Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Вера, Надежда, Любовь

В Германии великолепные дороги. И не только рейхсавтобан, но и обычные сельские дороги, соединяющие городки и поселки. Сейчас дороги эти тут, под Берлином, представляют, как мне кажется, уникальное зрелище.

На северо-запад, на запад и северо-восток движутся по ним войска. Сплошной гремящий, гудящий поток, окутанный сизой гарью дизельного топлива. Хотя об этом нам никто не говорит, но уже ясно, что два сопряженных фронта, Первый Белорусский и Первый Украинский, берут Берлин в клещи, а может быть, даже и в кольцо. По крайней мере, на эту мысль наводит направление и маневрирование армий правого крыла нашего фронта. Значит, и мы будем брать Берлин.

Да, дороги, дороги. Был бы я кинооператором, не пожалел бы пленки, чтобы запечатлеть это напряженное движение. В одну сторону наши войска, а навстречу им по обочинам все время толпы людей. Движутся на восток, движутся на запад. Движение их не носит стихийного характера, какой оно носило в первые дни, когда освобожденные люди шли, лишь бы подальше уйти от страшных мест, где столько пережито. Идут организованными толпами, чаще всего сгруппировавшись по национальности. Не знаю уж как раздобыли или изготовили флажки своих держав, ленточки национальных цветов. Идут с этими флажками или с ленточками в петлицах. Звучит по дорогам разноязыкая речь. [185]

Идут французы, бельгийцы. Идут голландцы, норвежцы, югославы, датчане. И конечно же, наши, русские, украинцы, белорусы.

Идут налегке. Весь дом за плечами. Все имущество в чемоданчике, рюкзаке или котомке. Иногда в центре такой толпы плывет телега. Видели даже какой-то допотопный автомобиль без мотора, к которому были приделаны оглобли и который был с верхом нагружен какими-то узлами и сумками.

Идут голодные, дрожа от ночной весенней прохлады, кутаясь в рваные одежонки, и все-таки веселые, жизнерадостные. Французы и итальянцы даже иногда поют. И все встречая колонны наших войск, приветливо машут руками, смотрят вслед, кричат на разных языках слова благодарности. И нам достается своя доля приветов. Едешь и невольно начинаешь сентиментально размышлять о том, какое это все-таки счастье носить форму Красной Армии в середине беспокойного двадцатого века.

Дорожные комендатуры стараются делать все, чтобы помочь этим людям добраться до дому. На брошенных фольварках организованы пункты питания, маршруты примерно расписаны, кое-где устроены довольно удобные ночлеги. Но регламентировать людские потоки не удается, ведь война-то все еще идет рядом, ведь Берлин еще не взят. На ночлегах этих пилигримов убеждают подождать хотя бы несколько дней, пока будут организованы переселенческие маршруты. Слушают, улыбаются, согласно кивают головами: да, да… Так, так… Иес. А утром чуть свет поднимаются — и в путь. Тяга к дому оказывается сильнее доводов рассудка.

Лишь в одном пункте, как кажется, в распределении этих потоков появилась настоящая организация. Здесь на перекрестке дорог дежурят по очереди три девушки-регулировщицы. Три приятельницы. У них иные настоящие имена, но на фронте они получили прозвища Вера, Надежда, Любовь. Чем-то они похожи друг на друга, маленькие, шустрые, крепкие этакие котята в огромных кирзовых сапогах. В чем-то не похожи. Не похожи по цвету чубов, выбивающихся из-под пилоток. Вера — брюнетка. Надежда, как и полагается быть надежде, белокура, голубоглаза. У Любы зеленоватые глаза и волосы того цвета, которые вежливые люди зовут палевыми. Подружки весело регулируют движение, размахивая своими [186] флажками, выписывая при этом такие пируэты, что, глядя на них, становится весело. При ином таком пируэте так и кажется, что эта малявка вот-вот выскочит из своих сапог. Водители гудками салютуют им. От шуток, изъявления чувств, предложений отбою нет. В ответ только:

— Потом… После войны… Я при обязанностях… Мне не положено.

И, получив такой отрицательный ответ на свои искания, едет дальше водитель по военной дороге и все-таки улыбается, унося в сердце тепло девичьих глаз. Ах, какая это на военной дороге важная вещь — простодушная, искренняя улыбка.

Так вот эти самые Вера, Надежда и Любовь, гвардии рядовые Зуева, Свирская, Ромм, сами придумали, да и сами осуществили способ регулирования потока репатриированных. Поулыбались, пощебетали, поиграли глазками перед какими-то лейтенантами из седьмого отдела, и те по их просьбе отстукали на папиросной бумаге по-русски, по-французски и по-немецки этакие маленькие листовочки с указанием маршрутов до пунктов питания и пунктов ночлега с ласковым обращением «Дорогой друг» и заключительной фразой «Счастливого пути». И вот теперь, завидев очередную толпу репатриантов и узнав по флажку их национальность, проворные девчата вручают им бумажку с маршрутом вместе с улыбками и добрыми напутствиями. Пустяковое в сущности дело, но можно быть уверенным, что иноземные парни, вернувшись в свои Варшавы, Парижы, Белграды и Антверпены, долго будут улыбаться, вспоминая когда-нибудь об этой встрече на дорожном перекрестке с Верой, Надеждой или Любовью.

Шофер командующего Григорий Иванович Губатенко, серьезный бесстрашный казак, провозивший Конева все четыре года войны, рассказывал Петровичу, что маршал как-то на Военном совете ставил этих девчат в пример, приказал поддержать их инициативу, представить к наградам.

— Эх, жаль, что я женат, а то б на всех трех женился, — сказал как-то Петрович, приветливо поднимая кожаную перчатку с крагой в ответ на молодцеватый салют, сделанный флажком одной из этих девиц. — Говорят, что армейский ансамбль песни и пляски уже поет про них песню, которая так и называется «Вера, Надежда, Любовь». [187]

23 апреля. Берлин

Генерал Соколовский покинул наш фронт. Он переведен на Первый Белорусский, а к нам на должность начальника штаба прибыл генерал армии Иван Ефимович Петров, известный на всех фронтах, где ему довелось воевать, своим добрым отношением к нашему брату, военному корреспонденту. Боевой командарм, герой Севастополя и Одессы, он отличается интеллигентностью, знанием литературы, искусства.

Шел я к нему представляться и раздумывал, стоит ли напомнить, что не раз бывал я у него, когда он еще командовал армией. Люди часто, ох как часто меняются. Но оказалось, напрасно раздумывал. Он был все такой же, только морщин прибавилось на высоком лбу да орденских ленточек на груди. Коренастый, ловко сколоченный, с наголо выбритой головой, с усиками, в круглом пенсне с золотой перемычкой, с продолговатой ямкой на небольшом подбородке, этот бывший рабочий, пришедший в армию еще красногвардейцем, да так и оставшийся в ней навсегда, внешностью чем-то напоминает дореволюционного офицера, этакого полковника Бородина из фильма «Чапаев». И речь у него своеобразная. Нет-нет да и вставит в нее какой-нибудь оборотец из былого лексикона, вроде бы «батенька» или «голубчик мой». И еще есть у него привычка величать знакомых офицеров не по званию, а по имени и отчеству.

Явился я к нему, представился и, помня его былое, доброе ко мне отношение, спросил, куда бы это мне лучше сейчас поехать.

— К Берлину, дорогой мой Борис Николаевич, именно к Берлину. С юго-запада, разумеется. Рыбалко доложил, что он вышел вчера на Тельтов-канал, вот здесь. — Он указал на карте нужный пункт. — Это уже Берлин. Отметьте-ка себе, батенька мой, место. Напишете оттуда корреспонденцию и шикарно задатируйте: «23 апреля, 18.00, город Берлин». — Он улыбнулся, — Знаю, знаю, повидал я вашего брата. Знаком этот ваш форс.

И вот мы на роскошном нашем «бьюике» несемся в заданную сторону, стараясь попасть туда засветло, ибо по лесам теперь бродит немало немецких солдат из разбитых частей. Ведут они себя в общем-то тихо, но среди них [188] попадаются эсэсовцы-фанатики в черных мундирах. С этими встречаться по рекомендуется. На такой случаи Петрович раздобыл еще один трофейный шмайсср, а сумку с гранатами кладет себе под ноги. Судьба Павла Трошкина нами еще не забыта.

