Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть вторая.

В Польше. Зима 1941-42

1. Первые двадцать четыре часа

На рассвете следующего дня меня разбудил дежурным по части и передал мне копию приказа из дивизии. В приказе указывалось, что мне надлежит прибыть в село Скепня-Луговая с двумя грузовиками к двенадцати тридцати, чтобы получить боевое инженерное оборудование для полка. Скепня-Луговая была расположена в двадцати километрах южнее Четверни, почти на самом берегу Днепра. Со стороны реки была слышна довольно интенсивная стрельба, и я решил, для уменьшения риска, поехать кружным путем, через другое село, Скепня-Лесовая, находящееся в лесу, в десяти километрах от Скепни-Луговой. Но майор Титов запретил мне ехать этим путем. «Глупости, чего вы паникуете? Там в Луговой штаб 215-ой дивизии, к которой мы теперь принадлежим, и если штаб там, то и ехать туда безопасно! Не тратьте даром примени и горючего, поезжайте напрямик, через Четверню».

Взяв с собой Борисова, Шматко и еще двух младших командиров, я выехал после восьми часов. Четверня вытянулась вдоль лугов километра на два, одной улицей, и когда мы начали спускаться из лесу, где находился наш полк, вниз, через поля спелого жита, к селу, стало ясно, что в лугах или на берегу Днепра идет бой. Около сельсовета я остановился и решил узнать обстановку, что происходит.

Тут, в сельсовете, был центр районной организации «истребителей», полувоенной группы, главным образом состоящей из партийцев и комсомольцев, у которых были специальные задания по подготовке района, если Красная армия его будет оставлять: минирование мостов, уничтожение колхозного сельскохозяйственного оборудования и инвентаря, угон в тыл рогатого скота и лошадей и даже сжигание посевов. Об этом я знал, еще когда мы здесь «копали землю» по заданиям ВПС. В сельсовете я не нашел ни одного человека, все было пусто. Только я успел выйти на улицу, как кругом начали рваться снаряды. Один снаряд разорвался непосредственно перед входом в сельсовет, опрокинув гипсовый бюст «великого вождя товарища Сталина», разлетевшийся мелкими осколками. Немцы перенесли огонь дальше и обстреляли лесопилку, стоящую за селом, а я вернулся к своим машинам. В селе было совершенно безлюдно, но в лугах стрельба разрасталась все сильнее и сильнее.

Проехав по улице с полкилометра, мы увидали, что впереди, группами и в одиночку, через улицу перебегают красноармейцы, прячась в полях, кустарниках и овражках за селом. Одна группа окружила наши машины. Старший сержант, без шлема, с автоматом в руке, подошел ко мне: «Куда вас черт несет? Там немцы! Жмут без пощады. Поворачивай назад, майор!» Положение было глупейшее. Повернуть назад — явное невыполнение приказа, продолжать ехать по назначению — действительно можно попасть прямо на немцев. Я все же решил проехать еще вперед по дороге к ближайшему лесу, за которым была Скепня-Луговая. В этом лесу мы делали противотанковые завалы, и местность я знал довольно хорошо. Мы остановились на околице села, под густыми деревьями, здесь недалеко в переулочке был дом Тарасенко.

Пока мы стояли и обсуждали, что нам предпринять, из-за забора выглянула пожилая женщина и по нашей просьбе принесла нам кувшин молока и теплых еще лепешек. Я ее спросил, что там у Тарасенко. Она рассказала печальную историю: сам Тарасенко из Жлобина не вернулся, и, когда Жлобин оказался в руках у немцев, тетка Тарасенко пошла узнавать, что с ним случилось. Она дошла до полустанка против Жлобина и там попала под обстрел. Ее серьезно ранило, и когда ее привезли в больницу в Четверне, она скончалась. Шура забрала своих младших сестер и братьев, всех пятерых, погрузила кое-какие вещи на воз и еще позавчера уехала к родственникам и Кричев... «А люди кажуть, що Кричев нимцы вже захопылы... И куды вона в таку пору поихала? Сидила б дома со всима...» Действительно, страшно было даже подумать, в какое положение попала молоденькая, девятнадцатилетняя девушка, с пятью детьми, оказавшаяся среди отступающих и наступающих...

Через дорогу все еще продолжали отходить наши части. Стрельба по лугам почти совсем затихла, только изредка доносились то отдельные выстрелы, то короткие автоматные очереди. Над нами пролетело звено немецких истребителей, и мы снова стали обсуждать, что же нам предпринять. Вся дорога от Четверни до леса была обсажена большими деревьями. Нарезав много веток и замаскировав ими машины, мы все же решили доехать до леса, а там, если что, повернуть по проселочной лесной дороге в сторону Скепни-Лесовой. Поехали осторожно, следя за «воздухом». Ни солдат, ни стрельбы. Здесь было совершенно спокойно, но с севера доносилась сильная артиллерийская канонада.

На опушке леса оказалась пехотная часть, и довольно большая, не меньше роты, а то и больше. Подошел капитан и осведомился, кто мы, куда и зачем едем. Я показал ему копию приказа. На мой вопрос, можно ли проехать в Скепню-Луговую, он очень спокойно и уверенно ответил: «Теперь можно. Это через Днепр прорвался их шальной отряд, всех перебили, а в Скепне штаб нашей 215-ой. Там теперь крепко». От капитана сильно разило спиртом.

Подошла еще одна машина, легковая, с пятью молодыми лейтенантами. Они направлялись в Гомель, в штаб 21-ой армии, и попросили разрешения присоединиться к нашей «колонне». «Там около Четверни попали под такой огонь, что еле ноги унесли. Где немцы сейчас?'' — «спросил один из них. «На этой стороне Днепра их нету! Только трупы валяются на лугах'» — сказал капитан.

Только около опушки были видны красноармейцы, дальше в лесу было совершенно безлюдно и тихо. Когда мы выезжали из лесу, легковая машина с лейтенантами обогнала нас и быстро стала уходить вперед по дороге. Вдруг она перекинулась несколько раз, окуталась облаком пыли и дыма и взорвалась. Наш шофер закричал, выпустил руль из рук и упал головой вперед. Машина заскользила по дороге, скатилась в кювет и уперлась в кучу щебня. Стекла кабины разлетелись вдребезги, сзади, в кузове раздался взрыв. Мы попали под прямой обстрел. Я выскочил из кабины и упал на вытянутые руки в канаву. Оглушенный взрывом и падением, испытывая сильную боль в руке и ноге, совершенно инстинктивно, я старался расстегнуть кобуру и вытащить мой тульский пистолет с единой мыслью в голове: «Немцы! Немцы! прямо на них налетели"… Вытащить оружие я не успел.

— Halt…Halt…Hände hoch!

Несколько солдат навалились на меня и, схватив за руки, выволокли на дорогу. По обе стороны дороги, широкой дугой, через поля шла негустая цепь немцев. Надо мной стоят молодой немецкий офицер и с улыбкой рассматривал меня, лежащего в пыли, на дороге, у его ног. Я, привстав, оглянулся: легковая машина с лейтенантами пылала впереди, а сзади, ближе к лесу, горел мой второй ЗИС!

Существует, конечно, огромная разница между ощущениями человека, попавшего в плен в большой массе, когда сотни и тысячи солдат, оказавшихся в безвыходном положении, бросают оружие и поднимают руки, и ощущениями одною человека, внезапно оказавшегося лицом к лицу с группой врагов, направивших на него дула своих автоматов. Один неверный шаг, жест или малейшая ошибка — и вместо живого пленного на земле будет валяться труп с простреленной головой... Это я сразу понял, автомат солдата почти касался моей головы! При любом положении переход солдата на положение пленного сопровождается психологическим шоком, но этот шок значительно более ощутим и болезнен для одиночки, чем для «одного из многих».

Солдаты сняли с меня портупею с оружием и планшетку; потом выпотрошили все вещи из карманов. Офицер что-то спрашивал, но мои познания в немецком языке были более чем ограничены, и я только твердил: «Дойче нихт ферштеен… нихт шпрехен». Разбирая мои вещи, офицер покачивал головой и улыбаясь говорил «Das ist schade, sehr schade». — Он положил в мою фуражку портсигар, зажигалку, гребешок и носовой платок, остальное ссыпал в брезентовую солдатскую сумку. Фуражку отдал мне, а сумку солдату, потом взял мою планшетку и показал мне ее. Планшетка была прострелена пулей. Только в этот момент я сообразил, что я ранен, и что сильная боль в ноге — не от удара при падении, а боль раны. Нога совсем онемела, в сапоге было мокро и тепло. Офицер что-то говорил, солдаты смеялись, а я вдруг почувствовал дурноту и лег прямо в дорожную пыль. Офицер отдал команду и пошел за удаляющейся цепью, а за ним пошли и солдаты. Мне показалось, что они бросили меня на дороге. Один из солдат вдруг резко повернулся ко мне и направил на меня свой автомат, я рванулся в сторону и от резкой боли в ноге, а может от испуга, потерял сознание... Очевидно, это было только одно мгновение, очнувшись, я увидал, что уходящие солдаты смеются, и тот, что направил на меня свое оружие, прощально помахал мне рукой. Со мной осталось двое солдат, они тоже смеялись и что-то старались сказать мне, но я продолжал лежать и ничего не понимал. Все эти солдаты, как и их командир, были рослые, здоровые, молодые блондины, с закатанными по локоть рукавами мундиров, с круглыми стальными шлемами, прицепленными к поясу. На рукавах и на шлемах были знаки «SS 310». Мои конвоиры продолжали что-то лопотать, потом, потеряв терпенье, один из них подхватил меня под мышки и поставил на ноги, но как только он перестал меня держать, я снова осел на дорогу, нога совершенно отекла, и боль в ране стала совершенно невыносимой. «А что с другими?» — подумал я, вспомнив о моих спутниках — «Майне золдатен?» — спросил я — «Alle tot, alles kaputt», — как бы извиняясь, сказал один из солдат, передавая другому свой автомат. Он нагнулся ко мне и, взяв меня за руку, ловким движением перекинул мое тело к себе на спину и пошел по обочине дороги. Он нес мои 85 килограммов легко и свободно, разговаривая со своим товарищем. Когда солдаты проходили мимо еще тлеющей и дымящейся машины, я увидал обгорелые трупы лейтенантов. Навстречу по дороге шли автомобиля с солдатами, они что-то кричали. «Наверно не убьют, — подумал я, — убить можно и здесь, на дороге, нечего трудиться и тащить меня куда-то».

Принесли меня на полевой санитарный пункт. Па самом краю села солдаты ставили большую палатку и распаковывали ящики, на мачте болтался белый флаг с красным крестом. Под небольшим брезентовым навесом стоял ряд походных коек. Меня положили на одну из них. Других раненых не было. Подошел человек в белом халате, по виду санитар. Он разрезал мои брюки и обмыл рану, потом что-то крикнул. Из большого грузовика, тоже отмеченного красным крестом, вышло еще двое. Сделали укол в бедро и... вытащили пулю. Не знаю, для чего был сделан укол. От острой боли я потерял сознание. Потом, смазав рану желтой вонючей мазью, ногу забинтовали. Из слов моих «операторов» и по их улыбкам и жестам я понял, что рана пустяковая. И действительно, через несколько минут боль стала утихать и вернулась чувствительность во всей ноге. Но это оказалось не все. Меня посадили и стали снимать с меня гимнастерку. Когда я сел, то почувствовал что-то твердое, и тогда вспомнил! В заднем кармане брюк у меня лежал тот маленький никелированный браунинг, который сержант Сестричка вынул из кармана убитого немца, когда я зажег бутылкой с бензином мой первый и последний танк, и преподнес мне как трофей. Солдаты, обыскивавшие меня на передовой, были недостаточно внимательны. Я решил, что утаивать при себе это оружие нет никакого смысла, все равно найдут, и тогда хуже будет, а как оружие, пистолет такого калибра не имел никакого значения. Я вынул никелированную игрушку из кармана... Эффект получился неожиданный, комичный и чуть не стоил мне жизни. Все трое в белых халатах, смешно расставив ноги и руки, задом отскочили от меня, один из них, тот, что вынимал пулю, что-то хрипло закричал. Я увидал двух солдат, бегущих ко мне с автоматами... одно мгновенье — и я был бы убит! В ужасе я отбросил в сторону браунинг и тоже с хрипом завопил: «Я фергесен... их фергессн... понимаете? Просто фергесен!» Немцы стали оглушительно хохотать, все успокоилось, и немцы, похлопывая меня по плечу, продолжали со смехом переговариваться между собой. На спине у меня тоже оказалась небольшая ранка, от осколка ручной гранаты, брошенной в кузов моего ЗИСа и убившей обоих младших командиров, находившихся там. Когда перевязка кончилась, меня оставили сидеть на койке, принесли чашку горячего горького кофе и несколько кусочков печенья. Я остался один.

По дороге бесконечной лавиной двигались немецкие войска. Танки, танкетки, грузовики всех размеров, артиллерия, отряды пехоты, мотоциклистов, велосипедистов и снова грузовики. Солдаты молодые, здоровые, веселые, с песнями, шутками, со смехом, все хорошо одеты, все с автоматическим оружием. Шли, как на веселый пикник или на спортивные состязания. Далеко, наверно, километров за тридцать, была слышна артиллерийская стрельба, в воздухе часто пролетали самолеты с черными крестами на крыльях. Я сидел на койке под навесом и думал: «Какой контраст! Наши, оборванные, усталые, грязные, голодные, плохо вооруженные... и эти «фашисты», идущие, как на параде... Как далеко они зайдут? Если до Москвы, то это конец большевикам. И что тогда? Что новое возникнет, если произойдет крах советской системы? И почему они не убили меня? Перевязали раны, накормили... для чего я им нужен и почему я отделен от других пленных?»

Группа солдат подошла ближе, и я слышал, как они на ломаном русско-польском языке шутили с крестьянами и девушками в толпе. Крестьяне стояли по обе стороны улицы и с любопытством наблюдали, как и я, этот мощный поток немецких войск...

Снова и снова я возвращался к мысли о том, что произошло. Пять недель я «провоевал», и вот ранен и в плену. Все это бегство через Белоруссию, строительство никому не нужных полевых укреплений, защита Жлобина, командование батальоном «лопатников», в последнюю минуту превращенных, как и я сам, в бойцов передовой линии, все это ни к чему не привело... я один, ранен и в плену! Сидя в окопах под Жлобином, мы бы были раздавлены немецкими танками... Без приказа отступать я бы и сам остался умирать под их гусеницами, и заставил бы погибать всех, мне подчиненных... Зачем?

Мои мысли были прерваны появлением двух немецких офицеров, подъехавших на маленьком автомобиле. Выяснив, что я ничего не понимаю по-немецки, они привели молодого ефрейтора, говорящего на крутой смеси польского, сербского и украинского языков. Кое-как договорились. Мне сообщили, что, по приказу, все советские командиры в чине майора и выше, то есть так называемый «старший комсостав», попавшие в плен на этом участке, должны быть допрошены в штабе дивизии, поэтому меня при первой возможности должны доставить в этот штаб, а до этого момента я буду сидеть здесь, на этой койке, под брезентовым навесом.

Офицеры уехали, а я снова остался ждать. Был уже четвертый час. Мне принесли поесть, котелок густого, хорошо пахнувшего супа и большой кусок хлеба, снова кофе, печенье и... пачку сигарет.

По дороге через Скепню все продолжали продвигаться немецкие части. Население стояло по обочинам дороги, с любопытством рассматривая «завоевателей-врагов», «банды фашистов», как их еще вчера называли дикторы советского радиовещания. В противоположном направлении, в сторону Днепра, проползла большая колонна пленных, наверно, до 1 000 человек, под охраной десятка немецких солдат.

Только после пяти часов дня подъехала большая, штабного типа автомашина и меня повезли в штаб дивизии. Но в этот день так и не довезли. С трудом переехали на другую сторону Днепра на маленьком моторном понтоне. Наведенный через Днепр понтонный мост был совершенно забит проходящими войсками. Потемнело, и унтер-офицер, конвоирующий меня, заночевал в расположении артиллерийской части, ожидавшей переправы на левый берег. Меня же положили спать в большом помещении какого-то колхозного сарая, битком набитого артиллеристами. Пришел санитар, сделал перевязку, взамен моих разрезанных брюк мне дали пару немецких, подходящих по росту и почти новых. Покормили на ночь тем, что ели все солдаты. Особого внимания к своей персоне в этой солдатской массе я не вызывал. Кое-кто из солдат хотел поговорить со мной, но языковой барьер оказался непреодолимым, и меня оставили в покое. Волнения пережитого за день свалили меня на солому, и я заснул как убитый.

Разбудил меня мой унтер-офицер рано, сразу после пяти. На маленькой машине мы через полчаса подьехали к расположению штаба 310-ой эсэсовской дивизии. Штаб располагался в нескольких огромных размеров автоприцепах, устроенный, как дома на колесах, стоящие на окраине маленького поселка. Меня посадили недалеко от крупнокалиберного станкового пулемета, их было несколько вокруг, под надзор двух дежуривших у пулемета солдат. Приказали ждать. Только в 7 часов подошел франтоватый молодой унтер и приказал мне следовать за ним. У одного из штабных «домов на колесах» стоял стол и несколько стульев. Жестом унтер приказал мне сесть к столу. Когда я сел, унтер отобрал у меня костыль, данный мне еще вчера на санитарном пункте, и положил его далеко в стороне. Минут через десять из «дома» вышел высокий седоватый офицер с погонами подполковника. Обменявшись несколькими словами с унтером, он подошел ко мне. — «Здравствуйте, майор», — сказал он по-русски и протянул мне руку. Он сел против меня за стол и коротко объяснил мне, почему я здесь и что он хочет от меня.

Сперва он хотел поговорить на разные темы и задать ряд неофициальных вопросов, интересующих германское командование вообще и его лично в частности, а потом провести формальный допрос с заполнением соответствующих документов. Звали подполковника Карл Генрихович Брутнер. Перед началом «неофициальной части» пришел солдат и принес завтрак подполковнику и... мне. Такого завтрака я не имел с начала войны! Сперва Брутнер, очевидно для того, чтобы вызвать мое доверие, рассказал о себе: он родился и вырос в России и окончил гимназию в Москве, где его отец был многие годы представителем какой-то немецкой фирмы. Вся семья Брутнеров вернулась в Германию незадолго до начала войны 1914 года. Он преподавал в университете историю, занимался славянами вообще и Россией в частности. По его словам, он был откомандирован на этот участок фронта с задачей собрать возможно более широкий материал о современном состоянии Советского Союза, главным образом, в области настроений населения, солдат и командиров Красной армии, их отношения к правительству, их политических взглядов, психологии и т.д. Потом он начал расспрашивать меня о том, кто я, чем занимался и каковы мои политические убеждения... Со стороны картина была, конечно, очень странная. За одним столом сидели и завтракали два человека: немецкий подполковник, чистый, отутюженный, хорошо выбритый и пахнущий одеколоном, и советский майор в разорванной и испачканной кровью гимнастерке, немецких солдатских штанах, небритый, грязный и усталый.

На вопросы подполковника я отвечал скупо, осторожно, не понимая толком, к чему ведет весь этот странный разговор и что от меня этот немецкий профессор в военной форме хочет. Но профессор этим не смущался и время от времени, между вопросами, произносил целые речи, видимо, сам увлекаясь своими словами... «Нам нужна информация, сведения, знание и понимание обстановки, условий, в которых вы жили. Понимание мыслей и настроений массы простых людей, военных, интеллигенции, ученых, всей вашей страны, которая очень скоро перейдет под наш контроль, и мы будем ответственны за полную перестройку всего вашего общества, государственного строя и всей жизни миллионов, населяющих бывший Советский Союз»... Когда я заметил, что, пожалуй, рановато говорить «бывший» о Советском Союзе, простирающемся до Тихого океана, сидя на правом берегу Днепра, Брутнер возразил: «Нет, не рано. Для вас лично война уже кончилась! Теперь, в спокойном и безопасном месте, вы будете ждать ее общего конца, а потом, через три-четыре месяца, максимум, через полгода, вернетесь к своей семье, к своему делу. Вся информация, которую мы сейчас собираем, нам нужна не для военных операций, не для обеспечения победы, мы уже победили, а для послевоенного периода! Периода не разрушения, но созидания»... — он говорил, говорил, а я... хотел спать!

Солдат принес сумку с моими вещами, отобранными у меня вчера в момент пленения. Брутнер внимательно пересмотрел все, включая документы и книжечку с записями, которые я систематически вел для себя, начиная с первых дней моей «военной карьеры», и письмо к жене, которое я не успел отправить. — «Все эти вещи вы получите по прибытии в лагерь, пока мы их задержим, — сказал он, складывая все обратно в сумку. — Вы должны понять то, что я говорю. Мы, немцы, не враги русскому или любому другому народу в Советском Союзе. Я люблю русский народ, я люблю Россию, это и моя родина. Мы хотим освободить всю Европу и в том числе Россию от власти кучки интернационалистов-коммунистов, от тлетворного, разлагающего влияния иудейской коммунистической идеологии. Вы, русские интеллигенты, должны помочь нам в этом. Вся русская эмигрантская общественность уже присоединилась к нам».

Наконец профессор-подполковник замены, что я физически не в состоянии продолжать «интересную беседу». У меня болела нога, нравственно я был совершенно обессилен и нестерпимо хотел спать — «Хорошо, — сказал он, приступим к официальной части». Он позвал солдата и что-то приказан ему. Через минуту появился франтоватый унтер с пишущей машинкой. Начался допрос. Брутнер задавал вопросы, ответы мои переводил на немецкий, а унтер отстукивал их на машинке на специальном бланке. Имя, фамилия, год рождения, место рождения, национальность, вероисповедание, образование, специальность, вопросов 35 или больше. С трудом осмысливая вопросы, я кое-как отвечал на них. Брутнер, по-видимому, потерял всякий интерес ко мне. Как только мой ответ на последний вопрос был напечатан, он поднялся и, уже не подавая мне руки, сухо сказал: «На этом мы закончим, сожалею, что вы либо не поняли то, что я говорил вам, либо не захотели понять. Советую вам в лагере ближе познакомиться с идеями национал-социализма. Для всей вашей будущей жизни это будет очень важно. Прощайте.» Брутнер ушел, солдат дал мне мой костыль и отвел опять под охрану пулеметчиков. Издали я видел, что подъехала машина и из нее вышли два советских командира, их усадили за тот же стол, за которым в течение полутора часов сидел и я.

Я, лежа под деревом на траве, заснул. Уже за полдень меня разбудил молодой, почти мальчик, унтер-офицер. На очень чистом, с небольшим акцентом, русском языке он сказал: «Господин майор, вы будете доставлены на сборный пункт военнопленных, это недалеко отсюда, а потом вас отвезут в Германию в центральный лагерь для офицерского состава». На мои вопрос, почему он так хорошо говорит по-русски, юноша ответил: «Я из русской семьи, хотя родился в Германии, я работаю в группе профессора Брутнера». С ним пришел какой-то медик в белом халате и с чемоданчиком в руках. Он проверил состояние моей раны и, перебинтовывая ее, одобрительно сказал что-то. «Доктор говорит, что ваша рана в прекрасном состоянии и через несколько дней заживет». Юноша был сдержанно неразговорчив

Несмотря на то, что сборный лагерь был «недалеко отсюда», я попал туда только к вечеру. Из места расположения штаба мы выехали около трех часов дня, за то время у Брутнера побывали еще 7 или 8 советских командиров, но их привозили и отвозили на автомобилях и видел я их только издалека. Наконец и меня посадили в машину, но километров через десять шина на одном колесе лопнула, запасной не оказалось. Недалеко расположилась на отдых пехотная часть, шофер пошел туда за помощью, а я остался с конвоиром. Никто не спешил, все делалось медленно, с разговорами, с перерывами на еду, с «перекурами». Мне дали котелок солдатского супа и много хлеба.

Солдаты отдыхающей части подходили группами и в одиночку, рассматривали меня, как дикого зверя в клетке, что-то пытались говорить. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, я твердил: «Нихт ферштеен, нихт шпрехен». Знакомство не состоялось. Один из солдат захотел снять у меня из петлицы «шпалу», я отстранил его руку, и он послушно убрал ее, даже извинился.

Шину наконец привели в порядок и мы поехали дальше. В густых сумерках подъехали к большому сараю на краю села. Два коренастых немецких солдата приоткрыли двери и грубо втолкнули меня внутрь. Один из них приветствовал меня по-русски залпом похабнейшей матерщины.

На этом кончилось мое «привилегированное» положение «старшего командира Красной армии» и я попал в общий поток «людей вне закона». Много раз потом я старался понять, почему профессор-подполковник Брутнер так исказил всю картину. Был ли он сам абсолютно не информирован о том, что нам, советским военнопленным, готовило немецкое командование, или это была преднамеренная ложь? «Спокойное и безопасное место» оказалось и очень неспокойным, и небезопасным, а для значительного большинства военнослужащих советской армии стало могилой.

2. От Мормаля до Замостья

Мормаль, большое село в районе Бобруйска. В большой колхозный сарай на краю села собирали пленных одиночек. Когда я туда попал, в сарае уже было свыше трехсот человек. Здесь я встретил тех двух командиров, что ехали вчера со мной в Скепню на втором ЗИСе. Шофер был убит, но старший лейтенант Борисов и лейтенант Шматко успели выскочить и скрыться в лесу. Через час они оба попали в плен. Борисов без единой царапины, а Шматко с простреленной левой рукой.

Сарай охранялся небольшим отрядом финнов. Некоторые знали русский язык. Эти финны в немецкой форме остро ненавидели Россию, советскую власть и все, что так или иначе было связано с Россией. Проявляли они свою ненависть руганью, беспощадными побоями при любой возможности и часто просто издевательствами над пленными. Никакого организованного питания не было. Раз в день всех пленников выводили на площадку перед сараем, выстраивали длинной колонной по шесть человек в ряд и приказывали всем садиться. Потом появлялась толпа женщин-крестьянок с разнообразными продуктами, главным образом хлебом, вареной картошкой, кашей в горшочках, молоком, вареными яйцами, огурцами, помидорами и прочим. Финны брали продукты и несли вдоль сидящих пленных, отдавая их крайнему в ряду, без всякой мысли о равномерном распределении еды. Одному ряду доставалось две больших буханки хлеба, другому десяток картошек, третьему пара бутылок молока и пять-шесть огурцов. Всякий обмен продуктами между рядами запрещался, и, если кто-либо нарушал это «финское» правило, его, а за компанию и соседей, финны лупили палками по чем попало. Человек пятьдесят в сарае было легко раненых, как я или Шматко, но никакой медицинской помощи не существовало. Если снаружи зверствовали финны, то внутри сарая положение тоже было очень тяжелое. Состав пленных был чрезвычайно пестрым: красноармейцы разных частей, одиночки, командиры разных рангов, от младшего лейтенанта до полковника, несколько человек в штатской одежде и, что самое главное, довольно большое количество «зеленых дезертиров».

Многие командиры поснимали знаки различия и выдавали себя за рядовых. Никто не знал, что происходит на фронте, где фронт, где советские часта. Все были чрезвычайно осторожны в словах, все боялись друг друга, все были голодны, нервны, испуганы. «Зеленые» вели себя нагло, агрессивно, терроризируя остальное население сарая, часто отбирая у более робких еду, сапоги, табак или личные вещи, например, часы или кольца. В сарае все время ругались между собой и часто даже дрались.

К концу первого дня пленные разделились на две явно антагонистические группы: часть рядовых и все «зеленые» с одной стороны, возглавляемые каким-то типом но прозвищу Цыган, и остальные пленные, негласным лидером которых сделался молодой капитан-артиллерист Батраков, с другой. Если шум в сарае доходил до такой степени, что финны его слышали, то они врывались и избивали палками и прикладами тех, кто был поближе к дверям. Атмосфера накалялась час за часом. На третьи сутки нашего сиденья в сарае стали раздаваться предложения самого радикального порядка: «Что сидеть здесь и подыхать с голода? Финнов-то каких-нибудь два десятка человек! Вот выведут следующий раз на шамовку, всем сразу броситься на них! Ну, постреляют десяток-другой, а остальные уйдут с ихними же автоматами!» Возможно, что такой «революцией» дело могло бы и кончиться, но на рассвете, после третьей ночи, все были разбужены грохотом тяжелых автомашин, громкими криками на немецком языке и словами команды. Ворота сарая широко открылись. От самого выхода до больших, крытых брезентом серых грузовиков, стоящих на дороге, в две почти сплошных линии стояли немецкие солдаты с винтовками на изготовку. Немец-лейтенант отсчитывал по 50 человек пленных, и их проводили между этими немецкими цепями в грузовик. Конвой был непонятно большой, не менее сотни солдат, и вдобавок два автомобиля со станковыми пулеметами. Всего за нами пришло семь грузовиков. После погрузки брезент наглухо закрыли и машины тронулись в путь.

Я попал в пятую машину, вместе со своими коллегами Борисовым и Шматко. Внутри было душно, пыльно, люди стояли, держась друг за друга и за борта машины, качаясь и падая при поворотах и резких изменениях скорости. Куда нас везут и как долго мы будем в пути, конечно, никто не знал, но все предполагали, что везут в какой-нибудь лагерь. После почти трех часов пути нас выгрузили во дворе городской тюрьмы в Бобруйске.

Нас прежде всего разделили на две группы: рядовые и командиры, начиная с младшего лейтенанта. Красноармейцев под конвоем куда-то увели за ворота, а нам, командирам, приказали построиться в две шеренги. Всего нас было 56 человек, в том числе один полковник и один подполковник. Мы стояли посреди большого тюремного двора, наполненного пленными, но к нам никого не подпускали близко. Появился немецкий фельдфебель и через переводчика сказал, что в этой тюрьме мы будем жить в течение некоторого времени, пока нас всех не повезут дальше, в «стационарные лагеря» для «офицерского состава». Он что-то говорил еще несколько минут, но, очевидно, переводчик решил, что нам нужно передать только квинтэссенцию речи: «Он сказал, что вы все должны подчиняться правилам дисциплины и всякому приказанию немецкой охраны. Тех, кто не будет слушаться, постреляют к чертовой матери! Понятно это вам, «господа офицеры?» Сокращенный перевод длинного выступления фельдфебеля переводчик, по виду калмык или бурят, закончил цветистым матом. Всю нашу группу этот переводчик отвел на второй этаж главного здания тюрьмы и, указав место в тупике широкого внутреннего коридора, сказал: «Это ваша спальня... господа офицеры!» Потом позвал какого-то верзилу с кубанкой на голове и сказал ему: «Это тебе в роту, кацо. 56 сталинских соколов!»

