балкон. Отсюда сверху видна лишь нагорная часть, остовы дворцов, соборов и еще обугленные деревья. Все завалено. На улицах ни души, никакого движения. Какое-то спящее царство из старой русской сказки. Над зеленью поймы, зыбясь, поднимается вверх студенистое марево. Весна, великолепная весна, а там, в Дрездене, все мертво.

На столе у Родимцева план центра города, который по приказу командарма Жадова надлежит брать его корпусу. А рядом с этим планом лежит отличный альбом. Альбом видов Дрездена. В свободные мгновения, которые все же выпадают у комкора, Александр Ильич заглядывает в этот альбом.

— Никак не пойму союзников, что это, глупость или подлость? За каким лешим теперь, когда до конца войны остались считанные дни, так вот разбомбить, разрушить, сжечь город. И какой город?! Судя по снимкам, он даже красивее Мадрида, а главное, зачем они исторический центр бомбили, черт их побери. Военные заводы — вот они, слева. Целехоньки. Только что не дымят. Гитлеровцам отомстить за их зверства? Так они, гитлеровцы, вот в этом загородном аристократическом районе. Тут все цело, [220] ни одного разбитого стекла, все цветет. Нет, прямо по центру, по дворцам, по театрам, по музеям, по старинным соборам ахнули… Не понимаю, ничего не понимаю. — И, снизив голос, говорит даже вроде бы с удивлением: — Вот мне этот город штурмовать, а я его жалею.

Командарм Жадов и комкор Родимцев — оба герои Сталинграда — города, который был весь превращен в огромные руины. Это люди, прошедшие через сотни разрушенных и сожженных наших городов и сел. И вот тут, на чужой реке Эльбе, сокрушаются о страшной судьбе разбитого Дрездена и озабочены тем, как сохранить его от дальнейших разрушений.

Мы уже простились. Я спешу в штаб фронта. И, пожимая на прощание руку, Родимцев опять сказал:

— Интересно, а уцелело ли что-нибудь от Дрезденской галереи? Ночью просматривал альбомы. В этом доме их полно. Какие там есть вещи!.. В Мадриде когда-то франкисты несколько снарядов в музеи Прадо влепили… Так вместе с испанцами и мы переживали. А тут… Неужели все это там, под развалинами?

Вот она, истинно русская, я бы сказал, советская, да, именно советская душа.

Осип-Иосиф-Джозеф-Джо

Ночью позвонил адъютант начальника штаба. Попросил меня немедленно прибыть.

Чудесная майская ночь стоит над Германией. Она ясна, прохладна, густо насыщена горьковатым запахом черемухи, а звезды такие ясные, что хоть на карту их наноси. Сквозь ветки деревьев, как куски сахара, белеют постройки старинного замка. Тарахтит движок походной электростанции, а петухи ведут свою предутреннюю перекличку, напоминая о русском утре, о русских деревнях.

Доводилось мне видеть генерала Петрова и в штабе, и на наблюдательном пункте, и на концерте, который давали для штаба заезжие артисты. Всюду он был одинаков: китель застегнут на все пуговицы, крахмальный воротничок жестко подпирает подбородок, аккуратно подстриженные усики и круглое адвокатское пенсне, которое [221] при разговоре он иногда снимает и начинает протирать. Вот и теперь, поблескивая стеклышками этого пенсне, он сидит за рабочим столом, покрытым картой, как скатертью, подтянутый, собранный, как будто позади не было беспокойного штабного рабочего дня.

— У меня для вас новость, батенька мой, — говорит он. — Мы вас сегодня передаем из ведения военного ведомства в Министерство иностранных дел… Не надолго, не надолго. — Глаза его откровенно посмеивались за своей стеклянной защитой. — Не понимаете? Поясняю. Предстоит встреча нашего командования с командующим американских войск в Европе генералом Омером Бредли. Он приезжает к нам с дружеским визитом. С ним приедет делая свита корреспондентов союзных стран. Вас, Борис Николаевич, мы назначаем дуайеном нашего корреспондентского корпуса.

— Дуайеном? Что такое дуайен? — спросил я, ибо до сих пор как-то не приходилось вдумываться в значение этого в общем-то знакомого слова.

— Э, батенька мой Борис Николаевич, нехорошо. Уж кому-кому, а вам, братьям писателям, следует знать русский язык. Впрочем, «дуайен» слово французское, а по-русски оно переводится как «старшина», вернее, «старейшина». Так вот, на этой встрече вас представят генералу Бредли как дуайена. В их списке значится такой дуайен. Ну, а вот вы будете нашим.

— Иван Ефимович, вы же знаете, я по-английски ни бум-бум.

— Для этого мы к вам снова прикомандируем очаровательного лейтенанта, известную вам Лолу. Возражаете? Нет? Это уже хороший признак. — Он взглянул на стоявшие на столе часы, по-видимому, сувенир с какого-то сбитого неприятельского самолета, на которых стрелки светились, а секундная пульсирующим шагом бегала по кругу. — Если вопросов нет, то не кажется ли вам, сэр, что нам обоим пора немножко поспать?.. Да, кстати, господин дуайен, как пишется в дипломатических приглашениях, форма одежды парадная, ордена.

Так я неожиданно стал дуайеном. Дуайеном корреспондентского корпуса… на один день. Коллеги встретили это мое назначение, как и водится, великим трепом. Саша Шабанов продекламировал по этому поводу что-то весьма язвительное из Беранже. Деятельным образом помогли [222] мне собрать у штабных офицеров комплект соответствующих регалий, ибо мои, естественно, хранились в Москве в комоде жены. Но на кого многозначительное звание дуайена произвело впечатление, так это на Петровича. Он, как говорится, до того преисполнился, что по собственной инициативе вычистил бензином мою форму, проутюжил, подшил к кителю целлулоидный подворотничок, отвратительно душивший шею, а пуговицы и собранные по знакомым регалии под его мастерской рукой засверкали так, что к моменту отъезда я превратился из нормального военного корреспондента в болвана с витрины столичного магазина Военторга, и капитан Устинов увековечил меня в таком торжественном виде.

Оставив инициативу экипировки дуайена в руках друзей, я тем временем знакомился с боевыми действиями 12-й армейской группы американских войск, возглавляемой Бредли, и с его военной биографией. Судя по документам, генерал этот в отличие от многих военачальников союзных войск был настоящим солдатом, участником многих больших сражений и битв. При встрече все это подтвердилось. Американских солдат мы видели уже на Эльбе. Славные, боевые ребята. Они запоздали — не по своей вине — включиться в эту нечеловечески трудную войну и потому воспринимали ее несколько легкомысленно, но в дружелюбии, сердечности им отказать было нельзя. Когда же к крыльцу роскошного особняка, который для этой встречи был наскоро превращен в штаб-квартиру маршала Конева, подкатил запыленный «виллис», пискнув тормозами, застыл у парадного крыльца и из него выскочил, именно не вылез и не вышел, а выскочил, высокий пожилой человек, прикомандированный ко мне лейтенант, по имени Лола, даже удивилась, что у известнейшего генерала союзников… такой пожилой телохранитель.

В самом деле, Омер Бредли был одет в солдатскую форму. Только три белые звездочки на каске, надетой чуть набекрень, говорили о его высоком воинском звании. Да, несомненно, это был не штабной полководец, а генерал-солдат, и, вероятно, именно это помогло ему сразу же найти общий язык с нашим командующим, который тоже слыл в наших войсках как маршал-солдат. Впрочем, сегодня мы командующего просто не узнавали. С дней сражений в моих тверских, верхневолжских лесах, с которых я его помню, он всегда служил примером суровой солдатской [223] неприхотливости. Его штаб-квартиры обычно находились в крестьянских избах, ничем не отличавшихся среди других в порядке сельской улицы. И обстановка обычно оставалась хозяйская: лавки, табуреты, фотографии на стенах, иконы в углу. Только обеденный стол заменялся раскладным, походным, а где-то в светелке ставилась узкая госпитальная койка с жестким одеялом. Даже здесь, в Саксонии, где штаб располагался на территории старинного баронского замка, командующий держал свой флаг в домике садовника. А тут роскошные палаты, анфилада комнат, старинная мебель, ковры, гобелены, и он выглядел в этой обстановке так, как будто в ней и родился.

Гость прибыл со свитой празднично одетых генералов и офицеров. Целый сонм корреспондентов высыпал из армейских автобусов: репортеры, фотографы, кинематографисты, радиокомментаторы. Со свойственной нашей профессии бесцеремонностью они мгновенно заполнили гостиные и с ходу принялись снимать, писать, зарисовывать. Жужжали киноаппараты, ослепительно вспыхивали блицы фотокамер. Мы, признаюсь, с интересом разглядывали своих заокеанских и европейских коллег, наблюдали за их кипучей деятельностью, восхищались их бесцеремонной активностью и тем, как они уверенно действуют в незнакомой обстановке.

Командующие обменялись рукопожатием.

— Нет-нет, мы не успели снять, — решительно заявил высокий и худой, будто жердь, кинооператор. — Исторический снимок — рукопожатие союзников, — он должен хорошо выйти. Уан мор — еще раз. Теперь улыбнитесь — кип смайлинг… Благодарю. Уан мор — еще раз.

Маршал было нахмурился, но на лице его гостя была покорная улыбка. Для него это корреспондентское кипение было привычным, вероятно, даже льстило его самолюбию. Он попросил хозяина дома не очень обижаться — корреспонденты есть корреспонденты, а пресса есть пресса. Пред нею поднимет руки любой храбрец. И ведь действительно встреча в какой-то мере историческая. Конев улыбнулся и тоже поднял руки.

— Нет-нет, поднимите руки еще раз. Исторический кадр: непобедимый советский военачальник сдается американским репортерам… Сэнкью… Данке шен… Мерси… Спасибо…

Меня сразу же представили дуайену журналистского [224] корпуса 12-й американской армии. Мы церемонно рекомендовались, обменялись какими-то пустяковыми фразами о необычно теплой погоде, выразили удивление бесполезному упорству немецких войск в Берлине, слегка поспорили о возможной дате окончания войны, а потом как-то сразу перешли на разговор о положении военных журналистов в союзнических армиях. Я познакомил гостя со своими друзьями. Ребята были на высоте, и заокеанский коллега подивился количеству наград, украшавших их кителя и гимнастерки. Особенно поразила его Звезда Сергея Борзенко.

— Высший знак военной доблести у военного корреспондента! Поразительно! — воскликнул он и добавил; — Да, видать, у вас журналистам действительно можно работать. Вы офицеры, вы все можете видеть собственными глазами и во всем сами активно участвуете.

— А вы?

— У нас положение иное. Мы только корреспонденты своих газет и журналов… Нет, нет, особых претензий к командованию у нас нет. Образованные офицеры ежедневно информируют нас обо всем происходящем. Они настолько любезны, что дают нам письменные пресс-релизы, так что мы можем даже не вынимать блокнотов. Но, увы, эти сведения уже пропущены сквозь мелкое штабное сито. — И он горько улыбнулся. — Дистиллированная вода. Вы знаете, господа, дистиллированная вода химически самая чистая, но пить ее противно и, если пить только ее, можно даже заболеть. За всю войну я единственный раз видел бой. Это было в день высадки в Нормандии, когда начиналась операция «Оверлорд». И то, ручаюсь, что никто из нас не мог принять на себя командование десантом, как ваш герой. — Он показал на Борзенко. — Нет, этого, к сожалению, не было и уже не будет.

Сначала разговор шел через переводчицу. Лола трудилась на совесть. Потом вдруг выяснилось, что дуайен союзников хорошо говорит по-русски.