Тельтов-канал, каков он там ни будь, вряд ли надолго задержит, ведь у танкистов Рыбалко великолепный опыт бросков через Вислу, Одер, Нейсе, Шпрее. Еще засветло без особых приключений прибываем к отмеченному на карте месту. Город Тельтов уже взят. Тут и там пылает несколько зданий. Масса нашей боевой техники — танков, самоходок, саперных машин с понтонами и лодками — теснится на узеньких чистых улицах. Артиллеристы вместе со своим громоздким хозяйством уже подтянулись к каналу.

Хочется, очень хочется скорее взглянуть на Берлин. Но откуда? Кто-то из командиров посоветовал подняться на крышу «небоскреба».

— Небоскреба?

— Ну да, есть тут один такой длинный дом. На его крыше летчики свой пункт наведения организовали.

«Небоскреб» оказался довольно высоким зданием, поднимающимся над другими домами. На всех его восьми или девяти этажах помещается контора концерна «И. Г. Фарбениндустри». Лифт, разумеется, не работает. По лестнице поднялись на плоскую крышу. Там под прикрытием целой гребенки закопченных труб расположились уже летчики во главе со своим полковником. Он оказался приветливым и гостеприимным человеком.

— Крыша к вашим услугам, — сказал он. — Днем буду корректировать отсюда моих бомбачей, или бомбил, как уж там лучше сказать… Отсюда все будет видно.

Пока не было видно ничего. По небу торопливо плыли седые облака. Город тонул в холодной мгле. Лишь изредка, когда молодому месяцу удавалось просунуть меж облаков свои острые рожки, из этого сероватого месива выглядывали какие-то улицы, освещенные багровыми заревами пожаров.

Вместе с полковником поужинали. Оказалось, что водится у него и коньячок, что было не лишним, ибо апрельская ночь была довольно промозглая. Петрович спустился вниз и приволок из какого-то кабинета большой пушистый ковер. Мы сложили его вдвое, на одну половину [189] легли, другой прикрылись, и я заснул сном довольного всем человека: сыт, погрелся, есть подстилка и одеяло. И место благодаря совету Ивана Ефимовича занял, как говорится, в первом ряду партера. Все отсюда увижу и, может быть, действительно, если повезет, задатирую завтра корреспонденцию «23 апреля, Берлин».

Проснулся утром от какой-то сутолоки, поднявшейся на крыше. Что такое? Стрельба? Нет. И вчера еще пули изредка повизгивали, рикошетом отлетая от массивных труб. Так почему же сутолока? Ах, вот что. Через чердачную дверь поднялись и заняли посты у входа два знакомых мне автоматчика — телохранители командующего. Я все понял и вылез из своего коврового кокона. На крыше «небоскреба» появились командующий фронтом Конев, командарм Рыбалко и еще какие-то незнакомые большие командиры.

— Вы как сюда попали? — спросил командующий, обратившись ко мне.

Немецкие наблюдатели там, за каналом, наверное, засекли появление на крыше группы военных. На той стороне затрещали пулеметы. Целый веер пуль с визгом отрикошетил от крыши. По телефону на батареи был передан приказ подавить огневые точки противника. Завязалась артиллерийская дуэль.

А тем временем Конев, Рыбалко и другие командиры отошли под прикрытие труб и что-то очень горячо обсуждали. А я, присев на своем ковре, раздумывал об этой привычке полководца «обползать передовые», руководить прорывами с наблюдательных пунктов дивизий, полков и даже батальонов.

Нет, это не привычка. К этому, наверное, привыкнуть нельзя. Это, вероятно, сознание своего полководческого долга, это уверенность, что именно так вот и надо руководить сражением в его решающие минуты.

И в то же время генерал Петров говорил, и даже не без удивления говорил, о редкой способности маршала как бы видеть перед собой поле боя.

— Вы понимаете, — говорил Иван Ефимович своим тихим, отнюдь не полководческим голосом. — Я докладываю ему. Обсуждаем ситуацию, а он даже на карту не смотрит. Вся обстановка у него в уме. Он видит эту обстановку умозрительно, как хороший шахматист расстановку фигура не глядя на доску, и может все их самые сложные [190] ходы и комбинации предусмотреть. Это, батенька мой, редкий дар полководческого видения.

Иван Ефимович в этой войне сам командовал армиями, фронтами. Толк и в военном и в штабном деле знает. Этой оценке, данной маршалу в первые дни совместной работы, можно верить.

Вот он, Берлин. Я его вижу с этой самой крыши, И каюсь: тяжело смотреть на этот черный, полуразрушенный, горящий во многих местах город. Чей бы он ни был. Но для командующего это, наверное, счастливейший в войне день, к которому он упорно шел почти четыре тяжелых года.

Вот он стоит у парапета крыши с биноклем в руках. Не знаю, доводилось ли ему когда-нибудь с такой вот удобной позиции обозревать сразу все передовые части своего фронта. Утро завязалось ясное. Дымы лишь над городом, а над Германией голубое небо. Отсюда, с этого долговязого дома, на левом фланге, на горизонте, не очень четко просматривается какой-то город, вероятно, Потсдам, где бьются танкисты генерала Лелюшенко, а направо, за крышами Тельтова, можно видеть части правого фланга фронта, которым вот где-то тут, у окраины Берлина, предстоит участвовать в историческом событии — соединиться с левым флангом войск Первого Белорусского фронта.

Окружение! Окружение главной цитадели нацизма! Доводилось ли кому-нибудь из военачальников этой или любой другой войны решать более сложные и более важные задачи, чем та, которую вот сейчас должны решать войска Первого Белорусского и Первого Украинского фронтов в этом великом сражении, в которое введено несколько миллионов солдат, десятки тысяч орудий, танков, самолетов.

А между тем лицо у Конева спокойное, я бы даже сказал, деловито обыденное. Вот опять из-за канала послали очередь. Где-то у самых его ног цвикнула пуля, взвизгнув, отрикошетила и, как говорят солдаты, ушла за молоком. он только посмотрел в сторону выстрела и продолжал говорить по телефону с командармом Лелюшенко, давая ему какие-то приказы о боях в районе Потсдама.

Выбрав минуту, когда командующий отдыхал, я спросил, что он думает о предстоящих боях за Берлин. [191]

— Сложный город, — ответил он задумчиво. — Постройки-то крепостной толщины. Их и средним калибром не взять. А реки, речки, каналы, вон их сколько, и все в гранит одеты. Эти гранитные шубы никаким снарядом не возьмешь. А метро? Смотрели на план, какое у них метро? — И повторил: — Сложный город. И защищать они его будут до последнего. Квартал за кварталом, дом за домом придется брать. — И, подумав, добавил: — Зато возьмем — и конец войне.

Отойдя в сторонку, я тщательно записал эту фразу и сейчас вот, много лет спустя, обрабатывая свои дневники, просто переписал ее сюда из старого блокнота, ибо, как мне кажется, узнать, что думал в минуту перед решающим штурмом один из славнейших полководцев второй мировой войны, было подарком судьбы для военного журналиста.

А потом началась военная страда, стоившая многих жертв, ибо каждую цель приходилось подавлять массированным огнем, а каждый дом по берегу канала становился крепостным редутом. Я не имею обычая записывать номера частей, но тут вот, сегодня, дело особое, ибо на этом участке они первыми вступили в Берлин. Из состава нашего фронта на северный берег канала перешли части девятого механизированного корпуса. Контратаковав, неприятель предпринял попытку сбросить танкистов в канал. Так завязался здесь первый бой. Яростный бой. Танкистов потеснили. Зато штурмовые батальоны 22-й мотострелковой бригады, рванувшиеся за канал, вмели уже успех. Под аккомпанемент артиллерии, обосновавшейся на южном берегу канала и делавшей один огневой налет за другим, эти части на лодках, на бревнах, на каких-то ящиках переплывали канал, перелезали через него по железному кружеву взорванного моста.