Бобруйская городская тюрьма, двух- и трехэтажное здание из красного кирпича, с какими-то башнями, типа старого замка, и широким крыльцом, была до отказа набита пленными «господами офицерами», как теперь именовались, по чьей-то инициативе, командиры Красной армии. Говорили, что здесь уже собрано не менее трех тысяч человек. В прилегающем к тюрьме большом фруктовом саду и поле, обнесенном недавно сооруженной двойной оградой из колючей проволоки, с наспех сколоченными вышками для охраны, опять-таки, говорили, собрано больше тридцати тысяч рядового состава.

Пополнения прибывали группами по несколько раз в день. Комендантом лагеря был немец, обер-лейтенант, явный инвалид, ходивший тяжело опираясь на палку. Вся масса пленных командиров была разделена на «роты» по 200-250 человек, главным образом по «географическому» признаку. Несколько камер подряд и кусок коридора около них — все было плотно забито людьми. «Командовали» такими ротами шустрые парни, так или иначе знавшие немецкий язык, и почти все монгольского или кавказского типа по внешности. Начальником этих командиров рот номинально был немецкий комендант лагеря, а фактически некий советский майор, небольшого роста, лысый, желчный, очень нервный и всегда мрачный как туча, свободно говорящий по-немецки, он при помощи двух десятков «ротных» вел всю администрацию лагеря. Все пленные были зарегистрированы, на каждого была заполнена специальная карточка. Раненые прошли через медицинский осмотр и те у кого были нагноения и осложнения, были куда-то увезены. Мои раны оказались в прекрасном состоянии, и после перевязки я их почти перестал ощущать.

Питание было два раза в день, утром и в 4 часа дня. Оба раза выдавалось но литру жидкою супа с пшеном и совершенно протухшей вонючей воблой. Есть этот суп можно было только зажавши пальцами нос. По совету старожилов, пробывших в этом лагере уже несколько дней мы, получали на кухне большие банки горчицы на ?роту». Несколько столовых ложек горчицы каким-то образом уменьшали отвратительный запах варева и делали его относительно съедобным. Утром мы получали также по четверти фунта хлеба. Паек для красноармейцев был значительно хуже: тот же «суп», но один раз в день, без хлеба и без горчицы. За те три дня, что мы пробыли в Бобруйске, немцы дважды устраивали отвратительное зрелище: туда где содержались рядовые, загоняли старую костлявую клячу и предлагали ее в качестве мяса заключенным. Солдаты толпой бросались на лошадь, убивали ее палками и камнями, руками буквально разрывали на части и варили себе на кострах еду. Один угол тюремного двора близко подходил к территории, занятой солдатами, и некоторые «господа офицеры», любители сильных ощущений, собирались здесь наблюдать охоту.

Почти все пленные, попавшие в бобруйскую тюрьму, были из состава 4-и, 13-й и 21-й армий, разгромленных немцами при переходе Днепра, но были командиры и с других участков. Постепенно выяснялась общая картина размеров немецкой победы: немцы у Киева, в их руках вся Прибалтика, немцы подходят к Ленинграду, к Одессе, их танковые дивизии с невероятной скоростью продвигаются к Москве. Красная армия разбитая, дезорганизованная в панике отступает по всей линии от Балтийского до Черного моря, почти не оказывая сопротивления наступающим. Эти сведения сообщались главным образом "командирами рот", настроенными, все как один, крайне антисоветски, ругающими советскую власть, коммунистов, партию и самого «отца народов» Сталина. Они задавали тон. В течение этих нескольких дней вся масса командиров Красной армии, попавших в плен, вдруг превратилась в ярых врагов своей страны, где они родились, и правительства, которому они давали присягу на верность и обещались защищать свою «социалистическую родину» до последней капли крови до последнего вздоха. За обращение "товарищ командир" давали по физиономии, если не избивали более серьезно. "Господин офицер" — стало обязательным в разговорах. Никто не поднимал голоса в защиту того что называлось Советский Союз, во всем широком объеме этого понятия. Без сомнения, среди пленных было довольно много членов коммунистической партии, но все они, искренно или по соображениям камуфляжа, перед лицом опасности превратились в антикоммунистов. Это было, как прорвавшаяся плотина. Голодные, грязные, бесправные, потерявшие прошлое и стоящие перед совершенно неизвестным будущим, советские командиры с упоением, во весь голос матом поносили того, при чьем имени еще неделю тому назад, вставали и аплодировали, — Иосифа Сталина! На третий день по спискам, во время утренней проверки на дворе тюрьмы было вызвано почти двести человек. Их окружил конвой, и всю группу вывели с территории тюрьмы. Выяснилось, что это были евреи и политработники.

У нас образовалась тесная дружеская группа, и мы старались держаться вместе: я, Шматко, Борисов, молодой младший лейтенант Костя Суворов и два капитана, Завьялов и Скульский. Все мы знали друг друга еще на строительстве пограничных укреплений и во время отступления. Вместе было и как-то безопаснее, и… веселее. Кажется, 2 августа, после утренней проверки и первой порции баланды весь «офицерский» лагерь был под усиленной охраной выведен длинной колонной из ворот тюрьмы к железнодорожной станции. Погрузили нас в длинный товарный поезд, по 60 человек в вагон. Вагоны были совершенно пустые, с большим, низким железным чаном, покрытым листом фанеры, в центре и бочонком воды у дверей. Окна в вагоне были наглухо закрыты. Двери задвинули и заперли снаружи, поезд дернулся, и мы поехали. Ехали почти без остановок, в пути ни разу двери не открывали, внутри было невероятно тесно, стоял тяжелый смрад от испражнений, пота и грязи. Всем сразу сесть на пол не хватало места, садились по очереди некоторым делалось дурно. К четырем часам дня нас выгрузили в Молодечно и привели к ряду трехэтажных домов, очевидно, бывших казарм стоявшей здесь до войны советской пограничной части. Окна все были выбиты, двери поломаны, на стенах во многих местах следы обстрела. Всех выстроили во дворе, привезли на двух грузовиках неожиданно хороший суп с кусочками мяса и макаронами и много свежего черного хлеба. Первый раз мы почувствовали сытость, и это сразу повлияло на общее настроение. Мы все, больше двух с половиной тысяч человек, сидели и лежали на большой площадке перед казармами, окруженные значительным отрядом немецких солдат с автоматами и пулеметами, направленными на нас. Заборов вокруг не было никаких. После пяти часов вечера нас снова построили. Появился немецкий капитан и через переводчика сказал, что ночевать мы будем в этих казармах, но только на втором этаже. Подниматься на третий или спускаться на первый, а также подходить к окнам, было категорически запрещено. Охрана будет стрелять по каждой фигуре, появившейся в проеме окна. Для отправления естественных нужд можно пользоваться внутренними уборными, которые в полном порядке, а питьевая вода имеется в умывальных комнатах. Так мы и провели ночь. Внутри казарм был полный хаос: перевернутые койки, разбросанные вещи, разорванные матрасы, все более или менее ценное было взято. Очевидно, когда стоявшая здесь часть — вероятно, спешно — эвакуировалась, местное население сделало налет и унесло все, что можно было забрать. Но мне повезло, Костик Суворов где-то обнаружил тюк со стиранным обмундированием и принес мне штаны и гимнастерку, вполне приличного вида и подходящего размера. Всю ночь обе занятые нами казармы были освещены снаружи сильными прожекторами, а вокруг стояли солдаты охраны. Мы устроили себе хорошую мягкую постель из порванных матрасов и с ощущением сытости в желудке быстро заснули. Только раз за всю ночь раздалось несколько выстрелов и громких криков, но все быстро успокоилось и мы проспали до самого утра.

Утром нас снова построили и снова погрузили в вагоны, как будто того же состава, который привез нас вчера в Молодечно. Перед погрузкой выдали по полфунта хлеба и привезли горячего горького эрзац-кофе. Повторилась та же картина. Теснота, вонь от параш, наглухо закрытые двери и окна вагонов, и снова почти пять часов езды. Ко второй половине дня мы оказались в... Барановичах. Трудно было понять причины такого странного маршрута нашего эшелона: от Бобруйска до Молодечно примерно 200 километров, от Молодечно до Барановичей тоже 200, а от Бобруйска до Барановичей, по прямой, всего 180! Почему наш эшелон сделал такой, казалось бы, ненужный зигзаг, знали только немцы.

Мы снова оказались в городской тюрьме. Покормили жидким пшенным супом, но, к счастью, без тухлой воблы и разместили по камерам. Там, где на двухэтажных нарах было место для пятидесяти человек, нас поместили по сто. Камеры заперли сразу после семи вечера и предупредили, что подъем будет ранний. Ровно в пять утра все замки и засовы на дверях камер с грохотом были сняты и всем приказали немедленно строиться на дворе тюрьмы «с вещами». Через полчаса всяких подсчетов, криков, сумятицы и иногда ударов по спинам строптивых или непонимающих «господ офицеров», длиннейшая колонна по шесть человек в ряд стала выползать из главных ворот тюрьмы на дорогу. Около здания управления стоял двухэтажный дом, наполненный пленными женщинами. От переводчиков узнали, что здесь собрано почти 250 женщин, главным образом из санитарных отрядов, но там были и командиры, даже в чине майора. Также узнали, что во всей колонне почти точно 3000 человек пленных командиров. Немецкий конвой был очень многочисленный, по обе стороны колонны почти сплошной цепью шли солдаты с винтовками и автоматами, спереди и сзади двигались автомобили с пулеметами. Подвели нас к двум железнодорожным составам из товарных вагонов и разделили на группы по 50 человек. Каждая группа должна была вычистить свой вагон, вынести и помыть смрадную, загаженную парашу, вымести и помыть пол и наполнить свежей водой бочку у дверей. Воду для уборки и питья подвезли в цистернах. Когда вся работа была закончена, на каждый вагон, т.е. на 50 человек, было выдано по 25 небольших буханок хлеба и по 25 баночек мясных консервов... советского маршевого пайка. С указанием на то, что это все, что мы получим в течение всего дня, нас погрузили в вагоны и снова наглухо закрыли окна и двери. Нас также предупредили, что ехать мы будем целый день, а к вечеру нас поместят в «специальный офицерский лагерь».

В вагонах было относительно чисто и достаточно места, чтобы все могли сесть на пол, помытые параши не отравляли воздух, люди немного утолили свой голод. Дальновидные разделили паек на две части, оставив немного на вторую часть дня, а другие, меньше думающие о будущем, съели все, запили водой и улеглись спать.

Было ясно, что если к концу дня мы попадем в этот «офицерский» лагерь, то он расположен где-то на расстоянии не больше четырехсот километров, т.е. в районе Варшавы. Больше за день мы проехать не могли, а ночью, по опыту предыдущих двух дней, немцы нас не перевозили. Само название «офицерский лагерь» звучало обнадеживающе и обещающе: «Наконец попадем в человеческие условия, помоемся, почистимся, накормят нас и поспать дадут», — говорили оптимисты... «Поживем — увидим!» — сомневались пессимисты.

После трех часов езды поезд наш остановился, и охрана открывала по пять вагонов, давая людям немного размяться. Первый эшелон тоже стоял в полукилометре впереди нас. Снова поехали.

Оказались правы пессимисты! Выгрузили нас из вагонов на небольшом полустанке Поднесье, в пятнадцати километрах от города Седлецк. Первый эшелон уже стоял пустой. После короткого марша мы подошли к огромному полю, оцепленному проволочными заборами с частыми деревянными вышками для охраны. На краю этого ноля стояло несколько новеньких бараков и автомашин разнообразных размеров, почти рядом с этим «центром» был и «офицерский лагерь": три огромного размера брезентовых палатки, открытые уборные, т.е. попросту длинные ямы, редко перекрытые досками, густые проволочные заборы вокруг, две вышки с пулеметами и прожекторами, обращенными в сторону палаток, и... это все! В лагере нас ожидала «администрация": комендант лагеря, подполковник, три старшины, по количеству палаток, и человек тридцать полицейских с белыми повязками на рукавах… все советские «офицеры». Старшиной нашей палатки был майор кавалерист Григорий Степанович Скипенко. Как и кем была подобрана эта администрация мы так и не узнали до самого конца нашего пребывания в этом лагере. Разместили нас по палаткам но тысяче человек, и старшина нашей палатки сразу прочел нам короткую лекцию. Вот что он сказал «Лагерь временный, питание — хуже придумать нельзя. Дисциплина строгая, к заборам ближе, чем на двадцать шагов, подходить не рекомендуется, могут застрелить. Отбой с заходом солнца, немцы засветят прожекторы и дадут пару очередей из пулеметов в воздух. Как только стемнеет, стреляют по всякой тени. Рядом с нами лагерь для рядовых, там их собрали больше семидесяти тысяч, просто в поле. Сегодня еды уже не дадут. Ложитесь спать сразу после первых выстрелов, не шумите и наружу до утра не показывайте даже носа. Ясно?. Вопросов не задавайте, все равно ответов не знаю?". Мне даже понравилось его короткое, но очень содержательное выступление. Разочарованные, усталые, голодные и злые, с первыми пробежавшими по палаткам лучами прожекторов и первыми строчками пулеметов, все мы укрылись в сумрак палаток и постарались поскорей заснуть

О майоре Григории Степановиче Скипенко необходимо сказать несколько слов, т. к. он в будущем сыграл значительную роль в моей жизни военнопленного. Как-то через пару дней он подошел ко мне, предложил закурить и стал расспрашивать меня о том, кто я и чем занимался до войны. Он сразу определил, что я не кадровый, не военный. Завязался разговор, я и ему стал задавать вопросы. Он был кубанский казак. Лет сорока, а может и больше, сильный, красивый, с проницательными карими глазами и чуть седеющей темной шевелюрой. После революции его мобилизовали в армию в кавалерийские части, отправили в военную школу и через два года выпустили в чине помощника командира эскадрона. Он участвовал в подавлении «басмаческого» восстания, а потом, по его словам, преднамеренно наскандалил и, как ненадежный и морально разложившийся элемент, был выброшен из рядов «рабоче-крестьянской Красной армии» Работал бухгалтером в станичном колхозном управлении до конца 38-го года. Снова его призвали в армию и назначили инструктором по обучению призывников в кавалерийский корпус Криворучко. Несмотря на прошлое, перед самой войной ему присвоили звание майора, и он был назначен начальником корпусной школы по обучению верховой езде и джигитовке, т. е. в той области, в которой он считался непревзойденным мастером, по его словам. В первые дни воины части корпуса Криворучко, сосредоточенные севернее Винницы, были брошены в диверсионный рейд, направленный на фланг немецких армий, наступающих на Киев. «Там, около Туринска, мы наделали немцам много беды, не ожидали они такой глупости, — говорил Скипенко, — шашки и карабины против танков и тяжелой пехоты. К концу дня расстреляли они нас. От всей бригады, где я был, осталась в живых горсточка». На вопрос, как он, попавший в плен на южном участке фронта, оказался среди нас, плененных на среднем, Скипенко уклончиво ответил «Так получилось».

Сразу после первых разговоров со Скипенко проявились две главные стороны его умонастроения: он был непримиримый антикоммунист и ярый юдофоб, причем в его понимании вся система советской власти и философия коммунизма были творением еврейства. «Жиды-коммунисты», «жидовская власть», «жиды захватили Россию в рабство"… Все, что произошло в России, было следствием заговора «мирового жидовскою кагала». Такими выражениями пестрели все его высказывания, так или иначе касающиеся всего того, что осталось позади. И вообще среди пленных эта обостренная юдофобия и т. н. антисемитизм стали ярким проявлением общего настроения. Это скрытое и жестоко преследуемое советской властью, но очень распространенное в массе населения чувство отождествления евреев с коммунизмом и с советским правительством, всплыло на поверхность. Политика национал-социализма в отношении евреев вообще была тогда не совсем ясна, но некоторые уверяли, что немцы всех пленных еврейского происхождения не только изолируют от общей массы, но и просто уничтожают. Тема о евреях все время была одной из главных в течение всего нашего пребывания в Подлесье. За эти десять или двенадцать дней весь состав «офицерского» лагеря два раза выстраивали перед палатками и появлялись немецкие офицеры. Они требовали, чтобы все пленные-евреи вышли из строя. Первый раз вышло больше пятидесяти человек, их сейчас же увели, на второй раз вышло еще несколько, их жестоко избили немцы, за то что не вышли при первом требовании, и тоже увели. Кроме того, каждый день, рано утром и потом перед отбоем, мимо лагеря по дороге проводили большую группу евреев, работающих где-то за лагерем. Шли мужчины, женщины, подростки и даже старики, с лопатами, кирками и граблями на плечах, оборванные, грязные, жалкие и усталые. На груди и на спине их рубищ были нашиты круги из желтой материи. Спереди и сзади шли по три немецких солдата, а по бокам здоровые молодые хлопцы, очевидно, из местного населения, с белыми повязками на рукавах вооруженные нагайками и палками. Эти «конвоиры», с садистским удовольствием все время били палками и хлестали нагайками людей, без всякой к тому надобности. Немцы не обращали никакого внимания на происходящее издевательство. Именно на этой почве произошло мое первое столкновение со Скипенко. Я высказал свое возмущение жестоким издевательством над ни в чем не повинным мирным населением. Реакция услышавшего мои слова Скипенко была неожиданно резкая, грубая и угрожающая. Он сказал: "Я давно присматриваюсь к вам, господин инженер, и то, что я вижу, говорит, что вы принципиальный защитник жидов. Что это? У вас родственные связи с этой падалью? Или вы поборник жидовских идей? Мы проверим и то и другое, а пока заткните свой рот и не разводите здесь прожидовской пропаганды!»... Результат этого «начальнического окрика» сказался немедленно, на некоторое время вокруг меня образовалась как бы пустота, меня многие стали сторониться. При следующем моем визите в санитарную часть, на перевязку уже почти полностью затянувшейся раны, доктор неожиданно осмотрел ту часть моего тела, которая могла бы выдать мое иудейское происхождение, если бы я оказался евреем. Через такой «медицинский» осмотр прошли многие.

Старшим переводчиком в нашем лагере был высокий красивый лейтенант с грузинской фамилией, по прозвищу Драгун. Питание в лагере было очень скверное, вернее, его вообще не было. Привозили два раза и день, на телегах несколько бочек жидкой баланды с пшеном и картошкой. Количество того и другого уменьшалось с каждым днем, оставалась теплая вода. Хлеб, испеченный из небольшого количества муки и каких-го примесей, привозили на тех же телегах, липкий и разлезающийся, как каша, т. к. по дороге вода из бочек, на которых не было крышек, выплескивалась на него. Пользуясь положением, Драгун сосредоточил свою деятельность на «торговле». Он забирал у пленных часы, разные карманные вещи, хорошие сапоги, ремни, шинели и другое, а взамен приносил хлеб, вареную картошку, котелки жидковатой пшенной каши или еще какую-нибудь снедь... За буханку хлеба и я ему отдал свои часы.

Началась дождливая погода, палатки во многих местах протекали, снаружи лил дождь, а внутри было сыро и холодно, но по сравнению с тем, что делалось в красноармейском лагере, у нас был рай. Драгун рассказывал: «Там у красноармейцев совсем беда. Чуть ли не семьдесят тысяч их собрали. Ни палаток, ни навесов, все промокли, изголодались, сбиваются в кучи, чтобы хоть как-то согреться, много мертвых. Немцы сами не знают, что делать, у них ни продуктов нет, ни дров для кухни или костров. Никакой санитарной помощи. Ведь больше семидесяти тысяч человек здесь. Это лагерь сборный, по плану каждый день должны отсюда отправлять партиями в стационарные лагеря, а вот уже больше недели ни одной отправки».

Кончилось это взрывом. Через несколько дней после нашего прибытия, после отбоя, когда стемнело, тысячи красноармейцев одновременно поднялись и с криками, воплями и диким ревом бросились на проволочную ограду, повалили ее и, под просто ураганным обстрелом со всех вышек, стали разбегаться в темноте по окрестностям. Завыли сирены, очевидно, для острастки, несколько пулеметных строчек было пущено и по нашим палаткам, троих ранило. Спешно прибыла воинская часть, район был оцеплен, и всю ночь доносилась стрельба. Утром нас из палаток не выпустили, вокруг каждой палатки патрулировали немцы, еды тоже не привезли. Так, не зная, что происходит, мы просидели в палатках почти до конца дня. Наконец, нам разрешили выйти. И вокруг лагеря, снаружи, и внутри, у палаток, было много немецких солдат, настороженно следивших за нами. Привезли только хлеб и пару бочек холодного кофе, но и это было встречено с большой радостью. Издали было видно, что массы красноармейцев сидят на земле, оцепленные шеренгами немцев, а другие заняты работой по восстановлению ограды из колючей проволоки. Дождь прекратился с утра, у красноармейцев горели большие костры, там люди сушили свою одежду. Потом рассказывали, что при бегстве погибло больше тысячи человек; скольким удалось скрыться — никто не знал. На следующий день пришел целый караван автомашин, груженых досками, дровами, фанерой, разными деревянными обломками, а иногда даже частями стен с окнами и дверями. Все годное пошло на строительство навесов в лагере для красноармейцев, а остальное на дрова для костров. Две больших машины такого деревянного лома привезли и к нам в «офицерский блок». Наши недоумения, почему нам привезли этот горючий материал, рассеялись очень быстро: в последующие дни вместо баланды нам выдавали... сырое просо. У немцев иссякли все запасы для пропитания семидесяти тысяч человек. По всему лагерю загорелись костры, и пленные начали варить себе еду. Но непросеянное просо не так-то легко превратить в нечто съедобное. Голь на выдумки хитра. Наша группка, как и другие, занялась «ударной работой». Были найдены плоские камни, и мы все занялись растиранием проса в муку и отвеиванием шелухи. Остаток шелухи всплывал на поверхность, когда муку заливали водой и начинали кипятить на костре. Получалась просяная мучная похлебка, в которую мы добавляли дикого щавеля, в изобилии растущего на участке, и еще какой-то травы, которая, по утверждению Борисова, была не опасна для человеческого желудка. Что было хорошо, так это то, что хлебная порция была почти удвоена и хлеб привозили сухой, хотя он и по виду и по вкусу мало чем напоминал хлеб. Только внешний вид аккуратных и румяно-коричневых буханок веселил глаз... Такое питание продолжалось до самого нашего отъезда из Подлесья.

В последний день на утренней проверке произошло событие: пришли опять несколько немецких офицеров, и один из них, по-русски, обратился к строю с требованием, чтобы все политруки, комиссары и политработники вышли из рядов. Он предупредил, что у него есть список, и те лица, которые не выйдут сразу, будут все равно выявлены и понесут суровое наказание. Я стоял в первом ряду и мог наблюдать, как выходили из строя эти несчастные люди… Как на расстрел! Собралось их неожиданно много, кто-то подсчитал 109 человек. Когда последний вышел из рядов, офицер, говоривший по-русски, что-то тихо сказал двум полицейским с повязками на рукавах, пришедшим вместе с ним. Оба они подошли к нашему переводчику Драгуну, стоявшему рядом с комендантом блока, и вдруг начали избивать его короткими дубинками. Драгун упал на землю, но его продолжали зверски, беспощадно избивать перед всем строем, потом подняли его на ноги и, продолжая бить, подвели к группе политработников. Драгун был весь в крови и двигался согнувшись, обеими руками держась за живот. — «Вот вам пример! — сказал офицер. — Ротный комиссар, коммунист и жид! Если среди вас есть еще такие гады, вы должны сами их найти и выкинуть из своих рядов!" Всю группу, даже не разрешив им взять веши из палаток, сразу увели под конвоем.

На следующий день, после «завтрака», т. е. порции хлеба и почти холодного эрзац-кофе, приказали строиться «с вещами». Когда вся колонна, выйдя из офицерского блока, подошла к главной комендатуре лагеря, началась бесконечная поименная проверка, продолжавшаяся до двух часов дня. Только к трем мы опять подошли к двум эшелонам, составленным из теплушек, и погрузились по пятьдесят человек в вагон. Двери закрыли, по звуку мы поняли, что на крышу нашего вагона — наверно, конечно, не только нашего — сели немецкие конвоиры. Поезд дернулся и покатился...

3. Лагерь в Замостье

Ехали мы на этот раз не только весь остаток дня, но и всю ночь. Ехали медленно, с частыми остановками, в дороге нас не кормили, из вагонов не выпускали и только раз пополнили бачки с питьевой водой. Мало кто мог спать, было тесно, в наглухо закрытом вагоне стояла вонь от параши, все были голодны как волки, и, как волки, злы. Даже разговоры прекратились, а если и начинались, то неизбежно превращались и злобные пререкания или просто в обмен безобразной руганью. На дворе было уже почти светло, когда поезд стал, открылись двери вагонов, и охрана приказала всем выходить. Длинная колонна, в шесть человек в ряд, потянулась по нешироким улицам города. Населения было не видно, то ли было еще слишком рано, то ли жителям было приказано не появляться на пути следования колонны, но зато вдоль всего пути стояли солдаты, конвой шел впереди и сзади, немецкие солдаты шли также по обе стороны колонны с винтовками, взятыми на изготовку, с примкнутыми штыками и зорко следили, чтобы никто не выходил из строя и не отставал. И, окруженные этой массой солдат, посередине мостовой, шли почти три тысячи грязных, усталых, оборванных, обросших щетиной, со всклокоченными волосами, голодных и совершенно деморализированных командиров Красной армии. Колонна наша вышла на площадь. С правой стороны было большое, старинной архитектуры здание с широкими полукруглыми лестницами главного входа. Там, у входа, стояли две автомашины с пулеметами, а на верхней площадке лестницы порядочная группа немецких офицеров. От переводчиков стало известно, что это затейливое здание с башней — городская ратуша, город называется Замостье.

Пройдя через центр и повернув несколько раз по совершенно безлюдным улицам, колонна подошла к барачному городку, обнесенному двумя рядами колючей проволоки. Ворога лагеря были широко раскрыты, прямо против них на дворе стоял целый ряд больших металлических баков, и около каждого — немецкий солдат с большим черпаком в руках. Пленные сразу становились в очередь к бачкам, и каждый получал по полному черпаку густого, дразнящего запахом горячего варева. Немцы понадеялись на нормальную человеческую дисциплину, и... ошиблись! Через несколько минут каждый раздатчик был окружен сплошным кольцом пленных с протянутыми котелками, консервными банкам или даже просто пилотками и фуражками. Кто-то упал, кто-то закричал, раздатчики-немцы начали бить черпаками напиравшую со всех сторон толпу. Солдаты конвоя бросились восстанавливать порядок, но никто их не слушал, люди опьянели от запаха пищи, с одного только предвкушения возможности утолить голод. Раздались выстрелы, толпа бросилась в сторону, немцы били людей палками, прикладами, почти все бачки были опрокинуты, и еда разлилась лужами по песку. Всю массу пленных оттеснили на край площадки, и мы стояли густой толпой под направленными на нас дулами винтовок. Это продолжалось минут двадцать. Потом появился высокий, широкоплечий, рыжеволосый человек в аккуратно подогнанной командирской советской форме, без знаков различия и в ярко начищенных сапогах. Он по-русски приказал все построиться и, выравнивая ряды, все время ругал нас: «Командиры называется! Сволочь, сброд, баранье стадо! Такой скандал устроили! Сталинские соколы!» Конечно, эти эпитеты сопровождали классическим русским матом. На дворе появилась группа немцев-офицеров, впереди шел рыжеволосый пожилой обер-лейтенант. Сильным низким голосом он скомандовал «Смирно!» и подошел к обер-лейтенанту. Несколько минут они разговаривали, потом немец вышел вперед и через переводчика сказал нам примерно следующее: «Я поражен полным отсутствием у вас дисциплины и достоинства. Мне стыдно, что вы носите гордое звание офицера.

Я хотел лишить вас всякой еды на 24 часа, но мне доложили, что вы не получали питания все прошлые сутки. Вам сварят заново суп, вы получите его только в полдень. Вы сами виноваты в том, что случилось! Сейчас вас разведут по баракам, и я предупреждаю, что в лагере у нас всякое нарушение дисциплины карается очень строго!» Он круто повернулся и ушел в сопровождении своей свиты. Нас стали группами разводить по баракам, но только немного меньше половины попало в эти бараки, т. к. в лагере уже было много пленных, прибывших раньше нас. Вторую часть провели строем через лагерь и разместили в двух огромных конюшнях, стоявших в конце лагеря и отделенных от него дополнительным забором. Я со своей группой попал в конюшню № 1. Пока мы устраивались осматривались, принесли еду... Много и вкусно. Такой шикарный обед мы имели последний раз в Молодечно.

Лагерь в Замостье был рассчитан на 2000 человек, но когда прибыло наше пополнение, на этой площади было размещено до 7 000 человек. На всей территории было пять больших бараков по 950 человек, пять малых, по 150 человек, две конюшни, где бы почти 1500 пленных, кроме того, был т. н. «генеральский» барак, где жили несколько генералов и полковников, полицейский барак, санитарная часть. По непонятным причинам все те, кто совершенно случайно попал на конюшни, оказались изолированными от остальных пленных. Ворога были закрыты, и около них всегда дежурил полицейский, пропускающий только тех, кто шел получать паек для «конюшечников».