— Да, это мой материнский язык, — подтвердил новый знакомый. — Моя мама была русская. Она была курсисткой Высших женских курсов в Москве и вместе с родителями эмигрировала в Америку после первой вашей революции. Свои первые слова все мы, ее дети, произносили по-русски. — А потом с неожиданным простодушием произнес: — Мое настоящее имя Осип. Зовите меня Осип. [225]

Осип был высокий худой человек с рыжим чубом. Его лицо, шея и руки были, будто охрой обрызганы, осыпаны большими веснушками. По-русски он говорил действительно хорошо, даже изящно, как говорят старые интеллигенты.

— Я не ас репортажа. Я представляю небольшую газету. — И вдруг признался: — Это мой русский язык сделал меня дуайеном для этой встречи. Только для этой встречи. — И вдруг попросил: — Если можно, скажите, ваши войска пойдут на Прагу? Какая армия? Когда?

Я насторожился и невольно вопросительно посмотрел на Осипа.

— Ну, а как же ваше настоящее имя, сэр Осип?

— Меня зовут Джо. Осип — это Джо по-американски. Осип, Иосиф, Джозеф и Джо, — ответил он с простодушнейшим видом. И тут же, спохватившись, добавил: — А что, я задал вам нетактичный вопрос?

— Нет, отчего же. Но ведь мы с вами репортеры. Мы пишем о том, что произошло, а не о том, что произойдет. У нас как-то не принято говорить о пожаре за несколько минут до его возвращения. А у вас?..

— Мне бы очень хотелось узнать, что произойдет в Чехословакии. Судьба Берлина ясна. Но Прага… Мои читатели очень интересуются Прагой.

Произносил он это, кажется, искренне, и мне хотелось ему помочь. Но как? На всякий случай я сказал:

— Задайте свой вопрос маршалу Коневу.

— Вы думаете, это можно? Он мне ответит?

— Попробуйте. А потом, может, и мне расскажете, что произойдет, я этим тоже интересуюсь.

Между тем в соседней гостиной между двумя командующими происходила дружественная беседа, Бредли как раз показывал Коневу карту размещения войск на линии смычки фронтов двух армий. Оба они, склонившись над ней, представляли действительно интересную группу — два союзнических полководца над картой. Со мной был фотоаппарат. Я попросил Осипа-Джо подержать футляр и сфотографировал их. У Осипа-Джо фотоаппарата не было. Оценив значение такого кадра, он мгновенно убежал, чтобы одолжить аппарат у кого-то из своих коллег, позабыв даже вернуть мне футляр.

За обеденным столом мы сели рядом слева от стола генералитета. Из наших генералов были за столом члены [226] Военного совета генерал-лейтенант К. В. Крайшоков, генерал Н. Т. Кальченко, командующий 5-и гвардейской армией А. С. Жадов, командир стрелкового корпуса Г. В. Бакланов, части которых встречались с американцами в тот памятный день на Эльбе. Стол был обильный. Вдоволь было и икры, и белорыбицы, и водки. Но я заметил, что Осип-Джо не пьет и, не выпуская из рук блокнота, делает в нем какие-то заметки. Ну что же, если он даже и не представитель скромной провинциальной газеты, как он рекомендовался, все же не худо будет, если он зафиксирует те сердечность и дружелюбие, которые царят за этим столом. А добросердечность была несомненная.

Вот короткие отрывки из тостов, которыми обменялись И. С. Конев и Омер Бредли. То, что я успел записать на уголке бумажной салфетки.

Конев: …Мы приходим к великой нашей победе через такие испытания в боях, каких не доводилось еще испытывать ни одной армии мира… Наша победа будет желанной победой. Народ наш заплатил за нее миллионами жизней, но наша Красная Армия выходит из этой нечеловечески трудной войны еще более могущественной, чем она была в ее начале… Большую роль в исторической победе антигитлеровской коалиции сыграл американский президент Франклин Делано Рузвельт, имя которого с уважением произносится в нашей стране. И за этим столом я хотел бы с особым уважением помянуть имя этого великого антифашиста, немало сделавшего для победы войск антигитлеровской коалиции, и выразить надежду, что его преемник продолжит дело Рузвельта и укрепит дружбу наших народов, рожденную боевым братством в дни войны.

Тост был закончен здравицей в честь американских союзников.

Бредли: …Для меня большая честь встретиться за этим столом со славным предводителем войск группы Первого Украинского фронта. Наш народ всегда с восхищением следил за боями и победами славной Красной Армии, и мои солдаты и офицеры стремились подражать боевому примеру, которые подавали им войска Первого Украинского фронта… Сейчас, когда победа близка, можно лишь выразить сожаление по поводу внезапной и безвременной кончины президента Рузвельта, который столько [227] сделал для достижения победы войск антигитлеровской коалиции… Ваш пример доблести и мужества — огромный вклад в нашу общую победу над армиями нацизма.

Тост был закончен здравицей в честь славной Красной Армии и ее Верховного Главнокомандующего И. В. Сталина.

Ну, а потом гости перешли в большой зал, где должен был выступать красноармейский ансамбль Первого Украинского фронта. Киевская артистка Лидия Чернышева организовала его сразу же, как только была освобождена столица Украины. Сначала это был просто солдатский хор. За полтора года под ее руководством этот хор вырос в такой ансамбль, какой мог дать фору любому профессиональному коллективу. Нам доводилось его видеть то в одной, то в другой наступающей части. Иногда он как бы распочковывался, разбивался на маленькие группки из нескольких певцов и плясунов, которые выступали прямо на передовых во время редких боевых затиший. Но в целом мне еще не доводилось слышать. И я был поражен. Боже ж мои, какое он произвел впечатление на союзников. На суровом лице Бредли появилось просто-таки растроганное выражение. Когда пели «Реве тай стогне…», несколько американцев, по-видимому украинского происхождения, украдкой вытирали слезы. А когда певцы на английском языке грянули весьма популярную у нас американскую солдатскую песенку «Нашел я чудный кабачок», и с гостями и с хозяевами произошло что-то непередаваемое. Те и другие вскочили и, вторя ансамблю, по-русски и по-английски подпевали певцам. Потом спели тоже известную у нас песню американских летчиков:

«Мы летим, ковыляя во мгле,
мы идем на последнем крыле».

Ну, а о танцах и говорить нечего: и русская пляска, и украинский гопак вызвали такой гром аплодисментов, что лучшие военторговские официантки, отобранные из всех столовых фронта, позабыв свои обязанности, стояли в проходах, пораскрывав рты.

— Это великие артисты, да? Это из Москвы, да? Ну зачем вы скрываете, так могут танцевать только настоящие артисты, — с упреком говорил мне Осип-Джо. — Мне-то, Борис, вы можете сказать, что они прилетели из Москвы или Киева. Кто же поверит, что такой ансамбль может образоваться на фронте из солдат? [228]

Под конец этого вечера ко всему виденному и слышанному добавилась еще одна красочка. Подошла хорошенькая корреспондентка в форме солдата американской армии. Лолы рядом не оказалось. Мою напарницу, демонстрировавшую одновременно и ум, и красоту советских женщин, взяли в плен американские штабисты. Но Осип-Джо любезно перевел мне слова коллеги. Оказывается, корреспондентка эта привезла с собой номер своего журнала и хотела показать его нашему командующему. В номере этом на целую страницу был изображен дружеский шарж, созданный на основе известной васнецовской картины «Три богатыря». Богатыри, как им и полагается, сидели на своих мохнатых богатырских конях, но у них были сегодняшние, знакомые черты. В Илье Муромце, сидевшем в центре, легко было узнать маршала Г. К. Жукова, в Добрыне Никитиче — И. С. Конева, а в Алеше Поповиче — маршала К. К. Рокоссовского. В подписи значилось: русские богатыри.

— Как вы полагаете, ваш маршал не обидится, если я ему покажу этот шарж? Кто он был, этот… — и она с трудом выговорила: — Добрыня?

— Э-э-э… Ну как вам сказать… В русском эпосе это выдающийся военный… Среди своих собратьев он слыл джентльменом… Один из самых любимых богатырей…

— А я не покажусь слишком назойливой, если при этом попрошу маршала оставить на этом рисунке свои автограф?

— Полагаю, что нет…

— И еще… — Тут собеседница замялась. — Могу я задать ему вопрос?

Тут Осип-Джо прервал перевод и сразу увел разговор в сторону, но я все-таки ухитрился понять, что очаровательная собеседница тоже желала бы узнать, будем ли мы брать Прагу. Уже второй из гостей интересуется Прагой. Смятение Осипа-Джо тоже не могло ускользнуть от моего внимания. Должно быть, этот вопрос особенно занимает сейчас американцев.

Мы уже знали, что командующий мощной немецкой группировкой «Центр» фельдмаршал Шёрнер стягивает, свои войска к Праге. Знали, что население Праги, вдохновленное победами Красной Армии, подняло антигитлеровское восстание. Слышали передаваемые по радио призывы пражских повстанцев, обращенные к союзннческому [229] командованию и к Красной Армии. Сопоставляя все это, легко было догадаться, что Шёрнер, возможно, мечтает втянуть свои войска в город и под прикрытием пражских святынь отсидеться там до подхода американских армий. Наверное, отсюда и происходил повышенный интерес коллег к нашим намерениям на левом фланге фронта.

— Задать такой вопрос вы, конечно, можете, — ответил я, игнорируя то, что конец фразы этой дамы мне не был переведен. — Только у нас говорить о том, что будет, в армии не принято. Понимаете, коллега, плохая примета. А наши полководцы суеверный народ.

— Вы думаете, что он не ответит, — огорченно сказала собеседница. — Кстати, господа, где мой журнал?

А журнал с шаржем между тем пошел вдоль стола, передаваемый из рук в руки, перекочевал за соседние столы. И исчез. Испарился. Его попросту кто-то прикарманил. Собеседница была вдвойне огорчена.

— Терпеть не могу эту нашу отвратительную американскую привычку все тащить на сувениры… Кстати, вы не могли бы мне дать на память об этой встрече что-нибудь?.. Ну хотя бы вот эту звезду с фуражки?

Осип-Джо смеялся, переводя ее слова, и собеседница удовлетворилась тем, что заставила всех нас расписаться на память на голубой ленте, подаренной ей украинскими танцорами.

Потом произошел обмен сувенирами, так сказать, на высшем уровне. Постучав вилкой по бокалу и потребовав внимания, генерал Бредли заявил, что хочет подарить хозяину дома как памятку боевого братства вездеход системы «виллис». Это была отличная машина специальной сборки. Ее патронные ящики оказались набитыми американскими сигаретами. На щитке управления была прикреплена серебряная дощечка: «Командующему Первой Украинской группой Красной Армии маршалу И. С. Коневу от солдат американских войск 12-й группы армии».

Мы с интересом смотрели на командующего. Как он поступит? Что предпримет в ответ? И ответ оказался достойным. С давних пор, со Степного фронта, с дней битвы на Курской дуге, был у командующего вороной жеребец, отлично выезженный дончак. Конь этот сопровождал его в дни большого наступления от Белгорода до Карпат, через Украину, Молдавию до Румынии, а потом все те [230] восемьсот девяносто шесть километров, что части Первого Украинского фронта прошли от Львова до Берлина. Конев — хороший наездник, любит верховую езду. Это мы знали, но никто из нас не видел его в седле. «Довоюем, наездимся», — говорил он, поглаживая шелковистую гриву коня.

Вот этим-то конем он и отдарил своего гостя, позаботившись о том, чтобы в походные переметные сумы было заложено достаточное количество икры и коньяку. Полководцы расстались, как боевые соратники. Под вспышки блицев и жужжание киноаппаратов они обнялись, расцеловались, а потом снялись, дружески держась за руки, как бы свидетельствуя меру взаимного солдатского уважения.