Любопытный штрих: кто-то из передового батальона уже на том берегу прикрутил к мостовой ферме красный флаг. Было ветрено, флаг этот тотчас же развернулся. На атакующих это произвело такое впечатление, что темп форсирования сразу вырос и к утру, когда на том берегу образовалось изрядное предмостное укрепление и саперы спустили на воду понтоны и резиновые лодки и принялись за наведение мостов, враг был оттеснен от берега.

К полудню генерал Рыбалко доложил командующему, что части его армии, продолжая наступать в северном [192] и восточном направлениях, уже соединились с армиями Белорусского фронта. Вокруг Берлина сомкнулось, так сказать, стальное кольцо. Свидетельствую: это произошло 24 апреля в 14 часов 20 минут.

Теперь я почти бегом спустился по лестнице с крыши «небоскреба». Скорее назад. Писать, писать. Ясно было, что в завтрашний, а может быть, и в послезавтрашний номер это не попадет. «Правда» очень строга к такого рода сенсационным сообщениям. Наберут наши опусы и ожидают соответствующего сообщения Совинформбюро. Но материал просто чесал мне руки. Наверняка такие журналистские асы, как Мержанов, Горбатов, Золин, как тот же Вишневский, действующие на восточном конце Берлина в частях Первого Белорусского фронта, опишут все, что было там, на их стороне. И могу ли я отставать от них?

Когда я вернулся с узла связи, Крушинский, тоже уже передавший свою корреспонденцию о том, что произошло в этот замечательный день, сказал:

— Не распрягайте свою роскошную лайбу. Звонили от генерала Петрова. Он требует, чтобы вы тот же час явились к нему. Спросил у порученца, по какому делу, он чего-то очень многозначительно замутил, дескать, там узнаете. Что вы, Бе Эн, об этом скажете?

Что? Действительно, зачем я мог понадобиться начальнику штаба фронта? Меня провели к нему прямо в личную резиденцию. Сводка уже прошла, боевое донесение было готово. Сняв китель, генерал отдыхал за чашкой крепчайшего чая. Отдыхая, слушал радио, что-то истерично кричавшее по-немецки. Голос был странный, гортанного тембра, но звуки слышались точно бы из бочонка.

— Доктор Геббельс. Собственной персоной, — пояснил генерал. — Он ведь командует зоной обороны Берлина, и видите, какая истерика… Будем защищать сердце фатерланда до последней капли крови… Восточные варвары из последних сил рвутся к нашей святыне… Берлинцы, славные берлинцы, потомки великих германцев, защищайте свой родной город, свои семьи, своих жен, которых ждет страшная судьба… Видали, как завинчивает. — Генерал выключил приемник и домашним голосом сказал: — Хотите чаю? Только я ведь пью крепкий, как деготь.

Он наполнил из термоса стакан. Положил в стакан кусок лимона. Я вопросительно смотрел на него, желая [193] понять, зачем все-таки меня позвали. Он неторопливо снял большое круглое пенсне, протер его и вдруг очень строго сказал:

— Мне доложили, что вы передали девушкам из седьмого отдела на перевод ленты телеграфных переговоров, которые вы взяли в подземелье Цоссена.

— Так точно. Я думал…

— Не знаю уж, что вы там думали, но, очень мягко говоря, вы совершили грубейшую ошибку.

— Но я не знал…

— Вы знаете, что было на этих лентах? Не знаете? Так вот, полюбуйтесь. — И только тут, водрузив пенсне на место, он улыбнулся.

У меня в руках оказались листки переводов последних переговоров узла связи верховного командования сухопутными вооруженными силами с немецкими военачальниками, находившимися на юге Германии и в странах, еще оккупированных немецкими войсками. На одном конце провода были встревоженные ходом событий гитлеровские военные сатрапы, а на другом — четыре пьяных солдата-телеграфиста, заживо похороненные в бункере узла связи и мысленно уже простившиеся с жизнью.

Вот отрывки из этих разговоров, в которых я по причинам, легко понятным, заменяю наиболее выразительные слова многоточиями уже при обработке дневников.

Эдельвейс. Генералу Крепсу. Вручить немедленно. Отсутствием всякой информации вынужден ориентироваться обстановке радиопередачами англичан. Сообщите обстановку. Вводите курс дальнейших действий. Подписано А-19.

Ответ. Вручить не могу. Вызвать кого-либо тоже. Погребены могиле. Передачу прекращаю.

Эдельвейс. Что за глупые шутки? Кто у провода? Немедленно позвать старшего офицера. А-19.

Ответ. Офицер насалил пятки. Все насалили пятки. Замолчи, надоел.

Эдельвейс. Какая пьяная скотина отвечает? Немедленно позвать дежурного офицера. У провода генерал!

Ответ. Поцелуй в… свою бабушку, вонючее говно… Заткнись.

Эдельвейс. К аппарату У-16. Требует М-11. Весьма срочно. [194]

Ответ. Не торопись в петлю.

Эдельвейс. Не понял, повторите.

Ответ. Не торопись в петлю, вонючий идиот… Все драпанули. По нам ходят иваны. К тебе еще не пришли?..

Эдельвейс. Снова настаиваю связи с Кребсом. Сообщите обстановку Берлине. М-14.

Ответ. В Берлине идет мелкий дождик. Отстань.

Эдельвейс. Кто со мной говорит? Назовите фамилию, звание.

Ответ. Подавись… Надоел. Все удрали. Понял? Танки иванов над нашей головой…

И так лента за лентой, густо уснащенные сочнейшими ругательствами. Легко представляю себе, каково-то было лейтенантам в юбках переводить эти ленты последних переговоров с Цоссеном. Да, признаю, сплоховал. Но разве можно было это предвидеть?

— Ну, батенька, понимаете теперь, чем вы угостили милых, интеллигентных девушек-переводчиц? — смеялся генерал. — Они вам этого никогда не простят. Лучше и на глаза им не показывайтесь. — Потом посерьезнел. — Вряд ли вам этот трофей понадобится, но вообще-то эти ленты действительно интересный материал. Все-таки кусочек истории. Я у вас их отбираю.

Встреча на Эльбе

Утром меня снова вызвал генерал Петров. Он сидел за большим письменным столом. Был строг, официален, в кителе с орденскими лентами, застегнутом на все пуговицы.

— Товарищ подполковник, — сказал он сухо. — Передаю вам задание командования. На Втором Украинском вы у нас действовали по части иностранных дел. Помните, и ко мне привозили в армию югославскую военную делегацию. Так вот, вам задание по этой же, по иностранной части.

— Но я же… Такие события, я же корреспондент «Правды»!

— Но прежде всего вы офицер Красной Армии, не так ли, голубчик? Карта с вами? [195]

— Так точно.

— Соблаговолите найти на ней город Торгау, что на Эльбе.

— Нашел. Это в районе действий армии Жадова?

— Точнее говоря, корпуса генерала Бакланова. Так вот, завтра, 25 апреля, в этом месте произойдет историческое событие, между прочим, небезынтересное вам и как корреспонденту. Встреча союзнических армий, нашей и американской. Сегодня вечером соблаговолите быть там. Свяжитесь с товарищами из армейского седьмого отдела и действуйте вместе. Машина в порядке? У вас, говорят, роскошная машина? Очень хорошо. Для связи к вам прикомандировывается старший лейтенант в юбке, переводчица, знающая английский язык… Нет-нет, не бойтесь. Она ваши цоссенские перлы не переводила. Вопросы есть?

— Никак нет.

— Вот еще. Следите, чтобы славяне на радостях не хватили лишнего. Нет-нет, немножечко, в норме это можно. — Он засмеялся. — Но, как рекомендовал один священнослужитель, во благовремении и плепорции.

Немало разных, чисто военных заданий приходится выполнять нашему брату, военному корреспонденту. Сергей Борзенко вон несколько дней десантным батальоном командовал. Но такого задания, какое я только что получил, пожалуй, ни у кого еще не было. Остренькое задание. Крушинского отыскать не удалось. Он, конечно же, в Берлине. Известил его запиской о предстоящей операции, а сам с фотокорреспондентом «Правды» капитаном Александром Устиновым и прикомандированным лейтенантом в юбке, очень интеллигентной девицей-грузинкой, с тоненьким голоском, озорной физиономией и поэтическим именем Лола, выехал в район Торгау. Все были в отличном расположении духа, и Устинов по такому случаю, как всегда, напевал какие-то арии из разных опер.