Конюшни были почти новые и, видимо, мало употреблялись по прямому назначению, но, несмотря на то, что все внутреннее оборудование было удалено и пол устлан толстым слоем свежей соломы, специфический запах сохранился. Через пару дней все мы и все наши вещи пропитались этим ароматом и мы так привыкли к нему, что просто перестали замечать. Для полной нашей изоляции от остального лагеря у нас на территории конюшен была устроена отдельная уборная по типу поднесненской, т е. просто длинная яма с досками над ней. Комендантом конюшен был назначен инженер-полковник из штаба 21-й армии Горчаков, я с ним не раз разговаривал в Подлесье. Первым его административным решением бы разделение всей массы пленных на группы по 50 человек. Старшин одной из таких групп Горчаков назначил меня. Обязанности старшего группы были несложны, главное было получить питание на в группу и справедливо, поровну разделить его. Состав группы — 50 человек — диктовался тем, что бачки, в которых приносили из кухни суп, были емкостью в 50 литров. Питание было относительно приличное, в особенности сравнению с Бобруйском или Подлесьем, каждый день выдавали по три четверти фунта вполне съедобного хлеба, литр довольно густого перлового супа с картошкой, брюквой и следами мяса, утром и вечером все получали по литру эрзац-кофе, по столовой ложке бурачного повидла, ломтик колбасы или плавленого сыра и по три-четыре вареных картофелины.

Самым страшным бичом во всем лагере были вши. Люди были давно немытые, в грязном, изорванном обмундировании, не стриженные, обросшие бородами, и вши развелись в совершенно невероятном количестве. Большую часть дня приходилось тратить на борьбу с этими паразитами. Под лучами уже неяркого осеннего солнца, сразу после утренней проверки и завтрака, все раздевались догола и старались освободиться от вшей. Разжигали костры и держали над огнем свое белье и одежду, выжаривая паразитов. У большинства пленных тела были искусаны вшами и расчесаны до крови. Потративши несколько часов на выжаривание вшей, на следующий день надо было начинать все сначала. Вши размножались быстрей, чем их можно было уничтожить.

Через неделю или десять дней наша изоляция вдруг кончилась, полицейский у ворот исчез, ворота широко открылись и никто не препятствовал хождению в основной лагерь.

Немцы мало занимались внутренней администрацией лагеря. Во главе стоял «русский комендант», он же и начальник внутренней полиции, подобранной из пленных. Комендантом этим оказался тот самый рыжий крупный субъект, который восстанавливал порядок после скандала, разыгравшегося при нашем входе в лагерь, звали его полковник Гусев. Кто он был, где и как попал в плен, кто и почему назначил его полным диктатором и вершителем судеб семитысячного населения лагеря для советских «господ офицеров», никто не знал. Его главными помощниками были галичанин Гордиенко, огромного роста, невероятной физической силы и мрачного вида человек; Юрка Полевой, красивый, как киноактер, совсем молодой, наглый, с явно садистическими наклонностями лейтенант-танкист, и Стрелков, капитан-артиллерист, небольшого роста брюнет с лихо закрученными усами на румяном лице. При этом «главном штабе» был еще и старший переводчик лагеря по имени Степан Павлович, фамилия его для нас была неизвестна, пожилой человек типа школьного учителя, с бородкой клинышком и в больших очках. Этот центр назначал поваров на кухню, комендантов и полицаев в каждый отдельный барак, контролировал раздачу пищи, работу санитарного блока, назначения на работу и т.д. Комендант барака назначал старших по комнатам и полностью отвечал за порядок в своем бараке. В отдельном четырехкомнатном бараке №12 одна комната была занята Гусевым и Степаном Павловичем, а в остальных трех жило, кажется, семь генералов и человек пятнадцать полковников. Самым старшим по чину был генерал-лейтенант Карбышев. Население этого 12-го барака совершенно не показывалось на дворе лагеря, а вход в барак для посторонних был категорически запрещен. Генералов и нескольких полковников вывезли из лагеря примерно через месяц после наше прибытия, и в этом «бараке старшего командного состава» жили оставшиеся полковники, подполковники и некоторые майоры, мне никто не предлагал там места.

Когда стало возможно нам, «конюшечникам», ходить по всему лагерю, я встретил несколько знакомых, и среди них — киевского инженера Николая Кочергина, попавшего в плен в первые дни войны у Коростеня. С его помощью я смог переселиться из конюшни в барак, и не только сам, но забрал с собой Завьялова, Борисова и Суворова, ставших моими близкими друзьями за эти недели плен. Комендантом 4-го барака был некто Овчинников, военный инженер 2-го ранга, т. е. подполковник. Овчинников и несколько его приятелей решили создать «улучшенную атмосферу» в комнате, где они жили, и заполнили ее в основном интеллигентной публикой. Здесь почти все были с высшим образованием, инженеры, экономист: преподаватели, научные работники, юристы и т.д., все были вежливы, корректны и доброжелательны. Первое время было чрезвычайно приятно, я отдыхал от почти двухмесячного сожительства с грубой массой теряющих человеческий вид, грязных, невыдержанных, непрестанно ругающихся армейцев. Вскоре, однако, проявились отрицательные стороны этого «интеллигентского» окружения. Там, среди кадровиков, царили грубость, хамство и деморализация, но все это было предельно искренне: все были голодны, злы, ругали то, что осталось сзади, и то, что было теперь. Но здесь, среди 56 представителей интеллигенции, чувствовалась наигранность, фальшь и, пожалуй, лицемерие. Подчеркнутая любезность в обращении, с обязательным «господин», вежливые споры, осторожные слова и скользкое выражение своих мыслей. «Простите, но я не могу согласиться с вами, господин», «благодарю вас, господин». Все это было настолько утрировано и настолько не соответствовало моменту и окружению, что начинало действовать на нервную систему. Как будто вся комната пропахла сильнейшим запахом нафталина от вещей, вынутых из сундуков прошлого столетия. Кроме того, за всей этой внешней любезностью и вежливостью чувствовалось полное отсутствие доверия к собеседнику или соседу по нарам. Точно так, как в Советском Союзе всегда нужно был помнить о рамках дозволенного отклонения от «генеральной линии», так и здесь, в комнате подсоветской интеллигенции, уже были и новые «рамки дозволенного», и новая «генеральная линия», начерченная Гусевым и его помощниками. Творцы этой «новой генеральной линии», лагерная полиция, не стесняясь грабили всех. Забирали все, что имело хоть какую-нибудь ценность. Если человек не сопротивлялся, за отнятую вещь давали кусок хлеба или котелок баланды «полицейского разлива», а если сопротивлялся, избивали, забирали и не давали ничего. У меня были хорошие командирские сапоги, которые я получил при переобмундировании после Жлобина, и на них, конечно, обратили внимание. Однажды подошел ко мне капитан Стрелков. «Эй, майор, продай сапоги. Буханку хлеба и солдатские кирзы дам тебе». Я отклонил предложение, но Стрелков настаивал. «Это цена на сегодня, а завтра по зубам получишь в оплату!».

Мне посоветовали принять «щедрое предложение», и когда снова появился Стрелков, я сказал ему: «Забирай сапоги, по за две буханки и кирзовые сапоги». Стрелков посмотрел на меня «Ишь ты! Согласился, а почему ты на жида похож? Ты жидовской крови? А ну-ка пойдем со мной, проверим твой документ. Может, я сапоги твои и даром получу!»

Он привел меня в санчасть. — «Доктор, проверь, подозрительный!» — Доктор Ишенко, с которым меня познакомил дна дня тому назад Кочергин, делая вид, что видит меня впервые, сделал соответствующую проверку и на листочке бумаги написал: «После медицинского о освидетельствования господина майора Петра Палия установлено, что у него крайняя плоть, не обрезана, потому он не является лицом иудейскою вероисповедания. Доктор С. С. Ищенко. 14 сентября 1941 г.». Стрелков посмотрел на «удостоверение» и, покачав головой, сказал: «Жаль! придется за сапоги заплатить, а ты все равно на жида смахиваешь. Держи тот документ при себе, опять пригодиться может!»

Сапоги он забрал, в бараке я со своими друзьями, празднуя, что у меня «крайняя плоть, не обрезана», съел весь хлеб и стал щеголять в кирзовых сапогах, поношенных, но целых.

С каждым днем жизнь в лагере делалась все хуже и хуже. Террор полиции увеличивался, а выдаваемое питание, ухудшалось. Крупа в Баланде совершенно исчезла, а картофель и брюква часто попадались совсем гнилые. Голод, настоящий голод стал ощущаться все больше и больше.

Самым страшным местом в лагере был барак № 5. Перед бараком всегда дежурили полицейские и никого не подпускали к дверям или окнам. Каждое утро из всех трех комнат барака пленные вытаскивали параши, опоражнивали в выгребную яму, мыли у колодца и уносили обратно в комнаты. Вид у жителей барака № 5 был ужасающий: грязные, в лохмотьях, полуголые, с кровоподтеками на теле и на лицах, с глазами, в которых застыл ужас. Полицаи, под надзором которых производилась операция выноса параши, изощрялись, как бы соперничая друг с другом в ругани и в избиении этих заключенных. Это ежедневное зрелище даже на уже привыкших ко всему пленных производило удручающее впечатление. В этот барак собирали всех тех за кем охотилась в лагере полиция и добровольные ее помощники. Полиция — по положению, а добровольны из любви к искусству и за котелок баланды с барского стола. Охотились за политруками, комиссарами, работниками органов НКВД и, конечно, за лицами еврейского происхождения, детьми от смешанных браков. Почти каждый день можно было видеть, как из какого-нибудь барака полицаи выволакивали очередную жертву и, избивая по пути, отводили в этот проклятый барак № 5. Добровольцы вкрадывались в доверие к «подозрительному» и в «задушевных беседах» о доме, семье, о довоенной работе выпытывали «страшную тайну": женат на еврейке! Мать или отец, бабушка или дедушка были евреями... этого было достаточно. Жертву избивали полицаи, а доносчик получал котелок супа или лишнюю пайку хлеба. Комендантом этого барака был некий «господин Георгий», так большинство его называло. Фамилии его мы не знали. Человек лет пятидесяти, с очень благообразной внешностью, с небольшой седоватой бородкой, спокойными темными глазами и постоянной мягкой улыбкой на полноватых ярких губах маленького, почти женского рта. Он всегда был одет в очень приличный штатский костюм и рубашку с галстуком. Был он приятелем Гусева и главною переводчика Степана Павловича. В списках пленных он не числился и жил не в лагере, а на стороне. О нем ходили разные слухи, говорили, что он сын священника, что в 20-х годах был арестован и много лет пробыл в лагерях строго режима в Сибири. Ходил он прихрамывая, но без палки. Полицаи называли его «батька Георгий». Приходил он в лагерь обычно после обеда, часа два-три сидел в комнате у Гусева, играя в шахматы со Степаном Павловичем, а потом, под вечер, уходил в свой барак, «на работу». Входил в одну из трех комнат, в сопровождении двух своих помощников, и вскоре оттуда раздавались крики и визги явно истязуемых или избиваемых людей. В каждой комнате он проводил по часу или больше, а потом с той же улыбкой и спокойными глазами медленно проходил через лагерь и уходил в немецкую комендатуру. Он был по природе изощренный садист и, допрашивая несчастных, применял всякие способы пыток. Это все знали. Когда барак наполнялся, приезжали два грузовика с небольшим отрядом эсэсовцев и всех заключенных увозили. Безусловно, на расстрел. Через руки этого психопата-садиста за осень 1941 года прошло 318 человек. Мой знакомый Коля Кочергин тоже погиб в бараке №5. Говорили, что его мать была крещеная еврейка и что выдал его полиции доктор Ишенко, заведующий санчастью, который тоже был киевлянином и знал Кочергина еще по трудовой школе, где они вместе учились.

В середине ноября закончили постройку бани. Все население лагеря в течение целой недели пропускали через санобработку: наголо постригли головы и все волосы на теле, где им полагалось расти, все помылись в бане горячей водой жидким, ядовито пахнущим мылом, а носильные вещи прожарили в специальных камерах, и во всем лагере несколько дней стоял особый запах прожаренной грязи и сгоревших вшей.

Но питание ухудшалось с каждым днем. Я заметно слабел. Утром было трудно подниматься с нар, кружилась голова, все сильнее и сильнее развивалась явная психологическая депрессия. Это было очень опасное состояние. Многие скатывались в эту пропасть и медленно погибали, их философия заключалась в том, что количество получаемых калории не позволяет никакой физической деятельности, поэтому они все время проводили в лежании на нарах, спускаясь только для проверки, получения пайка и для отправления естественных нужд, а некоторые даже, запаслись посудой для этих «нужд», спускались вниз только для опорожнения посуды. Они буквально загнивали на нарах живьем. Мне потребовалось большое усилие воли, чтобы не оказаться в их числе. Я заставлял себя умываться, бриться, ходить, даже делать гимнастику и добровольно вызывался на любую работу в лагере. Это помогало, потом стало привычкой целый день что-то делать, а на нарах проводить только минимум времени для сна.

Однажды утром, после проверки комендант барака сказал мне, что с понедельника все младшие лейтенанты, живущие в двух других комнатах нашего барака, будут ходить на ра6оты на немецкие склады и что он хочет назначить меня старшим одной из комнат. Старший комнаты одновременно будет и бригадиром такой команды, назначать, на работу, следить за порядком, поддерживать дисциплину и... выделять для администрации лагеря, т.е. для Гусева и его приближенных, определенную часть «добычи». «Вы понимаете, что воровать будут все и всё, что только можно украсть. При возвращении с работы полиция обыскивать не будет, но в комнаты у полиции вход свободный, и если они заподозрят и уличат в укрывательстве украденного, то, конечно, будут большие неприятности и для рабочих, и для старшего комнаты. Согласны на такую работу?'» Я с радостью согласился. Во-первых, уход из комнаты «прогнившей интеллигенции», во-вторых, постоянная работа, активность, ответственность и наконец, в третьих, вероятность иногда быть сытым. Как не согласиться.

В воскресенье я «принял команду» над комнатой № 2 нашего барака и рабочей бригадой младших лейтенантов, а в понедельник две бригады, из каждой комнаты по 25 человек, вышли на работу за проволоку. Перед этим, накануне вечером я рассказал своим подчинённым об условиях нашей работы и о наших обязанностях перед «верховным командованием» лагеря, о которых мне говорил Овчинников. Когда мы шли через город под конвоем десятка солдат, оборванные, грязные и худые, как скелеты, жители останавливались и с жалостью смотрели на нас. Однажды я услышал, как какая-то женщина сказала другой по-русски: «Куда их ведут, несчастных?» Очевидно, здесь, в центре Польши жило немало русских людей.

Распределили нас на работы маленькими группами по 5-6 человек. Одни работали на погрузке тюков с обмундированием, другие, большинство, на разгрузке катков колючей проволоки, несколько человек перекладывали одеяла на складе, и только одна группа получила работу по упаковке индивидуальных пакетов с маршевым рационом, но там немцы следили за каждым движением пленных, и что-либо утаить, спрятать в карман или отправить в рот был невозможно. Старший команды, в данном случае я, не должен был работать и мог свободно ходить от одной группы к другой, следя за порядком. Все приуныли, надежда что-либо «подмолотить» явно не сбывалась. Однако, в 12 часов дня всем выдали по куску хорошего хлеба, по паре галет, по порядочному куску колбасы, принесли горячего кофе. Руководящий раздачей пищи фельдфебель сказал, что с завтрашнего дня здесь на работе будут давать и суп. Настроение у всех поднялось.

Я проходил по двору, мимо нескольких польских рабочих, ремонтирующих мостовую, и один из них сделал мне какой-то знак. Я приостановился и понял: он показывал на небольшой пакетик, лежащий в траве у дороги, немного впереди. Проходя мимо и убедившись, что никто из немцев не смотрит, в мою сторону, я поднял пакет. Там было два куска хлеба, толстый ломоть свиного сала и пачка польской махорки, так называемой гродненской. Возвращаясь по той же дорожке, я тихо сказал рабочим полякам: «Дзенькую, панове», — и в ответ услышал: «Ешьте на здоровье, да хранит вас Господь!» — на чистом русском языке. Я приостановился и хотел что-нибудь сказать, но один из рабочих предупредил: «Идите не останавливаясь, нам строго запрещено говорить с вами». Внезапно у меня возникла мысль: передать через них записку родным. Я отошел в сторону, вынул список рабочих команды и, делая вид, что я что-то в нем отмечаю, написал на клочке бумаги. «Я в плену у немцев, в Замостье, пока жив здоров. Нас скоро увезут в Германию», — И подписался, поставив дату. Адрес я написал своей бабушки, тетки, матери, так как был совершенно уверен, что она-то не эвакуировалась с красными, продолжает жить в своей маленькой квартирке в Киеве на Пушкинской улице. Потом взял другой листок и написал на нем: «Добрые люди, если возможно, передайте эту записку моей семье, что бы там знали, что я жив. Спасибо». Проходя опять мимо работающих на мостовой, я бросил записку на землю и потом видел, как один них поднял ее и положил в карман. После этого случая я ни разу не видел этих людей на территории складов, где мы работали. Уже после войны, в Германии, я встретился со знакомыми киевлянами, и они мне рассказали, что после Рождества 1942 года к моей бабушке пришел какой-то железнодорожник и принёс мою записку, которую ему дал машинист, водивший поезда в Польшу и обратно. Добрые люди оказались действительно добрыми.

Когда мы вернулись в лагерь после работы, нам выдали полагавшийся ужин, и вдобавок обед, причем улучшенный. Та же лагерная баланда, но значительно гуще, с явным присутствием перловой крупы. Сразу же после отбоя к нам в комнату пришел старший полицай Юрка Полевой с двумя своими подручными-опричниками. В обоих комнатах младших лейтенантов нар не было, спали на полу, укладываясь рядами. Только для старшего комнаты был поставлен длинный стол, исполнявший роль кровати. Под столом тоже спади пленные. Юрка был одет в хорошим командирский костюм, на руках у нею были коричневые перчатки, а на ногах... мои сапоги, отобранные у меня Стрелковым.

«Наверно, Стрелкову оказались малы», — подумал я. Полевой прошелся по комнате среди расступившихся пленных и приказал: «Становитесь под стенки, работяги! Мордами ко мне!» Все спешно выполнили приказ, у Полевого в руке был бычий ...! Это было излюбленное оружие полицейских, бычачий половой член, особо высушенный и препарированный, от удара оставался длинный, очень болезненный синяк при легком ударе и кровоточащий сизый рубец при более сильном. — «Все, что сладутили, вынимайте из карманов и положите у ног! Все! понятно? Если найду, что кто сжульничал, кровью умою! Живо!» — Добыча была довольно жалкая: десяток яблок, немного сырых морковок, несколько маленьких, баночек с консервированным мясом и довольно много пакетиков с печеньем из индивидуальных маршевых рационов. «Это все? Почему гак мало? Эй, старшой! — Полевой повернулся ко мне. — Ты... — обложил он меня матом. — Ты за чем смотрел? Ответственности своей не понимаешь?» — Он близко подошел ко мне и посмотрел на пачку махорки и пару оставшихся у меня галет, которые на складе нам давали немцы. Посмотрел мне в глаза, и мне показалось, что он хочет меня ударить... но не ударил. — «Ишь ты! Гродненскую сообразил! Вредно курить тебе, вон ты какой худой... — Полевой наступил на пачку махорки и растер ее по полу. — Для твоей же пользы, доходяга! Брось курить!» — Он прошелся по комнате и в двух местах нарочно наступил на лежащие на полу галеты. Один из пленных воскликнул. «Что ты делаешь, Юрка! Галеты покрошил! Ведь еда это!» — Полевой повернулся и левой рукой дал оплеуху пленному, а потом правой, вооруженном экзотической плеткой, ударил несчастного по плечу. «Стой смирно, сволота!» — и ударил еще раз. — «Я тебе не Юрка, господин старший полицейский Юрий Васильевич Полевой! Понятно? Повтори, сука! Вот так-то лучше! Запомни!»

Полицаи забрали все, за исключением галет и морковки. Уходя, Полевой снова подошел ко мне: «Почему так плохо сработали?» — «Работали на разгрузке колючей проволоки, а что ее брать, тут у нас ее и так много», — криво усмехнулся я. — «Шутки шутишь! Смотри, не перешути! Следующий раз, если так же будет, у меня с тобой другие шутки пойдут!» — Он ушел в сопровождении своих адъютантов. — «Понятно всем? — спросил я. — Завтра вторая группа должна будет удовлетворить требования начальства. Иначе нам всем туго придется».

Все заговорили сразу. — «На кой дьявол ладутить? Там рискуешь, что немцы поймают, принесёшь — полицаи отберут!». «Носить в лагерь нечего! Всё сразу в желудок!» — «Набить бы им морды и выкинуть из барака! Пусть сами идут ишачить!» — «Ишь ты, храбрец какой! Изобьют, а если живой останешься — в санчасти сгниешь». «У нас все равно выхода нет! Скачи, враже, як пан каже!» — «Как-то организоваться нужно!» — «Эй, старший, твое слово!» — Мое положение было довольно опасное, я прекрасно знал, какие у меня могут «пойти шутки» с «господином старшим полицейским Юрием Васильевичем Полевым», если как-нибудь не удовлетворить его требования. И я сказал своим «подчиненным», что до тех пор, пока мы работаем на складах, мы не будем голодны, это главное, а для того, чтобы мы могли там работать, нужно что-то приносить полиции. Съедать все на работе, а сюда, в лагерь, приносить только для полиции. Бить морды мы никому не можем, полиция расправится с нами очень жестоко. Одна комната бороться с лагерной системой не может, если бы весь лагерь восстал против издевательств и произвола Гусева и его компании, то что-то можно было бы изменить... Но даже генералы стоят навытяжку перед Гусевым, а они бы могли заявить какой-то организованный протест немцам. Может, это и будет когда-то, а пока мы можем только ишачить и помалкивать!

Я собрал махорку, сколько смог, покурил и лег на свой стол спать. Но заснуть долго не мог, все думал об этом красавце Полевом и о его товарищах по полиции. Что это за люди? Почему у них такая звериная ненависть к пленным, к своим же недавним товарищам по полку, дивизии? К своим землякам, из тех же городов или сёл, прошедшим ту же школу, жизнь советского гражданина, как и они. Может, «глубоко думающий» психолог и мог бы объяснить действия психопата-садиста «господина Георгия» местью за то, что он пережил в кацетах{2}, тем несчастным, попавшим в барак № 5, которые как бы представляли собой его врагов и преследователей, ЧК, НКВД, советскую власть, но как объяснить действия лагерной полиции? За что эти люди, лейтенант Полевом, капитан Стрелков, полковник Гусев и им подобные, мстят и кому? Вот этим мальчишкам, младшим лейтенантам? Всей этой массе пленных, превратившихся в голодное, испуганное стадо овец, послушных окрику любого «господина полицейского»? Как-то все это было непонятно, нелогично и отвратительно. Еще в начале нашей жизни в лагере Замостье кто-то сказал, что лагерная полиция — это агентура НКВД, специально переброшенная в лагеря, чтобы здесь создать такие условия жизни, что жизнь в лагере была бы страшнее смерти в бою! Многие этому верили, и до известной степени у них были основания. Та же система жестокого террора, та же «элитная» организация небольшой группы избранных, грабящих массу и живущих, как ядовитый паразит на теле этой массы, такой же «вождизм» одного из них, слово которого — абсолютный закон, такая же сеть сексотов и подхалимов, пронизывающая всю массу пленных и распространяющая страх и недоверие к окружающим, невозможность организации и желание как-то затушеваться, спрятаться, исчезнуть. Но как в такой короткий промежуток времени НКВД, из глубин СССР, могло организовать такую эффективную систему в нашем Замостье и, вероятно, в других аналогичных лагерях в Польше, на огромном расстоянии от линии военных действий?

Я поделился своими мыслями с Борисовым и Завьяловым. Они тоже об этом уже думали, и Борисов, и подтверждение наших подозрений, рассказал, что один пленный, работающий уборщиком в комнате Гусева, будто бы слышал, как в разговоре с кем-то из своих помощников Гусев сказал, что когда война кончится и те, кто переживет плен, будут возвращены «домой», то там им «зальют сада за шкуру» за измену! В другом случае, один полицай, избивая в чем-то провинившегося доходягу, сказал: «Ты думал, что плен — это спасенье? Нет, браток, ошибся! Тут тебе и Колыма раем вспомнится!» Эти слухи расползались по лагерю, несмотря на свою чудовищность, а может быть, именно вследствие ее.

Команды младших лейтенантов продолжали ходить на работу. Люди заметно окрепли, повеселели и научились лавировать между возможным наказанием от немцев на складах, если поймают на краже, и неизбежным мордобоем от лагерных полицаев, если они не подучат своей доли. Все, что только можно, съедалось на месте, в лагерь приносили почти исключительно для «начальства» сухие и свежие фрукты, мясные консервы, сыр, колбасу печенье, иногда шоколад, а один раз даже удалось пронести бутылочку коньяку специально для «господина начальника лагерной полиции полковника Гусева». Я ходил с бригадой на работы по очереди со старшим другой комнаты, очень неприятным капитаном Ягненковым, безусловно имеющим сильную связь с полицией и в особенности с неким Бирюгиным, одним из самых жестоких опричников Юрки Полевого. Я окреп, поздоровел, был сам сыт и подкармливал своих товарищей, как мог, оставляя им мой официальный паек полностью и делясь тем, что удавалось пронести через два кордона: немецкий на складах и полицейский в лагере. Но меня начали одолевать нарывы. Появлялись они то там, то здесь, без всякой видимой причины. Через несколько дней после того, как мы начали работать на складах, из левой руке у меня появилось сразу два нарыва, оба ниже локтя. Выросли до размера волошского ореха, рука вспухла, побагровела, и образовались два конуса с грязно-желтыми гнойными вершинками. Боль была во всей руке от запястья до плеча, а к самим нарывам нельзя было притронуться. Пришлось пойти в санчасть к доктору Ищенко. Увидав меня в приёмной, среди двух десятков ожидающих очереди, Ищенко позвал меня в свой кабинет, был внимателен и любезен до чрезвычайности. Он вскрыл оба нарыва, вычистил кратеры, смазал их дезинфицирующей мазью, перевязал руку и дал мне лекарство. Возясь с моей рукой, он всё время говорил о Киеве, стараясь найти общих знакомых. На прощанье он сказал, что я могу приходить к нему на прием, когда мне будет удобно и без всякой очереди. Ларчик обрывался просто: когда я уходил, он пожал мне руку и сказал: «Я слышал, что вы командуете рабочей бригадой младших лейтенантов. Это прекрасно, рад за вас, это избавит вас от голода. Между прочим, буду очень признателен, если вы сможете что-нибудь подкинуть мне, например, немного сахару».

Я пообещал, а про себя подумал: «Если я узнаю, что это ты сыграл грязную роль в истории с Кочергиным, то сахару не сахару, а стрихнину я тебе постараюсь подкинуть!»

В лагере все время работала довольно большая группа писарей и переводчиков, занимающихся переписью пленных. Вызывали по комнатам, записывали все личные данные, профессию, национальность, вероисповедание, образование и т.д. Говорили, что все это необходимо для будущей работы пленных сперва в Германии, а после «полного разгрома жидо-коммунистического правительства в СССР» для организации нового порядка, там, дома. Меня вызывали на такие комиссии три раза, как майора, как инженера и как украинца. Все население комнаты № 1 во главе с Овчинниковым перевели в барак № 1, самый крайний у забора, выходящего на улицу, а освободившуюся комнату заселили связистами, собранными по всему лагерю, для будто бы скорой отправки на работу.

В первых числах ноября я остался в лагере, была очередь Ягненкова вести команду на работу. Перед обедом пришел посыльный из комендатуры и сказал. ''С вещами в тринадцатый барак! Явиться к коменданту немедленно!»

Тринадцатый барак! Уже целую неделю в него переселяли людей по каким-то спискам из немецкой комендатуры. Говорили, что комплектуется большая группа для отправки в Германию и что на этот раз дело вполне серьезное, даже утверждали, что эта группа выедет на работу еще до Рождества. Я был обрадован. Наконец я вырвусь из этой проклятой ямы, из Замостья, куда-то на свежий воздух, к людям, на работу, в человеческие условия жизни и питания. Заявив коменданту барака о моем переходе в 13-й, я забежал в 1-ый барак попрощаться с моими друзьями Борисовым и Завьяловым. Из этого барака тоже несколько человек были вызваны в 13-й, в большинстве люди, имеющие техническое образование. Попрощались мы тепло и сердечно, за эти несколько месяцев мы стали настоящими, проверенными друзьями.

Комендантом барака № 13 оказался мой старый знакомый по Поднесью — казак майор Скипенко. Он хмуро посмотрел на меня, и сделав отметку в списке, сказал: «Вот и встретились опять, господин инженер! В 7-ю комнату, там старший капитан Стрелков, он вас устроит».

Эта комбинация мне сразу не понравилась. Комендант Скипенко и старший в комнате Стрелков — как раз такие люди, с которыми у меня не было никакого желания общаться. Стрелков, конечно, тоже сразу узнал меня и с усмешкой приветствовал: «Друг любезный, вот радостная встреча! А ты с сапогами обманул меня, малы оказались. Пришлось перепродать».

Стрелков был старшим в трех комнатах №№ 5, 6 и 7, но почему-то устроился в нашей, 7-ой. В комнатах нар не было, и все, как у нас в 3-м бараке, спали вповалку, на полу. Посторонних в барак не пускали и приказали нам всем тоже по лагерю «не шляться». С утра нас всех пропустили через баню, выдали по комплекту очень приличного белья, а потом и обмундирования. Обмундирование, разрозненное, в большинстве красноармейское, но чистое, целое и продезинфицированное, выдавали на комнату столько-то брюк, столько-то гимнастерок, шинелей и обуви, и поэтому всё время после обеда мы занимались подгонкой и обменом полученного, стараясь подобрать по размеру. Меня беспокоило то, что Стрелков слишком часто приставал ко мне с разговорами и шутками, то выпытывая о семье и прежней довоенной работе, то спрашивая мое мнение о причинах войны, о будущем устройстве России, то — почему я себя причисляю к украинцам? Перед отбоем, после ужина, который мы получили примерно в два раза больше, чем обычно. Стрелков снова прицепился ко мне с какими-то вопросами. Я уютно устроился со всем моим имуществом в углу комнаты, постелив на пол свою чистую, пахнущую дезинфекцией шинель, и, подложив под голову противогазную сумку со всем имуществом, хотел спать.

