Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Артиллерийское наступление

Артиллерийское наступление — этот термин сравнительно недавно вошел в воинский лексикон. И вот сегодня тут, на сандомирском плацдарме, мы, почти весь наш [90] корреспондентский корпус, еще с вечера занявший места в огромной, добротно построенной конюшне, находившейся вблизи наших позиций, увидели, что означает этот термин в его жизненном воплощении.

Я пишу эти строки больше чем через сутки, а в ушах все еще стоит звон. И картины вздыбленной земли, вывернутых, подбрасываемых вверх бревен, досок, деревьев все еще мельтешат перед глазами.

Сейчас, когда пройдена уже вторая линия немецких укреплений и оборона неприятеля не только прорвана, но уже осталась в тылу наступающих войск, можно оценить и идею и подготовку этой операции. Тут поняли мы, что означают эти карты-бланковки, о которых; я уже писал и которые в этом наступлении сослужили такую службу и стрелкам и в особенности артиллеристам. Наступление в целом развернулось по фронту около семидесяти километров. И у каждого участвовавшего в прорыве звена была такая карта-бланковка. Каждый полк, батальон, батарея были сориентированы на строго определенные цели.

Каждое из многих тысяч орудий било в час прорыва не по площади, не по местности, а по своему, заранее разведанному, определенному окопу, блиндажу, опорной точке, по месту сосредоточения резервов, по мосту, дамбе, дорожному перекрестку.

Подполковник Дорохин с вечера подсказал место, с которого лучше будет наблюдать происходящее. К четырем часам ночи мы оккупировали эту роскошную графскую конюшню с узкими, как амбразура, окнами в массивных кирпичных стенах. Здесь приятно пахло теплым навозом, а на стенах меж окон висели портреты, да, не фотографии, а именно живописные портреты каких-то особенно заслуженных скаковых лошадей.

Конюшня эта уцелела, вероятно, потому, что противнику и в голову не приходило, что кто-нибудь может находиться в этом легко обозреваемом месте на пригорке. Отсюда открывался широкий вид на сильно укрепленную немцами пойму небольшой речки, В пять часов взвились сигнальные ракеты, раздались мощные артиллерийские залпы, и под их прикрытием штурмовые батальоны бросились в атаку и после короткой борьбы овладели первыми траншеями. Не знаю, может быть, в этом-то и был замысел командования, потому что после первого огневого удара наша артиллерия вдруг стихла. Очевидно решив, [91] что наступательный порыв иссяк, противник открыл мощный ответный огонь и таким образом обнаружил все свои огневые средства, которые тотчас же и были засечены.

Вот тогда-то и вступили в действие карты-бланковки, позволившие артиллерийским командирам через головы людей, занимавших первые траншей, бить по вторым, бить по резервам, готовящимся к контратаке. Значение етих карт усиливалось еще и тем, что все кругом окутывал густой холодный туман, с неба валили хлопья липкого, набрякшего влагой снега, подушками ложившегося на стены, на деревья и тотчас же таявшего на земле. При наличии карт он, этот туман, не мешал, а наоборот, несколько даже облегчал работу славных наших пушкарей. Маскируя район наступления, он не ослеплял их. Они вели огонь не вслепую, а по картам-бланковкам.

И еще. Артиллерийское наступление шло как бы в несколько слоев. Небольшие и средние калибры били по первому и второму поясам вражеской обороны. Артиллерия большой мощности, включившаяся в этот орудийный хор, била по перекресткам дорог, по мостам, по местам сосредоточения ближних резервов.

Неприятель, разумеется, не дремал. Вел ответный огонь. Бросался в контратаки. Но прицельность артиллерии, по-видимому, все же дезорганизовала связь на его линиях, и неприятельские военачальники лишились возможности маневрировать силами и организовать отпор. Так это или не так, покажет допрос пленных, которых вчера взято немало. Среди них есть офицеры и, как говорят, даже один представитель высшего штаба. Но уже по результатам минувших суток ясно, что прорыв осуществлен, и осуществлен в весьма широком масштабе.

Когда относительно рассвело, я говорю, относительно, потому что день завязался серый, тусклый, какой-то матовый, мы пешком обошли участок прорыва. Такого еще я не видел ни в Сталинграде, ни на Корсуни. Все было как бы перепахано гигантским плугом. Проходы были разминированы, «обвешены», в пролом густо входили войска. Тут мы опять почувствовали почерк Конева: во всех своих операциях, начиная с битвы за Калинин, он смело вводил в прорыв танковые соединения с приказом идти без оглядки в пробитую брешь, оставляя стрелковым дивизиям и корпусам очищать занятую территорию, а артиллеристам крепить фланги наступления. [92]

Все увиденное в этот день так захватывало, что мы забыли об усталости и даже о еде. С ночи, проведенной в конюшне, во рту не было ни корки хлеба, но ничего, мы как бы были сыты впечатлениями.

Матка боска Ченстоховска

Операция развивается поистине молниеносно. Вряд ли гитлеровская армия, объединившая под своими разбойничьими знаменами армии своих вассальных государств, когда-либо наступала такими темпами и с такими результатами, каких достигли войска фронта во второй половине января 1945 года. После артиллерийского наступления враг так и не оправился. Две танковые армии ворвались в проломы и, оставив позади все, что уцелело из немецких сил, понеслись вперед. Одна, держа курс на северо-запад, на город Ченстохову, другая — на север, в обход большого города Кельце, в лесах под которым когда-то я безнадежно пытался завязать контакты с польскими партизанами.

Москва уже дала победные салюты и за Кельце в за Ченстохову, но освобождение этих городов я позорно прозевал, не отметив этих обстоятельств в моей газете ни строчкой.

Прозевал по причинам уважительным. Однако вряд ли с ними посчитается генерал Галактионов, обычно он не прощал своим корреспондентам таких проколов. И виновата в этом моем проколе, как ни странно, ченстоховская богоматерь, или, как ее называют поляки, матка боска Ченстоховска.

Наши танковые соединения, освободив Ченстохову, понеслись дальше. Стрелковые части за ними, естественно, не поспевают. Между двумя слоями наступающих войск образовалась незаполненная пустота, и вот в этом-то промежутке и движутся, отступая, остатки разбитых немецких частей. И надо сказать, организованно движутся, правда сторонясь шоссейных дорог и больших населенных пунктов. Словом, образовалось то, что на военном языке называется «слоеный пирог».

А тут разведчики принесли известие о коварной провокации, замысленной гитлеровским командованием и [93] осуществленной какой-то эсэсовской частью. В Ченстохове существует знаменитый Ясногурский монастырь, а в нем вот уже много столетий хранится чтимая всеми католиками мира икона божьей матери, считающаяся чудотворной. Поляки с гордостью говорят даже, что это вторая по значимости святыня после раки святого Петра, хранимой в римском соборе.