Командира корпуса в штабе не оказалось. Поехал в полки, которые уже подошли к реке. Они, эти полки, остановились в прибрежных лесках, выбросив на берег хорошо замаскированные дозоры. Весна уже набирала темпы, неистово цвела черемуха. Местами кусты казались покрытыми сугробами, и в сырой прохладе поймы воздух был неподвижен и так густо насыщен горьковатым ароматом, что казался плотным, хоть режь его ножом. Эльба [196] золотилась в лучах заката, и за ней темнели здания города Торгау, казавшегося совершенно безлюдным.

Разно, очень разно относились мы к союзникам, и отношение это менялось с ходом войны. В дни Сталинграда, когда до Волги оставались считанные метры и Красная Армия один на один сражалась с армиями пяти стран гитлеровской коалиции, отношения эти были явно неприязненными. Политработникам приходилось прилагать немало усилий, чтобы неприязнь как-то нейтрализовать. Потом, когда было сказано, что на Волге мы уже сломили хребет гитлеровскому зверю, что было совершенно справедливо, неприязнь к неторопливым союзникам сменилась иронией. Мы, конечно, были благодарны за помощь, получаемую по ленд-лизу, но разве могла она, эта помощь, заменить в этой нечеловечески трудной войне боевое сотрудничество? И ходили по войскам шутки: свиная тушенка — «второй фронт», шерстяные подштаники — «дары Черчилля». Танки БМ-4 расшифровывались «братская могила четверых», ибо танки эти, великолепно сработанные, оказались весьма уязвимыми для фаустпатронов, а губчатая резина, которой они были обиты изнутри, от шума и от толчков не очень предохраняла, зато при первой же искре вспыхивала и превращала машину в факел.

После вступления союзников в Нормандию шутки эти и без агитации политработников как-то сами собой изжилисъ. А когда наступление союзных войск в Арденнах превратилось в отступление, наши солдаты уже искренне жалели их братской жалостью: ну что ж, ребята ведь еще не закалились. Ничего, помаленьку научатся воевать.

И вот эта встреча, тут, на юге Германии. Война как бы остановилась на этой реке. Штурмовые батальоны, закаленные на Висле, Одере, Шпрее, с ходу и без труда захватили бы заречный плацдарм, но их остановили и положили на отдых в прибрежном лесу. Политработники разъясняли: наступление прекратилось, вышли на рубеж, оговоренный союзническими соглашениями. Этим рубежом и стала река Эльба.

И тут в кустах началась яростная подготовка к дружеской встрече. Стирались и сушились на кустах гимнастерки, пуговицы надраивались до ослепительного блеска, подшивались подворотнички, чистились сапоги. Характерный штрих: вакса, гуталин и одеколон — предметы, на которые всю войну не было спроса. Ну, а теперь их будто [197] дождем смыло с прилавков военторга. Пришлось даже срочно гонять машину во второй эшелон за этими товарами, вдруг ставшими дефицитом. Политорганизаторы рассказывали об Америке, о ее государственном устройстве, освободительных войнах Вашингтона, об антирасистских мерах Линкольна, о законах Джефферсона.

А пока шла эта подготовка к встрече с заокеанскими коллегами по войне, над рекой буйствовала дружная весна. В кустах черемухи пересвистывались соловьи и так старались, что невольно приходила на ум ставшая в тот год очень популярной новая песня «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат». Тревожили. Еще как тревожили.

Договорились гостей, если они прибудут на этот берег, встретить дружески, учтиво и не очень пугать разудалым русским гостеприимством. Капитан Александр Устинов, которому предстояло увековечить для потомков эту встречу, выискал среди связисток и младшего медперсонала девчат посимпатичней и подородней, чтобы они на его снимках сразу представляли и красоту и мощь русских женщин. Словом, все было организовано так, как задумывалось. По при встрече благие пожелания полетели ко всем чертям.

Когда над закопченными руинами города Торгау, возвышающегося на противоположном берегу, поднялось большое румяное, точно бы только что умывшееся в холодной реке солнце, наблюдатели, лежавшие в прибрежной полосе, доложили: за водной переправой в районе объекта появились военные.

Не выходя из кустов, мы с лейтенантом подошли к реке. Действительно, из глубины улиц на высокую набережную выскочил джип. Он был битком набит дюжими ребятами в незнакомой, никогда еще не виденной нами форме, напоминавшей наши лыжные костюмы. На головах были каски, обтянутые маскировочной сеткой. Все сразу же поняли — американцы.

И что тут только поднялось! Вся пойма, только что выглядевшая безлюдной, как настороженная передовая, покрылась бойцами на всем протяжении до поворота реки. Махали руками. Бросали вверх пилотки и фуражки. Сложив ладошки рупором, кричали:

— Здорово, ребята!

— Давай к нам! [198]

На той стороне тоже стало людней. За джипом на набережную вылезли грузовики. Американцы тоже что-то кричали и тоже махали руками. Спросил Лолу, что именно кричат.

— Кто их знает, что-то не разберу… Словом, радуются. Приветствуют.

Чувствовалось, что бойцам нашим не терпелось пойти с союзниками в непосредственное соприкосновение. Несколько старых лодок, опрокинутые, лежали в песке. Но солдатам уже было внушено: водораздел является демаркационной линией между двумя союзническими армиями. А вот американцы нарушили эту самую линию, отыскали какой-то ветхий баркасик, спустили на воду и, за неимением весел, гребя досками от скамеек, стали пересекать реку с быстрым весенним течением. На быстрине баркас подхватило, понесло прямо на железное кружево взорванного моста, свисавшего в воду. Для баркаса создавалась опасная ситуация. Его могло ударить о железные швеллеры. Но тут пришла на помощь русская смекалка. Несколько солдат побежали по берегу к мосту, скинули сапоги, вскарабкались на свисающую к воде стальную конструкцию, и, когда американский десант донесло до моста, десятки рук подхватили ветхий баркас, не дали ему удариться, а несколько солдат, спрыгнув в воду, подвели его к берегу.

Дружественный десант, столь храбро, без весел форсировавший быструю Эльбу, был принят в распростертые объятия. Отобранные Устиновым девчата преподнесли союзникам букеты черемухи, и сам Устинов, с невероятными усилиями преодолев бушующую стихию гостеприимства, организовал группу встреченных и встречающих. Без устали щелкал затвором аппарата, повторяя сразу на трех языках:

— Еще раз… Нох айн маль… Уанс мор…

Что там греха таить, были забыты все правила военного этикета. Солдаты союзнических армий стали просто русскими и американскими парнями, искренне радовавшимися этой встрече. Обнимались, целовались, толкали друг друга кулаком в грудь, звонко шлепали ладонью по спине и пониже. Из сидоров извлекались заветные фляги, кружки, сделанные из консервных банок. Союзники вытаскивали из карманов банки консервов, плитки шоколада. Наши — куски пожелтевшего сала, сохранявшегося на [199] черный день еще со времся, когда война шла на Западной Украине. И все это происходило на зеленой, залитой солнцем пойме, благоухающей молодой листвой, насыщенной птичьим щебетом.

Между хозяевами и гостями даже завязывались беседы, именно оживленные беседы, строившиеся с помощью двух-трех взаимно известных русских или английских слов и множества выразительных жестов, среди которых преобладали два: поднятый вверх большой палец или большой и указательный палец, сложенные в бараночку, что у обеих высоких договаривающихся сторон означало примерно одно и то же — отлично, о'кей!