«Вот ты, майор, инженер, образованный, украинец, как ты говоришь, интересно, как ты думаешь, будет разрешен национальный вопрос, когда кремлевская жидовская власть будет уничтожена? Слушайте, господа, мнение представителя интеллигенции!» — Я не выдержал: «Слушай, Стрелков, катись ты к какой-нибудь маме, по собственному выбору' Когда уничтожим, тогда и подумаем, времени на это хватит! Сейчас не мешай мне и другим спать!» — «Сердитый! Ладно, поговорим после… А от тебя всё равно жидом попахивает, хоть ты и необрезанный! Спи, пока живой!»

Я укрылся с головой и, несмотря на предчувствие неприятностей, скоро заснул. Утром, после проверки, которую делал сам Скипенко с немецким унтером, раздали завтрак, тоже в значительно большем количестве, чем обычно. Я еще не успел доесть своей порции, как появился Стрелков. — «Иди со мной, тебя комендант вызывает! Давай-давай, потом доешь. Поворачивайся, дружок... необрезанный!"'

Я пошел за ним, с полным сознанием того, что попал в беду. Мы вошли в комнату коменданта барака. На кровати, прямо против дверей, сидел Скипенко, у окошка стоял гориллоподобный Гордиенко, а у стола на табуретке сидел Юрка Полевой. На другой кровати сидели рядом главный переводчик Степан Павлович и еще один полицай. — «Стань здесь!» — Стрелков подтолкнул меня на середину комнаты. Полицай, сидевший рядом со Степаном Павловичем, встал, подошел к двери, закрыл ее и прислонился к двери спиной. Во всей обстановке и в лицах присутствующих было явно что-то угрожающее. — «Вот этот субчик, старший команды младших лейтенантов!» — «Я знаю его», — Скипенко откинулся к стенке и закурил. Все молчали. — «Теперь отвечай на вопросы, и без брехни! — Стрелков подошел вплотную ко мне — Кто у тебя в роду был жидом? Ты говорил, что Советы все равно войну выиграют? Ты говорил, что жидов напрасно мучают?» — Я посмотрел на Скипенко, он сидел, опустив голову на ладони рук, упертых в колени... — «Жид Кочергин был твой приятель? Почему ты не сообщил, что он жид?» — Я не успевал отвечать... — «Ты, сволочь необрезанная, уговаривал у себя в комнате избить представителей лагерной полиции, вот его, Полевого? Предлагал идти к генералам и требовать официальной жалобы немцам? Ты агитировал среди младших лейтенантов устроить восстание? Ты приказал им все съедать на работе и не приносить ничего в лагерь? Тебе не по духу национал-социализм? Ты коммунист? Член партии? «

Стрелков, не ожидая моих ответов, схватил меня за ворот гимнастерки и при каждом вопросе сильно дергал его. «Кончай базар, Стрелков», — не поднимая головы, сказал Скипенко, продолжая курить. — «Иди, забирай свое барахло и вон из барака! И чтобы ты мне на глаза не попадался, жидовский покровитель!» — Стрелков выпустил меня из рук.

«Ну, слава Богу, хоть без мордобоя обошлось», — подумал я с облегчением и, повернувшись к Скипенко, спросил: «Это что? Официально? Немецкая комендатура санкционировала, чтобы вы, господин комендант, вычеркнули меня из списка?» — Скипенко поднял голову и с любопытством посмотрел на меня. Все засмеялись — «Ах ты падаль! Вот тебе санкция!» — И Стрелков дал мне пощечину...

Плохо соображая, что я делаю, я левой ногой наступил на его ногу и двумя кулаками ударил его снизу вверх в подбородок. Старый, испытанный, еще юношеский прием в драке. Стрелков полетел на пол, а на меня сразу налетели Гордиенко, Полевой и третий полицай. Под их ударами я закрутился по комнате и через мгновение был сбит с ног. Кто-то ударил меня ногой в лицо. Еще пара ударов — и я потерял сознание...

Очнулся я, плохо сознавая, что произошло, было совершенно темно, болело все тело, во рту был отвратительный, тошнотворный cолёный вкус. Я лежал на чем-то мягком и противно пахнувшем, а сверху был покрыт жесткой материей. Я хотел её сбросить с себя, но от усилия и боли снова потерял сознание.

Потом я снова пришел в себя. Тело продолжало болеть, но голова стала как-то лучше соображать. Сперва мне показалось, что я ослеп, пощупал глаза, они были совершенно запухшие, с трудом приоткрыл я их через узкие щелочки стал осматриваться. Теперь я полностью вспомнил, что случилось... «Где я, куда они меня притащили?» — старался я сообразить. Я лежал на спине, с правой стороны была холодная стена, с левой кто-то спал. Я хотел сесть, но не хватило силы, я смог только немного приподнять голову. Очевидно, я был на нарах в каком-то бараке, на дворе светало, и слабый свет, пробивающийся через окно, освещал длинный ряд спящих с левой стороны. Свет шел снизу, а потолок был неожиданно близко. Очевидно, я был на верхнем ярусе нар, с самою края, в каком-то бараке. «Как я сюда попал, кто принес меня сюда? Что за барак?» Я беспокойно задвигался, пытаясь сесть на нарах. «А моя иконка, неужели пропала?» испугался я, шаря рукой у себя на груди, и, нащупав образок, успокоился. Эту маленькую эмалевую иконку с изображением Иисуса Христа повесила мне на шею молодая польская женщина в тот день, когда я уходил на передовую при жлобинской обороне. К этому образку у меня было какое-то особое, сентиментально-суеверное отношение, и каждый раз в трудные минуты я засовывал руку за пазуху, брал образок между пальцами, и это действовало на меня успокаивающе. Когда я был первый раз легко ранен осколком мины в окопах под Жлобином, то иконка была «ранена» вместе со мной... кусочек эмали отломался и попал мне в рану.

Проснулся сосед и, приподнявшись, посмотрел мне в лицо, в полутьме я узнал его: Завьялов! «Слава Богу! Вы очнулись! Теперь пойдете на поправку». — «Какой это барак?» — «Первый, тут вся наша «инженерная компания» из третьего. Не крутитесь, пожалуйста, выпейте это, доктор сказал, что надо дать вам сразу, когда очнетесь... если очнетесь» Я с трудом сделал несколько глотков. Все лицо было запухшее, и губы как бы одеревенели. — «Что они со мной сделали? Поломали кости?» — спросил я, ощупывая свое лицо. «Нет, доктор сказал, что не целы». «Какой доктор, Ищенко?» «Нет, другой, армянин. Шигарян его зовут». «Завьялов, расскажите мне всё по порядку». «Позже, после подъёма и проверки, а пока лежите тихо... Слава Богу, что живы остались!»

Проверка была не поименная, а по счету. Проверку, делал полковник Бикаревич, я его узнал по голосу, необычно низкому басу. Слышал, как он спросил: «А как тот майор, живой еще?» — Кто-то ответил: «Живой, кажется, ему значительно лучше». «Ну, пусть отлеживается» — прогудел Бикаревич.

После проверки на нары стали залезать один за другим «визитёры": — Борисов, Костик Суворов, Овчинников, Тарасов, Шматко. Поздравляли, что живой остался. Я слышал, как один из визитеров, спустившись на пол, сказал: «Живучий, крепкий парень, я был уверен, что загнется!» Завьялов принес какого-то варева, вроде жидкой каши, я поел, снова принял лекарство и заснул. Проснулся, когда уже были сумерки, на краю нар сидел Борисов, я тронул его ногой. — «Проснулись, Николаевич? Ну как. Лучше?» — «Кажется, лучше, безусловно лучше, — ответил я. — Слушайте, как я оказался здесь, в вашем бараке? Я ничего не помню. Последнее, что помню, — у Скипенко, бить меня начали»... — «Хотите знать все подробности? Лучше, когда окрепнете, я вам расскажу». Но я настаивал. Борисов сперва слез с нар и принёс мне снова той же жидкой каши, а потом ко мне на верхотуру влез моложавый, восточного типа человек — «Я доктор Шигарян, как дела?» — Он померил температуру, пощупал пульс, помазал чем-то ссадины и синяки и, слезая вниз, сказал: — «Все в порядке. Это лекарство принимайте завтра весь день. Послезавтра я снова зайду, в санчасть сами не ходите. Крепкий у вас организм, дорогой майор, очень крепкий. Всего потери — это, по-моему, три зуба... дешево отделались!»

Он ушел, а я попросил Борисова дать мне зеркало. Он нехотя протянул. — «Охота самому себе настроение портить!» — сказал он. Действительно, можно было себе «настроение испортить». Вся физиономия безобразно распухла, в особенности правая сторона. Губа рассечена, два зуба выбиты, ухо надорвано, сплошные сизо-багровые и зеленоватые подтеки на лбу, на щеках и на шее... — «Да, разукрасили, — промычал я, отдавая зеркало. — Ну, теперь, раз результаты известны, расскажите, что знаете». — «Вы ушли в 13-й во вторник, а утром в среду прибежал один из наших и сказал, что вас полицаи убили». — «А какой сегодня день?» — прервал его я. — «Суббота... ну, мы, конечно, решили проверить».

Мои приятели пошли в 13-й барак, там им сказали, что я в санчасти. Пошли в санчасть, сперва их санитары не пустили, но они подняли крик, к ним вышел доктор Ищенко и сказал, что я мертв и тело мое в мертвецкой. Они вернулись в барак, «панихиду справили и единогласно решили, что вы были парень на ять!» Потом, по предложению Завьялова, решили пойти попрощаться с телом, по «христианскому обычаю», до того, как утром трупы отвезут «на могилки». Пошли всей группой. Сторожа и мертвецкую не пропускали. Поторговались и, давши целую пачку гродненской махорки, прошли в сарай, где лежали трупы. Борисов вдруг закашлялся и, слезая с нар, сказал: — «Пусть кто-нибудь другой доскажет»...

...В мертвецкой было восемь трупов, аккуратно сложенных в два слоя и накрытых брезентом. Они откинули брезент, сверху лежал я. Лицо в синяках, на губах кровь запеклась, глаза закрыты распухшими веками, мёртвый! Борисов снял фуражку, перекрестился и поцеловал меня в лоб, и вдруг как закричит: «Живой он! Тёплый!» Пощупали пульс — слабый, но есть!.. Меня вынесли из сарая, подняли крик. Прибежали сторожа, дежурный полицейский, все перепугались. Даже и в Замостье живого вместе с трупами все-таки не закапывали. Пришел и Ищенко, тоже перепуганный, он-то подписал справку о смерти для комендатуры. Принесли меня в санчасть, Ищенко убрался, а доктор Шигарян обмыл раны, продезинфицировал, перевязал, сделал уколы, влив в рот лекарство... «Он всё боялся, что в черепе трещина». Этот Шигарян посоветовал забрать меня в барак, подальше от полиции. Мои друзья пошли к коменданту своего барака Бикаревичу и получили разрешение. «Благодарите Шигаряна, по три раза в день приходил. Даже Гордиенко как-то зашел, спросил: «Живый той майор?» Когда узнал, что «живый», то решил: «Ну, хай живе, здоровый хлопец»... Так что всё легально, зачислены в состав 11-й комнаты 1-го барака, официально!»

Значит, когда я первый раз очнулся, это я был там с трупами под брезентом... Что я мог сказать? Все, что бы я ни сказал, было бы слишком мало... Если бы не друзья, закопали бы живьем. -- «Спасибо», — сказам я, с трудом сдерживая слезы.

Через несколько дней, всё еще с опухшим и раскрашенным во все цвета радуги лицом, я мог, преодолевая боль, спускаться с нар и самостоятельно передвигаться по лагерю. Раз, выходя из уборной, я лицом к лицу толкнулся с Гордиенко, он усмехнулся, и, глядя на меня пустыми серыми глазами, сказал: «Дывы! Вычухався! Мабуть в тебе кисткы с зализа, тикай, а то знову спробую, як воны гудуть!»

Повторять было не нужно, я исчез мгновенно. Теперь я стал ходить по лагерю с опаской, избегая встреч с Гордиенко, Стрелковым. Полевым и. конечно, Скипенко.

Голод сильнее и сильнее давал себя чувствовать. Костик Суворов продолжал ходить на работу с младшими лейтенантами и изо всех сил старался меня подкармливать, но он начал часто хворать и его отчислили из команды по слабости. Люди слабели, худели, превращались в ходячие скелеты, а у некоторых появлялась отёчность, опухали ноги и руки. Резко начала расти смертность, каждое утро увозили «на могилки» по 10-15 человек. Внезапно умер Овчинников. Шигарян сказал, что от сердечного тромбоза. Гусев, Стрелков, Полевой и еще человек тридцать уехали из лагеря. На место Гусева назначен был Скипенко и жил теперь со Степаном Павловичем «на вилле полицмейстера» Генералов тоже всех увезли, говорили — прямо в Германию, в особый лагерь для высшего комсостава. Из 13-го барака никто не уехал, так там и продолжали жить, раз собранные для работы, а теперь забытые теми, кто их отбирал. Я отпустил усы и бороду, чтобы прикрыть «щербатый рот», но никак не мог привыкнуть говорить без зубов, шепелявя. Зима установилась ранняя, снежная и морозная, и, в дополнение к голоду, мы стали страдать от холода. Выдали шинели, старые, рваные, советские и польские, но на всех не хватало. Снова начали появляться вши. Баню топили только два раза в неделю, а так как в лагере было больше пяти тысяч человек, то попасть туда было трудно. Посередине банного барака мылись горячей водой, а у стен вода замерзала в ведрах. Тем, у кого обувь совершенно развалилась, выдали голландские деревянные туфли или ботинки, в которых было трудно ходить, т.к. они набивали и растирали ноги в подъеме до крови.

Меня беспокоило состояние Костика Суворова. Я очень сильно привязался к этому двадцатилетнему мальчику. Судьба его трагична. Суворов — была не настоящая фамилия, а принятая им, чтобы избежать преследований власти. Его отец был корпусным врачом в чине генерала и личным другом Тухачевского, и, конечно, в 1938 году его расстреляли. Мать же, полуфранцуженку-полупольку, известную и талантливую пианистку, сослали в Ашхабад, где она работала на фабрике. Сам Костик тоже был талантливый и подающий надежды пианист, но после расстрела отца его выгнали из консерватории. Как-то изменив фамилию, он пытался при помощи знакомых матери продолжать учиться музыке, но это не удалось. Работал дворником, грузчиком, носильщиком на вокзале, а в 40-м году его мобилизовали в армию, послали в военную школу, и он вышел из нее в чине младшего лейтенанта. Я его встретил во время нашего бегства от Брест-Литовска до Гомеля, он был тогда в одном из «пульбатов» нашего укрепрайона. Мы снова встретились с ним в Бобруйске, в самые первые дни плена, и с тех пор он всегда был членом нашей маленькой группы. Он был высокий, тонкий как хлыст, с огромными, близко сдвинутыми к переносице породистого носа темными глазами. Умный, прекрасно образованный и еще лучше воспитанный юноша. Но резкий переход от счастливого, обеспеченного детства в, очевидно, счастливой и культурной семье к жизни подсобного рабочего, а потом курсанта школы младших лейтенантов сделал его молчаливым, замкнутым, не по возрасту угрюмым и осторожным человеком. Ко мне он искренне привязался, и я сделался его доверенным и единственным другом. Только мне он рассказывал о своей жизни, о своем горе, о тоске по матери, которую совершенно боготворил. Я, Борисов и Завьялов, значительно более старшие и, наверно, более выносливые, всеми силами старались как-то повлиять на Костика, чтобы он не скатывался в пропасть депрессии. Мы твердо знали, что в условиях жизни лагеря пережить надвигающуюся голодную и холодную зиму можно только при строжайшей самодисциплине физической и, что еще более важно, психологической. Мы установили для себя систему и строго следили, чтобы каждый из нас неуклонно придерживался ее. Сразу после подъема, во всякую погоду мы шли умываться к дворовой колонке, делали, насколько позволяли силы, гимнастику, ни под каким видом не ели ничего грязного и гнилого. Всякие «подарки судьбы» — картошку, брюкву, свеклу, случайно полученные, — мы обычно варили. Всегда старались попасть на любую работу, вне зависимости от надежды что-нибудь «подмолотить» или от её трудности и целесообразности. Например, до морозов привезли в лагерь большое количество досок и бревен и начали делать деревянные настилы для подвод. Сделали в одном направлении, потом стали разбирать их и перекладывать по-другому, потом опять переделывали уже выполненную работу. Мы все время занимались этим «сизифовым трудом» с единственной целью хоть чем-то заниматься, а не загнивать заживо на нарах в бараке. Сперва Костик, после того, как его выбросили из команды младших лейтенанта, ходил с нами и утром умываться, и на «сизифовы работы», но потом сказал, что у него нет сил, оставался лежать на нарах, и когда я настаивал, чтоб он слез с них и хоть походил по двору, он резко просил не приставать. Он страшно исхудал, глаза ввалились... «Мне трудно даже собственное тело носить, а не то что работать, или, как вы, сумасшедшие, гимнастикой заниматься, — устало лежа на нарах, говорил он. — Все равно скоро загнусь». Как-то я его все-таки вытянул погулять. Около опустевших и запертых теперь конюшен, рядом с колючей проволокой, отделявшей территорию лагеря от улиц города, была сложена большая куча бревен. Между забором и самой улицей был пустырь шириной в 30-40 метров, но с бревен хорошо была видна жизнь города, пешеходы, повозки, детвора... Это было мое любимое место, я приходил сюда обычно один, а иногда с Тарасовым, садился на бревна и «смотрел на жизнь». Там по улице ходили люди, со своими делами, заботами, горестями и радостями... жили! А здесь, у нас, за двумя рядами колючей проволоки, под постоянной охраной немецких штыков, была полная пустота, только голодный желудок, постоянное легкое головокружение при малейшем напряжении и ожидание смерти — завтра, через месяц, через два. Мы сидели с Костиком молча, потом он вдруг сказал: «Жаль, что не дадут мне умереть здесь спокойно. Заболею — отправят в «Норд»... Хорошо, что у меня хоть золота во рту нет. А у вас есть золотые коронки?» — «Что за странный вопрос?» — удивился я. «Да вот, говорят, что если кто попадает в санчасть, то санитары и доктора прежде всего смотрят в рот. Если есть золото, то это всё равно как смертный приговор, живым не выпустят. И все участвуют в этом, санитары, доктора, полиция, им идёт главная доля. Пациента, уже без золота, в землю, а золото налево, через проволоку. У них есть контакт с населением. Получают все что хотят, даже водку. Это хорошо, что у вас нет золота во рту. Хоть в этом повезло, сами умрем, а не прикончат нас эти стервятники».

В лагере становилось все хуже и хуже. Теперь каждый день, рано утром, из бараков вытаскивали мёртвых и складывали их у входа. Приходил доктор или санитар, констатировал смерть, делал соответствующую пометку в поимённом списке жителей барака, и трупы лежали, едва прикрытые тряпьём, иногда по несколько часов, пока не приходила за ними подвода. Сперва это было неприятно, беспокоящее, но скоро привыкли и почти уже никто не обращал внимания на своих вчерашних товарищей по нарам, лежащих в ожидании отправки «на могилки». Появились случаи дизентерии и сыпного тифа. Был строгий приказ всякого заболевшего немедленно приводить на освидетельствование в санчасть, и, если было подозрение на тиф, больного немедленно увозили в больничный лагерь, гак называемый «Норд», расположенный в километре от нашего. «Отправлен в «Норд» имело то же значение, что «отвезен на кладбище». Оттуда почти никто не возвращался.

Как-то после вечерней проверки старший команды, капитан Женя Афонский, сказал мне: «Комендант полковник Бикаревич вызывает вас к себе, пойдем со мной». — «О, Господи, опять?» — невольно воскликнул я, вспомнив вызов к «коменданту барака» только несколько недель тому назад. — «Нет, нет, это совсем по другому делу, не беспокойтесь!» — успокоил меня Афонский.

В маленькой комнате при входе в барак жили только четыре человека, полковник Бикаревич, его помощник, старший полицай барака, один из редких «порядочных» полицейских лагеря, и переводчик, инженер-химик Бочаров, с которым мы раньше жили в «инженерной команде» барака № 3.

«Дело» оказалось действительно совсем другого порядка, мне снова улыбнулась судьба. Бикаревичу приказали из комендатуры сформировать отдельную рабочую команду из 12-ти человек для погрузки картошки, сложенной в кагатах в поле, для лагерной кухни. В команду взяли по три человека из четырех комнат барака. Бочаров из нашей комнаты рекомендовал назначить меня, Борисова и Тарасова, своих знакомых по третьему бараку. Когда «формальности» были закончены, Бикаревич спросил меня: — «Вы... того, физически оправились, сможете работать? Работа не из легких». — «Спасибо, господин полковник, безусловно смогу», — ответил я. Бикаревич задержал меня и стал интересоваться, откуда я. Основываясь на моем имени, он предположил, что мы земляки. Оказалось, что это хоть и не совсем так, но близко к истине: он был земляком моего отца, оба были из городка Почеп в Черниговской губернии.

Через два дня вся наша команда в 12 человек первый раз вышла на работу в поле, разгребать кагаты и грузить картошку на подводы. Накануне вечером мы все, «картофельники», как назвали нашу команду, готовились к работе. Я быстро обзавелся ватником, теплыми портянками, рукавицами, шапкой-ушанкой, двумя противогазными сумками и дополнительным мешком для картошки. «Кредиторы» одолжившие вещи, проверяли снаряжение и давали советы, как работать, экономя силы, как согреваться, если промерзнешь, как носить, куда на себе можно запрятать несколько картошек, если легально нельзя будет пронести, заранее предвкушая, что завтра, если все пройдет благополучно, они получат по несколько картошек за свое «оборудование».

В полседьмого утра вся наша команда, со старшиной Бочаровым, стояла у ворот лагеря, ожидая конвой. Другая команда, младших лейтенантов, тоже ожидала своих сопровождающих, а немного сзади, как всегда, собрались толпа «искателей счастья» человек в двести. Во-первых, иногда можно было попасть в «постоянную» команду на день, если кто-нибудь из рабочих не смог пойти на работу. Во-вторых. иногда внезапно набирали команду по требованию, на случайную работу, и, наконец, в-третьих, иногда можно было просто пристроиться к уходящей на работу команде, обманув полицая. За это полицаи лупили плётками и бычьими ... но все же игра стоила свеч.

Утро было морозное, но тихое, безветренное. Три конвоира, в тёплых шинелях, в валенках, обшитых кожей, и в теплых шапках, повели нас по улице, один впереди и два сзади. Обошли лагерь Норд и вышли в поле. Минут через пятнадцать подошли к кагатам. Осенью картофель ссыпали прямо на землю, потом закрывали кучи соломой и засыпали слоем земли в четверть метра толщиной. В день нужно было нагрузить до десятка пароконных подвод, и это оказалось нелегко. Дело в том, что когда закладывали кагаты осенью, то картофель был мокрый, и, кроме того, тогда, очевидно, не рассчитывали на сверхсуровую раннюю зиму 41-го года. Во многих местах картошка, земля и солома смерзлись в сплошную массу льда, и открывать кагаты нужно было тяжелыми кирками. Для нас, истощенных и обессиленных трехмесячным голодом, это было далеко не просто. Конвоиры наши оказались очень доброжелательными и спокойными людьми, все трое были уже далеко не молоды, наверно, в пятидесятилетнем возрасте, и они, заметив наши трудности, сами велели не спешить и время от времени отдыхать. Кроме того, один из них пошел к ближайшему домику и договорился там, чтобы нам сварили ведро картошки. Когда картошки была готова, то Бочаров, пошедший с солдатом забрать её, кроме полного ведра горячей, вареной в мундирах картошки, принес целый каравай еще тёплого пшеничного хлеба, миску смальца и пачку папирос! Мы сделали получасовой перерыв, наелись, покурили и с настоящим энтузиазмом снова принялись за работу. Во время следующего перекура, после разговора с нашими конвоирами, Бочаров сказал об общих условиях нашей работы. Каждый день поляки будут варить для нас картошку и, вероятно, собирать всякие дополнения, как они это сделали сегодня. Мы можем после работы уносить с собой по два полных противогаза в лагерь. Он предлагал все добытое на работе, делить поровну между собой. Кроме того, мы должны давать две сумки в комендантскую, одну — Бикаревичу и барачной полиции, и минимум одну — в санчасть. И еще: в зависимости от удачи, Бикаревичу уделять и курево. Все оставшееся снова делить поровну между всеми членами бригады. Все, конечно, согласились, такая небольшая оплата за право быть сытыми никого не беспокоила.

Мы, «картофельники», сделались лагерной «аристократией». Все перед нами лебезили, заискивали, около каждого образовалась группа помощников, «нянь», которые чистили одежду, смазывали жиром сапоги, стирали и сушили портянки, латали или зашивали порванные штаны, рубашки, рукавицы. Каждый был счастлив услужить «картофельщикам». Я подкармливал Костика, Завьялова, Шматко и еще пару человек, полностью расплатился с «кредиторами» и буквально через пять-шесть дней работы начал чувствовать себя прекрасно. Нагрузить в день десять-двенадцать подвод картошкой, утром снять покров с кагата, а вечером закрыть его на ночь — для нас было уже не трудно. Кроме того, наши три постоянных конвоира оказались на редкость хорошие ребята. Один был из Силезии, а двое из Баварии. Старший по возрасту и по чину, баварец Ганс, организовал для нас «особую экстру». Он собирал в казарме охраны корочки хлеба, окурки сигарет и сигар, и все они трое, когда мы приходили в поле на работу, опоражнивали карманы своих шинелей. Жизнь стала вполне сносной. Живот был полон, курил, сколько хотелось, в лагере оказалась масса знакомых и приятелей, в санчасти принимали просто с почестями, доктор Ищенко приглашал «перекинуться в картишки» или «заложить пульку», Костик стал веселее, Завьялов тоже...

Бочаров от солдат узнал много новостей. В первых числах декабря Япония, внезапной атакой, уничтожила почти весь американский военный флот в Тихом океане, и Америка начала войну против Японии. Немцы были очень довольны. На Восточном фронте, говорили немцы, Москва и Ленинград полностью окружены и не позже Рождества будут взяты. Орел. Воронеж, Харьков уже в руках немцев. Крым тоже взят. Необычно суровая зима задержала общее наступление, но весной все будет кончено, и «вы все вернетесь к мирной жизни, а потом и мы», — говорил Ганс, добродушно улыбаясь.

«Жизнь улыбалась»... а потом сразу все рухнуло!

Через две недели нашей работы мы всей командой, как обычно, ожидали своих конвоиров у ворот лагеря. Вдруг кто-то взял меня за плечо. Я обернулся, за мной стоял мой старый «приятель», огромный Гордиенко. — «Иды до свого бараку, на работу бильше не пидешь! Врозумив?» Я хотел возразить, но Гордиенко сильно толкнул меня, и я упал на снег. — «Иды до бараку, холера! Та не пручайся... знов до санчасти захотив?» — Я встал и сразу увидел стоявшего недалеко Cкипенко, который с усмешкой смотрел на всю сцену. Наша команда стояла, понурив головы, все молчали. Я побрёл в барак. Проходя через толпу «искателей счастья», я сочувствия не встретил, наоборот: «Поел картошки? Хватит, переходи на баланду!.. — «Эй, майор, продай ушанку, полбрюквы дам!» — «Бросай свои сумки, на кой хрен они тебе!» — «Эй ты, отставной козы барабанщик, давай свою пайку хлеба, одну закрутку гродненской дам, по знакомству!» — «Тикай, пока жив, а то Гордиенко и остальные зубы тебе выбьет!»... И все эти «милые, полные товарищеского участия» реплики сопровождались трехэтажным матом и хохотом...

На мое место Бикаревич назначил Шматко. Несколько дней Тарасов и Борисов продолжили делиться со мной добычей, но потом Борисов заболел, а у Тарасова на бедре образовался огромный нарыв, их обоих в команде заменили другими. Борисову было все хуже и хуже, несколько дней мы его скрывали на нарах, но потом пришлось под руки отвести ею в санчасть. Я зашел к доктору Ищенко и попросил, чтобы он сам осмотрел Борисова. «Хорошо, хорошо, я посмотрю. А вы уходите отсюда, майор! Немцы не разрешают посторонним входить в приёмную». Я не успел сказать Борисову и пары слов, как санитары просто вытолкнули меня из санчасти. Под вечер я снова пришел, но санитар, не пуская меня, сказал: «Сыпняк у Борисова, отвезли его в Норд» и захлопнул двери. «Ведь у Борисова несколько золотых коронок... погиб человек!» — вспомнил я рассказы Костика Суворова.

Василий Кузьмич Борисов был моим самым близким и преданным другом с первых дней моей «военной карьеры». Когда я был назначен начальником ремонтных мастерских укрепрайона в Брест-Литовске, Борисов в чине старшего лейтенанта командовал отрядом охраны всей территории мастерских и материальной базы. С тех нор мы вместе прошли и отступление, и защиту Жлобина, и почти вместе попали в плен. Гибель его мне было нелегко пережить.

Лагерное население постепенно таяло, новых пленных не присылали, а те, кто попал сюда осенью, понемногу закашивались в землю.

В 3-м бараке одну комнату освободили, туда привезли соломы и организовали мастерскую по производству огромных соломенных бот, надеваемых поверх обуви, для немецких солдат. Очевидно, на Восточном фронте у них мерзли ноги... Сперва из соломы сплетали жгуты, а потом, на особых колодках эти жгуты тонким и крепким шпагатом сшивались в боты. Я, верный своему принципу «не гнить на нарах», пошел на эту работу. Способный ко всякой ручной работе, я быстро наловчился, и немецкий унтер, управлявший мастерской, сделал меня инструктором. Здесь было приятно работать, тепло, пахло свежей соломой, в которой было много сухих васильков. Этот запах, васильки, шелковые стебли соломы напоминали мне счастливое время, когда я со своей женой, после свадьбы, провёл три недели в одном селе на берегу Днепра.