За вороным жеребцом был прислан специальный самолет. [230]

Найденные сокровища

Вернувшись со встречи с союзниками, нашел у себя на столе телеграмму: «Завтра в 12.00 все пишущие, снимающие и рисующие обоих фронтов соберутся на ступеньках рейхстага для коллективной исторической съемки. Сообщи всем ребятам. Ждем. Каперанг Золин, кавторанг Вишневский, подполковник Горбатов, майор Мержанов, капитан Темин». Уже по тому, как торжественно подписались под телеграммой правдисты с Первого Белорусского фронта, я понял, как увлекла их и в самом-то деле добрая затея. У нас инициатива соседей вызвала взрыв энтузиазма. Наиболее нетерпеливые, оказывается, уже выехали в Берлин. Мы с Крушинским, располагающие мощной автотехникой, решили все-таки выспаться после маршальского приема.

Но, как говорили в старину, человек предполагает, а бог располагает. Не успели мы натянуть на себя одеяла — телефонный звонок. У аппарата адъютант командующего полковник Александр Саломахин, давний друг всех пишущих и снимающих.

— Ты стоишь или сидишь?

— Я лежу, а что?

— А то упадешь. Найдена Дрезденская галерея. [231]

— Но ведь она уничтожена, разбомблена.

— Здание, этот самый дворец Цвингер разбомблен, а картины, оказывается, сохранились… Сейчас у самого был этот ученый трофейщик из 5-й гвардейской. Рабинович. Он доложил маршалу: сокровища найдены.

Нас с Крушинским будто пружины выбросили с постелей — Дрезденская галерея! Все эти дни мы жили ожиданием этой новости. Уже известно было, что авиация союзников, совершившая свои «ковровые» налеты на открытый город, разнесла весь его исторический центр, и в частности Цвингер. Но, как оказалось потом, разбили только коробку. Взяв город, в развалинах не нашли ни одного предмета искусства. Стало быть, сокровища спрятаны. Но где?

Командующий, несмотря на наступательную горячку этих дней, находил время регулярно интересоваться судьбой галереи. В гвардейской армии у генерала Жадова среди офицеров трофейной бригады оказался ученый-искусствовед, тот самый Рабинович, о котором только что сообщил Саломахин, толковый, деятельный, энергичный человек, кстати сказать, хорошо говоривший по-немецки. Вот ему-то командующий и поручил руководить поисками. Из Москвы прибыла группа искусствоведов. Но шли дни, поиски ничего не давали. И вот эта новость.

Зеленоватая майская ночь уже тронута на востоке розовой зарей. Душистая прохлада наполняет старый замковый парк. Маленький кудрявый полковник Саломахин, свесив русый чуб над картой, показывает местонахождение найденных сокровищ.

Тем временем рассвело. Курчавые головы грабов и буков окрасились в оранжевые тона, выступили из предрассветной мглы, и горькие ароматы цветущей черемухи приобрели предутреннюю остроту. Дорога летит по-над Эльбой, повторяя ее некрутые величавые изгибы. Сильный лимузин бесшумно глотает километры.

Крушинский, следящий за дорогой по карте, поднимает руку. Сбросив скорость, машина сворачивает направо, и перед нами в горном распадке открывается старая, заброшенная каменоломня. Подчеркиваю, заброшенная, ибо всем — и рыжими, заржавевшими рельсами, ведущими куда-то в глубь горы, поврежденными вагонами, гниющими на путях, высоким, в человеческий рост, бурьяном — словом, всем своим видом каменоломня являет собой картину [232] мерзости запустения. Но как оказалось, все это было лишь искусной маскировкой.

Двери огромных ворот, не видных из-за каменного завала, прикрывали путь в штольню, из которой когда-то вывозили добытый камень. За первыми ветхими воротами были другие, такие же с виду ветхие, но крепкие, плотные, с резиновыми прокладками, каткие бывают у дверей бомбоубежищ. Открыв калитку, мы сразу как бы перешагнули в волшебное царство. Сияло электричество, а в причудливых изломах стен виднелись приборы, какие бывают в музеях и картинных галереях, в общем, в помещениях, где поддерживаются заданная температура и влажность.

Да, это была поистине волшебная пещера, ибо из глубины ее на нас уже смотрели с детства знакомые по множеству репродукций лица. Молодой веселый Рембрандт, смеясь, поднимал бокал, прочно держа рукой полный стан своей молодой супруги, сидящей у него на коленях… Очаровательная шоколадница с чуть приметной улыбкой на серьезном красивом лице держит поднос с чашечкой. А из глубины провала, шагая по облакам, шла Сикстинская мадонна, держащая на руках очаровательного лохматого малыша. И казалось, будто бы не отсветы электрических ламп, а она, прекраснейшая из юных женщин, сама излучает этот мягкий голубоватый свет, которым полна картина.

Глаз как-то сразу зафиксировал эти три полотна, и уж потом мы увидели фигуры солдат, бережно выносивших оттуда, из глубины пещеры, картины, обернутые в пергаментную бумагу. Несколько странных офицеров, в нескладных, необмявшихся шинелях, пахнущих нафталином интендантских складов, с погонами майоров и подполковников, тихими, вежливыми голосами руководили этими работами. Все они напоминали статистов какой-то массовки на провинциальной сцене, наскоро нарядившихся в чужую одежду. Команды, которые они отдавали, звучали весьма своеобразно:

— Товарищ, товарищ, я очень прошу вас, пожалуйста, поставить это к стене, а вот это, будьте добры, доверните так, чтобы можно было рассмотреть…

Солдаты иронически относились к таким командам «ряженых» майоров и подполковников и охотнее слушались энергичную женщину в штатском. Это известный [233] московский искусствовед Наталия Соколова. С ней, активной участницей поисков галереи, мы уже знакомы.

— Господи, это такие сокровища! — воскликнула она, даже еще не поздоровавшись, когда мы робко подошли к ней, запятой делами. — Какое же счастье, что все это цело!

Все ли цело, этого пока еще никто не знает. Картины были спрятаны с умом и заботой. Те, кто их прятал, были, несомненно, опытными людьми. Отопление, освещение, осушающие приборы — все это должно было действовать автоматически. Сильнейшие аккумуляторы с подводных лодок питали все эти механизмы электроэнергией. Словом, это задумывалось, так сказать, в идеале. Однако близкие бомбежки расшатали камни. В появившиеся трещины просочилась вода. С улицы стал задувать ветер. Климат пещеры, несмотря на все эти умные приборы, испортился. В результате, по свидетельству Наталии Соколовой, большинство картин оказались «больными». От отсыревших полотен стала отставить краска, появились пузырьки, местами густо выступила плесень.

Наша собеседница вынимает носовой платок и проводит им по полотну. Он сразу почернел.

— Нет, какое счастье, что мы все это нашли вовремя! — она почти повторяет свои слова. — Большинство полотен серьезно больны.

— А ваших больных можно лечить?

— Все можно. Мы реставрируем и не такое, — ответил один из «ряженых» с подполковничьими погонами. — Но в реставрационных мастерских, в специальных лабораториях, а не здесь, не на войне…

— Нет, вы посмотрите, как он несет картину! — восклицает Наталия Соколова. Мимо нас шел пожилой боец из трофейной команды в коротенькой шипели третьего срока. Он нес картину в старинной тяжелой раме. Нес на вытянутых руках, осторожно шагая по шпалам, будто нес больного ребенка. — Такая любовь, такое уважение к искусству. Это просто удивляться можно. Эти старики из трофейной команды обращаются с картинами, как настоящие музейные работники… И обратите внимание, какая здесь тишина, прямо-таки музейная тишина.

В самом деле, хотя в штольне каменоломни было немало людей, ее как бы наполняла густая тишина. Походило на фильм, в котором вдруг отключили звук. Фигуры [234] солдат-трофейщиков, как бесплотные тени, бесшумно двигались впереди, и только капитан Рабинович, тот самый, что отыскал в горе это сокровище, бегал, стуча сапогами, в все никак не мог оправиться от своего счастья.

— Сколько же здесь картин?

— Кто ж знает, пока учли больше двухсот.

— Их примерная стоимость?

Все майоры, подполковники и полковники в мятых, топорщившихся солдатских шинелях с удивлением, я бы сказал, с осуждением смотрели на меня, будто я спросил нечто неприличное.

— Миллионы?

— Миллиарды, — сердито ответил один на собеседников.

— Нет цифр, которыми можно определить стоимость найденного, — столь же сердито сказал другой. — Разве так можно ставить вопрос, когда речь идет о сокровищах искусства?

А солдаты освобождали из плена оберток все новые и новые картины. Бесшумно двигались, расставляли их вдоль стен.

— А ведь нам, Бе Эн, надо обо всем этом сегодня же написать, — напомнил Крушинский. — Если успеем вовремя передать, это может пойти и в завтрашний номер.

На обратном пути мы забрали во вместительную нашу машину двух искусствоведов, спешивших в штаб фронта с предварительным докладом. Все еще находясь под гипнозом того, что открылось в пещере, они восторгались то одной, то другой картиной и, конечно же, «Сикстинской мадонной». Я ляпнул по поводу этой находки что-то восторженно неуклюжее, и Крушинский, обращаясь к нашим ученым спутникам, сострил:

— Легкомысленный у нас человек подполковник Бе Эн. Увидел девушку помоложе, и прости-прощай старая любовь к матке боске Ченстоховской.

Пришлось рассказывать историю спасения Ченстоховской богоматери. И так как это были квалифицировавнейшие искусствоведы, я попросил их объяснить странное явление этого как бы второго облика старой иконы, который представился нам с Николаевым ночью в темном монастырском храме.

Наши спутники иронию Крушинского не разделили.

Задумались. [235]

— Это не могло быть проекцией из какого-то спрятанного волшебного фонаря?

— Исключено, мы тщательно обшарили все вокруг.

— Живописцы средневековья умели писать на иконах глаза так, что они как бы следили за зрителем, поворачиваясь в его сторону, — задумчиво ответил один. — Это простой и вовсе не мистический секрет, писали строго фас, и это создавало эффект вращения глаз. Но тут ведь, по вашим словам, менялся облик.

— А в Новгороде в церкви Спаса-Нередицы огромная фреска на куполе, — сказал другой спутник. — Она написана так, что в зависимости от освещения как бы меняется выражение лица: то этот Спас мягок и благостен, то суров и гневен. И еще его рука. Она то благословляет, то как бы грозит. Старинная фреска… Есть даже легенда, что, когда Спас разожмет руку, воды озера выйдут из берегов и хлынут на город… Много, много секретов унесли с собой старые живописцы… Кстати, вы с этим своим другом стояли на месте или двигались по храму?

— Стояли на месте.

— Тогда это вряд ли живописный эффект… Может быть, гипноз. Или это новое, как это называется, телепатия, что ли? Католические ксендзы большие мастера всяких таких священных фокусов. Тысячелетний опыт…

— А вам известна история этой иконы?

— Ну, в искусстве она широко известна… После раки святого Петра в римском соборе она считается второй святыней католицизма. По религиозной легенде, ее писал святой Лука, писал как бы с натуры, что ли… Но это, понятно, легенда. А по живописному стилю, это просто очень старая икона византийского письма, и попала она в Польшу, может быть, даже и через Киевскую Русь… А все-таки интересно, что ж там менялось, вся икона или только живописная часть?

— Только лицо и рука.