И конечно же, гармонь. И конечно же, песни. И конечно же, пляс, такой искренний и вдохновенный пляс, что от топота сапог и бутс, как казалось, оба берега реки трясутся, будто от бомбежки. Смотрю на это такое естественное и искреннее веселье и думаю о своей второй миссии. Надо что-нибудь здесь корректировать или поправлять? Да нет же, не надо, конечно. Забыты взаимные былые досады и подозрения. Сердца солдат союзнических армий инстинктивно нашли путь друг к другу, и это веселье, как мне казалось, значило гораздо больше, чем оперативное соприкосновение двух союзнических армий, давно уже с боями двигавшихся навстречу друг другу с запада и с востока. В этом шумном солдатском торжестве на берегу немецкой реки нашло, как мне казалось, выражение взаимное уважение народов, живущих на разных концах земли, народов, которые никогда между собой не воевали, всегда относились друг к другу с интересом и походят один на другой своей жизнерадостностью, изобретательностью, оптимизмом.

Среди гостей, которых уже довольно много переправилось на наш берег, особенно понравился мне невысокий, коренастый, черноглазый американец, младший лейтенант по званию, Джозеф Половски, Жоржик, как рекомендовал он себя, внук дореволюционных эмигрантов из царской России, он «сохранил остатки русского языка». Он как раз и организовал тот самый первый десант, который чуть было не разбился о взорванный мост. Он знал несколько русских слов, а по-английски говорил с частотой стреляющего пулемета, так что Лола едва успевала переводить. Он рассказал, с какой надеждой следили на его родине за ходом [200] боев на восточном фронте я как в Америке уважают дядю Джо.

— Дядю Джо? — переспросил я.

Оказалось, так простые люди в Америке называют И. В. Сталина.

Этот лейтенант, сын крохотного бизнесмена из Чикаго, как оказалось, подготовился к встрече. Он достал из кармана гимнастерки листок бумаги, на котором было напечатано высказывание великого поэта Уолта Уитмена о России, сделанное в 1881 году.

— «Вы русские, а мы американцы, — перевела мне Лола. — Россия и Америка такие далекие, такие несхожие с первого взгляда! Ибо так различны социальные и политические условия нашего быта… И все же в некоторых чертах, в самых главных, наши страны так схожи… Сердечный салют с наших берегов от имени Америки».

— Я перепечатал это по-английски и раздал нашим ребятам. Это хорошие, храбрые ребята, но они, увы, не читали Уитмена. «Кто он, парень, написавший эти слова?» — спросил меня один. Он по профессии мясник. У него маленькое дело в Нью-Йорке. Откуда ему читать Уитмена. А вы возьмите эту бумажку себе.

Это было, несомненно, актом дружелюбия. На него нужно было ответить, но у меня было слишком мало времени для подготовки к этой встрече и ничего подобного я с собой не захватил. Но Лола оказалась предусмотрительнее. Она тоже достала из кармана гимнастерки сложенный листок.

— А на два десятилетия раньше, чем эти слова написал Уитмен, один великий русский написал такие. — И Лола прочла: — «Между Россией и Америкой… целый океан соленой воды, но нет целого мира застарелых предрассудков, остановившихся понятий, завистливого местничества и остановившейся цивилизации… Обе страны переизбыточествуют силами, духом организации, настойчивостью, не знающей препятствий». — Лола прочитала эти слова по-английски, а потом перевела для меня.

— Кто же все это сказал? — поинтересовался Половски.

— Александр Герцен, пламенный борец с царизмом, — произнесла Лола и, победно взглянув на меня, передала бумажку нашему собеседнику. [201]

Потом мы вместе сфотографировались, обменялись адресами, обещали переписываться{7}.

Расставались уже под вечер, когда над Эльбой курился прохладный туман. На прощание я преподнес Половски на память бутылку водки.

— Сталин тоже пьет этот эликсир? — спросил Половски.

— Нот, мы грузины, живем в стране великолепных вин, наши мужчины предпочитают золотой сок нашей земли, — цветисто ответила Лола и присовокупила для сведения иностранца, что грузины один из древнейших и культурнейших народов земли и что, по античным легендам, Прометей, по-грузински Амиран, был грузином и в наказание был прикован богами к скале именно в горах Кавказа.

— А кто он был, этот человек, как вы сказали, Прометей? — неожиданно спросил наш собеседник.

На миг Лола удивленно подняла на него свои черные выразительные глаза. Но не стала его конфузить и, виновато улыбнувшись в мою сторону, сообщила:

— Так, один хороший, храбрый человек. Рассказывают, что он когда-то украл у богов огонь и отдал его людям.

После этого экскурса в античный мир, совершенного уже на берегу перед самой посадкой на один из катеров, пришедших за нашими гостями с той стороны, мы искренне поцеловались. Катера, фырча мощными моторами, отчалили, и сквозь рев их моторов Джозеф, сложив рупором руки, что-то крикнул нам с удаляющегося судна. А потом все что-то начали скандировать.

На лице Лолы появилось растроганное выражение. Даже слезы выступили на ее красивых, миндалевидных глазах.

— Чего они кричат? — спросил я ее.

— Половски крикнул: «Регардс ту онкл Джо» — «Привет дяде Джо». А теперь вот все они скандируют: «Дядя Джо, дядя Джо…»

Лола вытерла глаза комочком носового платка… [202]

Сегодня вечером Москва поздравляла наш фронт со встречей с американскими союзниками двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами.

Передовая на Эйзенштрассе

Бои в Берлине в особых, именно берлинских условиях потребовали от наших войск применить новую тактику. Каждый дом становится здесь дотом, каждая улица — линией обороны, и, сколько их ни обходи, сколько ни заходи в тыл, каждое такое укрепление как бы живет самостоятельно. Ведь отступать-то противнику некуда.

И вот на фронте появился новый вид подразделений — штурмовые отряды. Это особая часть, в которую входят и стрелковые подразделения, и танки, и самоходки, иногда «катюши» и обязательно группа саперов. При этом танкисты как бы организационно сливаются с пехотой и не только взаимодействуют, но и активно помогают друг другу в бою.

Я решил написать об опыте этих штурмовых групп, которых в Берлине действует, и весьма успешно действует, уже несколько. И все они дальше других частей пробились к центру города.

Зашел в «оперу» посоветоваться, где бы лучше посмотреть такую боевую группу в действии. И тут мне случайно повезло. От оперативщиков узнал, что как раз в такую группу, действующую в западной части города, на Эйзен-штрассе, возвращаются два бойца, приезжавшие в штаб фронта получать награды. Я их подкину на место действия, а они доведут меня до своего штаба. Кто бы мог знать, что случайное это знакомство сделает меня свидетелем удивительного подвига.

Оба мои спутника оказались старослужащими, и путь их сюда, в Берлин, пролегал через всю войну.

- — Старший сержант Трифон Лукьянович, — представился мне один из них, худощавый, белокурый, обладатель грохочущего баса.

— Ефрейтор Николай Тихомолов, — стукнув каблуками, рекомендовался другой. Он говорил, напирая на «о», и это сразу выдало в нем прирожденного волгаря. [203]

Были они оба в чисто выстиранных, тщательно отглаженных гимнастерках, на которых рядом со старыми, уже покрытыми патиной наградами блестели ордена Красного Знамени. И получили они этот славный орден, по их словам, «так, за пустяк», — взяли в плен большого немецкого генерала, командира корпуса, взяли, по их словам, чудно. Возвращались на мотоцикле с задания, увидели на лесной дороге двух немецких офицеров и старика в штатском. Боя не произошло, встреченные подняли руки. Чтобы они в дороге грехом не разбежались, Тихомолов снял с их шаровар ремни и обрезал пуговицы. Расчет был такой: не очень-то побежишь, держа шаровары обоими руками. А когда стали обрезать пуговицы у «цивильного старикана», все трое запротестовали. И оказалось, что этот «цивильный» — генерал. Словом, как бы там ни было, они доставили всех троих в штаб, сдали кому нужно и были очень удивлены, когда через некоторое время в их часть пришло извещение об их награждении и предложение прибыть в штаб фронта за получением наград. И вот сейчас они возвращались в свою часть, в тот самый штурмовой отряд, что глубже других продвинулся с юго-запада в центр Берлина.