И вот разведчики сообщили, что эсэсовцы заминировали монастырскую церковь, заложив под нее огромный заряд взрывчатки с дистанционным взрывателем. Расчет такой. Когда город будет занят Красной Армией, взрыв разворотит церковь и погребет икону. Вина падет на наши части, и против них обратится проклятье всего многочисленного католического мира.

Маршал Конев, начавший свою военную службу с комиссарских постов, оценил все последствия такой провокации.

Опытный офицер, как раз тот самый подполковник Николаев, который только что вернулся от словацких, партизан, получил приказ вылететь в Ченстохову. Приземлиться. Связаться с комендатурой. Мобилизовать любую проходящую мимо саперную часть, выставить у монастыря охрану, в монастырь никого не впускать, кроме саперов, разминировать церковь и сохранять строжайший Порядок. Не знаю уж, простят ли меня в «Правде», но, пользуясь старой дружбой с Николаевым, я упросил его захватить меня в этот полет.

Уже вдвоем мы уламывали опытнейшего пилота из эскадрильи связи штаба фронта забрать нас обоих. Уговорили, а потом, пока пилот со штурманом прокладывал по карте новую для него трассу до Ченстоховы, Николаев сообщил мне печальные вести.

— В горах на походе умер Ян Шверма. Доконал-таки его туберкулез. Вымокли мы там все. Одежда на ветру обледенела. На первой же стоянке, до которой мы добрались, в какой-то избушке лесорубов он, сбросив мокрое, грелся у огонька и все надсадно кашлял… Знаешь ведь, как он кашлял: отвернется, загородится ладонями, только и видишь, как плечи вздрагивают… Впрочем, продолжал работать, провел с Осмоловым совещание командиров, потом еще чем-то занимались. Лег спать поздно, а утром уже не встал. Можно сказать, на ходу умер. Хотели его тело нести, но где же? Дороги-то сейчас в горах окаянные, [94] и самолет не вызовешь — кругом скалы… Там его и похоронили…

Не сразу оправился я от этой вести. Перед глазами сразу встал этот высокий человек с длинным худым лицом и пронзительным взглядом, с густым румянцем, болезненно пылавшим на висках и щеках.

Это Коммунист с большой буквы.

— А как Осмолов, Егоров?

— Как всегда, в трудах. Скучать им не приходится… Осмолов, между прочим, плакал, когда Шверму хоронили.

Я попытался представить себе плачущим этого знаменитого партизанского вожака — маленького, белокурого, голубоглазого, в его высокой, трубой, папахе, с мягким юмором в глазах. Не вышло. С виду он был покладистый, с тихим голосом, но глаза всегда были тверды, как и решения, которые он принимал, и команды, которые отдавал.

— И еще для тебя тяжелая новость: деревню Балажу, ту самую, что тебя по первости приютила, гитлеровские каратели сожгли — партизанское селение. Всю, до последнего дома… И мужиков, которых в ней застали, всех расстреляли. Даже подростков.

— А старчку Милан? Тот, что мне сапоги пожертвовал?

— Не знаю… Чего не знаю, того не знаю. Человек оттуда, догнавший нас в горах, говорил, что тем, кто был на лесосеке, все-таки удалось спастись… А был ли среди них твой Милан, сказать не могу… Ну не горюй, не горюй — война.

Но на этом тяжелые вести не исчерпывались.

— Генералы Гальян и Виест сдались немцам, — продолжал рассказывать Николаев. — И их обоих повесили. Впрочем, так надо было и ожидать. Вот она, джентльменская война, на которую рассчитывал Виест. Даже не расстреляли, а повесили… Гальяна-то, между прочим, жалко. Он был искренний человек и хороший словак. Да и этот лондонский стратег тоже, по-своему, конечно, честный солдат…

Оставив меня размышлять, Николаев заторопил летчика:

— Семен, а пора бы. Хватит над картой колдовать. Матка боска нас заждалась. Рассердится, погоду испортит, вот и кружи тогда. [95]

Мы втиснулись вдвоем на одноместное штурманское сиденье, и самолет, немного потарахтев по земле, не без труда оторвал лыжи от мокрого, набрякшего снега. Вскоре мы пролетели над участком прорыва. Сверху он на довольно большую глубину напоминал поле, на котором неистовствовали какие-то гигантские кабаны. Деревья обезглавлены, изломаны, расщеплены. Потом пошла лесная чаща, и где-то примерно через полчаса полета увидели мы на дорогах, пробитых сквозь зелень, движущиеся на запад войска в чужой серо-зеленой форме. И было странно видеть, как при появлении маленькой нашей машины, которую немцы насмешливо звали «каффемюлле» — «кофейная мельница», солдаты сбегали с дорог, маскировались в кустах. В нас не стреляли. Это явно была одна из разбитых на сандомирском плацдарме частей, что откатывалась вслед за нашими танками на запад. По привычке Николаев отметил местонахождение части на карте, хотя вряд ли у него была близкая возможность связаться из Ченстоховы со штабом.

Танкистов мы, разумеется, не догнали. Только видели все время следы их гусениц, они, эти следы, и вывели нас к Ченстохове. Богоматерь, видимо, все же на нас рассердилась за опоздание: город был окутан оттепельным туманом. Он еле вырисовывался во влажной шевелящейся мгле, и, кружась над ним в поисках посадочной площадки, мы вдруг увидели шпиль колокольни, возникшей из мглы справа от нас. Крест был даже выше, чем мы летели, Подходящую площадку нашли за вокзалом. Сели. Помогли летчику развернуть самолет, раскрутить винт, а потом, взвалив на плечи рюкзаки, с автоматами в руках двинулись в город.

Право же, за линией фронта, в краю повстанцев, мы чувствовали себя спокойнее и увереннее, чем в этом освобожденном уже городе, в тылу нашей танковой армии, к которому двигались отступающие неприятельские группировки. Однако до места добрались, комендатуру нашли. Красный флаг развевался над каким-то массивным зданием, похожим на склад, с толстенными, в метр стенами и узкими, забранными железной решеткой окнами, в которых стояли два станковых пулемета, державшие под прицелом площадь. Комендант — молодой капитан, загорелый грузин — был в танкистском комбинезоне, при двух револьверах; один висел у него впереди, а другой [96] сзади. Казалось, он вылез из машины, только что побывавшей в бою, — так судорожно напряженно было его лицо. Он знал, конечно, что неприятельские группы приближаются с востока, знал и готовился их встретить. Для того и поставил в амбразурах пулеметы, а внутри помещения в углах комнаты аккуратно сложил гранаты.

В комендатуру сначала нас и не пустили. Комендант долго рассматривал нас в стекло двери, затем вышел к нам с расстегнутой кобурой на животе. Только тщательно проверив документы и полномочия Николаева, он подобрел, пригласил нас в свой кабинет — чулан со сводчатым потолком, где половину помещения занимал письменный стол. Капитан даже извинился перед нами за свою излишнюю осторожность.