— Вы говорите, риза усеяна драгоценными камнями. Сверкание камней в определенных условиях тоже может давать гипнотический эффект…

— Джентльмены! — провозгласил Крушинский. — Мне кажется, вы не задали нашему Бе Эну главный вопрос, какими настойками их потчевал ученый монах.

— Первый едет, — прервал наш разговор Петрович.

Действительно, навстречу нам неслись два вездехода. [236] Один с охраной, а на втором, сверкающем лаком «виллисе», на том самом джипе, который был преподнесен от хмени американской армии нашему командующему, на зереднем сиденье мелькнула высокая фигура маршала Конева. Машины с урчанием разминулись.

— Сикстинку смотреть поехал, — сказал Петрович.

Новое словообразование прозвучало прямо-таки кощунственно. Но наши ученые спутники, к счастью, пропустили его мимо ушей.

— Удивительный у вас командующий, — сказал тот, что был при полковничьих погонах. — Ведь это он вытребовал нас сюда, хотя проблема галереи все еще висела в воздухе. «Ищите, — говорил он нам при первой встрече. — - Ищите, как хлеб ищут. Мы теперь отвечаем за нее головой перед всем человечеством».

Последний военный репортаж

В Берлине подписана безоговорочная капитуляция Германии. Даже не верится, что война окончена. И боже ж мой, как хорошо на душе. Когда подполковник Дорохин известил меня об этом по телефону, я, признаюсь, сразу даже и не осознал всего значения этой вести. Поблагодарил. Положил трубку на зеленый ящик, и только после этого до создания дошло, что это же кончилась война. Достал из кармана фотографию жены, сына, крохотной чернявой Алены и, в этом стыдно признаться, вдруг заплакал. Заплакал первый раз за всю войну.

А через полчаса в белесой майской ночи деревья старого парка просто-таки затряслись от беспорядочной разнокалиберной стрельбы. Палили все, кто из чего. Палили, не жалея патронов — к чему они теперь, когда кончилась война? Признаюсь, и я не утерпел и опустошил обойму в раскрытое окошко. За этим несерьезным занятием и застал меня фоторепортер капитан Николая Фиников. На нем не было лица.

— Товарищ подполковник, налет на штаб?

— Какой налет? Что с вами?

— У меня в комнате пули свистят. [237]

Действительно, в нашем доме стреляли, отчего надтреснутое зеркало жалобно звенело на стене. Но почему пули свистели у Финикова?

Все разъяснилось так. Фоторепортеры со своей лабораторией расположились, оказывается, наверху, в мезонине. Чтобы не мешал свет, они наглухо завесили окна одеялами. Фиников пораньше залег спать и ничего о капитуляции Германии не слышал. Проснулся от веселой этой пальбы, причем действительно несколько пуль просвистело у него в комнате. Оказывается, шоферы на радостях, дали залп из винтовок в потолок. Пришлось дать им ради праздника нагоняй. И вот теперь, притихшие и пристыженные, они накрывали в комнате праздничный, пиршественный стол.

В парке еще палили. Под грохот этих веселых выстрелов и позвонил дежурный с военного телеграфа. Поздравил с победой и тут же прочитал полученную из Москвы срочную депешу. Я берегу ее до сих пор, это последнее военное задание, пришедшее ко мне, когда на всех фронтах, кроме нашего, война уже кончилась. Вот она: «Из Сапфира в Аметист. Вручить немедленно корреспонденту «Правды» подполковнику Полевому. Подробно осветите освобождение Праги. Место не ограничиваем. Учтите, корреспондент «Комсомолки» Крушинский едет в Прагу танками Лелюшенко. Генерал Галактионов».

Ой-ой-ой! Ай да Крушинский! Он исчез с утра, никому ничего не оказав. Решили, что репортерский дух погнал его на Первый Белорусский смотреть подписание капитуляции. Мы-то тут стреляем в воздух, бражничаем по случаю победы, а он, видите ли, идет с танками Лелюшенко. Схватив со стола кусок колбасы, покидаю дружескую компанию и отправляюсь к «оперу». Подполковник Дорохин дежурит по оперативному отделу и мается в одиночестве. Он подтверждает: да, в Праге антигитлеровское восстание развивается. Многие районы в руках повстанцев, но части СС, не сложившие оружия, атакуют их, положение у повстанцев тяжелое, одна за другой в эфир идут трагические телеграммы. Мне показывают их запись.

«Немцы стягивают в город новые части. Ведем неравные бои. Просим Красную Армию, армии союзников о срочной помощи».

«Положение вечером ухудшилось. Немцы ввели в бой танки. Артиллерия расстреливает баррикады. Мы истекаем [238] кровью. Братья, ждем помощи… Красная Армия, сотвори еще чудо. Спаси нас».

Дорохин объясняет детали обстановки; пражское восстание охватило центр города и его индустриальные районы. Эсэсовцы не признали подписанную в Берлине капитуляцию. Ведут яростные бои. Наступают. Туда же, в Прагу, откатывается из Силезии мощная группировка «Центр» под командованием фельдмаршала Шёрнера.

Судя по всему, предположение маршала Конева о том, что этот Шёрнер замышляет ворваться в Прагу, соединиться там с эсэсовскими частями, чтобы, прикрываясь архитектурными святынями города, завязать длительную борьбу и дождаться американских дивизий, это предположение явно оправдывается. А восстание, судя по трагическому тону телеграмм, по-видимому, действительно истекает кровью в уличных боях.

— Ну, а что предпринято нашим командованием?

— Маршал Конев разработал план молниеносной операции, и Ставка утвердила его. В сторону Праги двинуты три общевойсковые армии с приказом форсированно наступать. Танковые армии Лелюшенко и Рыбалко с приданными им артиллерийскими частями брошены к Праге через горы по двум разным дорогам. Их задача подойти к городу и окружить его. Танкисты должны отрезать пути отхода Шёрнера на запад, преодолеть чешские Рудные горы и, не задерживаясь, с максимальной скоростью подойти к Праге, оставив Шёрнера за спиной. Рыбалко ворвется в Прагу с востока и северо-востока, Лелюшенко с юго-запада. Главная цель — прикрыть Прагу стальным кольцом.

— Большие идут силы?

Дорохин усмехается. Война окончена. Табу с секретов снято.

— Двинуты десять танковых корпусов. Армиям Пухова, Жадова и Гордова приказано на максимальных скоростях двигаться вслед за танкистами. Смелее наступать Лучинскому, Коротееву, командующему 2-й армией Войска Польского генералу Сверчевскому.

Да, сейчас, когда все человечество отдыхает и спокойно отсыпается после войны, здесь, на этом фланге нашего фронта, продолжается грандиозная битва.

Майская ночь стоит над Германией. Весь огромный фронт молчит. Только тут, на участке Средней Европы, [239] на земле Чехословакии — славянской страны, которая особенно близка и дорога нам, советским людям, война продолжает бушевать с прежней силой.

Не дав моему другу закончить его несколько академические пояснения, я попросил его помочь добыть самолет, чтобы вылететь в Прагу. Крушинский идет в этот поход на танках. Стало быть, для меня единственной возможностью не отстать будет самолет. Этого, разумеется, я Дорохину не сказал. Просто показал телеграмму генерала Галактионова. Такая операция! Это же грандиозно.

Выслушав мою просьбу, подполковник даже свистнул.

— Самолет! Вот чего захотел! Во-первых, обычная «уточка» туда и обратно не долетит. Кто тебя там будет заправлять? Во-вторых, ни один летчик не возьмется лететь ночью без подготовки, тем более что трасса не разведана, неизвестно, где там можно сесть. В-третьих, не фантазируй, пожалуйста, садись-ка лучше, выпьем, у меня тут есть неплохой коньячок.

Настаивал. Убеждал: историческое сражение, финал войны… И тут Дорохин проговорился.

— Не можем же мы дать тебе самолет с единственным летчиком, приблизительно знающим эту трассу. Он должен привезти подтверждение о взятии города… Этот самолет в распоряжении начальника штаба фронта…

Ах, есть такой самолет! Вот в него-то я и вцепился.

— Подтверждение? Отлично. Я смогу передать это подтверждение.

И не такие задания приходилось выполнять военным корреспондентам. Взять того же Сергея Борзенко. И десантом руководил, и донесение писал, и корреспонденции посылал в свою газету. Ночь победы, светлая, зеленоватая, великолепная ночь. В такую ночь и невозможное возможно.

Хожу по фронтовому начальству, выпрашивая самолет. Никто не спит. Никто не заботится о светомаскировке, и очень странно видеть сверкание огней в окнах зданий, где располагается штаб фронта. Все необыкновенно добры. Приветствуют корреспондента с подчеркнутым усердием, будто неожиданно нагрянувшую тещу. Тащат к столу. Потчуют. Но о самолете и заговаривать не дают. Постепенно поднимаюсь по ступенькам штабной лестницы, получая отказы в самой милой и доброжелательной упаковке, дохожу до штаб-квартиры командующего. [240]

Он, разумеется, тоже не спит. Склонился над рабочим столом, на котором вместо пиршественных угощений лежит карта, как раз тот самый ее отрезок, который только что показывал мне Дорохин. Просматривая листок с очередным донесением, маршал собственноручно удлиняет на карте красные стрелки, вонзающиеся в двух направлениях в зелень Рудных гор.

— С победой, товарищ командующий!

Неторопливо дорисовав стрелы, командующий откладывает карандаш, лупу, снимает очки.

— Рановато поздравлять. Она запаздывает к нам, окончательная победа. Нам ее еще предстоит одержать… Такие-то вот дела. Ну, что скажете хорошенького?

Я вдруг начинаю вспоминать, как когда-то в первый раз пришел к нему представляться, когда армии Калининского фронта еще только готовились к сражениям за мои родной город. Я намеревался тогда пробраться в полуокруженный штаб танковой бригады полковника Ротмистрова и сообщил ему об этом своем намерении. Командующий слушает, и где-то в глубине его голубых глаз мелькают этакие хитрые искорки. Прерывает меня на полуслове:

— Самолет, да?

— Иван Степанович, ей-богу, в последний раз…

— В последний раз. — Теперь он откровенно смеется. — Так, значит, в последний раз? Ведь и верно, как я полагаю, вам больше не представится случая гробить штабные самолеты. Мне тут о ваших происках уже позвонили. Я отдал соответствующее распоряжение. — Крепко пожал руку своей сильной рукой. — Ну, летите. Только не суйтесь, куда не надо. Желаю удачи.

Удачи! Может ли быть удача лучше этой? Восток еще только начинает румяниться, когда штабная «уточка», «утка», милый самолет У-2, у которого столько названий — и «огородник», и «кукурузник», и «этажерка», — тарахтя мотором, выруливает на старт, оставляя на серой, покрытой росой траве ярко-темные изумрудные полосы.

Мы с летчиком, моим старым знакомым и другом, капитаном Севастьяновым, с которым летали и в Освенцим, и на спасение матки боски, уже наметили по карте маршрут через Рудные горы на большой промышленный город Мост. Там, если повезет, присядем, сориентируемся в обстановке и оттуда уже двинем на Прагу. [241]

Правда, на этот раз помимо корреспондентских обязанностей предстоит выполнить и обязанности штабного офицера. Связаться с руководством восстания, уточнить обстановку, попытаться передать ее по повстанческой рации, через которую в эфир идут воззвания. Ну что же, повезет — передадим.

— Чего же вы на этот раз в одиночку? Дружок-то где? — спрашивает Севастьянов, который возил нас с Крушинским в Освенцим.

— Дружок идет с танками Лелюшенко.

— Конкуренция?

— Социалистическое соревнование.

Летим, как договорились, на значительной высоте. Первые лучи солнца уже сияют за гребнем гор, еще погруженных во тьму.