После гибели Борисова я как-то остался в одиночестве. Костик снова спрятался в свою «ракушку меланхолии», он был истощен до крайности и двух недель «хорошего» питания, пока я работал в бригаде «картофельников», было явно не достаточно для восстановления его сил. Тарасова одолевали нарывы, как меня месяц тому назад. Это был очень крупный человек, высокий, ширококостный и большеголовый, с густой шевелюрой. Он исхудал, волосы у него выпадами, постоянно слезились глаза, он сделался злым и угрюмым. Завьялов все время хворал, но ходил со мной «плести лапти» почти регулярно, однако тоже как-то увял... Вероятно, именно одиночество часто возвращало меня теперь мысленно к дому, прошлому, к жене, к сыну... Повинуясь какому-то подсознательному чувству, я отобрал мягкую соломку трех разных оттенков, сплел пару маленьких лапотков с узором в плетении и украсил их несколькими хорошо сохранившими цвет васильками. Сидя в углу на куче соломы, и рассматривал свое произведение, представляя, как была бы довольна жена, получив такой подарок от меня. Я так ясно видел ее смеющееся, радостное лицо. Незаметно ко мне подошел унтер Вундерлих, заведующий мастерской, и, выхватив у меня лапотки, с восторгом закричал на своем ломаном польско-немецком языке: «Бардзо добже! То я купую фюр майне панянка! Хлеб пшинесем! Бардзо добже!»

Переход от мыслей о жене к действительности, морда Вундерлиха, то, что грёзу мою оценили в буханку хлеба, взорвало меня, и я впал в буквально истерическое состояние. Я вырвал из рук унтера свои лапотки и, безобразно ругаясь, подскочил к станку, на котором мы резали сплетенные жгуты, мгновенно искромсал свое произведение на мелкие кусочки. — «Никому не дам! К черту хлеб, иди ты к ...» — кричал я, захлебываясь смехом и слезами.

Вундерлих посмотрел на меня, как на рехнувшегося, и ушел из комнаты, а работавшие в мастерской принесли воды и кое-как меня успокоили. Когда все ушли, я еще долго лежат на соломе и, как ребенок, судорожно всхлипывая, плакал. Наконец, окончательно придя в себя, я вернулся в барак, вскоре после того, как наши «картофельники» пришли с работы.

Шматко, заменивший меня в бригаде, в первые дни своего «аристократического'' положения давал нам картошку и курево, но очень скоро прекратил. Особое положение в бараке вскружило ему голову. Он был окружен лестью, вниманием, подобострастием, к каждому его слову прислушивались, при каждой шутке смеялись, старались уловить каждое его желание. А мы, я. Тарасов, Костик и Завьялов, не входили в окружавшую его группу, с каждым днем все больше и больше отдалялись, явно высказывая свое неодобрение. Вот и сейчас Шматко сидел на нарах, один из подхалимов мыл ему ноги нагретой на печке водой, а он, немного пьяный от сытости, рассказывал про какие-то свои любовные похождения, вызывая у слушателей смех скабрёзными подробностями. Увидя меня, он прервал рассказ и нарочито грубо крикнул: — «Эй, майор, сбегай в пятую комнату, возьми у Ковальчука полсумки картошки и принеси сюда, десяток возьмешь себе за работу».

Я и так был в очень нервном состоянии, а тут эта наглая выходка Шматко подлила масла в огонь — «Слушайте, вы, бывший лейтенант Шматко, а теперь грязная нажравшаяся свинья! Я вам не «эй майор», а «господин майор», понятно? И за картошкой можете посылать своих холуев!» — «Тю, да ведь я по-хорошему, по доброте, хотел вам барабольки подкинуть», — видимо, немного сконфузившись, сказал Шматко. «Меня мало интересует, по-хорошему или по-плохому, если это исходит от такого живоглота, как вы! Старайтесь думать не сытым брюхом, а головой, если она еще способна думать!» — рявкнул я в ответ и ушел на двор.

Но для Вундерлиха лапотки все же пришлось сделать, и я получил большую буханку «вольного» пшеничного хлеба. Дал по большому куску Тарасову, Завьялову и Костику, съел сам порядочно и хотел оставить часть на следующий день... но не мог остановиться. Ходил по лагерю и, отщипывая по кусочку, съел всё, хороших полтора фунта свежего, мягкого хлеба... Результат был очень плачевный. Среди ночи я сорвался с нар и, увы, не успел добежать до уборной. Ночью стирал своё белье у колонки, всё думал, что и я падаю все ниже и ниже. Истерика в мастерской, глупая вспышка в бараке. Я разложил свое белье на колоде, а сам сидел рядом, закутавшись в шинель. И на морозе можно сушить бельё, заморозить, потом отморозить в комнате, потом снова повторить операцию — и на третий или четвертый раз бельё сухое. Ко мне подошел дежурный полицейский и, легонько стегнув меня по спине нагайкой, приказал: «Пошел в барак. Нет тебе другого времени стиркой заниматься!» — и он снова чуть сильнее стегнул меня. Я схватился за нагайку, вырвал ее из рук полицая и стал наступать на испуганного и пятившегося, небольшого роста, одетого в ватник парнишку. Картина была, наверно, одновременно и комичная, и страшная: я, полуголый, в распахнутой шипели, с всклокоченными волосами и бородой, длинный, костлявый, с открытым щербатым ртом, хрипло изрыгаюшим отборную площадную ругань, размахивающий нагайкой перед лицом полицая, и он, растерявшийся от неожиданности нападения, отступающий шаг за шагом. Мы были только вдвоем, полицай уперся спиной в стену уборной и, выставив вперед руки, начал меня уговаривать» — «Ладно, ты того, друг, не психуй, это я ведь для порядка, иди, дружок, в барак, успокойся».

Я пришел в себя, отбросил в сторону нагайку, подхватил свое смерзшееся белье и ушел. Около барака я сел прямо в сугроб, и снова у меня начался приступ истерики. Я плакал, смеялся, сморкался, ел снег, вытирал себе лицо пригоршнями снега и снова смеялся.

Целых два дня потом я мучился, всё было страшно неприятно и стыдно перед самим собой. Какой-то неожиданный нервный срыв, истерика, неумение удержать себя от обжорства, грубая ругань, дурацкое заявление — «я для вас господин майор», — совсем как «я тебе господин старший полицейский, понял? Повтори!» Сорвался, совершенно потерял власть над собой. Я твердо решил в будущем не распускаться и держать себя в каких-то человеческих границах...

По именно эти «человеческие границы» в условиях лагерной жизни теряли свои привычные очертания. «Бытие определяет сознание» — этот постулат марксистской социологии проявлялся с каждым днем все ярче и ярче. Бытие было звериное, и сознание следовало за ним. Голодные, злобные, измученные физически и морально, тысячи бывших командиров Красной армии, запертые в вонючие, грязные, завшивленные бараки, терроризируемые полицией, теряли остатки человечности. Умер Женя Афонский, старший нашей комнаты, на его место назначили Тарасова. Вечером 31 декабря Бикаревич пригласил Тарасова и меня «встретить новый год». Там было еще с полдесятка «гостей» по выбору Бикаревича, пришел и полковник Горчаков, живущий теперь в бывшем «генеральском бараке». Угощали нас печеной картошкой и печеной же сахарной свеклой, Бочаров для этого праздника имел порядочно хлеба, курева, и, наконец, был даже кофе, обычный лагерный кофе, но горячий и с сахарином. Настроение было у всех подавленное. Зима еще только началась, холодная, голодная, снежная. Бикаревич был уверен, что скоро начнется настоящая эпидемия голодного сыпного тифа и что тогда немцы объявят карантин, а это значит — полная изоляция от внешнего мира. Горчаков принес сенсационную новость. Америка объявила войну Германии и Италии и теперь воюет на два фронта. Немцы не особенно беспокоятся вступлением Америки в европейскую войну, они уверены, что для Америки значительно важнее ее конфликт с Японией, и пока она сможет как-то проявить себя здесь, на материке, с Англией, Францией и Россией будет покончено. Однако то, что повторяется история 1914-18 годов, т.е. коалиция этих стран против Германии, тогда кайзеровской, а теперь гитлеровской, не сулила, по исторической аналогии, Германии ничего хорошего. Немцы дали, отбой в 12.30, так что ровно в двенадцать мы подняли кружки с кофе и пожелал друг другу дожить до следующего нового года

Вечером 2 января Бочагов сказал мне, что я назначен в команду «гробокопателей». На эту работу назначали в немецкой комендатуре, там велся учет и существовала какая-то очередность. Это было очень неприятно. За лагерем Норд в поле выкашивали общую могилу, метров тридцать в длину и метров пять в ширину. Яму постепенно копали и постепенно заполняли. Эта была уже четвертая по счету. В день "на могилки" вывозили 10-15 человек, на работу обычно назначали человек, тридцать так как земля была замерзшая, яму делали глубокую, в три с половиной метра, а работники были очень малосильные. Работой управляли два полиция, а конвой был почему-то увеличенный — десять солдат. Проходя мимо трех длинных холмиков, некоторые перекрестились. Перекрестился и я. «Вот тут и Борисов, и Овчинников, и Женя Афонский, среди многих», — подумал я, взяв лопату в руки и спускаясь вниз.

Немецкие солдаты стояли поодаль, не вмешиваясь в работу. Распоряжался один из самых отвратительных полицейских во всей лагерной полиции, Бирюгин. Молодой парень с битым оспой лицом, со злыми, узкого монгольского прореза глазами, он принадлежал к тем людям, которые родились злыми и живут в угаре какой-то патологической ненависти ко всем и ко всему. Он был вооружен бычьим ... и не жалел ударов, стило только оказаться к нему поближе. Главной мишенью его издевательств почему-то стал маленький, щупленький караим по имени Шапели. Караимов немцы не считали иудеями и не преследовали их, но Бирюгину это было все равно: «Не понимаю, чего немцы нянькаются с тобой? Жид ты обрезанный, хоть караимом называешься! И я тебя, жида пархатого, из той ямы сегодня не выпущу! Тут и подохнешь!» И каждый раз, когда группа, работающая на дне ямы, получала смену, Бирюгин ударами плетки загонял несчастного Шапели снова вниз. Каждый, кто поднимал свой голос в защиту совершенно обессиленного Шапели, получал град ударов. И вдруг, в тот момент, когда Бирюгин опять погнал Шапели вниз, сзади к нему подошел один из конвоиров и сильным ударом в спину сбросил Бирюгина в яму. Бирюгин скатился вниз, вскочил на ноги и, разъяренный, полез наверх, а солдат забрал из рук Шапели лопату, бросил ее Бирюгину и коротко приказал «Работу! ферштеен? Работу!» — Солдат улыбался, а его сотоварищи громко смеялись. Бирюгин что-то начал кричать по-немецки, тогда солдат сам спрыгнул в яму и тихонько ткнул штыком в грудь Бирюгина. — «Работу, полицай, работу!» — Он перестал улыбаться...

Бирюгин начал снова кричать, обещая пожаловаться и немецкую комендатуру, но немец ударил его прикладом и уже очень грозно приказал: «Работу! ферфлюхтиге швайне! Работу!»

И до самого конца дня этот солдат не выпускал Бирюгина со дна ямы, внимательно следя за тем, чтобы «полицай работу», и каждый раз, когда уже действительно уставший Бирюгин ослаблял темп работы, солдат давал ему тумака прикладом и снова говорил: «Работу, работу!» Спектакль доставил всем громадное удовольствие, хотя никто не решался этого показать, боясь мести Бирюгина в лагере, после возвращения с работы. Только когда мы прошли ворота, а конвой остался на улице, Бирюгин как зверь налетел на нас со своей плёткой, избивая всех подряд. Мы бросились врассыпную, а он, с пеной бешенства на губах, ругался, грозя всех нас отправить «на могилки». Он отомстил, не нам, так другим. Через пару дней привезли две бочки для выгреба уборной. Одна из лошадей оступилась и слетела в яму, погрузившись в зловонную жижу по самое горло. Бирюгин устроил спасение лошади — загнал в яму с десяток пленных и заставил их с помощью веревок вытащить лошадь, а потом «мыл» их, сбивая с ног сильной струей ледяной воды из пожарного шланга. Немец из комендатуры распорядился всем участникам «спасения» выдать чистое белье и одежду и пропустил их вне очереди в баню. Сжалился!

7 января немецкая комендатура почему-то решила отметить православное Рождество. Весь день был полон приятых неожиданностей: подъем был на час позже, к завтраку дали горячую, не мороженую картошку и по удвоенной порции хлеба. Целый день никого не трогали, не было ни проверок, ни построений, ни работ, даже полиция не свирепствовала, как обычно, да ее в этот день почти не было видно на дворе. Обед превзошел все ожидания. Настоящий густой гороховый суп, даже со вполне съедобным мясом, и опять хорошая вареная картошка. Все ходили по лагерю какие-то растерянные, размягченные, подобревшие. А вечером снова сюрприз: сверх нормального скудного пайка выдали по три сухих армейских галеты, по дополнительной порции бурачного повидла и по большому яблоку. И наконец, что совершенно было невероятно, на каждую комнату выделили по два ведра брикетов, сверх нормы.

Стемнело, в комнате разожгли печку, все жители нашей 11-ой сидели на нарах, свесивши ноги, другие — на скамьях или просто на полу, перед жарко пылающей печкой. Было тепло, все были немного опьянены забытым чувством сытости, все были довольны и благодушны, разговаривали, вспоминали о доме, о рождественских днях в детстве, в семье. Я сидел рядом с Тарасовым на верхотуре, и он рассказывал мне о детстве в Воронеже, о жене, двоих детях, мальчике и девочке, рассказывал, рассказывал, и у него по щекам текли слезы.

Кто-то вполголоса начал петь, присоединилось еще несколько голосов, сперва вразброд, нестройно, но потом руководство хором взял на себя Анатолий Д-ов, он был солист в знаменитом «ансамбле песни и пляски» Красной армии и обладал не только прекрасным звучным тенором, но и знанием хорового пения и умением дирижировать. Он рассадил всех, кто мог петь, в нужном порядке и предложил не умеющим петь не мешать хору, а слушать... «Славное море, священный Байкал...» — начал Анатолий, и хор подхватил. Открыли двери в коридор, там столпились пленные из других комнат, стало жарко, открыли окно. Барак был крайний в Лагере, и только два ряда проволоки и полоска земли в пять метров отделяла барак от улицы. Песня за песней, едва заканчивали одну, начинали другую. Толя был в артистическом ударе, его голос звучал исключительно хорошо. Против окна остановился вахтенный, к нему подошел другой, на противоположной стороне улицы стали останавливаться прохожие. Стояли и слушали. Открыли и второе окно, на дворе было не холодно, шел мягкий пушистый снежок, искрящийся в свете фонарей. Один их солдат крикнул, чтобы прохожие не останавливались, но там, на другой стороне улицы, люди поняли, что это только так, для вида, и продолжали стоять... Рождественских песнопений никто не знал, спели несколько колядок, а потом снова перешли на народные, всем хорошо известные песни. После каждой песни с улицы и из коридора раздавались дружные аплодисменты. И солисты и все участники хора, наверно, никогда не пели так хорошо, так стройно и с таким чувством.

Вдруг, во время одной из пауз, кто-то не совсем уверенно запел «Рождество Твое, Христе Боже наш...». Толя подхватил, и вслед за ним весь хор. Кто не знал слов, пел без слов. «Возсия мирови свет разума...» И последние слова тропаря — «Господи, слава Тебе» — прозвучали уже мощно и полнозвучно. Я видел, что некоторые люди на улице сняли шапки и перекрестились. После тропаря уже не хотелось петь обычные песни, все сидели молча, задумчиво, печка догорела, от окон повеяло холодом, публика на улице и солдаты у забора стали расходиться... — «Закрывайте окна, сказал Тарасов. — Вот и у нас Рождество получилось. Поздравляю вас, … господа товарищи».

Свет мигнул два раза — отбой. Ложитесь спать, друзья, может и доживем до следующего.

В этот рождественский вечер как-то все вдруг стали опять людьми, спокойными, доброжелательными, никто не ругался, не злословил, появились улыбки на лицах. Рождественское настроение или полные желудки? Так или иначе, это был последний какой-то «светлый» день в нашей лагерной жизни. 11 января был объявлен карантин.

(Много лет спустя, уже в Америке, после рождественской службы в нашей церкви, я рассказал нескольким знакомым об этом «рождественском концерте» в лагере в Замостье. Среди моих слушателей оказался один пожилой господин с женой и дочкой... «А мы стояли тогда на тротуаре против окон барака и слушали. Ей, он показал на свою дочь, — было только 8 лет .. Стояли, слушали и молились за вас...» Бывают встречи!)

Тиф, классический голодный сыпняк, и дизентерия приняли эпидемические размеры. Немцы в лагерь не входили, а если и появлялись на дворе, в случаях крайней необходимости, то в прорезиненных комбинезонах, в масках, в резиновых перчатках и обсыпанные каким-то светло-желтым порошком с головы до ног. Смерть не щадила никого, умирали прямо на нарах по комнатам, умирали во дворе, в уборной, в санчасти. Умирали пленные, умирали полицаи, писари, переводчики. Каждый день трупы вытаскивали из бараков, складывали у входа, накрывали тряпьем, рогожами или кусками брезента, и лежали они иногда по полдня, пока их взваливали на подводу и увозили «на могилки». В санчасти было только 35 мест, это при населении лагеря больше чем в 5000 человек. Поэтому там держали только тех, кто не был болен тифом, а тифозных отправляли в Норд. Часто этих несчастных сажали на телеги поверх умерших, покрытых брезентом, и по дороге «на могилки» их снимали в лагере Норд.

Умер главный переводчик Степан Павлович, умер доктор Шитарян, умер и мой друг, Николай Григорьевич Завьялов. Он был талантливый инженер-оптик, энтузиаст и просто фанатик своей профессии, до финской кампании работал в Казани, на «засекреченном проекте», был научным руководителем, забронированным от военной службы, но поругался с каким-то партийным вельможей, наговорил ему в азарте спора много неосторожных вещей и в результате оказался на финском фронте, а потом, уже зачисленный в кадры РККА, и на передовой против немцев. Он говорил мне, что у него в жизни была только одна любовь: оптика. Все остальное было второстепенным и малозначащим. Как многие углубленные в свою работу ученые, он мало обращал внимания на окружающую жизнь... «Когда меня оторвали от моего дела, я вдруг оглянулся, начал присматриваться, думать и пришел в ужас от того, кто и как нами правит, и от того, что мы принимаем это правление и правящих», — говорил он мне еще в первые дни нашего знакомства в Барановичах. Несколько дней он старался перемогать себя, но вскоре умер. Лежал он на нарах рядом со мной, разбудил меня ночью и едва слышно попросил напиться: «Только холодной воды, пожалуйста, весь горю...» Я слез с нар и пошел на двор принести холодной воды, но когда я вернулся, Завьялов был уже мертв.

Благодаря тому, что в бараки теперь никто из немцев не заходил, часто старший комнаты преднамеренно задерживал на день, а иногда и на два, сообщения о смерти, и комната продолжала получать паек на списочное число людей, таким образом, каждый еще живущий получал чуть-чуть больше за счет умершего. Никто против этого не возражал, к смерти, к трупам вчерашних товарищей относились спокойно и «рассудительно». Завтрашние трупы охотно пользовались порциями вчерашних живых. В санчасти, используя тот же метод, весь персонал, санитары и доктора, обычно получали по крайней мере удвоенные порции.

Когда утром мы вынесли Завьялова из барака, я не отходя просидел у тела до прихода подводы и сам положил своего друга рядом с телами других, а потом прикрыл его брезентом и проводил до ворот. Тела умерших складывали на подводу пленные, подвода проходила ворота, и там её встречали немцы и наёмные или, может, мобилизованные поляки, все одетые в комбинезоны. Они из специальных пульверизаторов густо обсыпали всю подводу поверх брезентового покрытия тем же светло-желтым порошком.

Теперь каждый день умирало по тридцать, иногда по сорок человек, в бараках на парах делалось все свободнее и свободнее, но питание продолжало ухудшаться. У немцев совершенно иссякли запасы питания для пленных. Заготовленные осенью продукты, картофель, брюква, свекла и морковь, промерзли в канатах, и, когда их привозили на склад при кухне, они оттаивали и загнивали, но все заваливали в котлы. На обед получали по литру вонючей жижицы, в которой плавали разваренные о сгнившие овощи и кусочки неизвестных частей тела неизвестных животных, в основном жилы, хрящи и кожа.

Благодаря очень незначительному количеству твердой пиши, желудок работал редко, раз-два в неделю, но зато мочегонная система работала непрестанно. Ослабевшие организмы не удерживали мочу, и пленные по несколько раз в ночь слезали с нар и шли в уборную, многие не удерживались, в бараках все пропахло мочой. Эти ночи в лагере, когда и я, спустившись с нар, с трудом передвигая ноги, плелся в уборную, казались каким-то нереальным кошмаром. Мороз, полная луна с морозным кругом, снег, бледные фонари светят ненужным светом, и над всем лагерем плывут странные звуки, как будто кто-то стучит по клавишам ксилофона, монотонно и беспрерывно. Это голландские деревянные башмаки на ногах пленных стучат по промерзшим доскам настилов-тротуаров. Из темных дыр-дверей выходят завернутые в тряпье, сгорбленные фигуры, идут по мосткам к уборной... и снова в обратном направлении, к баракам. Полиция очень строго следила, чтобы пленные не мочились во дворе, виновных, пойманных «с поличным», избивали иногда очень жестоко, а если у барака утром бывали обнаружены «желтые следы преступления», наказывали весь барак лишением «приварка» на целый день.

Террор полиции продолжался и даже усилился с момент установления Террор полиции продолжался и усилился с момента установления карантина. Когда немцы были в лагере, само их присутствие как-то сдерживало зверства полицаев, а иногда, как в случае с караимом Шапели и полицаем Бирюгиным, немцы защищали пленных от произвола полиции. Теперь полиция действовала без оглядки. Скипенко на время исчез, его заменял Гордиенко. Говорили, что Скипенко заболел тифом и лежит в своей «вилле». Очевидно. это соответствовало действительности, через некоторое время он скова появился на дворе лагеря, исхудавший, с наголо обритой головой, но еше более злобный и жестокий.

Трудно было понять, на чем зиждился этот организованный террор сравнительно небольшой группы полицейских, не превышавшей ста пятидесяти человек, над пятитысячным населением лагеря. В этом меньше всего было элемента «физического», т.е. страха избиения или даже смерти, в основном это было психологическое явление, возможно, унаследованное из довоенной жизни в стране террора ЧК — НКВД, гипноз страха. Даже когда мы начинали говорить на эту тему между собой, то многие пугались и со страхом в глазах говорили: «Молчите, прекратите эти разговоры, хуже будет».

Хуже стало, но не от действий полиции. Количество привозимых в лагерь продуктов, даже промерзших, снижалось с каждым днем, и немцы разрешили проблему: на кухню стали привозить жом. Жом — это отбросы сахарного производства, свекольная стружка, из которой удалены все питательные соки, чистая клетчатка, древесина. Жом обычно добавляют в силосный корм для рогатого скота, для человеческого желудка это только неперевариваемый «объемный заполнитель». Жом, с его особым, кисловато-приторным запахом, каждое утро привозили на подводах и сразу загружали его в котлы. Варили долго, по 3-4 часа, чтобы хоть как-нибудь размягчить древесину, а потом уже бросали туда полугнилые овощи и то, что называлось «мясом». Баланда теперь была густая, но с новым, кисло-гнилым, совершенно отвратительным запахом. Пленные наполняли желудки этим варевом и потом весь день страдали от болей. Дизентерией и кровавым поносом страдало не меньше четверти лагерного населения. В уборную было страшно зайти, хотя минимум два раза в день там делали полную уборку, моя все пожарными брандспойтами. Многие совершенно не могли есть жом, их рвало только от одного запаха его. Смертность в лагере еще больше возросла.

Мы в своей маленькой группке, или в том, что осталось от нее после смерти Борисова и Завьялова, изобрели особую систему «приготовления пищи», выбирали из своих порций все за исключением жома, тщательно очищали кусочки овощей от гнили, также и кусочки «мяса» просматривали, очищали и резали на мелкие кусочки. Процеживали через тряпочку жижицу, отжимали жом. Потом снова сбрасывали все в котелок, добавляли полпайки хлеба, тоже измельченного, и полпорции бурачного повидла из утренней раздачи и, добавив немного, «для объема», жома, кипятили свою еду в печке или на костре, и только тогда ели. Этот процесс приготовления пищи занимал довольно много времени, полтора или два часа, но, кроме того, что еда была менее опасна, значительно более приятна на вкус и запах, в самом процессе ее изготовления был заложен принцип самодисциплины, удерживания себя на «человеческом» уровне, и это в лагерной нашей жизни имело огромное значение. Некоторые следовали нашему примеру, но у большинства на это не хватало терпения и воли, они поглощали баланду сразу, а потом мучились болями.

При всем однообразии, масса пленных, голодных, обессиленных, находящихся в крайне депрессивном душевном состоянии, грязных, оборванных, страдающих от чесотки, нарывов, завшивленных и измученных, все же делилась в борьбе за жизнь, на две крайне противоположные группы. В лагерной жизни возникло слово «доходяга», характеризующее человека, у которого иссякли силы сопротивления обстоятельствам. Эти люди лежали на нарах, редко спускаясь на пол и почти не выходя на двор, буквально заживо загнивали и физически, и психологически. Они обычно первые заболевали сыпняком, и главным образом их тела заполняли подводы, каждым день отправляемые «на могилки». Прямой противоположностью «доходяг» были так называемые «шакалы». Шакалы, наоборот, срывались рано поутру и бросались «на охоту». Все, что так или иначе могло считаться пищей, они мгновенно поглощали, рылись в помойной яме у кухни, подхватывали всякие отбросы и, независимо от их качества или чистоты, поедали их. Даже оберточную бумагу от маргарина шакалы считали едой. Они не гнушались воровством у своих же товарищей, что считалось в лагере самым тяжким преступлением, и. конечно, главными жертвами такого «шакальего» грабежа были апатичные, умирающие доходяги. Даже пойманный на месте преступления, шакал, принимая удары возмущенных жертв или свидетелей преступления, старался как можно скорее, прежде чем у него отнимут, проглотить свою добычу. Конечно, эта категория пленных чаще других заболевала дизентерией и поносом и умирала от этих болезней. Между этими крайностями находились все оттенки «борцов за существование». Я и мои друзья причисляли себя к «здоровому центру», к тем, кто, благодаря, очевидно, природному иммунитету против сыпного гифа, остался жить, не умерев от других болезней. Между прочим, этот природный иммунитет оказался не столь уж редким явлением. Лежа рядом с умирающими от сыпного иди брюшного тифа и кусаемые теми же вшами, далеко не все умирали, и даже не все заболевали этими болезнями.

Так как у нас в комнате было уже много свободных мест, то, с разрешения Тарасова. Костик Суворов стал жить у нас. Он как-то вернулся к жизни, стал более активным последователем нашей теории существования, но... и он заболел. Два-три дня он старался преодолеть свою болезнь, но перестал есть, только пил воду, и температура у него повышалась очень заметно. Последнюю ночь он прометался в жару и бреду, а утром, по приказанию барачного полицая, Костика пришлось отправить в санчасть. Я собрал все его вещи, рукавицы, запасные портянки, ножик, сделанный из гвоздя, какие-то записочки, огрызок карандаша, три вареных картошки, две полных пайки хлеба и еще кусок недоеденной пайки. Сложив все в противогазную сумку, помог ему слезть с нар и надеть шинель. Костик то терял сознание, то бредил, называя меня «мамочка». Я вел его через двор к санчасти, а в голове у меня была только одна мысль: «Две с половиной пайки хлеба!» Костик упал, а я не смог удержать его. Другой пленный помог мне поставить Костика на ноги, и мы уже вдвоем тащили длинное, костлявое тело Костика, почти не передвигающего ногами. «Тут, в противогазе, хлеб. Ведь вес равно эти гады в санчасти возьмут его. Взять одну пайку? Лучше я воспользуюсь, чем санитары. Я просто ощущал прикосновение хлебной мякоти к своим рукам, когда клал его в противогаз. Во рту набегала слюна, и от того, что хлеб был в такой близкой досягаемости, ощущение голода сделалось совершенно нестерпимым. «Возьму! Просить разрешения Костика нет смысла, он ничего не сознает... лучше я, чем санитары...» Свободной рукой я залез в сумку Костика и переложил в карман своей шинели сперва одну, а потом и другую пайку. Мне стало жарко, и я уже не думал о несчастном мальчике, а только об этих двух кусках хлеба в моем кармане.

В дверях санчасти два санитара подхватили Костика и поволокли внутрь, я успел проскочить в приемную и, увидав доктора Ищенко, обратился к нему. — «Доктор, гут мы привели Суворова, мальчик еще совсем, у него кризис прошел, задержите его здесь до выздоровления». Ищенко посмотрел на меня и закричал: — «Вы снова здесь, я говорил вам, что сюда вход посторонним запрещен! Уходите!» — и когда я снова попытался попросить его за Костика, он позвал санитаров: — «Вы что смотрите? Не знаете своих обязанностей? Выкиньте этого доходягу вон, гоните его в шею!» — «Слушайте, Ищенко, да будьте вы человеком, ведь он может выздороветь», — кричал я, когда меня выталкивали в дверь. И уже в дверях, вцепившись в косяк, я стал ругаться: — «Сукин сын, шкурник! Сволочь, в картишки приглашал переброситься»... Ищенко, наверно, всего этого и не слыхал, а я полетел на землю. Поднимаясь и продолжая ругаться, я даже о хлебе забыл и поплелся обратно в барак, но, засунув руки в карманы, сразу вспомнил. Я ушел к конюшням и, повернувшись лицом к забору, ел хлеб, украденный мною у умирающего. Ел и плакал, но остановиться не мог.