— Хуже чем в окружении, ей-богу. В городе ни нас, ни их. Это как во втором действии «Любови Яровой», а любители пограбить в таких обстоятельствах всегда найдутся, Здесь, доложили мне, появились власовцы. В нашей форме. У них от немцев задание грабить, безобразничать, насиловать, чтобы потом все свалить на Красную Армию, потому я так в ваших документах и ковырялся.

Он был умница, этот танкист-грузин, в прошлом аспирант одного из тбилисских институтов. Выполняя приказ командующего, он уже взял под охрану культурные ценности этого древнего города. Икону Ченстоховской богоматери тоже охранял, выставив у ворот монастыря круглосуточный караул. Вошел в контакт с игуменом, приславшим к нему монаха-курьера.

— Как же вы с ним разговариваете? На каком языке?

— А на французском. Мы оба знаем французский. Но это так, для шику. Поляки, что постарше, в большинстве своем русский знают. А этот игумен — хитрющий старикан. Завести с нами добрые отношения ему выгодно… Насчет языковых контактов не беспокойтесь, у него там среди его павлинов есть такой брат Сикст, глубокий старик. Он по-русски лучше нас с вами, чешет, этот старый павлин.

— Павлин? Что значит, павлин?

— А они сами себя так называют. Они в ордене Святого Павла, вот и зовут себя павлинами. Этот Сикст на рояле играет и литературу русскую хорошо знает. Пушкина наизусть целыми стихотворениями шпарит.

Комендант серьезно воспринял вашу миссию, усилил [97] охрану, сам съездил с нами в монастырь, познакомил с настоятелем, человеком очень респектабельной внешности и самых светских манер.

Нам здорово повезло. Через город на запад в этот день проходил парк мостовиков. Связались с их командиром, инженером-подполковником. Он выделил нам в помощь старшего сержанта Королькова, по его словам, «сапера милостью божьей», специалиста по разминированию. Корольков, худой, с какими-то соломенными усиками, будто приклеенными к его загорелому лицу, без особого труда отыскал место, где немцы заминировали алтарь, и толково расставил с лопатами целую команду павлинов, выделенную ему на помощь отцом-настоятелем. Словом, дела наладились, и комендант дал в отведенную вам келью нитку полевого телефона.

К нам же был прикомандирован этот самый образованный брат Сикст, действительно говоривший по-русски так чисто и красиво, как говорили интеллигенты прошлого века. Это был старик лет восьмидесяти. Высокий, прямой, с лицом, будто обтянутым пергаментом, на котором, однако, какой-то своей жизнью жили серые, быстрые, как мышки, глаза. Из-под рясы у него торчали худые ноги в каких-то длинных клоунских башмаках. Вероятно, для того, чтобы завоевать наши симпатии, он рассказал нам свою весьма романтическую историю. В начале века он был преподавателем русской литературы и языка в аристократической женской гимназии имени императрицы Марии в Варшаве. Играл на рояле, пел. И тут черт его дернул увлечься ученицей старшего класса, родовитой панночкой графского звания. Она ответила ему взаимностью. Разыгрался скандал. Молодого учителя с треском вытолкали из гимназии. Его возлюбленную отправили в Париж, где срочно выдали замуж за какого-то обнищавшего французского аристократа. А незадачливый учитель пошел в монахи и при пострижении принял имя Сикст. Ну чем не сюжет для сентиментальной оперетты Кальмана?

Не знаю уж, выдумал ли брат Сикст эту историю или она произошла в действительности, бог его знает. Но одно было несомненно; он был русофил, говорил по-русски с изяществом и ради нас даже проявил свои музыкальные способности. В малой церкви монастыря стояла фисгармония. Аккомпанируя себе, он приятным голосом спел [98] нам сначала «Аве Мария», потом «Варшавянку» и наконец… «Очи черные».

Наша миссия чрезвычайно осложняется тем, что в трапезной монастыря лежат на излечении… немецкие раненые. Братия пользует их, по мере умения лечит. Рвут свои простыни и наволочки на бинты. Щиплют бельевую ветошь, делая из нее перевязочный материал, который называется корпией. Так вот, когда мы познакомились с игуменом, первое, о чем он нас попросил, было — не расстреливать этих пленных. Мы сначала удивились, потом даже обиделись: разве русские когда-нибудь расстреливали раненых — и в первую мировую и в эту войну?

— Нет, нет, паны офицеры, мы знаем, сколько зла причинили вам германцы, знаем, что это зло нельзя простить, что кровь ваша, пролитая на просторах России, взывает к мести. Но умоляем вас именем Христа, всемогущего и божьей матери; будьте милосердны.

Мы были милосердны по мере возможности. Но так как среди немецких раненых были и ходячие, прыгавшие на костылях, пришлось поставить часового и у двери трапезной.

Понемногу дела налаживались. Найдя, где именно заложена взрывчатка, сержант Корольков установил, что это авиационные бомбы и что их немало. Опасаясь, что помимо дистанционного взрывателя немецкие саперы поставили миноловушки, он решил вести раскоп так, чтобы подойти к минам, так сказать, с тыла. Сейчас павлины, заткнув за пояс полы своих ряс, с отменным усердием копают землю и разбирают фундамент, а Корольков посиживает на груде земли, подложив под себя дощечку, наблюдая за работой, и отдает команды, которые, как ни странно, монахи понимают.

— Отойдите вы, пожалуйста, от греха подальше, — мрачновато сказал он нам с Николаевым. — Наше дело такое: всю войну со смертью под одной шинелкой спим. Этим, братьям… — Он с усмешкой показал на своих монастырских помощников: — Им бог помогает, а вам к чему рисковать. А мины-то он, сволочь, точно под алтарь подложил, под самый контрфорс с расчетом на эту икону.

— А вы ее видели?

— Ну как же не видеть, первым делом сходил глянуть, из-за чего головой рискую. Жиденькая, между прочим [99] эта богоматерь. Старая какая-то. У нас в селе в церкви и то красивше намалевана, ей-ей.

Мы с Николаевым переглянулись. Впечатление сапера о знаменитой иконе вполне совпало с нашим. Образ мадонны, этого воплощения юной чистой красоты населяет все храмы христианского мира. Среди них Ченстоховская, по-моему, самая будничная — усталая немолодая женщина с темным изможденным лицом, прижимающая к себе, как кажется, не сына, а внука. К тому же шрам на щеке. Икона старинная. Риза на ней поразительной чеканки, и она, и все вокруг усыпано алмазами и драгоценными камнями, сверкающими в полумраке, из которого икону высвечивает желтое мерцание восковых свечей. Но все это не сообщает ей обаяния. Просто не понимаю, в чем сила, которая в течение многих веков привлекает к ней сонмы паломников чуть ли не со всего мира. Признаюсь, мы с Николаевым, бывшие комсомольцы и, разумеется, безбожники, на долю которых неожиданно выпало участие в спасении этой религиозной реликвии, уходили от иконы разочарованными: как предмет искусства, она, по-нашему, не очень, конечно, компетентному заключению, большой цены не имела.