Ага, вон там на серых ниточках дороги движение. Машины с пехотой, танки, самоходки и снова машины… Несколько километров с перерывом, и опять на дорогах густые колонны войск, движущихся с полным вооружением. Но на этот раз уже немецкие войска. Что ж это такое? Где же наши танки? Прозевали мы их, что ли? Да нет же, они выполнили задание, пробились сквозь боевые порядки Шёрнера. Вон же они, будто по муравьиной тропе вереницами спускаются с гор на дороги холмистой долины. Ну да, танки. И на броне пехота. Эх, нет на самолете рации, передать бы в штаб фронта об их передвижении.

Делаю Севастьянову знак снизиться. Да он и сам уже угадал своих, снижается. Теперь прямо-таки ползем по вершинам зеленых, пологих, красивых холмов навстречу чему-то большому, затянутому бурым, ядовитым дымом. Что же это там горит?

Севастьянов передает мне планшет с картой. Это же город Мост горит. Как быть? Решаем садиться. Снижаемся прямо на шоссе и тут оказываемся окруженными толпою крестьян. Жмут руки. Что-то приветственно кричат. Тянут к себе в деревню. Но нам некогда. Узнаем, что фашисты ушли из Моста вечером и двинулись по направлению к Праге.

Множество добровольцев, изрядно мешая друг другу, помогают нам развернуть самолет против ветра. Когда он уже начинает бежать на взлет, кто-то залепил в лицо летчику увесистым букетом черемухи. Я прячу в записную [242] книжку маленькую цветочную гроздь — память о первой встрече с Чехией.

Идем на небольшой высоте. Солнце уже выбралось из-за холмов, река, петляющая между ними, серебрится в его лучах. Что это, Эльба или уже Влтава? Но прежде чем успеваю определиться по карте, уже вижу на горизонте в утренней дымке острые шпили церквей, торчащие из тумана.

Прага! Никогда не виданный мной, но давно уже желанный город, который я заочно полюбил еще по рассказам словацких повстанцев. И прекрасный город этот горит тут и там. Но пожаров, к счастью, немного. На первых же улицах видим национальные флаги. Видим толпы по-весеннему пестро одетых людей. Летчик на незначительной высоте описывает широкий круг над городом. Всюду толпы. Множество народу. Но кое-где улицы и целые районы пусты. Там баррикады, там бой. Особенно густо стреляют у трех мостов. Там огонь ведет артиллерия. Но наш самолет не трогают. По нему никто не стреляет, должно быть, не до нас, а может быть, мы для немцев незначительная цель.

Пишу летчику записку: «Снижайся, ищи место посадки». Прочел, усмехнулся, дескать, учи ученого. И кружит. Кружит настолько низко, что стрельчатые шпили церквей проходят на уровне крыльев.

Люди внизу, вероятно, уже различили красные звезды на крыльях. Наша маленькая машинка вызывает там, внизу, в этих толпах, великий энтузиазм. Нам машут, что-то кричат. Уж скорей бы сесть, что ли.

Сначала приладились было приземлиться на большой прямоугольной площади. Люди там, внизу, должно быть, угадав намерение летчика, стали очищать ее проезжую часть. Но уже на посадке летчик различил целую паутину трамвайных проводов и круто взял вверх. Описали круг побольше. Ага! За рекой на холме какой-то большой стадион, окруженный огромными трибунами. Пригляделись. Лучшей посадочной площадки не найдешь. И где только не приходилось капитану Севастьянову сажать свой самолетик. Под Корсунь-Шевченковском в весеннюю распутицу он сажал самолет, на котором прилетел командующий, на посадочную полосу, выложенную соломой по талому снегу. [243]

Ну, была не была. Как бы соскользнув прямо с трибуны, самолет всеми тремя точками прикоснулся к ровному спортивному полю. Благополучно пробежал по нему и в самый последний момент клюнул носом и разбил винт о деревянную ограду трибуны на противоположной стороне. Сели относительно благополучно, катастрофы не произошло. На мгновение мелькает мысль: а как же взлетим без винта? И тут же другая: а зачем? Танки-то уже на подходе.

Через поле к нам бегут какие-то вооруженные люди в песочного цвета комбинезонах, с красными ленточками на беретах. Догадываемся, это повстанцы и есть. Что-то кричат. Жмут руки. Хлопают по плечам, а потом, будто сговорившись, подхватывают на руки и несут через стадион и осторожно приземляют перед дверью ресторана или бара, вписанного в трибуну с противоположной стороны. Мы успеваем прочесть вывеску — «Чемпион», И оказываемся за столом.

В баре людно. Те же песочные комбинезоны. Некоторые в штатском, в рабочих куртках. Но все туго, по-солдатски перепоясаны, у всех оружие. Оказывается, здесь что-то вроде районного штаба. Узнаем, что немцев тут уже нет. Бои в центре, у заводов и у мостов. Особенно у мостов. Там немецкая артиллерия. И танки во дворах.

Командир штаба, сухонький пожилой человек, тоже в песочном комбинезоне, но в форменной фуражке с большой кокардой чехословацкой армии, знакомой мне по корпусу генерала Свободы, достает туристскую карту и умело изображает на ней обстановку: объекты борьбы, места сосредоточения эсэсовцев, их батареи, танки.

— Вы офицер?

— Ано, ано, офицер. Достойник.

Карту с нанесенной на ней обстановкой он без всякой просьбы дарит нам. Очень сообразительный человек, понял, зачем мы прилетели.

— Нам нужен штаб восстания. Штаб.

— Ано, ано. Штаб повстанья есть тут. — Он отмечает на карте дом вблизи площади.

— И еще радиостанция.

— Ано, ано, рация тут. — Оказывается, он уже изобразил ее для нас. Даже об этом позаботился. Да, черт возьми, сегодня хорошо иметь красные звезды на крыльях самолета. [244]

— А как мы попадем в штаб?

— Вон наш доктор довезет вас.

Машина у пана доктора удивительная, с толстым пузатым баллоном, закрепленным на крыше. В баллоне, оказывается, газ. Вместо бензина она работает на газе. Однако довольно ходко бегает. Доктор провозит нас по мосту, на котором в затейливых позах возвышаются какие-то каменные святые, изображенные в стиле такого лихого барокко, что кажется, будто у них болят животы и они извиваются от боли. Этот мост свободен, а справа и слева еще идут бои.

На центральных улицах много народу, но там стрельба. Это выбивают из чердаков засевших там эсэсовских пулеметчиков. Те из чердачных окон палят по толпе. Но и с ними тоже не церемонятся и, изловив, просто сбрасывают с крыш. Повсюду национальные флаги, огромные полотнища свисают с проводов, балконов, просто из окон, флажки поменьше на дверях магазинов. Вместе с трехцветными национальными флагами тут и там красные.

Минуем огромную продолговатую площадь, где мы намеревались сесть. «Вацлавское наместье», — называет ее доктор. А вот и другая площадь. Иного средневекового вида. Посередине памятник Яну Гусу. Гус стоит среди своих приверженцев и, как кажется, с болью смотрит на какое-то красивое старинное здание, полыхающее перед ним.

— Ратуша, — поясняет нам доктор. — Наша старая ратуша. — И в глазах у него слезы. — Эти эсэсманы не пощадили даже это. — И в переулке он показывает нам старинные часы, куда гитлеровцы влепили снаряд. — Эти часы ходили пятьсот лет.

Недалеко от этих часов вход в большой подвал. Там, оказывается, и был штаб восстания. Но теперь подвал пуст. На столах и на полу изжеванные окурки, бумага, в углу окровавленное эмалированное ведро, из которого торчит ампутированная рука. Должно быть, здесь производились операции.

Где штаб, никто не знает. Его пребывание, по-видимому, в секрете. Даже наша военная форма, вызывающая такой энтузиазм, не помогает напасть на его след. И предосторожность эта не лишняя, говорят, по городу швыряют власовцы, тоже в нашей форме. Впрочем, штаб нам не так уж и нужен. Поручений у меня в штаб нету, а обстановка уже известна. [245]

— Ну, а радио?

— Ано, ано, радио. Розглас.

Доктор везет нас с Севастьяновым на улицу, где помещается здание, как он говорит, розгласа, вероятно, радиокомитета. За это здание бой, как видно, шел совсем недавно, баррикады еще не разобраны. Несколько немцев в черных эсэсовских мундирах валяются на асфальте. А в подворотне тела повстанцев. Убитые прикрыты национальным флагом. Под ногами звенят стреляные гильзы. На мостовой их целая россыпь.

Мы с доктором идем не в главный подъезд, который забаррикадирован изнутри, а куда-то во двор, в подвал. Бомбоубежище? Нет, операционный зал. У входа пулемет и часовые. Удивленно смотрят на нас в упор и, не спрашивая пропусков, прямо-таки подталкивают к двери, где стоят аппараты. В зале какие-то усталые, небритые люди бросаются к нам на шею, обнимают, жмут руки. Они все еще в боевом пылу. Ну да, отбили свои розглас. Не дали немцам занять радиостанцию.

Узнаю, что именно отсюда, из этого подвала, и летели в эфир трагические призывы повстанческого штаба, адресованные советским братьям, Красной Армии.

Объясняю, что сейчас нужно мне на той же волне передать сообщение в штаб фронта.

— Вам что угодно, господин подполковник? — вдруг спрашивает один из них на чистейшем русском языке.

— Вы говорите по-русски? — несколько настороженно спрашиваю я.

— Я русский. Моя фамилия Чириков. Евгений Евгеньевич Чириков.

— Чириков? Случайно, вы не сын писателя Евгения Чирикова?

— Как, у вас еще помнят моего отца? — обрадованно спрашивает собеседник. — Я радиоинженер. Я к вашим услугам. Рация работает… Неужели вы читали книги Евгения Чирикова? Будете передавать открытым текстом или у вас шифр?

— Война кончилась, кого нам стесняться в эфире?

— Увы, у нас она еще идет. Только что погибло два моих друга. Вы видели их тела?

Присаживаюсь к микрофону и в нарушение всяких правил прошу наших связистов записать обстановку в Праге. Карта офицера-повстанца лежит передо мной. Сын [246] писателя-эмигранта, симпатичный хромой человек, приходит мне на помощь, когда я начинаю путать чешские названия. Прошу фронтовых радистов записанное немедленно передать Второму, как по наивному коду именуется начальник штаба фронта генерал Петров, а потом диктую длиннейшую корреспонденцию уже в Москву, в «Правду», рассказывая, что сейчас происходит в городе. Итак, фитиль. Последний фитиль второй мировой войны. Коварный Крушинский, потихоньку от нас уехавший с танкистами, еще где-то идет к Праге на танках Лелюшенко, а мое сочинение, если повезет, скоро ляжет на стол генерала Галактионова.

Диктуется легко. Перед глазами ничего, кроме микрофона и тех картин восстания, о которых я рассказываю. В это время позади раздаются шумные восклицания.

— Советую вам, пан подполковник, добавить еще одну фразу к вашим сообщениям: на заре советские танки вступили в город со стороны Крушевиц. Население восторженно встречает их цветами. — Оглядываюсь. Это Евгений Евгеньевич стоит, улыбается во весь рот, опираясь на свою палку. Оказывается, розглас только что получил эту радостную весть. Что ж, отличная фраза и очень кстати. Добавляю ее, благодарю фронтовых радистов, принявших это мое сочинение.

— Передайте в Москву, что это первая часть. Продолжение корреспонденции передам в шестнадцать ноль-ноль.