В лагере было уже несколько случаев сумасшествии, буйных полиция связывала веревкой и отравляла в лагерь Норд, а тихопомешанные болтались по лагерю, пока не умирали сами. Появились самоубийцы, вешались на поясах или обрывках веревки, ночью в бараке или в пустующих конюшнях.

После смерти Костика и у меня стала иссякать воля к сопротивлению. Я стал слезлив. Вспомню что-либо из своей довоенной жизни и начинаю плакать, как маленький обиженный ребенок. В таких случаях я убегал в свое любимое место, на кучу бревен у забора около конюшен и там давал волю слезам. Иногда вслед за мной приходил и Тарасов и молча поглаживал меня по спине. Это всегда действовало успокаивающе. Тарасов был старше меня лет на десять и у него ко мне было, очевидно, до некоторой степени отцовское чувство, как у меня к Костику. И все же я сам начал ощущать, что скатываюсь и пропасть апатии. Иногда, все еще следуя нашей «системе существования», я начинал с завистью поглядывать на неподвижные, полусонные фигуры доходяг, лежащих на нарах. К чему эти усилия сохранить свою жизнь? Все равно конец-то один. Овчинников, Афонский, Борисов, Завьялов, Костик... Остались только мы с Тарасовым. Не лучше ли тихо и спокойно, без всякой суетни, догнить, на нарах. Или последним усилием воли затянуть себе петлю на шее? Я поделился этими мыслями с Тарасовым, и он буквально взорвался! — «Замолчите! Идиотизм! Все мы с вами пережили бои, ранения, Поднесье, Барановичи, полицаев, тиф и жом здесь. Осталось каких-то два месяца до весны, и все будет лучше. Не смейте и думать ни о чем другом, как о том, чтобы прожить эти несколько недель еще. Возьмите себя в руки, мне стыдно за вас... А если замечу, что вы уклоняетесь от вами же разработанной «системы», ей-богу изобью, на это у меня хватит и сил, и воли!»

Вероятно, эти слова были сказаны в нужное время. Я сделался как-то спокойнее, но Тарасов действительно стал следить за моим поведением.

Однажды вечером меня позвали в комендантскую комнату. На койках сидели Бочаров, помощник коменданта Бикаревича и старший барачный полицейский — «Вот какое дело, майор, — сказал Бочаров. — Бикаревич заболел, у него, конечно, тиф, но мы пока решили оставить его в бараке, с согласия Ищенко. Мы устроили Бикаревича в пустой угловой комнате. Доктора из санчасти будут приходить к нему, может он и выживет. Но кто-то должен все время находиться около больного. Бикаревич хочет, чтобы это были вы, он сказал: попросите майора, земляка моего из 11-ой. Согласны? Там есть печка, запас дров, мы будем снабжать вас едой и куревом, но, конечно, абсолютно не трепаться! Согласны?»

И я сделался сиделкой.

Бикаревич был очень плох. Высокая температура, затрудненное дыхание, липкая испарина на теле... Он, когда я пришел в комнату, посмотрел и не узнал меня. «Ты кто такой? Чего на меня глаза пялить? Потом полежал с закрытыми глазами, и, не открывая их, вдруг продолжал «Майор, земляк... рад, что вы здесь...» Он то забывался и начинал бредить, то приходил в себя и рассказывал мне о себе, о семье, жизни, работе. Бикаревич был кадровый полковник, но нестроевой, интендантской службы. Он работал в отделе пищевого снабжения РККА, занимал довольно высокое положение и, конечно, был членом партии, жил и работал в Москве, а в плен попал, будучи в служебной командировке на западной границе. Он был вдовец и сам вырастил трёх дочерей, самая младшая, Наташенька, была его любимицей: «Умница, доктором стала, а вся в маму свою, и наружностью, и характером». Говорил, говорил, забывался, всё в его голове начиналось путаться. Так продолжалось часами. Днем два раза приходил санитар, измерял температуру, давал какое-то питьё, а вечером пришел и сам доктор Ищенко. Пришел в сопровождении Бочарова, увидел меня и немного смутился. «О, вы здесь?» — и протянул мне руку. Держа руки в карманах, я с насмешкой ответил ему. «Да, это я. После осмотра больного оставайтесь, чайку попьем, в картишки перекинемся!» — Ищенко, конечно, не ответил. После осмотра он сказал. «Сердце у полковника плохое, нужно постараться все время сбивать температуру». — Он вынул коробочку пилюль и распорядился давать их больному каждые два часа и почаще поить его холодной водой. У меня было сильное желание ударить этого человека железной кочергой, лежащей у печки. Я остро ненавидел ею. При выходе из комнаты он посмотрел в мою сторону, я перехватил его взгляд и громко сказал. «А как насчет картишек, дорогой господин доктор?» — Он приостановился, а я добавил — «Картишки — это, конечно, чепуха, но вот что запомни, сукин сын, я тебе ни Борисова, ни Суворова не прощу! Да и Кочергина напомню! И ты, сволочь, лучше мне на пути, если я выживу, не попадайся, мерзавец, трупоед!»

Три дня умирал Бикаревич. Я регулярно поил его водой со снегом, по часам, оставленным мне Бочаровым, давал ему пилюли, приходили санитары, молодой доктор, меряли температуру, делали уколы. Бикаревич все чаше и чаще впадал в забытье и в бреду говорил совершенно несвязно и непонятно. На рассвете четвертого дня я проснулся. Нужно было снова давать лекарство. Бикаревич лежал и пристально смотрел на меня. — «Вы что, полковник, хотите поесть?» — спросил я. — «Нет, умираю я, конец пришел». Он говорил тихо, но внятно. Я подошел к нему и положил руку ему на лоб, он был совершенно холодный. — «Ну, что вы? Температуры нет, очевидно, кризис прошел». — «Нет, умираю... перекрестите меня... молитву скажите...» Я растерялся. Какую молитву сказать? Я давно забыл, как молятся, в церкви с детства не бывал. Я перекрестил его и начал вслух вспоминать: «Отче наш, да святится Ими Твое... Имя Твое... Да будет воля Твоя... на небесах и на земле... и просит нам долги наши... Аминь»... — «Аминь», — повторил Бнкаревич.

Я приоткрыл дверь в коридор и сказал проходящему мимо пленному «Позови сюда Бочарова, скорей позови!»

Когда через несколько минут пришел Бочаров и помощник коменданта барака, Бикаревич был уже мертв. Моя миссия кончилась. Перед уходом из комнаты я постоял с минутку над телом Бикаревича, еще раз перекрестил его и прошептал по памяти: «И прости ему грехи вольные и невольные. Аминь!»

4. Весна 1942 года

В середине марта карантин был снят. Умерли все, кто должен был умереть, процесс «естественною отбора» закончился. Конечно, пленные продолжали умирать, но в значительно меньшем количестве и не от тифа. Карантин закончился, в лагере снова появились немцы, и в неожиданно большом количестве, будто соскучились без непосредственного контакт с пленными офицерами Красной армии, оставшимися в живых после голода, жома и тифа. Одновременно с прекращением тифозной эпидемии исчез и жом. Снова в супе появилась перловая крупа, т.н. «шрапнель», иногда горох, правда, с червями, откуда-то привезли хороший, не промерзший картофель и увеличили дневную порцию хлеба на четверть фунта. «Жить стало лучше, жить стало веселей!» К червям в баланде относились спокойно, все-таки это было «мясо», а очень брезгливые «господа офицеры» всегда имели возможность выловить вареных червячков, они обычно плавали на поверхности. Немцы, буквально засучив рукава, принялись за работу. Все бараки подверглись фундаментальной уборке. Комнату за комнатой чистили, мыли, дезинфицировали, всех снова пропустили через «санобработку» и баню, снова всех постригли и побрили. Даже моя борода погибла, разрешили только оставить усы, и то сильно их подрезали. Одновременно с новой интенсивностью заработали канцелярии, целый штаб писарей и чиновников регистрировал и перерегистрировал всех переживших зиму. Каждый день кого-то переводили в другой барак, то по профессиональному признаку, то но воинскому званью, то на основании национальности.

Меня два раза вызывали на очередною регистрацию и вдруг перевели в барак № 4, украинский, или, как его называли, «украинское село». Я явился к коменданту этого барака, и он заявил, что назначает меня вторым помощником коменданта и что жить я буду во второй комнате. В первой комнате жил сам комендант, переводчик с очень еврейской фамилией Воробейчик, старший полицейский и первый помощник коменданта, а во второй, куда я был направлен, на трех двухэтажных, железных койках, разместились второй помощник, т.е. я, пожилой подполковник без должности, три барачных полицая и «запасной переводчик». Всё в бараке пропахло дезинфекцией, в особенности набитые сеном подушки и тонкие байковые одеяла, которыми были снабжены нее койки в комнатах «начальства». В бараке, согласно регистрационным карточкам, было 670 пленных-украинцев. Комендант барака поручил мне надзор за чистотой и вопросы питания, т.е. получение всего рациона на барак и распределение его по комнатам. Утром первого дня моей работы вторым помощником коменданта я проснулся с сильной головной болью, как впрочем и все в комнатах «начальства». Мы все просто были отравлены запахом дезинфекции. Получение на кухне, доставка в барак и распределение по комнатам утреннего рациона прошли гладко, но в обеденное время произошел инцидент. Когда дежурные принесли из кухни тринадцать с половиной бачков баланды, старший полицай закрыл двери в коридор барака и стал отбирать порции для «штаба», т. е. для десяти жильцов 1-й и 2-й комнат. Делал он это с большим знанием и пониманием сути дела: сперва осторожным движеньем собрал с поверхности всех бачков все пятнышки жира и слил все это в отдельный пустой бачок, потом со дна всех кухонных баков достал осевшую гущу и тоже слил в бачок, наконец, добавил сверху немного жижицы. В этом «штабном» бачке было не менее 25-ти нормальных порций. — «Видчиняй двери», скомандовал он, закончив свою работу.

Я наблюдал всю эту процедуру бессовестного воровства из общего котла молча, сперва не решаясь возражать, но набрался смелости: — «Э, нет! Так дело не пойдет! Выливай обратно все, что накрал!» — и я стал у закрытых дверей. — «Что?'» — спросил полицай, с недоумением смотря на меня. — «Выливай всё обратно, поровну во все бачки! Понял?» — «Кто сказал? Видчиняйте двери! Вин сказывся!» — возмутился полицейский. — «Я сказал! Выливай все назад! — рявкнул я и для большего веса обложил оторопевшего полицая крутым матом. — У кого крадешь? У своих же хлопцев, выливай все поровну обратно, или я тебя, сукина сына, вот сейчас этим черпаком научу, как красть! — и я вырвал из его рук тяжелый черпак на длинной ручке. — Ну! Что ждешь?»

На шум из своей комнаты вышел комендант, подполковник Демьяненко. — «Что за шум? В чем дело??» — спросил он, и когда возмущенный полицай объяснил, что он отбирал «штабную» порцию, «как обычно», а «цей скаженный майор приказуе все назад, до купы», Демьяненко усмехнулся и сказал: — «А что я могу сделать? Это его участок, сказал выливать обратно, ну и выливай! Его ответственность!»

Весь суп был разлит обратно по бачкам, а потом уже я сам хорошо, по всем правилам, как профессиональный раздатчик, размешав суп, отлил десять порций дня «штаба». Подмигнув сумрачно следящему за моими манипуляциями полицаю, я добавил в штабной бачок еще два черпака: «Черт с тобой, это на твое жадное брюхо, жри, чтоб тебя разорвало!»

Конечно, я бы вряд ли отважился на такое революционное выступление, если бы имел дело с лагерной, а не барачной полицией. Если общую лагерную полицию, жившую в отдельном бараке и подчиненную непосредственно Скипенко, можно было сравнить с «войсками НКВД», то барачная полиция, подчиненная коменданту барака, была «местной милицией». Эти полицаи жили в общих бараках, и если комендант барака был более или менее приличный человек, а таких было большинство, то и барачные полицаи вели себя с пленными но много раз «гуманнее» и занимались только поддержанием порядка и дисциплины, в рамках, установленных комендантом барака.

Мой дебют как второго помощника коменданта получил широкую огласку в бараке и создал авторитет и всеобщее одобрение. «Свой хлопец», — говорили про меня. Даже старший полицейский, капитан, как все его называли, Кондрат, и тот, побурчав два дня, смирился.

Через несколько дней «украинское село» получило неожиданный подарок «с воли». Какая-то местная украинская организация прислала целую подводу продуктов «своим братам». Хлеб, смалец, сало, колбасы, свежий лук, яблоки, творог, яйца, даже мед и, конечно, курево, сигареты, гродненскую махорку и просто связки листового табака. Разделить все это богатство поровну на 670 человек была задача нелегкая, но, созвав старших всех 14-ти комнат и проработав хороших дна часа, я выполнил ее успешно, к всеобщему удовлетворению.

Получив свою порцию, я пошел в первый барак угостить Тарасова, Шматко и других своих старых знакомых. Со Шматко я помирился. Когда начался карантин, команда «картофельников» была ликвидирована и Шматко снова стал рядовым пленным. Он устоял против тифа, но долго и тяжело болел дизентерией, исхудал до невероятности. Он был крупный, ширококостный и высокий человек, и теперь кости у него, и на лице и по всему телу торчали острыми, обтянутыми кожей шишками и углами. У него развилась также цинга и половина зубов повыпадала. Он сам подошел ко мне и попросил прощения за свои грубые выпады, и мы восстановили прежние дружеские отношения, как-никак, а я его знал еще с первых дней моей военной карьеры в Брест-Литовске. Как и погибший Борисов, он со мной и отступал, и воевал, и в плен попали мы в один и тот же день.

Я и мои «гости» вылезли на бревна у забора и начади уничтожать мою долю «подарунка братам украинцам», а Шматко, грызя, как яблоко, целую луковицу, сокрушался: «И чего это я написал, что я русский? Родители с Херсонщины. Только потому, что жил и работал в Рязани? Вот же идиот!»

День был совершенно весенний. Голубое небо, тепло, солнечно, и даже появилось ощущение некоторой сытости. Тарасов охватил меня за плечи «Ну, как, товарищ майор, что скажете? Пережили, а вы нюни распускали! Я думаю, что самое скверное уже позади. Выжили! Интересно, сколько нас осталось?»

Исходя из того, что в октябре прошлого года в лагере было 6000 человек, и подсчитав приблизительно, сколько живет по баракам теперь, в марте 1942-го, мы определили, что за шесть месяцев «на могилки» было вывезено не меньше двух с половиной тысяч человек. Бочаров, работающий теперь писарем в комиссиях «перерегистрации» и хорошо знающий немецкий язык, подтвердил наше заключение, примерно эту же статистику он слышал и от немцев. «Фактически, большинство умерло за три месяца, декабрь, январь и февраль, это в среднем по тридцать человек в день», — подсчитал я — «Интересно, почему немцы, при наличии такою количества вакантных мест в бараках, не заполняют их новыми пленными?» — спросил я Бочарова. — «Во-первых, теперь новых пленных не так уж мною, фронт стабилизировался. Советский Союз получает огромную помощь из Америки, немцы уже и не мечтают о захвате Москвы и Ленинграда, и у новых пленных уже совсем другие настроения, смешивать их с нами немцам, по многим вполне понятым причинам, нежелательно. Во-вторых, нас безусловно готовят к вывозу из Польши в Германию. Я уверен, что эти лагеря на территории Польши скоро будут ликвидированы»

У меня в «украинском селе» завелся «адъютант». Молодой парнишка, студент последнего курса одесскою Института изобразительных искусств, по имени Алексей Б-о, добровольно выполнял все мои поручения и сам себя объявил «адъютантом второго помощника коменданта барака». Причиной его хорошего — более, чем можно было ожидать, — отношения ко мне было то, что он знал семью моей первой жены, бывал у них в доме и даже неоднократно видел моего сына, поэтому он считал себя «почти родственником». Ловкий, подтянутый, всегда в хорошем настроении, не зная меня до встречи в 11-м бараке, он был убежденный последователь моей теории «сопротивления обстоятельствам» и «системы борьбы за существование» и без сомнения принадлежал к «здоровому центру». Алеша был прирожденный оптимист, все плохое должно прекратиться, а впереди будет только хорошее. «Хуже, чем мы пережили, быть не может, а потому все, что будет впереди, будет лучше!» — это было его жизненное «мотто"{3}. Кроме того, когда я как-то сказал ему о древней истине — «Бог дал мне смирение и терпение принять и пережить то, что я изменить не могу. Бог дал мне силу, волю и настойчивость изменять то, что я могу. И Бог дал мне мудрость и понимание, чтобы отличать одно от другого», — он пришел в восторг и, затвердив наизусть эти слова, повторял их при всяком подходящем и неподходящем случае.

Я возвращался из первого барака и встретил явно взволнованного Алёшу: «Где вы пропали, ищу вас по всему лагерю! Идем скорей в 1-ю комнату, вы должны это сами увидеть! Гордиенко плачет! Ей-богу, стоит и плачет!»

В 6-й комнате «украинского села» действительно было необычайное зрелище. Окно, выходящее в строну улицы, было открыто настежь, и у окна, прижавшись лицом к решетке, стоял Гордиенко, а сзади него молча стояло почти всё население комнаты. На нарах у самого окна лежал лейтенант Гусаревич, одна из жертв, попавших в скверную минуту в руки Гордиенко, избитый им до полусмерти. Бедный Гусаревич после этого никак не мог оправится, часто харкал кровью, и доктор сказал, что у него сильно повреждена правая почка. Сейчас Гусаревич с каким-то болезненным любопытством рассматривал лицо стоящего почти рядом с ним и не обращающего внимания на окружающее Гордиенко. Алеша вполголоса объяснил мне ситуацию. Гордиенко, как Галичанин, имел право выйти на волю, если кто-нибудь из семьи возьмет его «на поруки». Почему-то он никак раньше не мог установить связи со своими родственниками, живущими далеко от Замостья, а вот сейчас приехала его жена с оформленными документами, и завтра Гордиенко будет выпущен. Из окна комнаты был виден домик, стоящий по другую сторону дороги, там тоже было открыто окно, а в нем была видна женщина, держащая на руках двух маленьких детей ... Это было свидание Гордиенко с женой и детьми, которых он не видел с начала копны. Женщина делала какие-то знаки, издали показывала бумаги, детвора махала ручками, а Гордиенко стоял, как столб, держась обеими руками за железные прутья решетки, широко и радостно улыбался, а по его щекам, дробно и мелко, текли слезы. Стоял и плакал, как малое дитя, этот здоровенный, огромного роста, грубый, как животное, жестокий, беспощадный и, кажется, очень тупой человек. Все молча наблюдали эту картину: плачущий Гордиенко — это казалось совершенно неестественным.

И вдруг Гусаревич сказал: — «Такая зверюка и плачет! Представляется! Спектакль устроил, пожалейте мол бедного папочку, по деткам соскучившегося! А они у него, наверно, тоже собачьей породы, кусаются!» Сказал как-то странно спокойно и громко, в тишине комнаты. Гордиенко вздрогнул и повернулся к Гусаревичу, посмотрел на него и снова обернулся к окну. «Он сейчас убьет дурака», — шепнул Алеша, все замерли. Гордиенко помахал рукой своей семье и, снова повернувшись к Гусаревичу, сказал почти шепотом: «Почекай, чоловиче», — и вышел из комнаты через расступившуюся толпу зрителей.

Все бросились к Гусаревичу: «Тикай, куда глаза глядят!» — «Рехнулся?» — «Спасай свою шкуру, ведь убьет он тебя!» — «Он пошел за бычьим .... иссечет он тебя до смерти!» Я тоже подошел к бледному, совершенно перепутанному своей выходкой Гусаревичу: — «Слезайте с нар, действительно ведь он может убить вас, идите во вторую комнату, там он вас искать не станет!» Но Гусаревич вдруг заупрямился: «Не пойду, пусть убивает, идите вы все к ... «, — он стал ругаться и, вцепившись в перекладину нар, всеми силами сопротивлялся усилиям нескольких, человек, старавшихся стащить его вниз.

Кто-то закричал: — «Идет, Гордиенко идёт!» Стало тихо, слышны были тяжелые шаги Гордиенко по досчатому полу коридора. У меня, что называется, екнуло сердце. Гордиенко, держа в руках порядочный сверток, ввалился в комнату и, подойдя к застывшему в ужасе Гусаревичу, бросил сверток на нары рядом с ним. Он положил свои громадные руки на плечи Гусаревича и сиплым, надтреснутым голосом сказал: «Просты, брате…Бога ради просты!» — и, помолчав, снова добавил: — Бога ради!» — И как-то боком, не глядя ни на кого, быстро ушел из комнаты и барака. — «Вот это да! Вот это чудо!» — сказал кто-то, выразив общую мысль.

Гусаревич как бы примерз к парам, схватившись за перекладину, а когда наконец пришел в себя и по настоянию окружающих — «да глянь ты, что он тебе принес!» — развернул сверток и стал выкладывать содержимое, то сразу стало видно, что Гордиенко, в каком-то порыве, бросал в мешок первое, что ему попадалось под руку: большой белый пшеничный хлеб, кусок свиного сала, почему-то пять огромного размера шерстяных носков, банка вишнёвого варенья, белая полотняная рубаха, бумажный кулек с сухими абрикосами, связка листьев доморощенного табаку, цветистый шерстяной шарфик на шею, две коробки спичек... «Да, есть еще Бог на этом свете...» — сказал я и вышел из комнаты. Потом Гусаревич принес мне кусок хлеба и несколько листьев табака. «Вот, попробуйте кусочек чуда!»

В наш украинский барак старались попасть все и всевозможными путями. Во-первых, все, у кого фамилии были явно украинские, кончающиеся на «енко» или «ский», заявили, что у них в регистрационной карточке ошибка в графе «национальность», другие старались доказать, что и окончание «ов» не обязательно является признаком русского происхождения, ссылаясь на имена знаменитых украинцев — Костомаров, Драгоманов, Зеров и т.д., а большинство желающих оказаться в списках жителей «украинского села» до прихода следующей подводы с «подарунками братам украинцам» старались использовать самый верный способ: блат. Шматко все-таки проскочил и сделался украинцем. Но всё это оказалось напрасным. Так же внезапно, как было организовано «украинское село», так оно было и ликвидировано. Бочаров говорил, что это связано с разгромом немцами какого-то слишком активного украинского центра, как будто бы начавшего предъявлять слишком большие требования и претензии, вплоть до требования передачи ему всех украинцев из лагеря, для формирования своих национальных воинских частей. И барак №11 стал снова многонациональным.

Но активность немцев продолжалась и неослабевающем темпе. Барак № 8 был объявлен «инженерным бараком», и меня перевели туда. Комендантом этою барака был назначен мой старый знакомый полковник Горчаков, и когда я явился к нему, он сразу назначил меня своим помощником: «Как я могу упустить такой счастливый случай? Вы же, дорогой майор, в лагере теперь знаменитость, символ добродетели и справедливости!» — сказал он, пожимая мне руку. В этот барак собрали всех, кто имел законченное техническое образование. Для чего и почему — даже в немецкой комендатуре не знали, но «приказ есть приказ» и в бараке оказались Бочаров, Тарасов и ряд других старых знакомых по 1-му и 3-му баракам, переживших, как и я, кошмарную зиму.

Весна принесла с собой много изменений в нашей жизни: снятие карантина, исчезновение жома из нашей диеты, резкое снижение смертности, некоторое увеличение пайка и безусловно заметное улучшение его качества. Но самым главным и важным было то, что центральная лагерная полиция вдруг начала терять свою власть и авторитет. Наверно, этому способствовало несколько причин: Гусев, Стрелков, Полевой и еще несколько "энкаведистов", как их называли, уехали из лагеря еще до карантина. Скипенко был явно серьезно болен, он редко появлялся из своей "виллы", а если и выползал на двор лагеря, то ходил медленно, с трудом, опираясь на палку. Гордиенко вскоре после сенсационного случая в украинском бараке был выпущен на волю. С потерей "центрального руководства" барачная полиция оказалась по полным контролем комендантов, а общелагерная полиция вынуждена была действовать более осторожно, так как во дворе всегда было заметно присутствие немецкого персонала из лагерного управления, а многие из них очень отрицательно относились к "традиционным" методам полицаев с использованием палок, плёток и бычьих….Но и масса пленных после зимнего "естественного" отбора была уже совершенно по-другому настроена. Как-то исчез патологический страх перед полицаем, гипноз их "тоталитарной власти" развеялся. Очевидно, этот "естественный отбор" шел по линии не только физической, но и духовной, пленные снова начали считать себя, чувствовать не умирающими доходягами, а выздоравливающими людьми.

Началось это с очень показательного инцидента, имевшего место в 8-м бараке, как раз тогда, когда формировалось "украинское село" в бараке № 11. Лагерный полицай Стасюк в коридоре барака придрался к какому-то пленному и ударил его по физиономии. И случилось невероятное: "господин пленный" ответил "господину полицейскому" оплеухой. Взбешенный Стасюк бросился избивать пленного, но натолкнулся на кулаки целой группы его сотоварищей. Более того, выход из барака заблокировала толпа пленных и потребовала, чтобы полицай извинился. "Не извинишься, живым не выпустим!". У Стасюка выбора не было. Но когда, выскочив из барака и сразу побежав в соседний 6-й барак, где полиция, он вернулся оттуда с подкреплением из нескольких полицаев, вооруженных плётками, для возмездия и "подавления революции", то — снова случилось невероятное. На крыльцо барака высыпало человек тридцать или больше пленных, вооруженных палками, досками, кочергами и увесистыми камнями. Полицейские не решились открыть военные действия, с руганью и угрозами, под смех и улюлюканье толпы пленных, они ретировались. Этот случай резко, сразу и необратимо подорвал авторитет "центральной власти" в лагере. Произвол и террор полицаев, в атмосфере которого мы все жили в продолжение полугода, приказал долго жить. Полуофициально было объявлено, что есть возможность записаться в "охранные части", формируемые немцами из пленных. Бочаров принёс в наш барак это известие, и несколько человек пошли в немецкую комендатуру "понюхать чем это пахнет". Вернувшись, они рассказали: для охраны главных артерий снабжения Восточного фронта, проходивших через ряд оккупированных немцами стран: Чехословакию, Югославию, Венгрию, Польшу и Западную Украину, немецкое командование решило создать охранные части из добровольцев, главным образом советских военнопленных. Железнодорожные станции, мосты, главные автомобильные дороги должны быть объектами охраны этих частей. Всё командование, конечно, было немецкое, а добровольцы, согласившиеся записаться в эти части, могли быть только рядовыми солдатами, вне зависимости от их ранга и чина в Красной Армии. Номинально они получали освобождение из плена, но становились военнослужащими немецких вооруженных сил. Это, конечно, был выход "за проволоку", но только небольшое количество пленных решилось воспользоваться этой "этой дверью в проволочном заборе". Из всего лагеря в добровольцы пошло не больше 200 или максимум 250 человек. Добровольцев, принятых после прохождения какой-то комиссии, сразу переводили в Норд, для подготовки к отправке в часть.

Появилась и другая возможность выйти из лагеря. Как-то Горчаков отозвал меня в сторонку и сказал, что два дня немецкой комендатуре будут работать два представителя русской антикоммунистической организации, прибывших сюда для вербовки в "Русскую Освободительную Армию". "Я пойду поговорю с ними и постараюсь выяснить, что это за люди, кого они представляют, и что они предлагают. Думаю, что и вам следует встретиться с этими представителями". Он ушел. Вернувшись, Горчаков сказал мне: "У меня создалось странное впечатление от этой встречи. Два пожилых человека, офицеры, белые эмигранты, по-моему, очень мало знакомые с советской действительностью, политически они застыли на уровне Гражданской войны. Вербуют людей в русскую армию, организуемую в Германии для борьбы с коммунизмом в России. Общая цель — вернуться к той России, которая погибла в 1917 году. Единая, неделимая, православная Русь? Мне всё это кажется чем-то анахроничным. Не подходит! Но вы все же сходите к ним, интересно будет ваше восприятие". Бочаров, наш постоянный информатор о том, что делается "немецком уровне", мог узнать не слишком много об этой организации. "Есть такой майор Смысловский-Рагенау, он русский по происхождению, но на немецкой военной службе, и, с разрешения Вермахта и гитлеровского правительства, он сейчас пытается создать отдельные русские части, а потом и целую армию для борьбы с Советами. Говорят, что у нею уже есть чуть ли не 20 тысяч человек под ружьем. Организация очень русская, очень консервативная и на верхах сплошь белоэмигрантская...» Я все же решил пойти «на прием», но, пока я собрался, представители уже уехали. Тот же Бочаров сказал, что из всего лагеря изъявили свое согласие пойти в эту организацию всего только 37 человек.

Алеша тоже попал в наш инженерный барак. Немцы признали, что студент, фактически закончивший куре обучения и уже работавший над дипломом, является человеком с «законченным техническим образованием». Алеша, сказав, правда, что он архитектор, утаил, что он «художник-архитектор», а не архитектор-строитель. Но всяком случае, с первого дня пребывания в нашем бараке он снова рьяно принялся за деятельность «адъютанта помощника коменданта барака».

Во второй половине апреля было официально объявлено, что в следующий понедельник наш лагерь закрывается и весь состав пленных переводится в лагерь Норд, на два-три дня, для отправки в Германию. А в воскресенье, рано утром, еще до подъема, меня разбудил Алеша. «Вставайте скорее, майор! Знаете, что случилось? Бирюгина Тольку убили! Ночью в уборной. В лагере полно немцев, Геккер здесь, Скипенко выполз...» — «Кто убил? Как его убили?» — спрашивал я, поспешно одеваясь. — «Не знаю!.. Не знаю... убили, вот и все!» — Я вышел на крыльцо барака, там уже стояла толпа любопытных. Уборная была оцеплена солдатами и местной городской полицией, туда никого не пускали, а всех нуждающихся в посещении этого учреждения направляли в открытую уборную за конюшнями. По крайней мере часа полтора немцы чем-то занимались в уборной, приезжал фотограф, входили и выходили какие-то штатские, офицеры со значками СС, потом вынесли на носилках тело убитого, завернутое в одеяло, положили его в автомашину и увезли. Раздачу утреннего пайка задержали. Весь лагерь выстроили на дворе, и комендант Геккер через переводчика сказал: «Сегодня ночью кто-то из вас, стоящих сейчас в строю, зверски убил и потом надругался над телом одного из ваших же администраторов-полицейских. Это — преступление, и поэтому мы примем все меры для выявления преступника или преступников. Дело передано в специальные организации, и убийцы будут найдены и наказаны. Предупреждаю, что если кто-либо из вас имеет какие-нибудь сведения об этом преступлении, он обязан немедленно сообщить о них мне или начальнику вашей внутренней полиции господину Скипенко. Знающие что-либо по этому делу, но скрывающие свое знание, будут расцениваться как соучастники преступления и понесут такое же наказание, как и сами убийцы».