Сикст, должно быть, получил от отца-настоятеля наказ всячески опекать и ублажать нас, ну и, вероятно, наблюдать за нами. Он неотступно следовал за нами, угощал и рассказами и музыкой. А вечером, после того как Николаев, проверив ход работы и осмотрев посты, возвратился, мы нашли в моей очень комфортабельной келье на столе еду и питье в каких-то затейливых графинчиках — монастырские настойки бог знает каких давних годов. Со вкусом пообедали, но к графинчикам прикасались осторожно. Заметив это, наш опекун по-своему понял такую скромность и, чтобы показать, что питье не отравлено, лихо хлопнул по стопке из каждого графинчика. Это были сладкие ароматные напитки, отдаленно отдававшие то черной смородиной, то малиной, то рябиной, но знакомые запахи приглушал в них аромат неведомых трав.

Напитки оказались довольно крепкими. Святой отец — глаза у него заблестели, замаслились — разболтался.

— Мы с вами интеллектуалы, — заявил он вдруг, когда Николаев ушел проверить ход работ и мы с ним остались одни. Он, очевидно, исключал моего друга из этого сословия. — Мы с вами элита. Соль земли, братья по духу. [100] Вы ведь атеист, да? Все вы атеисты… В бога не верите? Совсем не верите? Ну, знаете, напрасно, вы очень обеднили этим свой мир. Но это ваше дело. Не смею спорить. Я тоже не верю в этих деревянных богов, в эти ярмарочные святые чудеса. В этом монастыре я сорок лет и до сих пор никак це привыкну видеть, как мужики и бабы, крестясь и шепча молитвы, на четвереньках подползают к иконе. Зрелище не для интеллектуалов. Отрыжка средневековья… Но матка боска. — Он наклонился ко мне и, дыша в ухо ароматом настоек, зашептал: — О, это совсем другое. Вам она не показалась, нет?

Старик не слышал, не мог слышать нашего разговора с сапером Корольковым, при нем мы об иконе вообще не говорили. Как только он догадался?

— Нет, отчего же, — дипломатично промямлил я. — Просто не разбираюсь я в иконах.

— Не понравилась, — упрямо твердил он, — Не понравилась и не могла понравиться, потому что вы ее не видели, потому что она не хотела вам показаться…

— Как это, не хотела показаться? — внезапно спросил Николаев, тихо возникший в дверях и слышавший последние слова. Он был прямо с улицы, на ресницах его сверкали растаявшие снежинки. — Как это так не показалась? — настаивал Николаев, и в узеньком карем глазу его, в том, который был поуже вследствие контузии, запрыгали веселые чертики. — Она не показалась нам, потому что мы безбожники, да? Как это несправедливо с ее стороны. Религиозные фашисты, у которых на пряжках ремней написано «С нами бог», хотели вон ее уничтожить, она им ничего не сделала. Безбожники, рискуя жизнью, ее спасают, а она им, видите ли, не желает показываться. Где же справедливость, святой отец? Наоборот, мы вправе рассчитывать на самый радушный прием с ее стороны… Кстати, у ваших евангелистов были более широкие взгляды, чем у вас, отец Сикст. Иисуса-то Христа, по их легенде, открыли иноземные волхвы, наверняка безбожники. Они ведь не были ни иудеями, ни, конечно, христианами, ибо христиан тогда не существовало. И потом волхвование — это самая безбожная профессия. Так ведь выходит по вашему святому писанию?

— А вы знаете святое писание?

— Знаю, — ответил Николаев.

Брат Сикст заерзал на стуле, поднялся. [101]

— Пардон. Я должен поговорить с отцом-настоятелем, — сказал он.

— Сидите. У вас игумен — администратор что надо. Ему докладывать нечего. Ваши павлины к нему через каждые десять минут бегают информировать… Он в курсе…

Брат Сикст с видимым удивлением смотрел на безбожника, знакомого с религиозными легендами.

— На все воля всевышнего, — заявил он не очень уверенно.

— А тридцать шесть авиационных бомб, заложенных под алтарь, которые сейчас ваши монахи извлекают из-под собора, это тоже по его воле?

— Что, уже раскопали минный заряд?

— Раскопали. Обезвредили. Сейчас ваши павлины вытаскивают бомбы из-под алтаря. — И, обращаясь ко мне, Николаев пояснил: — Там их уж целый штабель лежит, этих бомб. Если бы взорвались, тут бы и кирпичей не собрать, Ух, молодец этот старый солдат. Я его данные записал.

— Так взрыва не будет? — сложив сухие руки на груди, наш собеседник, глядя на стоявший в нише стены крест, творил молитву. Потом снова попытался встать. — Нет-нет, об этом я должен доложить отцу-настоятелю сейчас же. Мы должны принести молитву. Как имя этого вашего солдата?

— Константин. Молитесь за раба божьего Константина, — усмехнулся Николаев. — Без него никакой бы бог вам не помог, и не видать бы вам вашей церкви. Мы этого Константина к ордену представим, а вы молитесь себе, вреда ему от этого не будет. Спасая вас, действовал по писанию: отдай живот свой за друзи своя… Или у вас, у католиков, этого в писании нету?

Последняя рюмка явно оказалась для святого отца лишней. Он как-то сбросил свою интеллектуальность, сидел, выставив из-под рясы тощие ноги в клоунских башмаках, добродушно улыбался и уважительно поглядывал на нас.

— Пардон, миль пардон, господа. Имею срочную физиологическую надобность.

Он вышел нетвердой походкой. Николаева монастырские наливки не взяли. У него был озабоченный вид. И в самом деле, несколько тонн бомб с неразряженными [102] взрывателями лежат возле самой церкви. В госпитале — раненые немцы, а где-то там лесами идут и, может быть, подбираются к городу разбитые неприятельские части, которые мы видели с самолета. Связь только с комендатурой. И сил никаких, кроме тех ребят из танкового десанта, которых выделил нам комендант.

— О чем он тут тебе брехал? О чудесах каких-то? Хитрый, между прочим, старичина. А в общем-то симпатяга. Так о чем он?

Я рассказал. И когда Сикст, по-видимому, справив свою «физиологическую надобность», вернулся к столу, Николаев, глядя ему в глаза, спросил:

— Ну, святой отец, расскажите-ка, как ваша богоматерь показываться может.

К удивлению нашему, Сикст с готовностью встал.

— Пойдемте. Не берите шапки, через двор идти не придется.

Но все-таки мы пошли через двор, где, властвуя над всем, светил щедрый месяц. У главного храма трудились монахи. Сказав часовому пароль, мы открыли дверь и вошли в полутьму, освещенную десятками мерцающих свечей, выхватывающих из мрака пьедестал, на котором, сверкая драгоценным окладом, стояла знаменитая икона.