День победы. День чудес. В этот день, как мне кажется, чудесам и надлежит происходить. Капитан Севастьянов беспокоится о самолете. Доктор-повстанец увозит его на своем драндулете в Страгово на Сокольский стадион, где стоит его поврежденная машина, а меня два вооруженных парня сопровождают до Вацлавской площади. Вид ее изменился. По ее огромному прямоугольнику движутся наши танки. Они идут осторожно, как добродушные слоны, пробираясь в огромной толпе. Пропыленные до костей мотопехотинцы застенчиво улыбаются, сидя на бортах. Из толпы летят цветы, пачки сигарет, венки, сплетенные из липовых ветвей. Какая-то предприимчивая девица стоит на броне в национальном костюме в эдакой позе Свободы с картины Делакруа, а руки танкистов бережно поддерживают ее.

И вот тут у какого-то массивного конного памятника, что стоит на высоком пьедестале над площадью, происходит [247] чудесная встреча. Сергей Крушинский! В танкистском шлеме, в гимнастерке, будто бы замшевой от пыли, он, по-минутно отодвигая налезающий ему на глаза шлем, раздает автографы на открытках, которые протягивают ему со всех сторон. Он прибыл с головной колонной Лелюшенко и теперь принимает на себя огонь восторгов и благодарности, адресованных армии освободителей.

— Вы? Тоже здесь? Откуда?

Обнялись, расцеловались. Попытались выбраться из толпы, но это нелегкое дело. Поминутно останавливают, обнимают, целуют. У здания музея дорогу нам решительно преграждает какой-то пожилой гражданин. В руках у него хрустальный графин и рюмка. Он требует, чтобы советские офицеры отведали его настойку. Сам он легионер. Бывал в России в первую мировую войну и помнит русский язык. А настойка у него особенная. Он, оказывается, закопал бутылку с ней в землю семь лет назад, когда Прагу оккупировали немцы. Закопал и дал жене слово не трогать эту бутылку, пока столица не избавится от бошей. Вот пришло время. И он по-сибирски произносит вдруг: «Откушайте-ка». Мы, разумеется, не заставляем себя долго упрашивать, тем более что черносмородиновая настойка эта, семь лет дожидавшаяся в земле, действительно заслуживает внимания. Пьем и слушаем.

— Ать жиэ Руда Армада!.. Прази — наздар!

Наздар так наздар. Правильно. Пьем по второй и по третьей. Прощаемся со старым легионером, благодарим, продвигаемся дальше, и вот тут происходит встреча действительно уже фантастическая.

На углу Вацлавской площади возле какого-то шикарного магазина видим невысокую немолодую женщину с кудрявой головой и на редкость миловидным круглым лицом. В толпе ее выделяет национальный костюм — «крой», как поясняет уже начинающий вживаться в пражскую среду Крушинский. В накрахмаленном кружевном чепце, из-под которого выбиваются веселые кудряшки, в богато вышитой кофте, в короткой наплоенной юбке и в полосатых чулках, женщина эта выглядит милым персонажем из «Проданной невесты», сошедшим со сцены в публику. У нее в руках корзинка, покрытая салфеткой. В корзинке, как оказывается, объемистый сосуд и маленькие стопочки-наперстки. Она тоже решительно заступает нам дорогу [248] и, показывая на корзинку, произносит с милым чешским акцентом по-русски:

— Паны офицеры, пожалуйста, прошу вас немножечко попить сливовичку.

Мы переглядываемся. О сливовице с дней Словацкого восстания у нас остались самые теплые воспоминания. Но местных денег у нас, разумеется, нет. Женщина поняла наше смущение.

— Нет, нет, вы наши, вы мои гости. Я вас хочу немножечко попоить.

Выпиваем за победу, за Прагу и, разумеется, за милую хозяйку, которая, улыбаясь, наполняет наши стопочки. Крушинский вспоминает свой корреспондентский долг и лезет в планшет за блокнотом. С дней Словацкого восстания он еще помнит несколько словацких фраз.

— Пане, как се есть ваше имя?

— Майорова, — говорит собеседница, мило улыбаясь.

— Вы не родственница Марии Майеровой, автора романа «Сирена»?

— Я сама есть Мария Майерова… Вы знаете мой роман?

Тут мы, разумеется, рекомендуемся в свою очередь, и она говорит, что до оккупации читала наши газеты, и «Правду», и «Комсомольскую правду», бывала в Москве, вела дела с нашими издательствами. Встреча коллег-литераторов на Вацлавской площади в такой день! Ведь этого нарочно не придумаешь. Она просит нас заехать к ней отдохнуть, пообедать, она даже готова проститься для этого со своей единственной курицей, которая, по ее словам, является ее другом. Честно говоря, ох как хочется пообедать. С утра во рту крошки не было. Взятый на Дорогу сухой паек лежит в самолете там, на стадионе. Но Крушинский уже пришел в то предельно лихорадочное состояние, которое на него накатывает всякий раз, когда в руках у него интересный материал, и длится до тех пор, пока этот материал он не выложит на бумагу и не отправит в редакцию. Нет уж, пусть курица-друг остается жить и кормит писательницу своими яичками. Дело прежде всего! Мы выпиваем за новые встречи в Праге или в Москве и расстаемся друзьями.

Авангард танков Лелюшенко, как рассказывает Крушинский, от предместья до центра Праги провожал какой-то железнодорожник, которого десантники подсадили на [249] броню. Он рассказывал по дороге, что есть тут тюрьма под названием Панкрац. В ней сатрапы Гейдриха, которого казнили чешские патриоты, расправлялись с антифашистами, подвергая их нечеловеческим пыткам. Ну, в Панкрац так в Панкрац. В провожатых недостатка у нас нет. Через час мы оказываемся на месте. У тюрьмы тоже только что закончилась схватка с эсэсовцами, засевшими в ее громоздком здании.

Возле ворот несколько наших танков. Их командир — молоденький капитан с желтыми усиками, с рукой, висящей на грязном бинте. Он просто вырывает наши документы и подозрительно поглядывает на нас. Впрочем, не мудрено. Нам уже многие говорили, что в Праге рассеялась какая-то власовская часть, одетая в нашу форму. Безобразничают. Чинят провокации. Убедившись, что мы это мы, капитан добреет и ведет нас в тюрьму.

— Там конвейер смерти. Мы его, можно сказать, на ходу, тепленьким захватили, — поясняет он, открывая ногой массивную дверь, обитую войлоком.

Большая комната. Помост. На помосте черный тяжелый стол и три таких же массивных стула, и на среднем из них орел со свастикой. За этим столом эсэсовцы, играя роль судей, скороговоркой оглашали смертные приговоры. Должно быть, конвейер действительно еще вчера работал. Бежав, судьи бросили свои черные мундиры, а заодно и сутану пастора. Ага, а вот эта длинная хламида, должно быть, служила какому-то судейскому чину.

— Тут приговор, а там мясорубка, — поясняет капитан тоном экскурсовода.

В другом конце комнаты большой, отгороженный черным сукном помост. К потолку приделаны рельсики, с рельс вниз свисают лоснящиеся смазкой петли. Они на колесиках, которые движутся по рельсикам, словом, тут на глазах судей вешали, а потом откатывали повешенного за занавес, чтобы освободить место для другого, третьего, пятого. Всего десять петель находилось в работе. За сукнами стояли и гробы на колесиках и с ручками. Большинство гробов пусты, но в двух оказались трупы повешенных — мужчина и женщина, вернее, девушка. Капитан хмуро говорит сквозь зубы:

— Не успели спрятать, сволочи.

У капитана в распоряжении машина-вездеход, из тех, что в армии зовут «козлами». Он приказывает шоферу [250] отвезти нас в розглас, ведь задание еще не выполнено, Конец корреспонденции еще за мной, а Крушинский вовсе еще не начинал свою обойму. Трупы у розгласа уже убраны, кровь с асфальта смыли. Знакомлю Крушинского с Евгением Евгеньевичем Чириковым и, пока они разговаривают о книгах его отца, спорят о его последнем романе «Зверь из бездны», который Крушинский подобрал где-то в Берлине, я кричу в микрофон заключительную часть корреспонденции.

Что именно кричу, плохо помню. От смеси всего виденного, пережитого и выпитого в голове полная каша. Но диктуется необыкновенно легко и остается ощущение большой, бестолковой радости. Крушинский, по обыкновению своему, диктует неторопливо, обстоятельно, выговаривая все точки я запятые, и я сквозь дрему слушаю его округлые, законченные импровизации.

В заключение мы оба, адресуясь в эфир, умоляем фронтовых связистов, среди которых у нас много друзей, пошефствовать над нашими корреспонденциями, переложить их на телеграфный язык и отправить в Москву. А связистов Генерального штаба предупредить наши редакции о получении этих корреспонденции…

Смутно, совсем смутно помню, как прощаемся с чешскими радистами, как по-российски целуемся с Евгением Евгеньевичем, и совсем не помню, как шофер, веснушчатый солдат, довозит нас до стадиона и бережно вводит в бар «Чемпион». Капитан Севастьянов спит богатырским сном. Хозяин бара, по-видимому, в прошлом боксер, массивный человек с плоским носом и сплющенными ушами, торжественно ставит перед нами блюдо горячих сосисок, тарелку с горчицей и пиво в больших тяжелых кружках. По-видимому, он двинул в бой все свои пищевые резервы, но деньги тоже наотрез отказывается брать — вы мои самые дорогие гости. И когда Крушинский, человек, просто-таки не терпящий одолжений, начал было настаивать, бармен всерьез обиделся. А потом вдруг попросил что-нибудь написать на память на мраморной доске стола, ну хотя бы засвидетельствовать, что самые первые военные русские гости были именно у него в баре.

— Напишите и поставьте дату. И день и час. На этом стадионе выступают лучшие спортсмены мира. Но самолет на нем никогда еще не приземлялся. Это ведь тоже рекорд. [251]

На мраморном столике было уже изображено чернильным карандашом: «Подтверждаю, что я приземлился за этим столом 9 мая 1945 года, в 7 часов 15 минут». И размашисто подпись: капитан А. Севастьянов. Думаю, что бы такое написать этим славным, гостеприимным ребятам, которые так тепло, так по-братски нас встретили. Но мысли разбегаются, как тараканы на свету. И не нашел я ничего лучше, как написать: «Сие подтверждаю. Подполковник Полевой». А потом голова как-то сама опустилась на стол, глаза закрылись, но сквозь дрему я опять слышу, как неутомимый Крушинский беседует с посетителями бара, уточняя детали любопытнейшей здешней легенды, утверждающей, что настоящая свобода придет в Чехию, когда русский казак напоит своего коня во Влтаве.

Тайны королевского камня

Вернувшись из Праги уже на машине, мы с Крушинским тотчас же ринулись на телеграф. Были приняты наши корреспонденции, брошенные в эфир на произвол судьбы? Записали ли их на пленку? Ретранслировали ли в Москву? Да, были приняты. Да, их записали. Да, передали в Москву.

— Сегодня утром Москва читала из них отрывки в «Последних известиях», сказал нам дежурный связи и, должно быть, увидев, как сразу от волнения раздулись наши ноздри, подтвердил: — Сам собственными ушами слышал. Дел у меня сегодня мало, не хотите ли глотнуть за победу?

На стене висела на ремешке трофейная фляга, и как мы догадались по окружавшему дежурного связи аромату, фляга с коньяком. Но мы от этого доброго предложения отказались. В руках у нас были катушки телеграфных лент с записями переданных корреспонденции, и, признаюсь, я разматывал свою не без волнения. Что я там накричал в микрофон в этом пражском розгласе? Живут на свете журналисты, обладающие счастливым умением диктовать свои сочинения стенографисткам или машинисткам. У меня такого дара нет. Всегда пишу от руки. [252] А тут пришлось кричать в микрофон без текста, даже без плана, да еще после обильных угощений. Но по мере того как катушка разматывалась, я с удивлением убеждался, что брошенная в эфир корреспонденция вовсе не плоха, даже точки и запятые оказались на месте, что, признаюсь, не всегда бывает и в моем рукописном тексте.