Нас распустили, выдали утренний паёк, но у уборной немецкие солдаты оставались стоять караулом до полудня. Туда всё еще ходили немцы, что-то осматривали, проверяли, измеряли и фотографировали. Конечно, весь день в лагере только и говорили что об убийстве Бирюгина. Постепенно выяснилась вся картина того, что произошло. Бирюгин был на ночном дежурстве. Очевидно, незадолго до рассвета, около уборной, на него напало несколько человек, втащили его в уборную, завязали рот и совершенно зверски избили. У Бирюгина были переломаны обе руки, голень, оторвано ухо, нос сломан и все тело изранено. Били его, наверно, довольно долго, но не до смерти. Потом Бирюгина опустили, со связанными за спиной руками, головой в одно из очков уборной, так что он по грудь оказался погруженным в содержимое ямы, и он умер, захлебнувшись в этой жиже. На стене углем была сделана надпись: «Всем гадам одна участь!» Первые посетители уборной утром обнаружили торчащие из очка человеческие ноги, привязанные ремнем к деревянному бруску, и сообщили дежурным полицаям. Пояс, которым привязали в подвешенном положении тело, был поясом самого Бирюгина.

Все ожидали каких-то особенных действий со стороны немецкого командования, но ничего не произошло. Утром в понедельник, после раздачи пайка, всех построили «с вещами», и весь лагерь, длинной колонной пройдя по улицам городка, оказался в лагере Норд. Весь этот случай был предан забвенью немцами, даже никого не вызывали на допросы, очевидно, смерть лагерного полицая их очень мало интересовала и беспокоила. Но на нашу лагерную полицию, «скипенковскую банду», «лагерное НКВД», убийство Бирюгина произвело ошеломляющее впечатление. При переходе в Норд все полицаи основного лагеря оказались не у дел, здесь, в Норде, была своя полиция. Скипенко и ею сотоварищи заперлись в отведенной им комнате, и если и выходили в уборную или на кухню, за пайком, то всегда группой в четыре-пять человек, сопровождаемые свистом и криками «всем гадам одна участь!» Кто были убийцы-мстители, так и осталось неизвестно, они, участники этого акта, умели хранить тайну.

Теперь все пленные, те, кто пришел из основного лагеря, и те, кто были жителями Норда, были разделены на три основные группы. Первая, самая малочисленная, человек триста или немного больше, называлась «добровольцы». Это были пленные, согласившиеся идти во вспомогательные части немецкой армии для охранной службы. Они жили в двух отдельных бараках, их кормили значительно лучше и одели в польскую военную форму. Через несколько дней «добровольцев» должны были вывезти в особый лагерь, для восстановления сил, тренировки и подготовки к службе. Вторая группа получила название «специалисты», сюда были зачислены все пленные, имеющие любую гражданскую специальность. В группе, куда, конечно, попал я и все мои знакомые и друзья, было чуть меньше тысячи человек. И, наконец, в третьей, самой многочисленной группе, оказались кадровые профессиональные военные, общим числом в полторы тысячи или более человек, и эту группу окрестили «солдаты».

В Норде мы прошли через целый ряд «процедур": баню, санобработку и стрижку. Потом всем обменяли белье и обмундирование, белье дали старое, часто дырявое, но чисто выстиранное. Обмундирование было разнообразное, но в основном польской армии, тоже не новое, но также чистое, мытое и дезинфицированное, шинелей мы не получили. Начиналось лею. Выдали и обувь, солдатские ботинки в относительно приличном состоянии. Наконец, у всех проверили «личные вещи», отобрав все, что могло быть использовано как инструмент или оружие, выдали всем новые котелки польской армии и ложки. Консервные банки, самодельные котелки и миски, самодельные ложки и всякая прочая «кустарного производства посуда» была реквизирована и выброшена. Вся эта подготовка к отправке в Германию заняла три дня.

За день до отъезда ко мне подошел взволнованный Тарасов и сказал: «Слушайте, если я не страдаю галлюцинациями, я только что видел Васю Борисова! Проходили строем «добровольны», и голову даю на отсечение, в строю шел он!» «Не может быть, Борисов мертвый!» — сорвался я с места. «Идем проворим!» И я бегом побежал к баракам «добровольцев». Эти два барака были отделены от остального лагеря забором, но калитка не охранялась и можно было ходить через нее беспрепятственно. Но здесь была настоящая воинская дисциплина, у дверей всех комнат находились «дневальные» и вход в комнаты посторонним был запрещен. На мои вопросы, есть, ли здесь где-нибудь пленный по имени Борисов, мне предложили обратиться к «ротному писарю». Нашел его. «Борисов, Борисов... два у нас с такой фамилией», — сказал писарь, просматривая списки. — «Василий Кузьмич Борисов есть?» — «Есть такой, во второй комнате. Попросите дневального вызвать».

Через несколько минут мы сжимали друг друга в объятьях, целовали друг друга, жали руки, снова обнимались и снова целовались, со слезами и смехом одновременно!

Наконец, немного придя в себя и успокоившись после встречи с ожившим Борисовым, я с упрёком спросил: — «Если ты жив остался, то почему не пришел ко мне? Ты ведь знал, что весь наш лагерь переведен сюда еще третьего дня?» — «У меня были точные сведения, что ты, брат, уже закопан «на могилках», ну и не хотел снова переживать». — Оказалось, что один из жителей первою барака, капитан Журенко, попав в Норд, рассказал Борисову, что он и Завьялов сами положили мое тело на подводу с трупами, когда я умер от тифа. Именно этот Журенко помогал мне выносить и класть мертвого Завьялова на воз с трупами, отравляемыми «на могилки». Журенко спутал меня, живого, с мертвым Завьяловым. — «Ну. Ты и живучий! Два раза я тебя похоронил, а ты опять воскрес!» — Мы сами того не замечая, стали говорить друг другу "ты", употребляя просто имя. Борисов рассказал свою историю: когда его, умирающего, в жару и бреду, привезли в Норд, он оказался в бараке, где на койках лежало человек сорок пленных, доживающих свои последние часы. В барак не заходили ни врачи, ни санитары, а только «могильщики» из мертвецкой, для того чтобы вытащить уже мертвых. Никакого медицинского обслуживания в этом бараке не существовало, даже воды никто не подавал тем, кто в жару просил нить. Все были фактически уже вычеркнуты из списков живых! — «А я выжил! Пришел в себя, сел на койке, оглянулся. Кругом стонут, бредят, корчатся, кричат, плачут... настоящий ад! И никого, кроме нас, умирающих доходяг. Голова у меня кружилась, сперва встать не мог, потом, шатаясь и держась за что попало, двинулся к настежь открытой двери барака. Около одного умирающего нашел кусок хлеба, а около другого пару картофелин, смолол и то и другое в одно мгновенье, жрать хотелось, как волку, напился воды из бачка у двери и выполз на крыльцо. Тут меня нашел проходящий мимо санитар. Очень удивился, вроде как даже разочарован был тем, что я выжил. Выскочил из усыновленного регламента: по правилам, мне из барака умирающих нужно было быть отравленным в яму, а я теперь оказался выздоравливающим, редким исключением. Таких, как я, было немного, барак выздоравливающих был почти пустой, и кормили там прилично... Вот я и остался в живых!»

Я рассказал Борисову о том, что происходило в основном лагере после его «смерти». Об украинском бараке, о Гордиенко, инженерном бараке, «революции» жителей 8-го барака, о падении престижа полиции, о «дырках в проволочном заборе» и, наконец, о убийстве Бирюгина. Оказалось, что эти «весенние, революционные» настроения появились и здесь, в лагере Норд. — «У нас тоже одного «энкаведиста» на прошлой неделе прикончили. В бане, когда он мылся, кто-то закрыл кран с холодной водой и полностью открыл горячую... Полностью обварили, умер через несколько часов. Полиция и здесь стушевалась, испугана, и очень ограничила свою деятельность». — Борисов замолчал, а я сам не хотел начинать расспрашивать его о главном. Он был хорошо, чисто и даже франтовато одет, хорошо выглядел, конечно, был сыт, в кисете, из которого он меня угощал закурить, было полно табака... — «Ну?» — спросил он меня. — «Что ну?» — «Не играй в прятки, спрашивай». — «Нечего спрашивать, и так все видно, чистенький, ряшка толстая, полный кисет...» — «Осуждаешь?» — «Нет, просто не понимаю, почему? Не поспешил ли ты?» — Мне была неприятна эта внезапная трансформация Борисова, которого я знал уже почти год и всегда привык уважать как очень принципиальною человека, в Борисова, действия которого я не мог оправдать. — «Хорошо, я объясню почему. Послушай». — Он, несколько волнуясь и иногда повторяясь, сказал мне: — «Вот так получилось! Когда я лежал в бараке для выздоравливающих, то твердо решил, что воспользуюсь любой, первой попавшейся возможностью, чтобы выйти за проволоку. Я больше не мог даже думать о жизни в лагере в холоде, голоде, среди умирающих, опустившихся, деморализованных, запуганных безвольных доходяг или шакалов, под кнутом или бычьим… Шайки подлецов, садистов или «энкаведистов». Домой, туда на родину, я решил возвращаться только в том случае, если там не будет Сталина и его опричнины. Мы с тобой хорошо знаем, что там у нас в эсэсэсерии, а что мы знаем о Европе, Гитлере и ею национал-социализме? Только то, что было написано в «Правде"… Не слишком ли мало для выбора и определения собственного места во всей этом катавасии? Я хочу знать! 3десь мы слепы и глухи, а для того, чтобы видеть и слышать, нужно оказаться по другую сторону проволочных заборов и линии штыков вахтманов. Только тогда можно, поняв, что происходит в мире, найти и для себя место…. Для нас немцы враги, они способствовали гибели, наверно, сотни тысяч таких как мы с тобой, только менее счастливых или более слабых, но почему это произошло? Ты не военный и, возможно, не понимаешь многого, а нас, кадровиков, давно образовали. В уголовном кодексе, статья 193, параграф 22, сказано: оставление боевой позиции или сдача в плен врагу без прямого приказа начальствующего лица карается расстрелом. А в специальных циркулярах Военно-юридического управления РККА указано: Советский Союз не согласился с основными положениями международной Конвенции Красного Креста в 1929 году и отказался признать их законность. Вследствие этого, бойцы и командиры Красной армии и флота не имеют статуса "военнопленный" в случае попадания в плен к врагу, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Это я цитирую по памяти, но почти точно. На политзанятиях мы много раз это слышали. Понял? Они, там в Кремле, сами освободили немцев от ответственности за наши жизни. И … враги ли немцы нам? Если они враги Сталина со всей его шпаной, то они мои союзники. Я здесь в этой яме ничего не могу сам понять и тем более решить. Вот я и вылезаю на поверхность… для решения. Идем со мной, Николаевич. Куда ты идешь? Работать на каком-нибудь заводе? 12-14 часов в сутки а потом в барак, безусловно окруженный проволокой, поспать и опять вкалывать? Здесь мы обалдели от голода и безделья, а там ты обалдеешь от рабской тяжелой работы и от недоедания. Немцы не будут кормить своих рабов котлетами. Я смогу что-то решить сам, а ты снова будешь зависеть от решения немцев или еще чьего-то в зависимости от исхода войны!"

Но к такому шагу я не был готов. Мы расстались с Борисовым. Для него главное было — выйти на волю, а через какие «двери» — имело второстепенное значение. Для меня, даже признавая логичность его мышления, «какие двери» — имело значение первостепенное. (Почти через три года, незадолго до капитуляции Германии, я встретился с человеком, бывшим в одном отряде с Борисовым на охране железнодорожного моста на чехословацко-польской границе. Василий Кузьмич погиб при взрыве заложенной партизанами бомбы. Судьба приняла решение за нею)

На следующий день утром, сразу после завтрака нашу группу «специалистов» выстроили на дворе лагеря «с вещами» и после тщательной поимённой проверки колонна, пройдя через город по тому же пути, мимо ратуши с башней и широким крыльцом, по которому мы пришли сюда, пришла на железнодорожную станцию Замостье. По сорок человек погрузили в товарные вагоны. К нашему недоумению, вместе с нами «специалистами» в один из вагонов погрузили и всю «скипенсковскую» банду, но без самого Скипенко. Говорили, что он настолько болен, что оставлен в лагерном лазарете. Очевидно, эти тоже считались «специалистами». Кто-то заметил: «Специалисты, профессионалы, их прямо направляют на работу в Гестапо».

Во время проверки, перед выходом колонны из лагеря каждому пленному нашей группы «специалистов» была выдана карточка из твердого картона с именем, военным чином и номером. Мой номер бы I 7172.

Двери вагонов задвинули и заперли, но ставни на окошках, заплетенных колючей проволокой, оставили открытыми. Поезд двинулся в Германию. Это было 26 апреля 1942 года.

5. Карантин в Лысогорах

Первые часы поезд шел быстро без остановок. В маленькое окошко, у которого я примостился, были видны мелькающие поселки, деревни, поля с работающими крестьянами, ничто не напоминало о войне. Всё выглядело спокойно, мирно и обычно, только в одном месте на дороге, параллельной железнодорожной колее, поезд обогнал проходящие воинские немецкие части. Часа через два наш эшелон остановился на маленьком полустанке, его перевели на запасные пути, и здесь мы простояли почти весь остаток дня.

Двери вагонов разрешили открыть но выходить из вагонов было нельзя. Движение в обе стороны было большое, на восток шли воинские поезда солдатами и разнообразными грузами, танками, артиллерией, автомобилями, ящиками, а на запад двигались санитарные поезда с ранеными. Кормили плохо. За весь день выдали по литру жидкого супа и полфунта хлеба. День тянутся бесконечно долго, и для того, чтобы скоротать время, я, Горчаков, Бочаров и летчик Передерий все время играли в преферанс настоящими хорошими картами, которые Бочаров сумел выпросить у солдат. От бесконечного мелькания карт перед глазами я устал, как от тяжелой работы, и, когда, наконец поезд двинулся, я лёг в надежде уснуть, но никак не мог.

Передерий, старший лейтенант авиации, рассказывал кому-то свою историю, которую я уже не раз слышал. Он, с определённой долей гордости, называл себя "военнопленный № 1", так как попал к немцам за 24 часа до начала войны. Накануне он был в воздушном патруле на границе, потерял ориентацию, попав в облачность и оказавшись над территорией, оккупированной немцами, был встречен немецкими истребителями и посажен на аэродром возле Варшавы. Его накормили хорошим ужином, поместили в отдельной комнате и обещали, что утром отправят "домой". Но на рассвете началась война и Передерий оказался в плену. «Пришли ко мне, и один довольно сносно по-русски сказал мне: господин лейтенант, поздравляю! Вы теперь пленный, и не просто, а пленный № 1», — рассказывал Передерий. «И вот что обидно, несмотря на явную исключительность моего положения «номера первого», никаких привилегий я не получил. Посмеялись, дали в запас сигарет, и оказался я в Поднесье, со всеми вами, ординарными пленными-доходягами !»

Я слушал надоевший рассказ Передерия и мысленно все возвращался к своему последнему разговору с Борисовым и к его решению идти добровольцем в охранные немецкие части. Прав ли он? По всей вероятности, самое худшее уже позади, вряд ли в самой Германии может повториться то, что мы пережили за зиму в Замостье. Война затягивается, и, очевидно, будет достаточно времени, чтобы оценить положение, познакомиться с окружением, продумать все «за» и «против» и тогда что-нибудь решить. Борисов прыгнул с закрытыми тазами и, пожалуй, поспешил. Мне это не подходило. Я вспомнил, как еще в Гомеле, перед назначением на оборону Жлобина, цыганка-парикмахерша нагадала мне: «убивать будут, не убьют, гореть будешь, не сгоришь, тонуть, будешь, а не утонешь, горы, пустыни перейдешь, моря, океаны переплывешь, живым останешься и счастливым будешь!»... Пока — сбывалось ее предсказание, и вот даже за казенный счет еду в «заграничную командировку'', думал я, засыпая.

Но в Германию нас доставлять не спешили. Утром наш эшелон выгрузился на товарной станции какого-то Города. Было ясное, свежее, весеннее утро, в прозрачном воздухе были хорошо видны близкие горы. Мы как выгрузились из вагонов, так и стояли группами по сорок человек, окруженные охраной. Через переводчиков узнали, что станция и город около нее называется Островец-Святокрестский, а горы — это уже Карпаты. Там, где-то у этих гор, мы должны будем прожить в «дорожном карантине», перед тем как нас наконец допустят приехать в Германию. Предстоял пеший марш в 32 километра. Когда нам об этом сообщили, все приуныли. 32 километра — это хороший переход даже для тренированной и подготовленной пехоты, а для нас, вчерашних доходяг, это могло превратиться в несчастье. Невыспавшиеся, голодные и испуганные пленные обсуждали предстоящее. Подъехало несколько подвод, привезли еду и... «по первому классу»! Суп густой, такой, что «ложка стояла», с макаронами, картофелем, кусочками мяса, горячий, вкусный, пахучий. По целому фунту хлеба, настоящего, свежего. По целой большой сосиске и по три вареных картошки. Половину выданного хлеба и по одной сосиске приказали оставить на дорогу, т.к. во время марша еда будет подвезена только один раз. Сытный, хороший завтрак казался хорошим предзнаменованием, и все сразу повеселели и ободрились. После еды дали полчаса на отдых, «пищу переварить», а потом раздалась команда «Становись! Стройся по трое у своих вагонов!» — Вся колонна тронулась и поползла длинной змеей по дороге, не заходя в город, в сторону гор. За городом нас встретила небольшая воинская часть. Старая, еще из Замостья, охрана передала по счету всех новому дорожному конвою под командованием молодого высокою лейтенанта в лихо заломленной фуражке и в тугих желтых перчатках, со стеком в руках. Он обошел всю колонну, рассматривая нас, а потом вышел вперед и весело скомандовал, скаля крупные белые зубы: «Асhtung! Still gestand! Rechts um! Gerade aus, maaaarsch!» — И колонна тронулась в путь, окруженная конвоем примерно в 150 солдат с примкнутыми к винтовкам штыками. Сзади колонны было четыре подводы с нашими вещами, а после них, отдельной группой, маршировала «скипенковская банда», без своего лидера.

Вначале шли довольно бодро, даже с песнями. Песня была подхвачена всей массой пленных, почти в тысячу голосов. Немцы со своим начальником лейтенантом довольно улыбались и одобрительно покачивали головами, а на соседних холмах из домиков высыпали женщины, дети, махали приветственно руками и что-то кричали нам... Но слабость пленных начала сказываться быстро, приподнятое настроение первых километров марша угасло, колонна стала растягиваться, многие стали прихрамывать, отставать. Каждый раз, когда мы проходили через придорожные деревушки, улица была, очевидно, предварительно, очищена от населения. Только прогуливались вдоль ряда домиков здоровенные хлопцы с белыми повязками на рукавах и с палками в руках. Эти хлопцы были точно такого же вида, как те, которые гоняли партии евреев на работы мимо нашего лагеря в Поднесье. Иногда из-за забора или занавески на окне можно было увидеть любопытные лица женщин и детей. Мужского взрослого населения почти не было видно.

Первые 10 километров прошли за неполных три часа, и лейтенант приказал сделать привал на 30 минут. Привезли большую бочку холодного кофе, мы съели остаток хлеба и сосиску, немного полежали на обочине дороги и по приказу снова построились для продолжения марша. Вдруг, со стороны хвоста колонны раздались крики: "А та-ту его…держи его…А та-та-та…" Большой серый заяц длинными прыжками нёсся через косогор по свежевспаханному полю, наискось удаляясь от дороги. Лейтенант выхватил у одного из солдат винтовку и не спеша, широко расставив ноги, прицелился и выстрелил. Видно было, как пуля подняла облачко пыли перед мчавшимся зайцем, он бросился в сторону, лейтенант прицелился снова, заяц высоко подпрыгнул, упал и замер. Раздались восхищенные голоса. «Вот это снайпер! Пожалуй, не меньше 250-300 шагов! Лихо!». Некоторые начали аплодировать. Лейтенант самодовольно улыбаясь, театрально поклонился аплодирующим, а потом подозвал к себе переводчиков. Когда переводчики вернулись к строю, они сказали, что в пути будет еще два привала. Один через десять километров на обед, сроком на час, а потом еще один, короткий, перед последним подъемом в гору, где находится карантинный лагерь.

Колонна снова тронулась, немного размялись и пошли веселее, снова пытались запеть, по ничего не получилось, подхватило песню лишь несколько голосов и она замерла через несколько минут. Стало меньше разговоров, пригревало солнце, над колонной поднялось облако пыли и плыло над ней по воздуху. Постепенно колонна перегруппировалась, вперед выходили более сильные, выносливые, более здоровые. Слабые и больные отставали, колонна все более и более растягивалась, пленные уже шли без строя, серой усталой толпой.

Я старался идти в первых рядах колонны, где сохранялась дисциплина движения и ритм марша, мне это как-то помотало преодолевать усталость и слабость организма, со мной рядом шли Алёша, Шматко и Бочаров, а Тарасов и Горчаков безнадежно отстали. С пригорка я обтянулся назад и увидал, что наша колонна растянулась но крайней мере на полтора километра. Лейтенант все время шел впереди, легким, бодрым шагом хорошо тренированного спортсмена, не сбавляя раз взятого в начале марша темпа. Многие шли, уже с трудом переставляя ноги, были уже упавшие, охрана делалась более нетерпеливой и требовательной. Некоторых упавших ударами и пинками заставляли подниматься, некоторых пришлось положить на подводы, поверх вещей. Дорога начала делать повороты, мы поднимались все выше и выше. На одном из изгибов дороги открылся замечательный вид: дорога внезапно пошла круто вниз, в балку, а справа была видна высокая гора, сплошь покрытая еловым лесом. В одном месте среди леса возвышалась почти отвесная скала, и на самом верху ее виднелся не то замок, не то монастырь с высокой башней и колокольней Лейтенант указал на эти постройки рукой и что-то сказал старшему переводчику, а тот передал по колонне: «Это и есть наш лагерь-карантин, старинный польский монастырь и тюрьма для политических преступников, Лысогора». У меня, как и у всех, страх начал закрадываться в душу. Высота не меньше тысячи метров, как мы туда взберемся? — "Пропадём мы…не влезем на эту высоту! У меня и сейчас уже ноги заплетаются" — с хрипом констатировал Алёша. Одна была надежда, что два привала, обед и часовой отдых дадут нам силы доползти к лагерю на горе.

Когда мы спустились в низину, то оказались в селении очень странного вида. Весь поселок был обнесен почти новым забором из жердей и колючей проволоки, у ворот, на дороге, стояли польские жандармы. Улица была совершенно пуста, на небольшой площади стоял новый деревянный барак и под навесом сидело несколько жандармов. Из двери барака вышли две женщины с ведрами в руках, но сейчас же, после окрика одного из жандармов, снова скрылись. При выходе из поселка — снова ворота, охраняемые жандармами. После поселка дорога снова пошла на подъем, мы не прошли и полкилометра, как вдруг колонну остановили. Впереди несколько конных и пеших жандармов плетками и криками сгоняли в строну от дороги довольно большую группу людей. Мне сперва показалось, что это толпа детей. Но когда дорога была очищена и мы проходили мимо согнанных, то увидали, что это не дети, а мужчины, женщины и подростки. Все были худые, оборванные, на их одежде, на груди и на спине, были нашиты оранжевого цвета шестиконечные звезды, а в руках у всех были грабли, лопаты, кирки, топоры, пилы и другие инструменты. Они стояли безмолвной, испуганной толпой, прижавшись друг к другу, и смотрели на нашу колонну.

«Евреи это», — сказал кто-то. — «Жиды!» — была внесена поправка — «Значит, этот поселок был еврейское гетто?» — спросил Алеша. — «Наверно. Яма для уничтожения нежелательного элемента. Культура!» — вслух подумал я. И снова пленный, сказавший «жиды», злобно сказал: — «Так им и надо, пархатым. Сколько они нашей крови повыпили. Пусть теперь сами узнают, почем фунт горя. Все верхи заняли, всем командовали. Жид на жиде, куда ни пойдешь по учреждениям советским — всюду жидовня. Так им и надо!» — «Что за чушь ты, приятель, несешь? — не выдержал я. — Сталин, Молотов, Ленин, Любченко, Косиор, Чапаев, Щорс, Буденный. Ворошилов тоже, по-твоему, жиды? И при чем тут эти, чем они виноваты! Не туда стреляешь, «господин офицер», с такими мыслями тебе бы нужно было идти со скипенковской бандой, а не с нами!» — Жидоненавистник замолчал, теперь было «немодно» оказываться в компании Скипенко или его товарищей. Весна 1942 года по настроениям резко отличалась от осени 1941-го.

Вторые десять километров еле осилили, потребовалось три с половиной часа. Раздалась долгожданная команда «Привал! Обед! Отдых на час» — За поворотом дороги нас ожидали подводы с едой. Покормили снова непривычно хорошо густой суп, много вареного картофеля, хлеб, кофе, твердые маршевые галеты. Все наелись досыта и улеглись на траве отдыхать. По совету "настоящих пехотинцев", я разулся, постирал носки, помыл ноги, потом закурил, с благодарностью вспомнив Борисова, снабдившего меня табаком, лёг и сразу заснул. Казалось, что как только я закрыл глаза, сразу же раздалась команда «Подъем! Приготовиться к маршу!» — Эти крики разбудили всех. Стали обуваться, собирать свои вещи, кряхтя и ругаясь становиться в строй. Новая команда — и колонна снова поползла по дороге. «Еще 10 километров и 1000 метров подъема! Смогу ли я это сделать?» Эта мысль беспокоила меня все больше и больше...

Безусловно, немцы сделали глупость. Возможно, из самых лучших побуждений, но глупость. Людей, полгода голодавших, накормили досыта вполне приличной пищей, кроме того, по самым элементарным правилам передвижения пехоты, часовой отдых на марше считается не помогающим, а наоборот, ухудшающим положение фактором. Или получасовая передышка, или отдых минимум на два часа. Отяжелевшие от пищи люди, с ногами, не успевшими отдохнуть, двигались с трудом. Горы подступали все ближе и ближе, и монастырь как бы висел высоко в воздухе. Я решил проверить, как там себя чувствуют Тарасов и Горчаков, они оба шли в хвосте колонны. Тарасов сильно ослабел за последнее время и сразу решил идти вместе с больными, поближе к подводам, на случай, если он не выдержит марша. Замедлив шаги, я счал отставать и скоро оказался среди отстающих. Зрелище просто страшное: сотни две потных, обессиленных, с трудом переставляющих ноги людей медленно двигались по пыльной каменистой дороге, подгоняемые злобными криками и частыми ударами падок или прутьев. Тарасов и Горчаков шли почти рядом, держась за подводу с теми, кто уже не способен был двигаться. Немцы по очереди сажали наиболее отставших на подводы, а тех, кто, по их мнению, уже достаточно отдохнул, сгоняли и заставляли снова идти.

Тарасов, бледный, тяжело дышащий и часто вытирающий пот, сказал мне: — «Вы за нас не беспокойтесь, мы доползем. Был здесь этот зубастый лейтенант и из уважения к чину полковника забронировал за ним постоянное место на подводе. Так что в случае необходимости мы можем немного посидеть. А пока мы это место предоставляем тем, кто совсем выбился из сил». Горчаков же посоветовал мне идти обратно к голове колонны. Я отдал им свои запасы холодного кофе и, несколько ускорив шаги, обгоняя ползущую колонну, вскоре снова оказался впереди.

Начальник нашего конвоя видимо нервничал. Бочаров сказал, что лейтенант должен был привести нас на место к пяти часам вечера, но это теперь явно невозможно осуществить. Мы начали марш в 7 часов утра, прошли 22 километра за 8 часов, с учетом двух привалов, отнявших полтора часа времени. Впереди еще 10 километров дороги, причем самой тяжелой, всё время на подъём, а сейчас уже половина четвертого. Лейтенант перестал скалить свои зубы в улыбке, нахмуренный, он то шел впереди колонны, то пропускал ее мимо себя и проверял состояние пленных в хвосте, потом снова быстрым шагом выходил вперед. Он кричал на пленных, иногда применял свой стек, кричал на солдат, его нервное поведение передавалось конвойным, и они стали все чаще и чаще сыпать удары по спинам отстающих.

Дорога поднималась вверх по узкому пологому холму, а по обе стороны были распаханные поля, кончающиеся внизу большим скоплением кустов и небольших рощиц. Вдруг два человека из головной части колонны одновременно бросились бежать вниз по пахоте, один влево, а другой вправо. Побежавший влево по скату споткнулся и упал, его сразу нагнали солдаты и, избивая по дороге, потащили обратно к колонне. Солдаты бросились вдогонку и за другим, по их остановил лейтенант. Он взял у ближайшего конвойного винтовку... Все замерли, даже солдаты конвоя со страхом смотрели на своего командира, а он, так же, как когда стрелял по зайцу, не спеша и уверенно, широко расставив длинные ноги, вскинул винтовку и, следя дулом за бегущим по склону пленным, прицелился и выстрелил. Бегущий взмахнул руками, сделал по инерции несколько шагов и упал как сноп на распаханное поле. После выстрела в течение нескольких секунд стояло полное молчанье, взорвавшееся многоголосыми криками протеста, возмущенья и просто руганью по адресу лейтенанта. Пленные сгрудились в плотную массу, и шум возрастал с каждым мгновением. Лейтенант отдал команду, и все солдаты, отбежав на десяток шагов в стороны, направили свои винтовки на толпу. Лейтенант что-то кричал, размахивая своим стеком, переводчики перевели: «Молчать! Построиться в колонну! При проявлении неповиновения прикажу стрелять!» — После только что происшедшего никто не сомневался, что этот маньяк может дать такой приказ. Шум затих, и колонна построилась. Лейтенант подозвал к себе переводчиков и через них сказал: «Один из ваших товарищей убит при попытке к бегству! Я сделал то, что обязан был бы сделать всякий другой на моем месте! — это звучало так, как будто он извинялся... — До места осталось 8 километров. Вы все будете идти строем в полном порядке, без отстающих, и выполнять все мои приказания! Никаких остановок иди отдыхов больше не будет! Оставшуюся часть пути пройдём за два с половиной часа! Колонна, строиться по шесть человек в ряд! 10 минут на построение!»