Немного мистики

В темноте храма, пропахшего воском и мышами, виднелись несколько монашеских фигур, стоявших в молитвенных позах. Они созерцали икону, но выражение лица у ближайшего к нам немолодого коренастого розовощекого монаха было отнюдь не молитвенное, а какое-то восторженно-возбужденное.

Наш провожатый поставил нас в отдалении от иконы.

— Глядите на нее, глядите и старайтесь ни о чем не думать. Забудьте, где вы, кто вы и зачем вы здесь. Просто стойте и смотрите. — Отец Сикст уже проветрился по дороге. Говорил связно и даже напористо.

Мы постарались воспользоваться его советами. Но против воли всяческие мысли лезли в голову. Этот неведомо что сулящий нам «слоеный пирог» из воинских частей, эти бомбы, лишь чудом невзорвавшиеся, и этот старик [103] со своей романтической историей — было о чем подумать. Но усталость, а может быть, и замысловатые настойки брали свое. Я было начал дремать, но что это? Раскрыл глаза. Икона, во всяком случае лик и рука богородицы будто бы покрылись туманом, растаяли, а потом из тумана стало прорисовываться другое лицо: округлое, совсем юное.

Оно проступало не сразу, а как бы отдельными частями — сначала губы, брови, потом нос, глаза, прядь волос, выглядывавшая из-под оклада. И вот уже совсем иной образ смотрел на нас из искрящейся бриллиантами ризы, Оклад, риза, ребенок — все это осталось, как было раньше, а вот сама богородица неузнаваемо изменилась.

Она не была похожа ни на одну из известных богородиц или мадонн, не напоминала ни одну из картин итальянского Возрождения, и если что-то и роднило ее с теми образами, то это черты человеческой чистоты. Это была смуглая девушка, ярко выраженного восточного типа, девушка лет пятнадцати-шестнадцати. Здоровье, физическое и духовное, как бы проступало сквозь смуглоту кожи. Продолговатые глаза, большие, миндалевидные, несколько изумленно смотрели на нас, а пухлые, неплотно сомкнутые губы вызывали отнюдь не религиозные эмоции. Мне почему-то пришло в голову, что девица эта походила на Суламифь, и не из библии, а в интерпретации известного рассказа Куприна.

Кто-то тихо пожал мне локоть. Николаев смотрел на меня, и лицо у него было несколько растерянным.

— Ты что-нибудь видел?

— А что?

— Чертовщина какая-то.

Мы оглянулись. Сикст стоял возле все в той же позе и, как казалось, даже дремал. Фигуры монахов будто растаяли. Так же потрескивали свечи, освещавшие лик богоматери, немолодой, измученной заботами женщины, прижимавшей к себе ребенка.

— Что ты видел?

— А что ты?

— Может быть, господа офицеры желают спать, ведь у вас был такой тяжелый день, — сказал Сикст, будто и не слышавший наших удивленных восклицаний.

Мы вышли из храма. Снег совсем прекратился, и луна, светя в полную силу, заливала все подворье. В фиолетовом [104] ее свете как-то особенно красиво выделялись пухлые белые подушки, покрывавшие с подветренной стороны сучья, стены храма, штабель пузатых мин. Сержант Корольков сидел на этом штабеле и курил, а его монашеская команда теснилась возле, напоминая стайку грачей. При виде нас он вскочил, лихо откозырял. Монахи тоже вдруг вытянулись. Сразу стало видно, что он недаром провел с ними время.

— Разрешите доложить, разминирование закончено. Тридцать шесть авиабомб извлечены и разряжены. Отысканы два взрывателя: один ударный — ловушка в лазе, другой, химический, с дистанцией дней на десять. Вот они. — Он показал на два каких-то прибора, лежавших в сторонке на доске.

Сикст томился возле нас, дрожа от холода.

— Идите-ка вы спать, отче. Мы сами найдем дорогу. Нам больше ничего не нужно, — сказал Николаев. — Спасибо за угощение и помощь.

Монах не очень охотно, но послушался. Ушел.

— Задание выполнил. Разрешите продолжать следование? — продолжал сержант. — Неохота от наших далеко отрываться. — Глаза сапера смотрели устало, но весело.

— Ну что ж, Корольков, спасибо от лица службы, а потом… командование вас поблагодарит. Ступайте.

— Вы бы, товарищ подполковник, замполиту записочку написали, а то ведь я вдруг собрался-то, по устному приказу, без аттестата. Аттестат — шут с ним, харчей они мне на дорогу под завяз отвалили, а вот спрашивал табаку, табаку у них нет.

Солдат выполнил приказ, и какой приказ! Совершил свое чрезвычайно опасное дело, которое в некотором роде было уникальным. Но явно не видел в этом ничего особенного. Спас своей храбростью, своим умением величайшую католическую реликвию, а озабочен, видите ли, только отсутствием табака.

Очень, ну очень напоминал мне Константин Корольков другого сапера, Николая Харитонова, о котором я писал когда-то в свою газету в очерке еще из-под Ржева. Тот, спасая наш танк, наступивший шпорой трака на мину-тарелку, каждое мгновение могущую взорваться, как говорят саперы, бок о бок со смертью пролежал возле машины несколько часов, дыханием отогревая снег под [105] миной осторожно рукой подкапывая ее. Потерял за эти часы не один килограмм весу и заработал себе седые виски.

Николаев отдал Королькову свои папиросы и сказал, что направит в его часть соответствующую телеграмму.

Потом мы проверили посты у ворот, поговорили с караулом у входа в зал трапезной, где лежали раненые немцы.

— Сперва они все на меня глазеть вылезали, приоткроют дверь и глазеют, теперь нагляделись, бросили, — сказал часовой. — Успокоились.

Когда возвращались в свои кельи, Николаев вдруг спросил:

— А что ты видел?

Я ответил и спросил, что видел он.

— Молоденькая, пухлявая, лет шестнадцати? Красивая девчонка? Все, как надо: и брови, и зубы, и губы. Хороша?

— Да.

— Вот что, — сказал он решительно. — Давай зайдем еще раз одни, заглянем. Может, у них там какой-нибудь секрет. Может, проекционный аппарат, через который они туманные картины наводят. Ведь она не сразу появилась, да? А вроде бы из тумана?.. Религия у них хитрейшая. Эти монахи — фокусники, мастера стряпать всякие там реликвии — гвозди из креста Иисуса, волосы из бороды святого Николая.

Перед тем как войти в храм, спросили часового, дрожащего от промозглого холода:

— Там кто-нибудь есть?