Мы насладились чтением своих последних военных корреспонденции и возмечтали добраться поскорее домой и завалиться спать. Но… Сколько этих «но» бывает в жизни репортера! Впрочем, может быть, в этих «но» и прелесть нелегкой и беспокойной работы истинного журналиста. На столе дежурного связи брызнул нетерпеливый телефонный звонок. Капитан поднял трубку.

— Да, они оба здесь, товарищ полковник. И Полевой и Крушинский, — и протянул трубку нам.

Я услышал голос адъютанта командующего полковника Александра Саломахина, и в комнату, где жужжали и потрескивали телеграфные аппараты «бодо», воспетые Константином Симоновым в корреспондентской песенке, вошла еще одна новость, при которой забылись мечты об отдыхе, — отыскалась богатейшая ювелирная коллекция саксонских королей. Найдена в подвалах старинного замка, возвышающегося над Эльбой, причем найдена при самых романтических обстоятельствах.

Саломахин сообщил, что через полчаса командующий выезжает в этот замок, именующийся Кенигштейн, что в переводе на русский означает королевский камень, и, если мой «бьюик» в порядке, можно будет к нему присоединиться. В порядке ли «бьюик»? Этот вопрос прозвучал просто кощунственно. Петрович, по выражению Шабанова, ухаживает за своей новой машиной, как старый вдовец за молоденькой невестой.

С узла связи до нашего пристанища мы бежали резвой рысцой и в назначенное время уже топтались у штаб-квартиры командующего, на этот раз помещавшейся в домике управляющего поместьем.

Должно быть, отдохнув и отоспавшись после последних, невероятно напряженных дней и ночей, маршал выглядел так, будто бы только что вернулся с курорта. За годы войны мне довелось видеть его в разную пору: и в дни напряженных боев, и в дни бурных наступлений. Он всегда удивлял офицеров штаба редким спокойствием, которое, вероятно, было лишь выражением сильной, [253] целеустремленной воли. Чем острее была ситуация, как, например, в часы сражения на Корсунь-Шевченковском, тем он казался спокойнее, и это его, вероятно, лишь внешнее, спокойствие организующе действовало на окружающих.

Теперь кончилась война, и с особым интересом смотрели мы на маршала. Каким же он окажется сейчас, в дни мира?

Работы у него, конечно, не убавилось. Первый Украинский фронт в финале войны представляет собой гигантское военное объединение — больше миллиона солдат, десяти тысяч орудий, танков, самолетов. Все это надо было переводить на мирное положение. Тут можно и растеряться. Нет, и в дни мира он все тот же суроватый, уверенный в себе, только в голубых его глазах, всегда сосредоточенных, как бы замкнутых, появился эдакий добродушный юморок.

— Ну что ж, Прагу освободили и теперь вон чем занимаемся. Клады отыскиваем. Кладоискателем стал… Читал ваши опусы… Действия ваши одобряю. А интересная была операция, правда? В некотором роде уникальная. Это марш-маневр через чешские Рудные горы, а? Рыбалко и Лелюшенко, Жадов и Пухов под занавес великолепно себя показали. Вот там, на Западе, пишут, Гудериан, Патон. А ведь таких марш-маневров, какие совершили через горы Рыбалко и Лелюшенко, ни немцам, ни американцам совершать не приходилось. Не будет преувеличением сказать, что наши танкисты спасли этот чудный город от разрушения.

Маршал предложил место в своей машине. И сразу, взяв скорость, кавалькада двинулась по направлению к Дрездену.

Весна в самом расцвете. Восточная часть города, где был когда-то штаб Родимцева, район вилл, богатых особняков, замков, он весь остался нетронутым. Когда машины, миновав уже наведенные и образцово действующие переправы, ворвались в южную часть города, мы как бы сразу оказались в местности, пережившей жесточайшее землетрясение. Весь центр разрушен и превращен в черные руины. Грудами камня, кирпича, бесформенными, безобразными лежали, громоздясь друг возле друга, замки, дворцы, музеи, картинные галереи. Все, чем мы когда-то любовались, листая альбом с фотографиями в штабе [254] корпуса Родимцева, все, за что великолепный город этот именовался Северной Флоренцией, все это разрушено.

И сразу как бы померк великолепный весенний день, из царства буйной жизни мы попали в царство смерти. Проезды между зданиями еще не были расчищены. Машины вынуждены сбавить ход. Страшный смрад сразу окутал нас. Знакомый смрад тления, смерти.

— Здесь под руинами в подвалах, говорят ребята, тысяч полтораста, а то и двести немцев похоронено, — сказал шофер Губатенко, молчаливый донской казак, провозивший маршала всю войну.

— Это верно. Дрезден считался открытым городом, — подтверждает офицер из трофейного управления, человек, хорошо знающий Германию, немцев, которому принадлежит честь находки ювелирных сокровищ Кенигштейна. — Именно открытый город, поэтому сюда со всей Германии и стягивались, спасаясь от бомбежек, женщины, дети. Их размещали в общественных зданиях, подвалах, бомбоубежищах, И вот всю эту массу людей союзники похоронили под развалинами за две ночи. Что только тут творилось! По приблизительным подсчетам бургомистрата, под развалинами похоронено двести тысяч человек.

На руины, что проносились мимо машины, действительно было страшно смотреть. А смрад местами стоял такой, что мы старались задерживать дыхание.

— А я вот все думаю и никак не могу понять, — говорит командующий. — Зачем это англо-американцам понадобилось? Для чего? С какой целью?.. Мы уже успешно наступали. Разгранлинии наступления были четко установлены в Ялте и Тегеране. И не им, а нам предстояло штурмовать Дрезден. И вот эти чудовищные налеты. С военной точки зрения, это нелепость. С общечеловеческой — дикое варварство… Да, у этих руин есть над чем задуматься…

Когда машины наконец прорвались через разбомбленный центр города в сохранившийся район богатых особняков, а затем вышли на уже знакомую нам дорогу, лежащую вдоль реки, все вздохнули свободно. Легкие жадно хватали воздух, настоянный соками весенней земли, свежей сыростью эльбинской поймы, ароматами садов. Сады буйно цвели за решетчатыми заборчиками, и не было им никакого дела до только что отшумевшей страшной войны. Впрочем, война почти обошла этот приречный [255] край. Тут все было цело, лишь белые простыни, наволочки, полотенца свисали с окон, напоминая о недавней капитуляции.

По пути наш спутник из трофейного управления познакомил нас с «чудом Эльбы», которое предстояло увидеть. Кенигштейн. Королевский камень. Старинный замок. Некогда самый могучий форпост саксонских королей, господствующий над этой пограничной рекой уже много столетий.

Это действительно чудо природы. Не гора, не холм, а гигантский камень, возвышающийся над водной гладью. У него совершенно отвесные стены высотой двести метров. Чтобы построить наверху этого камня большой замок, пришлось пробивать в граните террасы дорог. Теперь, по словам нашего спутника, эти могучие сооружения с зубчатыми стенами, с башнями, с дворцами венчают этот камень, будто завитки крема огромный торт.

— Это замок, на стену которого за сотни лет его существования смог вскарабкаться всего один человек, — продолжает рассказ наш спутник. — Какой-то ремесленник из близлежащего городка. В престольный праздник он, выпив, похвастал друзьям, что все-таки вскарабкается по отвесной стене. И действительно, взобрался с южной стороны. Это сделало его чуть ли не национальным героем Саксонии. Люди собрали для него немало денег. Без него с тех пор не обходились ни одна свадьба, ни одно торжество. А саксонские курфюрсты даже дали ему под старость небольшую пенсию. Его называли «барс Эльбы»…

А вот уже и знакомые копи, в которых были спрятаны сокровища Дрезденской галереи.

— Может быть, остановимся посмотреть?

— Там уже нечего смотреть, — усмехнулся командующий. — Все вывезено в летнюю королевскую резиденцию. Картины стоят на просушке, над ними колдуют лучшие реставраторы.

Тут мне вспоминается смешная история, о которой говорили в штабе. Искусствовед Наталия Соколова докладывала командующему о найденных картинах и горевала о том, как они повреждены и как нуждаются в срочном лечении. Сразу озаботившись, командующий ответил, что готов дать свой личный самолет, чтобы немедленно доставить «Сикстинскую мадонну» и несколько наиболее [256] ценных шедевров в Москву для немедленной реставрации. При этом предложении собеседница будто бы побледнела от страха. «Сикстинскую мадонну» на самолете? Да бог с вами! Разве можно ее на самолете! Человечество не простит, если вдруг…» — «Это отличный самолет с опытнейшим экипажем, — ответил командующий, не понимая ее испуга, — Я сам на нем летаю», — «Но вы же маршал, а она — мадонна!» — воскликнула собеседница. Конев засмеялся: «Что верно, то верно, разница действительно есть». Затея с самолетом была отменена. Каким-то образом разговор этот стал достоянием штаба. Теперь, когда речь заходила о каком-нибудь невероятном предложении или предположении, стали говорить: я же маршал, а не мадонна… Когда мелькнули и остались позади заброшенные каменные копи, служившие недавно убежищем картин Дрезденской галереи, командующий сказал:

— А ведь, что там ни говори, вовремя мы освободили мадонну из плена. Мне докладывают: сырость и температурные перепады серьезно попортили почти все картины. Ну, теперь-то они в верных руках. Мы с Иваном Ефимовичем, когда выпадает свободный часок, иногда ездим полюбоваться.

— Это точно. Такого трофея у союзников нет. Говорят, они захватили все золото Рейхсбанка, но ни за какое золото все это не купишь, — отзывается ученый трофейщик и добавляет: — Это будет нам достойной компенсацией за музеи и картинные галереи, которые гитлеровцы разрушили, разграбили и сожгли.

Конев оборачивается на переднем сиденье и суровато смотрит на произнесшего эти слова.

— Вы так полагаете?.. А я вот думаю, вряд ли правительство наше на это пойдет.

— Но ведь немцы, сколько они всего награбили.

— Мы не гитлеровцы.

— А Наполеон? Лувр просто-таки трещит от его трофеев. Он ведь тащил с собой, отступая, все сокровища Московского Кремля, а не дотащив, утопил в каком-то озере. А англичане? Сколько они нагребли для своего Британского музея!

— Вот именно, награбили, нагребли. Мы советские воины, а не Наполеон и не английские империалисты, — говорит командующий. — Понятно вам это, товарищ подполковник? [257]

— Да, да, конечно, товарищ командующий, вы безусловно правы, — спешит ретироваться наш ученый спутник. Но отступал он без всякого энтузиазма. Мы-то знали, что работая над реставрацией полотен и скульптур, поправляя их пораженные места, заклеивая на них пузыри особым пластырем, нежной рукой снимая с них плесень, наши искусствоведы мечтают и даже мысленно размещают их в музеях Москвы, Ленинграда, Киева.

— Конечно, было бы справедливо все это забрать, — как бы думая вслух, произносит полководец. — Но ведь все это принадлежало не Гитлеру, а немецкому народу. А ведь еще в труднейший час войны товарищ Сталин сказал: гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается. Немецкий народ вечен…

Наш ученый спутник поспешил перевести разговор на другую тему и с повышенным энтузиазмом продолжал рассказ о том, что нам предстояло увидеть. После объединения германских земель в середине прошлого века Кенигштейн — этот грозный форпост на Эльбе — потерял свое военное значение. Его превратили в политическую тюрьму. Туда сажали заключенных, казавшихся кайзерам особенно опасными. Между прочим, здесь некоторое время находился в заточении и русский анархист Михаил Бакунин… Ну, а в эту войну в Кенигштейне Гитлер держал пленных французских генералов.