Ко мне подошел Горчаков: «Слушайте, майор, у меня есть идея, которая, возможно, образумит этого идиота. Я, полковники Жариков и Квасцов, подполковник Демьяненко, вы и Тарасов станем в первом ряду и попробуем замедлить движение колонны до темпа, приемлемого для всех. Мы будем идти строем, даже в ногу, но с той скоростью, с которой можем. Я уже сказал об этом по рядам». Так мы и сделали. Все усилия взбесившегося лейтенанта и его подчиненных не привели ни к чему. Когда он, очевидно, поняв, в чем дело, подбежал к нам, первому ряду, и замахнулся стеком на идущего с правой стороны Демьяненко, Горчаков, неожиданно для меня, по-немецки сказал лейтенанту: «Здесь, в первом ряду, идут три полковника, один подполковник и два майора, все старшие офицеры в колонне. Опустите ваш стек, господин лейтенант. Колонна будет передвигаться строем, в согласии с вашим приказом, но со скоростью, с которой могут идти люди, истощенные семимесячным голодом и болезнями в лагере Замостье. Мы думаем, что это будет лучше не только для нас всех, но и для вас, господин лейтенант!» — Когда Горчаков говорил, он был великолепен, даже величествен. Спокойно, уверенно, чуть снисходительно к «младшему в чине», тоном, не допускающим возражения. И... кто бы мог поверить! Лейтенант смирился. Он несколько озадаченно посмотрел на наш ряд «старших офицеров» и, повернувшись, пошел впереди колонны, соразмеряя свои шаги с нашими, а мы, в ногу, ровными рядами, следовали за ним. Убитого завернули в плащ-палатку и положили на один из возов с вещами, а рядом с ним посадили его товарища, порядком избитого солдатами. Выяснилось, что оба были осетины, из одной и той же части, одновременно попали в плен в окружении под Киевом. Это было неудачное выполнение плана, задуманного еще в лагере, в Замостье.

Но начальник конвоя, очевидно, чувствовал, что он до какой-то степени потерял контроль над колонной, и, вероятно, это раздражало его. Он шел впереди с двумя фельдфебелями из конвоя, что-то говорил им, часто оглядываясь на колонну, понуро и медленно, но в полном строевом порядке ползущую в пыли по дороге. — «Что-то он замышляет, этот зубатый' — сказал Тарасов. — Он получил от вас оплеуху, и ему необходим реванш, хотя бы для того, чтобы сохранить престиж перед солдатами». — «Я и не знал, что вы можете так хорошо изъясняться по-немецки», — заметил я. «О, дорогой мой, в Замостье я фактически только то и делал, что учил этот язык, правда, у меня был уже заложен хороший фундамент в Академии. Советую и вам овладеть им, интуитивно чувствую, что нам много придется иметь дел с Германией», — сказал Горчаков

Дорога шла всё вверх и вверх, петляя по склону горы. Поворот — и слева крутая гора, а справа, далеко внизу, холмистая долина, селения, дороги и в дымке город, из которого мы вышли сегодня утром, Еще поворот — и теперь гора справа, а долина слева. Солнце садилось, освещая низкими, косыми лучами гору и уже близкий, висящий прямо над нами монастырь. Было уже без четверти шесть, предстояло пройти еще наверно полтора-два километра, когда вдруг всю колонну остановили. Дорога ухолила вперед последней не петлей, а справа открылась широкая промоина, покрытая песком, камнями и редким низким кустарником, а наверху ее был каменный барьер и начинались стены монастыря. Подъем был по крайней мере в тридцать градусов. Лейтенант подошел к нашему первому ряду и, указывая своим стеком на промоину, приказал: «Nach oben! Маrsch!» — «Вот вам и реванш, Тарасов. Вы оказались правы! Господин лейтенант», — обратился Горчаков к лейтенанту, но тот нетерпеливо, со злыми глазами, прервал: — «У меня нет времени! Марш!» — Часть солдат двумя цепочками быстро растянулась по обе стороны промоины, поднимаясь к стенам монастыря. Мы двинулись на промоину. Сперва старались идти, но во многих местах склон становился настолько крутым, что приходилось становиться на четвереньки. Горчаков, Тарасов и Квасцов сразу отстали, а за ними сдал и Демьяненко. Я и Жариков ползли по склону впереди других. Поднявшись метров на пятьдесят, я оглянулся: промоина во всю ширину была заполнена ползущими между двумя цепями конвойных людьми, а внизу, на дороге, стоял лейтенант с несколькими солдатами, загоняя в ущелье промоины остаток колонны. Подводы и «скипенковская банда» уходили вверх по дороге. Все выше и выше. Меня стали обгонять ползущие пленные, а мне было все труднее передвигаться по скату, не хватало воздуха для дыханья и силы тащить свое тело. Я лег на землю и решил перевести дух, полежал минут пять и снова пополз вверх, уже не пытаясь стать на ноги. Меня догнали Алеша и Шматко и в трудных местах стали помогать мне. У меня несколько раз начинались судороги в раненной ноге, наверно, от мускульного напряжения. Несколько раз Алексей делал мне массаж бедра. Кто-то сорвался на скате и покатился вниз, сбивая на пути ползущих. Я снова сел и посмотрел вниз теперь: уже все пленные были на промоине, а за ними следовали солдаты конвоя. Только в самом низу несколько солдат что-то делали, как мне показалось с высоты, с тремя пленными, лежащими у самой дороги. Наконец мы с Алешей и Шматко достигли каменного барьера наверху промоины, где уже было порядочно пленных. Еще через 10-15 минут доползли и Горчаков с Тарасовым. За каменным барьером была дорога, поворачивающая снова петлей влево, справа, на расстоянии полусотни шагов, была высокая стена монастыря с широко открытыми воротами, а у ворот — большая группа немецких солдат и пришедшие раньше нас подвозы с вещами, больными, убитым осетином, а также «скипенковская банда». Все они опередили нас по времени. — «Сволочной человечек этот зубатый ублюдок — со злостью сплюнул в сторону Горчаков — Как можно удовлетвориться таким реваншем?»

Нас всех снова построили в колонну по шесть человек в ряд, сделали проверку, все оказались налицо. Всего было 932 человека — стоящих в строю, лежащих на подводах, живых плюс два мертвеца. Второй мертвый был тот, кто скатился вниз по скату, он умер от разрыва сердца. Пока происходило построение, проверка и передача «живого товара» из рук конвоя и руки тюремной администрации, совсем потемнело и загорелись сильные фонари у ворот и на стенах тюрьмы.

Колонна двинулась через ворога во двор. На арке была рельефная надпись по-польски, кто-то перевел: «Помни, что искреннее раскаянье награждается прощеньем Божьим». А внутри другая: «Иди с Богом в сердце, не греши более и не возвращайся сюда никогда». Сразу за ворогами, с правой стороны, было длинное двухэтажное здание комендатуры, на белой, ярко освещенной стене четко выделялась немецкая надпись готическим шрифтом: «Людоедство карается смертной казнью».

«Знаменательно! — подумал я. — А кто создал условия для людоедства?»

В ярко освещенном тюремном дворе колонну встретил местный тюремный персонал. Группа тыловиков-тюремщиков, щеголевато и аккуратно одетых, с любопытством рассматривала толпу пленных, грязных, ободранных и предельно измученных походом. Один из них, с кривыми ногами и редко расставленными зубами, ухмыляясь во весь рот, вдруг запел на ломаном русском языке, кривляясь и приплясывая: «Вашава тавариша на каторгу видуть»... И ему самому, и всем его коллегам по ремеслу было весело, все смеялись выходке кривоногого.

В Лысогорской тюрьме наша группа «специалистов» из Замостья просидела ровно месяц. Здесь вся администрация лагеря полностью была в руках немцев, и наша «знать», «скипенковская банда», превратилась просто в идейных, правда, им было предоставлено отдельное маленькое помещение во дворе.

Когда и кем был построен Лысогорский монастырь, или, как его называли некоторые, «Святокрестский», никто из нас не знал. По типу постройки, по архитектуре, по металлическим деталям на дверях и по решеткам на окнах смело можно было предположить, что стоит он здесь, на высоком, почти отвесном обрыве карпатских гор, не менее трех-четырех столетий. Стены на первом этаже были двухметровой толщины, сводчатые потолки опирались на массивные колонны. Основной материал постройки был местный серый гранит. Все окна выходили во двор, только на одной внутренней лестнице на каждой площадке было по окну, выходящему на главные ворога. Здание монастыря примыкало к старинному католическому храму с высокой колокольней. Эту колокольню с крестом на готической крыше видно было за много километров. На двух первых этажах были небольшие, почти тёмные комнаты. Всюду были установлены двух- или трехъярусные деревянные нары, тоже очень старой постройки. Третий этаж был пуст и наглухо заколочен.

Вся эта часть когда-то была помещением для монахов, где они жили, во многих местах на сводах или стенах были выложены из камней кресты. Общие большие залы были, очевидно, трапезными... Когда-то сам монастырь был переделан в тюрьму, и только крайнее правое крыло всего ансамбля сохранялось в ведении церкви. Па всех этажах и в подвале были следы того, что раньше это было нечто общее, а теперь ряд арочных проемов был наглухо заложен более поздней, но тоже очень старой каменной кладкой. На уровне двора, рядом с главным входом в здание, было восемь круглых наклонных колодцев с решетчатыми тяжелыми железными дверями. Диаметр каждого колодца был около метра, а глубина метров пять. Это были карцеры, оттуда несло сыростью и гнилью. Это была политическая тюрьма.

Двор тюрьмы был выложен каменными плитами и ограничен с одной стороны тюремным корпусом и вспомогательными службами, а с другой — невысоким каменным парапетом. За этим парапетом была пропасть, по крайней мере 250-300 метров почти отвесной стены гранитного утеса, на котором был построен монастырь-тюрьма. По краям этого парапета были расположены две сторожевых башенки с охраной и прожекторами, освещающими весь двор ярким светом от захода до восхода солнца. С правой стороны двора была расположена казарма охраны, с левой — открытые подвалы главного здания.

Несмотря на запрещение лазить под зданье, конечно, пленные начали делать разведку: а что там? Полез однажды и я, просто из любопытства.

Основная часть здания была построена непосредственно на граните скалы, но вся часть его, подходящая к краю массива, опиралась на колоссальные, прямо каких-то титанических размеров арочные своды. В хаосе наваленных гранитных глыб и опорных сооружений были проходы, ямы, узкие щели и пологие узкие коридоры, идущие неизвестно куда. Один из любопытствующих упал в какой-то провал, сломал ногу, и на следующий день пришла целая группа рабочих и густо затянула все проемы колючей проволокой.

Вид, открывавшийся с площадки тюремного двора, был потрясающий. В ясный день хорошо был виден и город Остров-Святокрестский, и станция железной дороги, на которой выгрузился наш эшелон, и дорога, по которой прошла колонна. Горизонт был необъятно широк. Поселки, деревушки, дороги, две реки, все было видно, как на рельефной карте. По утрам и в облачные дни облака проплывали где-то внизу, значительно ниже уровня двора. По вечерам открывалась величественная картина заката. Мы с Алешей каждый вечер, до темноты, не могли оторваться от этого зрелища. Облака на небе сперва постепенно загорались, весь небосклон блестел золотом, пурпуром, бесконечным разнообразием красных, оранжевых и желтых красок, освещающих серо-голубые или лиловые облака. Краски менялись каждую минуту, разгораясь всё больше и больше, достигали апогея, какой-то особой напряженности, и вдруг начинали меркнуть, смываться и темнеть. Небо потухало, и только над самым далеким горизонтом еще долго блестела полоска расплавленною золота, медленно и постепенно тускневшая и исчезавшая. Алёша был художником и по специальности, и по призванию. Я тоже рисовал, вот мы и просиживали здесь целые вечера, замирая от восторга.

Паек, выдаваемый в этом карантинном лагере, был «голодный», желанье есть не оставляло никого ни на минуту, но по сравнению о Замостьем здесь можно было жить. Главное было то, что все, что выдавалось немцами на кухню, шло в котёл, и все, что попадало в котел, поровну делилось между всеми. Пленных не обкрадывали, ни полиция, ни кухонные работники, ни санитары, ни писаря. Здесь все было и руках немцев и никаких привилигированных групп не существовало.

Кривоногий, редкозубый немец, встретивший колонну песней «вашива тавариша на каторгу видуть», оказался неплохим парнем. Он был шефом на кухне и всеми силами старался, как только мог, улучшить питание. Однажды он вечером подсел к нам с Алешей и вместе с нами любовался закатом. «Очень красивое небо. Сам пан Буг малюет», — категорически заключил он и дал нам закурить. На вопрос, где он научился говорить по-русски, самодовольно улыбаясь ответил: — «Русски, французски, польски, италиано, унгара... всех знам и всех говорим», — и, уходя, прищелкивая пальцами, что-то запел по-итальянски, твердо произнося «миа карррра...»

В воскресенье всегда бывало и другое развлеченье. Можно было залезть в нишу окна на лестнице и наблюдать, идущее в церковь население ближайшего села. Ровно в восемь часов утра начинался колокольный благовест, и через несколько минут в поле зрения наблюдателя показывались первые прихожане. Местное население были гуцулы, горные украинцы, одевающиеся на праздник очень красочно и ярко, в особенности были красиво одеты женщины. Все замужние женщины поверх платьев всегда носили черные длинные накидки и черные же повязки на голове, а незамужние девушки были в таких же накидках, но ярко-алого цвета, с венками из живых цветов на волосах. Я просиживал в нише до начала службы в храме, а потом, с первым ударом колокола, возвещающего конец богослужения, снова возвращался на свой наблюдательный пункт.

На третьей неделе жизни в Лысогорской тюрьме произошло загадочное событие. Утром немецкая охрана обнаружила тело полицая Матусова далеко внизу, на камнях у подножья скалы, увенчанной поверху каменным парапетом. Матусов был одним из ближайших помощников и постоянных, сотрудников коменданта 5-го барака в Замостье "батьки Георгия — психопата", как его называли. Как Матусов упал, кто сбросил его вниз, никто, конечно, не знал. Странно было то, что и в случае самоубийства, и в случае преднамеренного убийства нужно было подойти ночью к ярко освещенному прожекторами краю площадки и перепрыгнуть его, или перебросить тело через невысокий, по довольно широкий парапет, на виду у двух охранников, сидящих на сторожевых башенках. Потом говорили, что у Матусова был завязан рот. Очевидно, он был сброшен вниз кем-то. В результате, без всякой шумихи и официальных разговоров, у дверей помещения «скипенковской банды» всю ночь теперь дежурил немецкий солдат.

Через месяц жизни в Лысогорской тюрьме вся группа «специалистов» была построена в колонну и начала свой обратный путь к железной дороге.

Идти вниз было легче, люди были в лучшем состоянии, охрана была значительно более гуманна и терпелива, подвод было в два раза больше, все, кто уставал, могли отдохнуть на подводах, и все выглядело совершенно иначе, чем месяц тому назад. Я даже получил известное удовольствие на этом марше и, придя к составу, ожидавшему всю группу, чувствовал себя совсем неплохо. За весь месяц умерло только три человека, считая, очевидно убитого все же, Матусова. Один из умерших был осетин, избитый охраной на марше, месяц тому назад, а другой был Гусаревич, который так и не оправился после побоев Гордиенко весной в Замостье. К посадке в поезд было выстроено 929 человек.

Эшелон состоял из тридцати теплушек и четырех классных вагонов, два спереди и два сзади. Бочаров и Воробейчик, переводчики, узнали, что предстоит проехать почти 1000 километров. Конечная станция город Хаммельбург, где-то в центре Германии, в пути предполагается пробыть по крайней мере двое суток. На этот раз все теплушки были оборудованы нарами в два яруса, с свободным пространством посередине, где была установлена большая «параша», но с плотной крышкой. После кормежки на станции всех погрузили по вагонам, по сорок человек, и поезд тронулся в дальний путь. Быстро стемнело, и все, устав от марша, с комфортом разлеглись на нарах и заснули.

Среди ночи вдруг поднялась стрельба. Поезд резко затормозил, пару раз дернулся, как в конвульсиях, и замер. Снаружи бегали немцы, раздавались крики, одиночные выстрелы и короткие очереди автоматов. Все пленные сорвались со своих мест и нервно прислушивались к тому, что творилось на путях. Стрельба затихла, выглянуть из вагона было нельзя, т.к. охрана перед отправкой поезда все окна закрыла ставнями. Бочаров, ехавший в том же вагоне, где был я и все мои приятели, прислушивался к крикам и разговорам немцев. — «Насколько я понял, произошел побег, и мне кажется, что побег был из вагона полицаев». — «Это последняя теплушка перед хвостовыми классными вагонами с охраной, я видел, что вся скипенковская шобла была посажена туда», — сказал я. «Интересно, очень, интересно, это многое объясняет», — Передерий хотел продолжать, но к вагону подошла, судя по звукам, большая группа людей.

Двери соседнего вагона с шумом открылись, сквозь щели было видно, что вагон сильно освещен фонарями. Там шла проверка пленных и осмотр вагона. Минут через десять соседний вагон закрыли. После почти полной темноты, когда двери нашего вагона открылись, все почти ослепли от яркого, резкого света нескольких сильных фонарей, направленных вовнутрь вагона. У вагона, с автоматами, взятыми на прицел, стояло с десяток солдат. Сам комендант эшелона, пожилой и грузный обер-лейтенант поднялся в вагон, проверил количество пленных, внимательно осмотрел вагон и выпрыгнул на пути. Двери задвинулись, и инспектирующая группа перешла к следующему вагону. Вскоре поезд тронулся, прошел несколько километров и снова стал. Теперь время от времени мимо проносились поезда. Очевидно, для проверки эшелон подтянули на запасные пути, чтобы основные освободить для движения. Проверка продолжилась до самого рассвета. На рассвете стали делать бесконечные маневры, поезд двигался то вперед, то назад, все время снаружи раздавались голоса то немцев из охраны, то поляков, очевидно, железнодорожников. Наконец все успокоилось, открыли вагоны, выпустили пленных, раздали паек и кофе. Охрана была злая, невыспавшаяся. Весь состав был пересортирован. Теперь классные вагоны с охраной были и в середине состава, кроме того одна теплушка тоже была занята немцами.

Вот что произошло ночью: в вагоне, где ехала «скипенковская банда», разобрали часть пола, и все пассажиры, когда поезд медленно шел на подъем, выскользнули прямо на пути и исчезли в горном лесу. Случайно один из солдат охраны в последнем вагоне увидал человека, поднимавшегося с пути, когда поезд прошел над ним, и дал тревогу. Один, этот последний полицай, был убит, остальные успели скрыться. — «Вот оно как! Мне еще в Замостье говорил один младший лейтенант, — начал рассказывать Передерий, что он однажды убирал комнату в полицейском бараке, и один полицай, не помню уже кто именно, проговорился, говорит: «Думаешь, мне не жалко вас, доходяг несчастных? Ей-ей, жалко! Но, браток, приказ есть приказ. Кто на фронте воевать останется, если в плену хорошо будет! — А потом сам испугался, заорал: — Ты, мать... мать... мать... смотри, шелупайки на полу оставил, ты, сталинская блядь, коммунист», — по морде набил его по всем правилам лагерного этикета». — «Это, конечно, возможно, но все же маловероятно», — заметил Горчаков. — «Это более чем вероятно, это почти доказано, — перебил Гуренко. — Я среди вас один из самых поздних, в декабре под Москвой попал, так тогда уже говорили в подразделениях, что в плен сдаваться нельзя. Говорили, что в лагерях военнопленных теперь хорошая организация НКВД и что если попадешь к немцам, то в лагере тебе так пить дадут, что за фронтом заскучаешь! Что лагеря во многих случаях в руках агентуры, специально переброшенной». — «'Я тоже неоднократно слышал об этом в Замостье. Тогда понятно, что им всем выхода не было, только бегство», — отозвался и Тарасов. — «Им, полицаям, связаны они с НКВД или это фантазия, все равно ехать куда-то в Германию на работы было нельзя. Они получили хорошее предупреждение, что их ждет. Бирюгин в Замостье, Матусов в Лысогоре, а там, на работах, их бы всех одного за другим к ногтю бы взяли».

Я вспомнил доктора Ищенко: — «Была и у меня мечта ухлопать одного, и если я встречу этого сукина сына, то может и не устою против соблазна, при удобном случае». — «Кто же это? Не секрет?» — спросил Горчаков. «Ищенко, доктор, мой земляк киевлянин, и куда он исчез?» — «Остался в санчасти в основном лагере», — ответил Гуренко.

Разговор прекратился, немцы отдали приказ возвращаться в вагоны. Я устроился на нарах у окна. Ставня была открыта, на окне оставалась только проволочная решетка. Поезд теперь ходко шел по равнине, удаляясь от Карпатских гор. Два легковых автомобиля все время сопровождали поезд. То они мчались рядом с поездом но дороге, то стояли на переезде и пропускали эшелон. Они то отставали от поезда, то, перегоняя его, убегали далеко вперед. Но явно было, что это дополнительная охрана. В обоих автомобилях шоферы были военные, а пассажиры все были в штатском. Ландшафт за окном резко изменился, подъезжали к большому промышленному городу. Деревни превращались в поселки городского типа, в окошке проплывали фабрики, заводы. Немцы, которых не было видно ни в деревушках, ни на дорогах, теперь были всюду. Не останавливаясь, поезд прошел через большую станцию. Я успел прочесть: «Лодзь». После Лодзи я задремал и проснулся, когда поезд стал. Уже вечерело. Всех выпустили из вагонов. Поезд стоял на запасных путях, недалеко от какого-то большого города. Бочаров от немцев узнал, что это Познань. Раздали паек. Хлеб, холодную вареную картошку, по маленькому кусочку очень хорошей польской колбасы и черный, горький и почти холодный эрзац-кофе. Приказали вынести и помыть параши. Две легковые машины, все время сопровождавшие эшелон, стояли на дороге, почти рядом, но пассажиров видно не было, только в одной сидел шофер-немец. После кормежки закрыли все окна ставнями, задвинули двери, и поезд пошел дальше.

Я то засыпал, то просыпался, а поезд то бодро шел, постукивая на рельсовых стыках, то стоял. Если поезд стоял, то снаружи слышались громкие голоса немецких солдат, их смех и разговоры. Иногда я улавливал знакомые слова. «Как жалко, что я не понимаю немецкий, вот бы он мне пригодился в этом заграничном путешествии», — думал я, прислушиваясь к их разговорам. «Heimat — это родина. Их — всё ближе и ближе, а моя все дальше и дальше! Вернусь ли я на свой «хаимат»? и как? свободным пли пленником? Здоровым или искалеченным? по доброй воле, в классном вагоне пассажирского поезда, или в товарном, тюремного эшелона?» На дворе уже было почти светло, когда я снова проснулся от шума открываемой снаружи ставни окна. Все еще спали. Поезд стоял на путях в каком-го городе, все надписи на сигналах и на виднеющихся вывесках были на немецком языке. Солдат, открывающий ставни, увидя мое лицо в окошке, подмигнул и сказал с явной гордостью в голосе. — «Das unsere Hauptstadt. Das ist Berlin!». Эй, просыпайтесь! — начал будить я своих товарищей. — Эй, приятели-друзья, товарищи-господа и Господа-товарищи! Мы в Берлине, в столице новой Европы, Берлин — это вам не Польша задрипанная, а самая настоящая Европа!» — «Или то, что осталось от нее после пятилетнего хозяйничанья великого фюрера», — скептически сказал Тарасов. Но места у четырех маленьких окошечек брались с боем, всем хотелось посмотреть на «Европу».

Отодвинули двери вагонов, и началась раздача пайка. Увы, в «Европе» он оказался значительно скуднее, чем в «задрипанной Польше», все остались голодны. Перед тем, как наш поезд двинулся дальше, солдаты вставили по две деревянных перекладин в специальные гнезда в дверях, двери не задвинули, но в каждый вагон влезло по два солдата и уселись по обе стороны открытой двери. Безусловно, комендант поезда решил показать, пленным, как выглядит Германия. Похвастаться своим «хайматом». А похвастаться было чем. Наш поезд проходил непосредственно через Берлин... Вокруг Берлина, да и во многих местах над самим городом, висели огромные аэростаты, солдаты сказали Бочарову, что это часть системы противовоздушной обороны и что воздушная атака на Берлин невозможна. Англичане и американцы пробовали, но все их самолеты погибли, не долетев до цели, и теперь они уже не пытаются больше. Немец, рассказывая это, многозначительно приставил указательный палец к своему лбу и самодовольно улыбнулся, вот, мол, какие мы немцы умные и хитрые.

Берлин остался позади. День был ясный, солнечный, и несмотря на голодные желудки все сгрудились у открытой двери и не отрывались от бесконечно разворачивающейся перед нами панорамы незнакомой страны, с совсем другой, чужой в каждой детали, жизнью чужого народа. Бочаров все время расспрашивал солдата, переводя вопросы и ответы. Солдаты объясняли, им нравилось, что русские пленные, видимо, поражены и удивлены всем, что видели. Проезжали провинцию Бранденбург, потом должны были проехать Саксонию, с большим городом Лейпцигом, потом Хаммельбург, где находится лагерь для пленных офицеров всех воюющих с Германией стран. «Там много тысяч англичан, французов, американцев, бельгийцев, русских, « — переводил Бочаров. Там все живут очень хорошо, играют в футбол, теннис. Там есть библиотеки, клубы, кинотеатры, все получают посылки от Красного Креста...» — «Бочаров! Побойся Бога! Что ты мелешь, что там рай?» — воскликнул кто-то из слушателей. — «Я перевожу, это они говорят. Действительно, пахнет сказкой».

Чистые городки, поселки, отдельные фермы, всюду прекрасные асфальтированные дороги, всюду много автомобилей, грузовых, легковых, всяких размеров и фасонов. Перелески, поля, аккуратно обработанные, народ в большинстве чисто и добротно одетый, совершенно невероятное количество велосипедов и мотоциклов... Фабрички, фабрики, громадные заводы и снова поля, городки с церквями, красивыми домами непривычной архитектуры. Местность холмистая, много речек, перехваченных мостами и плотинами, и — поразительная чистота и какой-то особый порядок даже на полях и в лесах... — «Как на картинке. Вот живут. Вот как выглядит капиталистическая Европа, — Горчаков обнял меня за плечи. — Что скажете, майор?» — «Жалко мне их! В таких условиях они никогда не придут к коммунизму, не захотят. Не попадут в рай, завещанный Марксом и Лениным!» — ответил я.

Поезд теперь шел параллельно какой-то особой дороге. Широкая, гладкая бетонная лента дороги с барьером посередине по всей длине, пологие повороты, все пересечения либо по мостам, через дорогу, либо под ней, подъезды и съезды плавно закруглялись, как по лекалу вписывались в главное полотно. По обе стороны барьера мчались с большой скоростью автомобили, и на каждой стороне дороги, по всей длине, была, посередине накрашенная прямо на бетоне, бесконечная белая полоса. По одной стороне машины летели в том же направлении, что и поезд, а по другой — навстречу ему. На посыпавшиеся вопросы один из солдат коротко бросил: «Autobahn!» — «Дорога, совсем как... даже не придумаешь, с чем сравнить. Утопия будущего какая-то. Сколько здесь бетона, батюшки мои». — Алеша, как зачарованный, смотрел на это поистине потрясающее зрелище. — «Вот как он выглядит, автобан, я до войны еще читал об этом чуде, а в Америке такие дороги идут от океана до океана, через всю страну, — вспомнил я, — на тысячи километров!»

Не останавливаясь, проехали по окраине Лейпцига, и вскоре поезд стал на запасных путях у Наумбурга. Здесь путешественников ожидали большие баки горячего супа, и, к общему восторгу, очень хорошего и в большом количестве, но больше ничего, даже хлеба не выдали. Остановка была короткая, через 15 минут поезд снова был на ходу.

Вскоре проехали большой и красивый город Эрфурт и сразу после этого въехали в леса. У меня сильно разболелась голова, и, несмотря на большое желание продолжать наблюдения, я вынужден был лечь на нары и вскоре заснул.

Разбудил меня Алеша. — «Вставайте, приехали! Эх, все вы проспали! Тут такая красота кругом!» — Поезд медленно проползал мимо живописного города, расположенного между довольно высокими холмами, среди которых иногда торчали высокие нагромождения каменных глыб и скал. Проплыл железнодорожный вокзал, выстроенный в стиле, немного напоминающем средневековые замки, на платформе стояло много людей и большая группа детей, одетых в форму полувоенного тина со всякими нашивками на рукавах и груди.. Общественная система, которая осталась там, дома, и эта новая, которую мы начинали осязать и видеть, имели много общего: вождь на верху пирамиды, абсолютное официальное единомыслие, «Хайль Гитлер» здесь и «Да здравствует Сталин!» там, и вот — группа «пионеров», с младенчества пропитанных пропагандой, будущих послушных членов партии, здесь национал-социалистической, со значками свастики, а там — коммунистической, со значками, изображающими серп и молот...

Поезд прополз немного дальше и стан у разгрузочной платформы товарного пакгауза.

Дальше