— А шут их знает, они каким-то своим ходом ходят. Никто не входил, не выходил, а были. Это точно, были…

Храм был пуст. Мерцали свечи, сверкали драгоценные камни. Пожилая женщина со шрамом на щеке прижимала к себе ребенка, похожего на куклу. Осмотрели все, что было напротив икон, обшарили колонну, никаких отверстий, откуда можно было бы бросить на икону луч, не нашли. Может быть, это отверстие ловко закрывалось? Я подставил спину. Николаев влез на нее, ощупал колонну. Отверстия не было.

Обошли пьедестал иконы, осмотрели ее, так сказать, тыловую часть. Она была прикрыта белым шелковым пологом, на котором лежала густая пылища, видимо, и к пологу никто не притрагивался. Оставалось лишь [106] предположить, что мерцание бриллиантов на окладе и на всяких там сердечках а драгоценных фигурках, которыми была как бы обложена икона, в дрожащем освещении свеч, может быть, загипнотизировало нас. Может быть. Но тогда почему мы увидели одно и то же? Или нас гипнотизировал этот монах, глаза у него действительно пронзительные не по возрасту. Но он же вроде бы дремал, на нас не смотрел. Да и стоял не напротив нас, а рядом.

Ничего не поняли. Попробовали повторить все сначала — не вышло.

— Все-таки они, должно быть, похитрее нас. Что там ни говори, а за плечами у католицизма не одна тысяча Лет. А может, она на нас за наше неверие обиделась, а? Дамы — народ обидчивый, — пошутил Николаев, когда мы выходили из церкви.

— Девушка, — поправил я.

— Ну, девушка. Хорошенькие девчата еще обидчивее, чем женщины. А до чего ж хороша! Так вот перед глазами и стоит и даже вроде бы чуть-чуть улыбается, и зубки белеют. А ты заметил, с каким выражением на лицах смотрели на нее монахи. — И вдруг сказал: — А может, этот старый черт дурманом нас каким-нибудь угостил?.. Ну, пошли, утро вечера мудренее.

Старший сержант Корольков бодро шагал нам навстречу, направляясь к монастырским воротам. На спине у него горбом топорщился битком набитый солдатский сидор.

— На целую команду харчей дали, — весело сказал он. — И еще вот это мне главный-то ихний отвалил, за особые заслуги.

Он достал из внутреннего кармана шипели маленькую живописную копию с иконы. Матка боска Ченстоховска. Довольно хорошая копия. А сзади к ней был прикреплен кусок старого шелка.

— Это, он сказал, от фаты ее, что ли. Вон те ребята говорят. — Он показал на братьев-павлинов, закапывающих возле собора яму, из которой были вытащены бомбы. — Они говорят, грехи теперь мне отпустились. А какие у солдата грехи? Дома еще иной раз к какой-нибудь вдове чай попить пожалуешь, а тут иностранные бабы, как с ними договоришься?

При прощании с отцом-настоятелем мы с Николаевым [107] тоже получили по копии знаменитой иконы и по куску шелкового полога. Мы интеллектуалы, и поэтому, вероятно об отпущении грехов сказано нам ничего не было. [107]

В резиденции польских королей

Пока мы выручали из беды матку боску Ченстоховску, за стенами монастыря совершалось действительно чудо. Чудо военного искусства. Тот самый смелый ввод двух танковых армий в пробитую артиллерией брешь замечательно себя оправдал. Войдя в нее, танкисты решили сразу две задачи. Армии развернулись направо и налево. Войска «правой руки», как говаривали в старину, освободили город Кельце, предварительно обойдя его с юго-запада. Центральная ударная группировка, успешно наступая на запад, прошла далеко за Ченстохову. Армия «левой руки» быстро продвинулась и, к удивлению всего нашего корреспондентского корпуса, рапортовала о взятии города Кракова — древней столицы Польши, былой резиденции польских королей. При этом подполковник Дорохин, информировавший нас об этом, особенно подчеркнул, что этот красивейший город Польши остался почти целым, мало пострадал от авиации и артиллерии, и войска наши, обложив город с двух сторон, заставили противника бежать и наносят ему удары уже на полевых просторах, после того как он город покинул.

Я посмотрел на карту сражений и опять увидел характерное для Конева решение задачи: охват, клещи, а главное, сражение уже за пределами городских улиц.

Когда-то, перед началом этой операции, я застал маршала Конева за разглядыванием какого-то старого художественного альбома. Это оказался альбом с видами Кракова.

— Красивый город. Старый город. Надо бы нам спасти его от разрушений, — сказал он.

И вот, оказывается, спасли.

Разумеется, все мы — Крушинский, Александр Устинов и я — тремя машинами двинулись в Краков.

Крушинский человек предусмотрительный. Перед тем как выехать, он, зная, что нам предстоит увидеть нечто [108] интересное, выменял у пана Чёсныка такой же художественный альбом видов Кракова, какой я видел на столе командующего. И не только приобрел, но и изучил этот альбом. И вот теперь он едет впереди корреспондентской колонны, держа на коленях развернутый альбом, как карту.

Дорога на подходах к городской окраине была еще не разминирована, саперы шарили по ней своими ухватами, поэтому мы въехали в город с юга. И сразу же перед нами на холме возник массивный замок — Вавель. Когда мы приблизились к цепному мосту, перекинутому через заросший захламленный ров, саперный лейтенант писал на стене: «Проверено, мин нет». Написал. Полюбовался. Добавил восклицательный знак и подписался: «Лейтенант Карпухин».

Мы спросили Карпухина, что в замке интересного и где именно.

— Каменный сарай, — пренебрежительно сказал он. — Холоднее, чем на улице. Как они там, эти бедные короли, жили? Вот только библиотека классная. Книги невероятной толщины и весом килограммов на десять. — И снова пожалел королей: — Как они, бедные, их читали, эти книги, не в раз и повернешь.

Как это ни странно, скептицизм молодого офицера оправдался. Обстановка замка была не то спрятана, не то украдена оккупантами. Из стен торчали крюки да гвозди. Лишь под одной из лестниц были свалены рыцарские доспехи. Свалены, как дрова. Мы рассмотрели их и подивились: ни шлемы, ни латы ни одному из нас не подошли бы. Все они были малы, из чего можно было заключить, что королевская гвардия была малорослой, хлипкой и что в смысле роста человечество с тех пор сделало несомненный шаг вперед.

Словом, знаменитый Вавель, сохраненный для Польши, не оправдал наших надежд. Зато на обратном пути повезло. В воротах мы повстречали старого поляка, учителя, хорошо говорившего по-русски, который, собственно, и стоял тут, предлагая свои знания и свои услуги нашим командирам, посещавшим крепость. Премилый старик рассказал, что при германцах жилось им лихо, многих похватали, увезли, что сам он вынужден был работать в школе с тройной нагрузкой и при всем при том ему нечем было кормить своих трех дочерей. Предложенная ему [109] банка консервов «второй фронт» вызвала на его глазах слезы благодарности.