Доехали мы быстро. Лишь в одном месте пришлось свернуть с автобана, и то, в общем-то, зря. В последние недели немцы ввели в бой новые, беспропеллерные, вернее, реактивные самолеты. Снизу было чудно глядеть: летит самолет, стреляет, а мотора не слышно, только сзади расплывается мохнатый хвост. Обычно летают они вдоль шоссе. Обстрел их особых потерь не приносит, но все же Петрович свернул с удобнейшего автобана на одну из боковых дорог, и тут мы попали неожиданно в штаб истребительной дивизии А. И. Покрышкина. Его самолеты как раз и охотились за этой немецкой новинкой. Истребители взлетали прямо с шоссе, которое и служило для них полосой разгона.

— А что, очень даже удобно, — сказал нам майор, руководивший полетами. — С аэродрома когда еще до места дотянешь, а тут рукой подать. Да и бомбят они наши аэродромы, страсть как бомбят. Напоследок боеприпасов не жалеют.

Дорога — аэродром. Это тоже могло быть неплохой темой для предпраздничного очерка, но мои спутники очень торопились в свою часть, и мы продолжали путь. [204] Спутники, старые солдаты, хорошо уже ориентировались в Берлине. С их помощью мы благополучно доехали до той точки города, до которой можно было безопасно двигаться на машине. Остальной путь до позиции штурмовой группы прошли пешком по тропе, проложенной через дворы и стенные проломы. Штаб группы располагался в маленькой каморке истопника в подвале одного из массивных, уже обрушенных домов. Начальник штаба, молодой капитан, армянин, с веселыми, будто приклеенными к верхней губе усиками, сообщил, что командир, майор по званию, вчера был ранен, замены еще не прислали и что пока он принял командование на себя. Несмотря на мальчишеский румянец, пылавший на круглом лице, наш новый знакомый оказался не только толковым, но и опытным офицером. Разложив на столе рукодельную карту Эйзенштрассе, он познакомил нас с деятельностью своей штурмовой группы, рассказал о взаимодействии стрелков с артиллеристами, танкистами, саперами. Они успешно пробились еще третьего дня к этой самой Эйзенштрассе. Но вот тут наступление застопорилось.

— Эти эсэсовские дьяволы на той стороне улицы стоят намертво. Они нас тут здорово потрепали, приданный нам танк и две самоходки фаустировали. Знаете, какое это ядовитое оружие в уличном бою? И людей положили немало. Командиру руку оторвало. Улица широкая, с гранатой на них не бросишься. Вот и перестреливаемся через дорогу, как в Сталинграде… Постойте, что это?

Сквозь звуки перестрелки, к которой ухо привыкает так, что ее как-то уже не замечаешь, послышались возбужденные голоса, чьи-то шаги.

— Что такое? — капитан вскочил. — Извините. Не идите за мной. Это что-то на нашей передовой случилось.

И в самом деле, в конце темного подвального коридора высвечивалась обрушенная часть дома. Это и была передовая. Крепко и умело организованная передовая: амбразуры, выложенные из кирпича, пулеметные точки. Под защитой этого кирпичного бруствера толпились солдаты, о чем-то возбужденно переговаривались.

— Что такое? Почему собрались? — спросил капитан.

— Ребенок там, — пояснил один из бойцов. — Чу, слышите, плачет.

— Разрешите, доложить, товарищ капитан, — сделав шаг вперед, произнес знакомый уже мне Тихомолов. — [205] Обстановка следующая. Снаряд вон в тот сортир угодил, вон что посреди улицы. Должно быть, какая-то женщина с ребенком в этом сортире отсиживалась. Ее убило или ранило, а маленький, вон он, слышите, надрывается.

Действительно, сквозь пулеметную стрельбу и редкие разрывы мин доносился детский плач.

— Вот это задача, — сказал капитан и подкрутил свои усики, что кажутся приклеенными. — А может, они нарочно нам приманку подкидывают?.. Эсэсовские дьяволы, от них всего можно ждать.

И вдруг какая-то фигура молча метнулась к стене. Лишь в следующую минуту, когда человек перемахнул через бруствер, сверкнув орденами и медалями, я понял, что это Трифон Лукьянович. Перепрыгнув бруствер, он сразу же распластался на асфальте и, пользуясь прикрытием развалин, пополз туда, откуда доносился плач. Из дома напротив по нему стреляли. Пули зло взвизгивали, отрикошетив об асфальт, но он находился в мертвом промежутке, был для них недосягаем. Так он дополз до разрушенного уличного туалета. Потом мы увидели его с ребенком на руках. Он сидел под защитой обломков стены, точно бы обдумывая, как же ему дальше быть. Потом прилег и, держа ребенка, двинулся обратно. Но теперь двигаться по-пластунски ему было трудно. Ноша мешала ползти на локтях. Он то и дело ложился на асфальт и затихал, но, отдохнув, двигался дальше. Теперь он был близко, и видно было, что он весь в поту, волосы, намокнув, лезут в глаза, и он не может их даже откинуть, ибо обе руки заняты. Он уже тут, рядом, почти у самого бруствера. Кажется, протяни руку и до него дотронешься, однако над бруствером гуляет смерть.

— Пулеметчики, огонь по амбразурам. Самый плотный… Длинными очередями! — прокричал капитан.

Кругом загрохотало. Дома, что были напротив, окутались красновато-белой пылью от битых кирпичей и штукатурки.

В этот момент высокая фигура Лукьяновича на миг возникла над бруствером, а потом как бы соскользнула вниз в подвал. На руках солдата была маленькая, белокурая, кудрявая девочка. Вцепившись ручонками в его гимнастерку, она приникла личиком к его орденам и медалям. Но, очутившись у своих, Лукьянбвич стал как-то странно опускаться, будто ноги у него таяли. [206]

— Возьмите девчонку, — хрипло произнес он и, передав ребенка в чьи-то руки, сполз по стене на пол…

— И ведь что самое дивное, что семья Лукьяновича в Минске вся погибла, весь его род. — рассказывал час спустя, подкручивая свои усики, капитан, когда мы снова сидели с ним в каморке истопника. — Это еще в первые дни войны было. Деревню, где его родня жила, сожгли… Вот это-то тут, по-моему, самое важное.

Снарядов еще не подвезли, действий штурмовой группы повидать не удалось, но я не огорчился. Все-таки не зря съездил я сюда, в Берлин. Случай, свидетелем которого я стал, дал, по-моему, отличный материал для первомайской корреспонденции. Я так и озаглавил ее: «Передовая на Эйзенштрассе».

«Фюрербункер»

Под утро нас разбудил телефонный звонок подполковника Дорохина.

— Друзья мои, вы любите употреблять применительно к своей работе слово «прокол». Так вот, вы накануне огромного прокола. Это, конечно, не мое дело. Я должен информировать вас о действиях нашего фронта. Но не могу не сообщить вам, что сосед справа, Первый Белорусский, берет рейхстаг и атакует рейхсканцелярию. Ну а теперь досматривайте свои сны.

Рейхстаг. Как много связано с этим словом у всех людей мира. Ведь именно это здание сжег когда-то Герман Геринг, и зарево этого пожара было сигналом для травли коммунистов и социалистов. Это зарево было началом нацистской власти. Рейхстаг… Лейпцигский процесс… Провокатор Ван дер Люббе… Поединок Георгия Димитрова с Герингом… Димитров, из обвиняемого становящийся прокурором… Все это для моего поколения, носившего в молодые годы юнгштурмовки и певшего песни Эрнста Буша, — незабываемые страницы биографии. И вот этот рейхстаг, цитадель нацизма, в наших руках.

Разгранлиния между фронтами служит разгранлинией и в нашей корреспондентской деятельности. Нам, может быть, даже несколько неэтично нарушать ее и вторгаться [207] в зону деятельности ваших коллег с Первого Белорусского фронта. Тем более что там действуют такие асы военного журнализма, как Борис Горбатов, Мартын Мержанов, Иван Золин, Всеволод Вишневский. Но можем ли мы утерпеть? И хотя бы просто не взглянуть на это событие? Да, конечно же, не можем. Петрович без обычной своей раскачки просто слетает со своего топчана и через несколько минут подводит свою машину к домику пастора. Погружаются в нее Сергей Крушинский, Сергей Борзенко и я.