— Идеальная тюрьма. Практически из нее невозможно было бежать.

— Но ведь один из генералов все-таки бежал, — говорит командующий. Как всегда, он в курсе всех событий, происходящих на пространстве вверенного ему фронта. У него блестящая память. Он запоминает и большое и мелочь. Повернувшись к нам, он дополняет рассказ искусствоведа. — Бежал известный французский генерал Анри Жиро. Махровый реакционер, друг и надежда французских когуляров. Впрочем, «бежал» в данном случае явно не то слово. Гитлеровцы, по-видимому, сами инсценировали его побег, чтобы во Франции появилась фигура, которую они могли бы противопоставлять генералу де Голлю.

— Справедливые слова, — спешит присоединиться ученый спутник. — Бежать из Кенигштейпа, как я уже сказал, невозможно. Вы увидите, что это такое. Недаром саксонские сокровища из так называемой коллекции [258] «Зеленого свода» гитлеровцы хранили в казематах этой крепости.

Вдали над Эльбой сквозь зыбкую студенистую дымку, поднимающуюся с земли, стало видно это чудо природы. Не гора, не скала, не холм. Даже по-военному высотой не назовешь. Это гигантский вытянутый прямоугольник, камень с отвесными гранями, который, как казалось, природа положила прямо на зеленый ковер земли. Могучая река как бы почтительно обтекала его с севера.

— Ну, а сокровища, вы установили, что это такое?

— Конечно, это всемирно известная коллекция драгоценных предметов, собранных саксонскими королями. О ней есть во всех энциклопедиях. Ее так и называют коллекция «Зеленого свода»{9}. Это не золото, не серебро, не драгоценные и редкие камни. Это предметы высочайшего искусства, вычеканенные или сделанные из золота, серебра, драгоценных и редких камней. Удивительнейшие вещи. Над ними трудились мастера всего мира. Такое можно видеть разве что в нашем Эрмитаже… Все это было спрятано глубоко в скале, куда вел замурованный впоследствии ход.

— А как ее отыскали?

— О, целая романтическая история. Приключенческий фильм в духе графа Монте-Кристо… В последний день войны наша часть окружила замок. Командир части подполковник Штыков, кстати, умнейший офицер, сразу понял, что штурмовать замок бесполезно. В него можно было проникнуть только по одной выбитой в скале дороге, и дорогу эту, заминированную, опутанную проволокой, один толковый пулеметчик мог оборонять от наступления целого полка. А от жителей подполковник узнал, что в крепости около сотни солдат и офицеров под командованием полковника Хессельмана, офицера старой. рейхсверовской школы. Чтобы избежать кровопролития, Штыков привязал к тесаку белый носовой платок и сам пошел, так сказать, в пасть зверя. Его пропустили. Он предъявил ультиматум о безоговорочной капитуляции. Пока Хессельман со своими офицерами обсуждал ультиматум, Штыков знакомился с крепостью. Из окон одного из зданий до него донеслись голоса, приветственные крики, [259] кто-то там запел «Марсельезу». Ну, мотив, конечно, знакомый. Штыков понял, там французы. И добавил к ультиматуму еще один пункт — немедленно освободить французских военнопленных.

После короткого совещания офицеров гарнизона ультиматум был принят. Гарнизон сложил оружие. Комендант крепости по старинному обычаю торжественно вручил нашему офицеру ключи. Французские военнопленные были освобождены. Отдавая оружие, полковник Хессельман даже заплакал:

— Господа, я старый солдат. Я не боялся и не боюсь смерти. Я много раз видел ее в глаза. Но это моя вторая проигранная война. Вторая и последняя.

Вечером наши бойцы отконвоировали капитулировавший гарнизон вниз, в городок, что лежит у подножия камня и тоже называется Кенигштейн.

— А сокровища?

— Кто-то из французских генералов, спасенных нами от возможного расстрела, так как обычно гестаповцы в таких случаях уничтожали пленных, отблагодарил нас. У французов была связь с охранниками из старых служащих. От них они знали, что где-то в глубине скалы есть подземные казематы, куда по ночам привозили и прятали какие-то ящики. Все это делалось в атмосфере особой тайны. Французы и указали нашему коменданту место, куда эти ящики были спрятаны. Так и была найдена знаменитая коллекция «Зеленого свода»…

Между тем машины уже подошли к подножию каменного прямоугольника, к тому месту, где начиналась вырубленная в скале дорога. Предупрежденный заранее комендант, невысокий, коренастый, крепкий, как гриб боровик, человек, встретил командующего у цепного моста. Загорелый, хриплоголосый, с мохнатыми черными бровями, нависающими над маленькими, широко расставленными глазками, он на первый взгляд, пожалуй, произвел впечатление грубоватого солдафона. И его «так точно, товарищ командующий», «никак нет, товарищ командующий», сопровождавшиеся пристукиванием каблуков, как бы утверждали это первое впечатление. Но оно оказалось обманчивым. Это был умный, тонкий человек, хорошо понимавший и особое положение подведомственной ему территории и всяческие сложности, с которыми его, фронтовика, четыре года не вылезавшего из войны, в ее финале [260] столкнула судьба. По альбомам и туристским буклетам он успел хорошо изучить найденные им в казематах коллекции и знал эти произведения искусства даже до того, как их извлекли из ящиков.

Когда он вел нас к спуску в подземные казематы, где уже шла разборка и инвентаризация ценностей, он показал ниши, с которых свисали оборванные провода.

— Позвольте доложить, товарищ командующий, вот тут у них была заложена взрывчатка. Саперы говорят, взрывчатка страшной силы. Гестаповский офицер при гарнизоне имел приказ все это в критический момент взорвать. Тогда бы все оказалось погребено под скалой, Но этот полковник Хессельман был честным солдатом — капитуляция так капитуляция. Он не дал гестаповцу произвести взрыв. Тот с досады застрелился. А может, они сами пристрелили его. Труп его мы нашли.

Опускаемся в тьму и сырь подземелья. Мертвый свет карбидных ламп просто-таки вцепляется в глаза, заставляет отвернуться и зажмуриться. Приглядевшись, различаем в полутьме просторную, вырубленную в скале пещеру и в глубине ее у раскрытых ящиков несколько фигур в военном. Перед ними расставлены на полу клады, изящнейшие изделия, мерцающие старинным серебром, золотом, сверкающие драгоценными камнями; вазы, шандалы, затейливые подсвечники, вычеканенная из драгоценных металлов утварь. И приходят на память образы из каких-то древнегерманских легенд: сокровища, сокрытые гномами от глаз людских… Солдаты осторожно извлекают сокровища из ящиков, а опытные ювелиры определяют их ценность и инвентаризируют тщательнейшим образом, описывая каждый камешек.

Один из этих «гномов» с майорскими погонами как-то очень по-домашнему докладывает командующему:

— Вот, товарищ Конев, удивительнейшее дело, бесценнейшие вещи. Сверяем по спискам и описям и убеждаемся, никто ничего не спер.

— Как идет работа?

— Да ничего идет… Только жутко трудно тут дышать. Чувствуете, какая атмосфера? Вредное производство. Нам бы, как на химических предприятиях, надо в перерыве сливки давать, ей-богу. — Майор смеется своей шутке, и эхо мрачного подземелья отвечает на суховатый его смех.

— А вентиляция? [261]

— Здесь ее и не было. Видимо, подземелье вырублено в какие-то древние времена. В соседнем каземате у них старинное оружие и снаряжение. Все эти копья, мечи, латы, шлемы, все ржавое. Не хотите ли посмотреть?

Майор зажигает электрический фонарик, и тот выхватывает из тьмы стоящие вдоль стен фигуры пехотинцев и всадников, действительно рыжие от ржавчины, которая в свете фонарика кажется даже кровью.

— А какой мелкий народ в то время был, — шепчет мне на ухо адъютант маршала полковник Саломахин. — На меня и то тут ничего не подберешь. — Полковник маленького роста и довольно щуплого сложения. Мы в Кракове уже раз удивлялись в замке Вавель, что средневековые воины, которых мы почему-то привыкли представлять себе гигантами, были совсем небольшого роста. Железное воинство Кенигштейна как бы подтверждает эту истину.

Уточнив вопрос охраны и эвакуации ценностей, командующий поднимается наверх. Комендант, оказавшийся, как я уже говорил, не только культурным, но и любознательным человеком, интересно рассказывает о крепости, показывает корпус, где сидели французские генералы, кричавшие в окошко «вив Красная Армия» и певшие от радости «Марсельезу», показывает уникальный колодец глубиной более двухсот метров…

Чтобы мы оценили эту глубину и величие работ средневековых шахтеров, он просит нас засечь по часам время и плескает в колодец из кувшина воду. Пока вода эта долетает до дна и пока шум всплеска доходит до наших ушей, проходит шестнадцать секунд.

— Здесь ведь и наш Петр Алексеевич побывал. Он не поверил, что колодец так глубок. Достал моток ниток и опустил туда камень. Все вышло правильно. Двести метров.

— Простите, какой это Петр Алексеевич? Кто он?

— Да наш Петр I, его еще Великим величали.

Смотрим все эти диковинки, и фраза, сказанная майором в подземелье каземата, не выходит из ума: удивительное дело, никто ничего не спер. Эта фраза как бы перенесла меня обратно через четыре года войны, из этого тайного хранилища сокровищ саксонских королей, из буйной и яркой эльбинской весны в наши верхневолжские леса, в лютую зиму сорок первого года, в отбитый у [262] противника блиндаж, где так же вот специально на то уполномоченные тогда еще генералом Коневым офицеры инвентаризовали мешок с драгоценностями, попавший к нам тоже самым романтическим путем. Это были ценности, эвакуированные из рижского банка, которые не удалось довезти до Москвы. Поезд разбомбило. И вот восемнадцатилетняя девушка, банковская машинистка, и старик кассир, первоначально не пожелавший эвакуироваться, понесли эти ценности по немецким тылам вслед за отступающими частями Красной Армии.

Прошли пешком более пятисот километров. По дороге разные люди принимали участие в спасении. Мешок не раз переходил из рук в руки и наконец в целости и сохранности был перенесен партизанами через фронт. Пораженные этим случаем, мы с корреспондентом Совинформбюро Александром Евневичем стояли тогда перед столом, на котором горкой лежали драгоценности, и слушали, как скучным голосом безрукий банковский служащий диктовал опись: «Колье белого металла с тридцатью пятью бриллиантами…» А на двухэтажных ларах лежали трое партизан, принесшие эти ценности. На верхних — девушка с обмороженным лицом и огромными голубыми глазами и на нижних — два парня. Вот тогда-то и услышал я от офицера-чекиста, принимавшего участие в инвентаризации, почти такую же фразу: «А ведь самое удивительное, ничего к рукам по дороге не прилипло, все цело, никто ничего не спер». Теперь все повторялось в иных условиях и в ином, конечно, масштабе.

Я напомнил командующему давний эпизод, происшедший когда-то на Калининском фронте.

— Что-то я это запамятовал, — ответил он. — Ну, мало ли такого было в войну. Золото. Что оно, золото? Красивый металл. Говорил же Ленин, что когда-нибудь им нужники будут покрывать… А вот душа человеческая — это ценность, настоящая ценность.

Дальше