— Вавель вас сейчас уже не интересует, ведь так? — И, снизив голос, как секрет, сообщил: — Самое ценное мы перед войной закопали. Коллекции фарфора, гобеленов, полотна нашего Матейко, остальное гитлеровцы растащили… Просто питекантропы какие-то эти эсэсманы. Гобеленами покрывали лошадей, уникальными мечами кололи лучину. — И еще тише: — Они ведь и всех нас, поляков, хотели истребить и очистить нашу землю для своих колонистов. Увы, это так.

Да, счастье, что этот город удалось сохранить. Мы ехали по средневековым улицам, и спутник нам говорил: пятнадцатый век, шестнадцатый век, восемнадцатый век.

— Вот здесь, пожалуйста, остановите.

Мы вышли, и учитель торжественно заявил:

— Перед вами десятый век. Часовня Феликса и Адауктса. Жемчужина Европы. — И действительно, можно было залюбоваться образцом великолепной архитектуры. Архитектуры строгой и в то же время своеобразной, неповторимой. Здание точно бы летело, устремленное в небо.

Потом старик повел нас в какой-то собор. Мы слышали свои шаги где-то впереди себя, и эхо старательно дублировало наши голоса, будто откликаясь нам откуда-то из-под купола. Отличные скульптуры смотрели на нас, но провожатый все вел вперед, не давая остановиться.

И вот мы оказались в какой-то боковой капелле и замерли в удивлении. Стены капеллы оказались покрытыми… фресками русских мастеров. Те же мотивы, те же извечные евангельские темы, но все такое российское. Будто бы сразу запахло родными лесами и березы зашуршали листвой в чинной полутьме чужого храма. Русские? Откуда? Что? Как?

— Да, да, паны офицеры, это русское. Польские короля были хорошими ценителями искусства, и они, вот видите, пригласили ваших мастеров расписать эту капеллу.

Не знаю, может быть, это и нехорошо, нечестно по отношению, так сказать, к хозяевам дома, но эти стены, расписанные фресками в стиле наших палешан, показались мне самым ярким и самым интересным из всего того, что мы увидели.

Потом мы попросили нашего добровольного провожатого везти нас туда, где держал свой флаг наместник Гитлера [110] в Польше Ганс Франк. Учитель довез нас до здания, украшенного шеренгой массивных колонн. Сопровождать нас туда он отказался: пусть паны офицеры извинят, там не будет его ноги. Простились с ним друзьями.

У здания генерал-губернаторства стоял наш часовой. Вызвали дежурного офицера, показали документы. Он не очень охотно повел нас. «Ничего занятного нет. Контора как контора. Бюрократы как бюрократы, чего там глядеть. А архивы наши смершевцы уже забрали, увезли». Но потом разговорился и рассказал, что удар на Краков был для обитателей этого дома внезапен и что даже сам этот Ганс Франк был вынужден бежать так поспешно, что бросил свой китель с какими-то там фашистскими регалиями.

Бумеранг

В штабе фронта ликование и подъем. Наступление развивается весьма успешно. В исключение из правил сегодня подполковник Дорохин согласился сделать очередной разбор не в своей комнате оперативного отдела, а приехать к нам. Штаб фронта расположился теперь в городских домах Ченстоховы, недалеко от Ясногурского монастыря. Нас отлично разместили. У нас есть даже что-то вроде гостиной, так что было где принять друга.

В этот день мы затеяли устроить в честь Дорохина обед. Петры все утро кухарили, и мы угостили нашего гостя на славу. Пели хором и соло. Виктор Полторацкий читал свои стихи. Вообще он у нас поэт, и не только в душе, но и, так сказать, работающий поэт. Пишет мало. Печатает стихи еще меньше. Но в списках стихи его ходят по рукам корреспондентов и пользуются успехом. Сегодня ради гостя он прочел нечто свежее, только что написанное.

Лохматые тучи нависли
В осенней предутренней мгле.
Мы нынче ночуем на Висле,
На раненой польской земле.
В окопах и знобко и сыро,
Бойцы в охраненьях не спят,
Мадонны с высот Сандомира
Глядят на усталых солдат. [111]

О моем рейде в Ясногурский монастырь я рассказал друзьям в самых общих чертах применительно к заметке о спасении иконы, которую направил в «Правду». Зная их острые языки, в подробности по вдавался. Но Николаев оказался разговорчивее. В штабе уже знали о нашей ночной вылазке в церковь, и гость простодушно попросил описать подробности «чудесного преображения». Все навострили уши: «Давай, давай рассказывай, чего там». Пришлось рассказывать. Что будешь делать? Все, конечно, сразу же решили еще до получения информации от Дорохина направиться в монастырь: надо же посмотреть диковинку.

— Поскольку ты знаком теперь с этой дамой, ты нам ее и представишь, — сказал Полторацкий, польщенный тем, что его стихи несколько человек стали переписывать для себя.

— Ой, как интересно, как интересно! — восклицает жена фотокорреспондента Хомзора, Лиля, ефрейтор медицинской службы, миловидная блондинка с пышнейшим бюстом.

В монастырь ввалились всей гурьбой. Я взял слово, что друзья будут благопристойными паломниками, не будут шуметь, войдя в храм, снимут фуражки и смеяться ни при каких обстоятельствах не станут.

Все стали серьезными. Хотя после освобождения города прошло всего несколько дней, не только сам храм, но и двор перед ним был полон пестрой толпой. Столько людей — и городских и сельских — пришли сюда, так что нам буквально приходилось продираться сквозь толпу. Кто-то из павлинов засек нашу группу, и на паперти мы были встречены самим Сикстом. Он смиренно поздоровался, попросил советских офицеров извинить отца-настоятеля, который, к сожалению, нездоров и не может сам встретить таких гостей. Вызвался показать все, что мы пожелаем видеть, познакомить нас с достопримечательностями церквей, с монастырской библиотекой, музеем. Все двинулись за ним. Но естественно, слушали его объяснения вполуха. Храм был набит, как тыква семенами. Шла служба. То пел хор с верхней террасы, то принимались петь все молящиеся. Они то вставали на колени, то поднимались. Над всем этим в свете свечей поднималась икона.

— Отче мних, то есть правдом, что панна клястора Ясногурского может совершать чудеса и менять свой [112] облик? — спросил Крушинский, на этот раз замешав фразу из русского, польского и словацкого языков.

Сикст взглянул на меня и, по-моему, усмехнувшись, с самым смиренным и благостным видом ответствовал:

— Если к ней обращаются с молитвой, верой и любовью.

Теперь вся наша команда смотрела на меня, и я чувствовал, что чертов монах утопил меня в ложке воды. Теперь-то уж не будет границ для розыгрышей.

— Не знал, что наш Бе Эн такой дамский поклонник, — сказал Шабанов. — И ведь не пожалел времени для молитвы и любви.

Словом, потребовались героические усилия, чтобы выбраться из фанатичной толпы поклонников чудотворной иконы, не оскорбив их веры смехом.