Хотел поехать с нами и Александр Шабанов, вскочил, умылся, побрился, подошел к машине, постоял и, махнув рукой, пошел досыпать. С некоторых пор он нашу машину побаивается. Мощный восьмицилиндровый мотор ее легко дает огромную скорость, причем ее почти не ощущаешь, а у Шабанова странная болезнь — боязнь скорости. Он ездит только медленно, «шепотом», как говорит шофер, а по отделам штаба и политуправлению предпочитает ходить пешим строем. Однажды он сел в «бьюик». Петрович, зная о его болезни, набрал скорость постепенно, и Шабанов не заметил, как стрелка спидометра добралась до цифры «сто». И только когда мы были уже у цели, он взглянул через спину водителя и увидел эти «сто».

— Что? — воскликнул он. — Это в милях? — прошептал он побледневшими губами и чуть не потерял сознание.

Так вот, ехали мы вчетвером. Ехали, вонзая по дороге зубы в палки сухой колбасы и заедая ее хлебом. На исходе была чудная майская ночь. Лунища на небе сияла вовсю, серебря космы лохматых туманов, тянувшихся по ложбинам, и ровная гладь шоссе мерцала в матовых отсветах. Вовсю, соревнуясь между собой, свистели соловьи.

Через час пути на горизонте заалело два зарева — на востоке от восходящего солнца и на северо-западе от пожаров. Это горел Берлин. Окруженный, разъятый на части, насыщенный нашими войсками, он продолжал сопротивляться, и каждая из его долек, отделенных друг от друга, яростно сражалась.

Заговорили об этом сопротивлении разбитых, разрозненных частей, которое было тем более убедительно, что война-то была явно проиграна и никаких надежд даже на малую, частную победу у противника уже не было. Однако солдаты и офицеры до сих нор сдаются в плен, лишь когда нет другого выхода. Дерутся стойко, без приказа не [208] отходят. Откуда у них эта стойкость? Что заставляет их так яростно сражаться?

— Страх, — предположил Крушинский.

— Боязнь ответственности, — сказал Борзенко.

А я подумал: фанатизм. Но, обдумав все трезво, пришел к выводу, что именно Борзенко прав больше, чем мы оба.

Есть, конечно, и страх. У эсэсовцев, у мальчуганов из гитлерюгенда, которые идут на автоматы с фаустпатронами в дрожащих руках, есть и фанатизм. Но кроме того, действует дисциплина. Получив приказ, немецкий солдат выполняет его, как бы он к нему ни относился. Это у него в крови, это от дедов, от предков, это и в злых и в добрых делах.

Все мы побывали уже в Берлине по нескольку раз, но впервые въезжали в этот город с востока. С той части, которая была за разгранлинией нашего фронта. Приходилось поминутно останавливаться, сверять улицы с планом, спрашивать дорогу.

Так постепенно и добрались мы через хаос разрушенных улиц и проспектов, где кирпичи и глыбы бетона валялись вперемешку со срубленными деревьями, до огромной площади, на которой в сутолоке танков, самоходок, военных грузовиков невдалеке от изувеченных снарядами каких-то триумфальных ворот, увенчанных бронзовой квадригой, поднималось массивное здание, такое знакомое нам всем по газетным снимкам тридцатых годов. Рейхстаг. Тяжелая, помпезная громада. Над решетчатым куполом ее действительно реял маленький красный флаг, пошевеливавшийся под свежим утренним ветром. Снизу он казался почти игрушечным в этом огромном изувеченном городе.

Поднявшееся солнце четко высвечивало здание. Оно прорисовывалось с какой-то стереоскопической ясностью на буром фоне пылающих пожаров, а недалеко от него находилось святилище нацизма, построенное в античном стиле по плану гитлеровского лейб-архитектора Альберта Шпеера, бывшего одним из первых лиц гитлеровской династии. «Национал-социалистский Парфенон», как, с легкой руки доктора Йозефа Геббельса, именовала нацистская пресса рейхсканцелярию. Но если Гитлер, любивший, когда его сравнивали с Наполеоном, по меткому выражению, походил на Наполеона не больше, чем котенок на [209] льва, то рейхсканцелярия походила на Парфенон не больше, чем процветающий отель где-нибудь в туристском районе. Не по размерам, нет. Размер рейхсканцелярии был огромный. Не по количеству колонн. Их тоже было понатыкано достаточно. А по какой-то скупой бюргерской утилитарности, свидетельствующей о сочетании баснословных материальных возможностей с полной нищетой мысли.

Недалеко звучит канонада. Но здесь бои уже отгремели. Наши солдаты бродят по разрушенным залам рейхсканцелярии. Роскошная хрустальная люстра лежит на полу. Золоченые знаки древнеримской и нацистской геральдики превратились в куски искрошеного гипса. Солдаты вертят огромный глобус, стараясь отыскать на его пузе город Берлин. Знаем, что у этого глобуса Гитлер любил позировать фотографам. Этот глобус был украшением его кабинета. По комнатам с отчаянным видом бегает лохматый пес, которому шутник повесил на шею рыцарский железный крест, и пес, постанывая от тоски, пытается освободиться от этой награды.

Из кабинета Гитлера ступени широкой террасы ведут в сад. Разбитое полукружье фонтана, скамейки перед ним. Толпа солдат окружает прямоугольную яму пустого бассейна. В это ложе собраны тела защитников рейхсканцелярии, погибших в ее стенах. Солдаты уверяют, что среди тел этих якобы и Адольф Гитлер. Всматриваемся. Действительно, что-то похожее. Бледное лицо, челка, свернутая набок. Усики. Да, есть какое-то отдаленное сходство. Но у этого Лжегитлера поношенный штатский пиджачок, а на ногах заштопанные носки.

— Где вы его подобрали?

— Да где-то тут, на площади… Вот принесли для опознания, — отвечает нам сразу несколько голосов.

В глубине побитого артиллерией сада большой куб из бетона с массивной стальной дверью. Он как бы замаскирован яркой и нежной весенней зеленью. Это вход в подземный бункер, где провел свои последние дни Гитлер, где он в конце своей жизни, как говорят, женился, где покончил с собой, не то отравившись, не то застрелившись, а может быть, то и другое.

Мы втроем идем к этой двери «фюрербункера», как называют это подземное убежище. Часовой останавливает вас, вызывает высокого худощавого майора. Тот тщательно [210] проверяет наши документы, сверяет приклеенные к ним фотографии с оригиналами. Лицо его сурово и непреклонно. Никого в бункер не пускать — таков приказ члена Военного совета генерала Телегина.

Но тут выступает вперед Сергей Борзенко. Его правдистское удостоверение вместе со Звездой Героя, украшающей его застиранную гимнастерку, и на этот раз производит неотразимое впечатление. Вероятно, только поэтому нас, журналистов, приехавших с другого фронта, даже в нарушение приказа члена Военного совета впускают в это последнее прибежище гитлеровских бонз.

Майор сам вызывается быть нашим провожатым.

Подземелье многоэтажное. Лестница ведет вниз. Это похоже на огромные бетонные соты, вкопанные в землю. Электричества нет. Вентиляция не работает. Тяжкая, промозглая духота. Под ногами хрустят какие-то осколки. Наш майор со сложной, незапоминающейся фамилией освещает дорогу карманным фонарем. Вот луч высвечивает на стене лестничной клетки нишу, из которой возникает молчаливый часовой. Вот массивная дверь с резиновыми прокладками и винтами. Еще один спуск. Еще один этаж. Входим в коридор. Бутылочных осколков под ногами все больше, а воздух все гуще, все тяжелее.

Луч фонаря обегает небольшой зал. Массивный стол, покрытый зеленым сукном, по стенам стулья.

— Это комната совещаний, — говорит майор. — Здесь по утрам Гитлер проводил то, что он называл военной ориентацией.

На бетонных стенах картины в массивных золотых рамках. Желтоватое пятно луча сползает к сукну стола. С одного края оно залито какой-то темной жидкостью. Ноги наталкиваются на бутылки, которые раскатываются в разные стороны, шумом своим вызывая эхо в коридоре. Прошу осветить картины. Это хорошие полотна — горные пейзажи, исполненные в манере старой мюнхенской школы. Картины на стенах этого помещения кажутся благородными пленниками на пиратском судне.