Когда мы вернулись в нашу штаб-квартиру, шутники поуспокоились. Дорохин развернул карты и начал свою информацию.

Мы уже знали, что командарм танковой армии Рыбалко, до сих пор шедшей прямым курсом на Бреслау, находящийся за Одером, не дойдя до реки, вдруг сделал крутой поворот на юг и повел свою армию как бы в тыл Верхне-Силезского угольно-металлургического бассейна. Многое довелось нам видеть на войне. Командование фронтом уже не раз показывало образцы маневрирования крупными воинскими соединениями. Но вот такого, буквально молниеносного, поворота целой армии с приданными ей стрелкоными частями видеть еще не случалось.

Мы все уважаем Павла Семеновича Рыбалко. Сколько уже раз, приезжая к нам из этой армии, правдист майор Михаил Брагин с энтузиазмом рассказывал о полководческих способностях любимого командарма. Мы знали, что Рыбалко инициативен, смел, но такого разворота и от него нельзя было ожидать. Повернуты были не только войска Рыбалко, но и общевойсковая армия генерал-полковника Гусева и приданный ей гвардейский корпус генерала Баранова. Армия генерала Коровникова, укрепленная танковым корпусом Полубоярова, продолжала наступать восточнее, держа курс на Катовицы.

— Так что же, берем в обхват Силезский бассейн? — спросил корреспондент «Красной звезды» майор Михаил Зотов, слывущий в нашей компании стратегом и тактиком. — Выходит, мы хотим повторить Краковскую операцию [113] в еще большем масштабе? Но ведь это же не город. Это же сгусток городов.

— Что задумано, то должен знать лишь командующий и его начальник штаба генерал армии Соколовский, — уклоняется от ответа Дорохин. — С такими вопросами обращайтесь к командованию.

Но не таков был Миша Зотов. Он налег на карту грудью, начав что-то прикидывать и вымерять.

— Ну да, ясно. Осуществляется охват Силезского бассейна, а он ведь у немцев слывет вторым Руром. — М-да. Операция эта затеяна, когда немец уже бежит.

— Ну, ну, ну, это пока ваши мечты, — остановил Дорохин. — Противник вовсе не бежит. Он отступает, и пока организованно отступает.

— Но за время наступления мы уже прошли с боем больше пятисот километров. Я тут прикинул. Это почти пятнадцать километров в день. Это не бегство?

— Нет, не бегство. За это говорит соотношение пленных с убитыми. Пока что один к десяти «в пользу убитых». Разве это бегство? — спокойно парирует Дорохин. — Противник со свойственной ему организованностью создает один за другим оборонительные рубежи. То ли еще будет, когда мы вступим на землю их фатерланда.

— А как же все-таки узнать, в чем замысел новой операции? — мечтательно говорит напарник Зотова капитан Фаддей Бубеннов, большой, добродушный, храбрый офицер.

— А вы спросите у вашего Бе Эна, — вполне серьезно отвечает Дорохин. — У него теперь роман с Ченстоховской богоматерью. Он ведет дела с потусторонними силами, а им ведь, наверно, известно все наперед.

— Верно, верно, подойдите еще раз к ней с молитвой, верой и любовью, — подливает масло в огонь Крушинский. — Ну, что вам стоит? Попросите ее устроить для нас небольшую пресс-конференцию…

Ужасно глупое положение. Боюсь, из-за ответа чертова монаха вся эта история, получившая уже совершенно комический вид, разлетится теперь по штабу фронта, и трепу хватит до самого Берлина. Так ударил меня по голове запущенный мною же бумеранг.

Вернувшийся из частей капитан Устинов проявил мои словацкие пленки. Одна из них, самая для меня дорогая, на которой снял я приютившую меня и сегодня уже не [114] существующую деревню Балажа и моего спасителя старчку Милана, к великому моему сожалению, оказалась пустой. Две другие получились местами даже неплохо, С волнением перебирали мы с Крушинским снимки, как бы перелистывая в памяти картины восстания.

Вот повстанец и сельский кузнец, вступающий добровольцем в повстанческие войска. Помнится, снял я их в каком-то дворе, веселых, полных надежд на победу, на окончательное освобождение.

Вот колонна «стилистов», как зовут себя ребята из бригады Алексея Егорова. Колонна на марше — организованная, дисциплинированная, хотя и одетая кто во что.

Вот сценка во дворе какого-то дома в Банской-Бистрице. Лесорубы, спустившиеся с гор, переоблачаются в военную форму.

Митинг на деревообделочном заводе, Шверма на трибуне почему-то не получился, а вот колонна новобранцев, которую мы встретили на обратном пути, те, что шагали на станцию погрузки с развеселой какой-то песней, отлично вышла, хотя и снял я ее на ходу, не останавливая машины.

Интересно получилась сценка у входа в помещение Компартии Словакии. Мне очень приглянулся бравый усатик, стоявший на часах у входа. Но когда я навел на него аппарат, он заявил, что их трое, и отказался сниматься. Вызвал остальных. Они пришли даже с пулеметом и снялись, приняв грозные, живописные позы, как будто я собирался штурмовать секретариат компартии.

Хорошо получился Карол Шмидтке. А боевого руководителя хлопцов с Бативана капитана Трояна мне удалось снять в засаде на дороге. Впрочем, признаюсь, для этого мы с ним специально выезжали за город, и он мне великолепно подыграл, снявшись в папахе и форме хлопцов с Бативана — в папахе, в честь наших сибирских партизан, и в кожанке, какие он видел во многих наших фильмах.

Неплохо вышла сценка в партизанском велительстве. А эти четыре летчика, которых я снял на аэродроме Три дуба у подраненного самолета на фоне пробитого фюзеляжа, так этой пробоиной горды — будто орден получили.

Как дороги мне все эти картины, воскресшие с помощью Устинова на светочувствительной бумаге. Ведь идет грандиозное сражение. Кругом грохочет. Весь фронт [115] в победном наступательном движении. Освобождены Краков, Кольце, Ченстохова. Впечатления небывалые, как бы громоздятся одно на другое. А вот мы с Крушинским взволнованно перебираем эти еще не совсем просохшие фотографии и думаем, а что-то там за гребнями Татр? Как-то живется всем этим славным, храбрым ребятам, живы ли они или погибли в бою или приняли страшную смерть от руки карателей, преданные и проданные коллаборационистами.

Николаев рассказывает; террор стоит страшный. Отряды карателей-эсэсовцев лезут по горам в поисках партизан. Говорят даже, что где-то недалеко от Бистрицы живых людей бросают в печь для обжига извести. Ну а буржуазия, та, что тоже ходила с бантиками в петлицах, помогает гестаповским карателям, выдает и продает.

Ну что ж, оправдываются слова Шмидтке: буржуазия есть буржуазия. А все, что вылезает из кошки, неминуемо кричит «мяу».

Дальше