— Здесь один генерал застрелился, — рассказывает майор. — Тут взяли троих офицеров живыми. Были пьяным-пьяны. «Папа-мама» не выговаривали. Один даже пытался петь и лез целоваться к конвоиру.

В соседней комнате сияла яркая ацетиленовая лампа. [211] Два советских офицера и девушка-лейтенант с тонким и умным личиком рылись в каких-то документах.

— Тут у них что-то вроде временного архива было. Пытались его сжечь, но, видите, почти все уцелело, — говорит майор и рекомендует нас.

Офицеры разгибают спины, потягиваются. Девушка-лейтенант усмехается:

— Опаздываете, товарищи журналисты, опаздываете. Двое из «Правды» здесь еще вчера побывали. Мартын Мержанов и Борис Горбатов. — И добавляет не без яда: — Древние римляне говорили: опоздавшим — кости.

Ужасно вредная девица. И Борзенко парирует остроту:

— А мы сюда, товарищ лейтенант, не обедать пришли. Все кости вам останутся.

Крушинский, который очень ревнив ко всяческим «фитилям» и опять же «обскокам», наоборот, шумно выражает зависть к опередившим нас коллегам.

Движемся дальше. Свернув к одной из дверей, стукаюсь лбом обо что-то металлическое. Луч фонарика с опозданием упирается в алюминиевого нацистского орла. Бедняга висит на одном гвозде боком, загораживая полированную дверь.

— Личные апартаменты фюрера, — говорит майор. — Тут они и покончили с собой. Он и его жена.

Минуем комнату дежурных охраны: диван, столик, телефоны. В открытом шкафу черные фуражки седельцем и плащи из зеленой кожи с эсэсовскими молниями на петлицах. Следующая за этой комната просторней. Потолки в ней повыше, на стене картины все той же мюнхенской школы. Старинные. Выбранные со вкусом. Что-то вроде туалетного столика, тоже старинной работы, а над ним овальный портрет Фридриха II. И карта Берлина, вся в дырочках от флажков.

Здесь темно, и фонарь нашего провожатого по очереди высвечивает все эти подробности. В заключение лучик его останавливается на двух глубоких креслах. На обивке следы собачьей шерсти. Затем мы видим продолговатый диван, по сиденью которого расплывается темное пятно.

— Кровь?

— Да, кровь, — отвечает майор.

— Но ведь он же отравился.

— Да, есть такая версия. Отравился, перед этим [212] отправив на тот свет свою молодую жену, любимую собаку Блонди и ее щенка. Так утверждают многие из тех, кого мы захватили в бункере. Но это пока тоже только версия, прошу вас не записывать и, конечно, не доводить до своих читателей.

— А кровь?

— Есть сведения, что адъютант в него, уже мертвого, пустил пулю. Ну, как же, всемогущий фюрер — и вдруг отравился, как крыса. Ну, влепил в него пулю, а револьвер бросил рядом. Он, револьвер, вот здесь и валялся.

Входим в следующую, на этот раз уже большую комнату. Это комната Геббельсов, обжитая, даже в какой-то степени уютная. Письменный стол, две кровати, а у стены аккуратненькие нары в два этажа. Отвратительная смесь двух запахов: горелой шерсти и резких французских духов.

— Вот ведь семейка была, — говорит майор. — Магда Геббельс отравила всех своих пятерых дочек, а потом отравилась сама вместе с мужем. Ведь это же поднялась рука таких крох отравить! Вот они все тут.

Майор взял со стола семейную фотографию. Красивая, крупная, белокурая женщина сидит рядом с маленьким обезьяноподобным уродцем, у которого глаза занимают чуть ли не половину лица, а огромный затылок как бы оттягивает назад голову. А кругом пять девочек. Все они, как мать, блондинки, с правильными чертами лица. Ни одной в отца.

— Где же их трупы?

— Детей закопали в саду. Геббельса и Магду по завещанию должны были сжечь, но бензина не хватило, трупы лишь обожгло, но они не сгорели. Сейчас их увезли для опознания в тюрьму Плетцензее. Представитель «Правды» Мартын Мержанов туда вчера поехал. Может быть, он и сейчас там.

— А Гитлер с новобрачной?

— Разыскиваем. Сдалось несколько человек из его ближайшего окружения. В разных комнатах они дают свои показания. Пока при сопоставлении их рассказов вырисовывается такая картина. Гитлер и Ева сначала отравили свою собаку Блонди и ее щенка, предположительно для того, чтобы испытать на них действие яда. Потом отравилась Ева и, наконец, он сам. В этом показания сходятся. Так, по-видимому, и было. Дальше начинаются [213] расхождения. Все говорят, что тела их были завернуты в ковер и вынесены в сад, чтобы быть преданными огню. Есть лица, которые видели, как их поливали бензином и как они вспыхнули. Часовой даже утверждает, что он вынужден был отойти подальше из-за тошнотворного запаха горелого мяса. Но потом версии разнятся. Начался обстрел. Все сошли в бункер, а когда вышли, останков не было. Есть такие предположения. Их раскидало взрывом снаряда — это раз. Они действительно сгорели — это два. Выброшенная взрывом земля закопала их — это три. Впрочем, то, что они успели совсем сгореть, почти невероятно… Пойдемте, я вам покажу еще одну комнату. Мартина Бормана. Слышали о таком деятеле?

— Заместитель Гитлера по национал-социалистской партии?

— Да, его правая рука. Страшный, между прочим, тип. Говорят, его боялся даже сам Железный Генрих, как называли Гиммлера. Словом, про него, как про отца бабелевского Бени Крика, можно сказать: среди биндюжников он слыл грубияном.

Комната раза в четыре меньше, чем жилье Геббельсов. На стене оленьи рога. На рогах охотничьи ружья. Зачем? Почему? На койке охотничий костюм. Тирольский, зеленый, с петлицами в виде дубовых листьев и пуговицами из оленьего рога. Тут же шляпа с тетеревиным перышком. Похоже, что все это было брошено после торопливой примерки.

— А где же Борман?

— Исчез.

— Куда же исчез? Нам все время говорят, что тут все было окружено плотным кольцом войск.

— Ну, знаете, что значит в берлинских условиях выражение «плотный». В Берлине огромные подземные коммуникации, в Берлине метро. Имеются отличные бомбоубежища. И всюду литой бетон. Словом, пока что скажу одно — его не нашли. Можно только предполагать, что этот костюм он примерял перед бегством, хотел скрыться в этой сентиментальной одежде баварского охотника, но вовремя спохватился — охотник на улицах Берлина сейчас выглядел бы белой вороной. — Майор посмотрел на часы. — Еще вопросы, товарищи, у вас есть, а то я…

— Есть вопрос. Что из того, что вы нам сообщили, можно написать в наши газеты? [214]

— Ничего. Пока это только предположения, версии, игра следовательских умов. И иностранным своим коллегам, если вы их встречаете, ничего не рассказывайте. До полного расследования.

— Значит, мы вытащили пустой номер?

— А я вам ничего и не обещал для ваших газет. Мержанов с Горбатовым приняли это условие и обещали пока ничего не писать. Ну, если больше вопросов у вас нет, тогда…

Прощаемся с майором и, почти рысцой взбежав по лестнице, вырываемся на волю. Весеннее солнце ослепляет нас уже на пороге. Боже, как хорошо. Чистейший воздух, ветерок, запах земли, травы. Глаза не глядят ни на развалины рейхсканцелярии, ни на тела, уложенные на кафеле бассейна, ни на Лжегитлера в штопаных носках. Хочется подставить лицо солнцу, закрыть глаза и дышать. Даже этот развороченный снарядами сад, где вход в подземелье, туда, где догорел нацизм, кажется нам райским садом. Из города доносится густая канонада. Там еще идет борьба, борьба не на жизнь, а на смерть, а тут в нежной, желтой, весенней листве чирикают какие-то птички, которым нет никакого дела до больших и малых человеческих трагедий. Нет, что там ни происходи, все-таки здорово жить на белом свете.

Дальше