Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Вместо послесловия

В последний день июля сорок третьего года я в последний раз подписал полосы «Красной звезды». Что же случилось? Предоставляю слово Константину Симонову. Он записал в своем дневнике:

«В «Красной звезде» неожиданно, во всяком случае для нас, военных корреспондентов, сменился редактор. Я был в тот день в Москве и, хотя прошло много лет, хорошо помню, как я узнал об этом.

Я сидел и дописывал последние главы «Дней и ночей», когда вдруг поздним утром мне позвонил Ортенберг и сказал, чтобы я сейчас же приехал к нему в редакцию. Я приехал и увидел, что он как-то странно не занят никаким делом. Просто ходит взад и вперед по кабинету в генеральской форме, а не в той синей редакционной спецовке, которую обычно надевал поверх формы, когда работал.

— Вызвал тебя проститься, — сказал он. — Уезжаю на фронт. Сегодня сдам дела новому редактору и уеду.

— Что случилось? — спросил я.

— Ничего особенного, — сказал Ортенберг и объяснил, что его вызвал к себе Щербаков и, напомнив ему, как он несколько раз во время предыдущих столкновений заявлял, что в любую минуту готов уехать на любую должность в действующую армию, сказал, что его желание теперь может быть удовлетворено. Редактором «Красной звезды» назначен генерал Таленский, а он, Ортенберг, сможет отправиться в действующую армию.

После этого Щербаков спросил его, на какую должность он хотел бы оказаться назначенным.

Ортенберг назвал должность замполита дивизии.

Щербаков возразил, что на эту должность генералов не назначают. А Ортенберг не без юмора ответил что-то вроде того, что не его вина, если он, работая в «Красной звезде», успел стать генералом.

Дело кончилось тем, что Ортенберг был послан на фронт начальником политотдела армии.

Он рассказал мне это довольно веселым тоном. Я, конечно, понимал, что ему до зарезу жаль расставаться с «Красной звездой», но понимал и другое: он не из тех, кто бросается словами. В свое время он говорил про готовность ехать в действующую армию, подчеркивая этим, что за кресло редактора «Красной звезды» не держится, а теперь скорбеть о случившемся считал ниже своего достоинства.

Я было заговорил: как же так — газета без него, а он без газеты? Но он сразу же пресек:

— Речь не обо мне. Я уже не здесь, не в газете. А о тебе. Теперь тебе будет, наверное, легче, чем при мне, того, что требовал я, [391] могут и не потребовать. Но я бы не хотел, чтобы ты испортился, стал работать хуже.

Он сказал это с дружеской резкостью, на которую не обижаются, и, подойдя к письменному столу, открыл один, потом другой ящик и захлопнул их.

Только тут я заметил, что, кроме нескольких, одна на другой, папок ни посреди стола, ни на редакторской конторке уже ничего не было. Хоть шаром покати.

Мы обнялись и простились, чтобы увидеться в следующий раз только весной 44-го года».

Все было именно так. Тем не менее хочется добавить кое-что от себя.

30 июля по вызову А. С. Щербакова я явился в ЦК партии. (В помещении Главпура Александр Сергеевич почти не появлялся.) Щербаков встал из-за стола, подошел ко мне и объявил:

— ЦК решил назначить редактором «Красной звезды» Таленского. Каково ваше мнение о нем?

Странный вопрос! Что могло значить мое мнение о Таленском, если он уже назначен редактором «Красной звезды»? Ответил, однако, не кривя душой: «Вполне подходящая кандидатура». Затем пошел разговор о моем назначении, который воспроизвел Симонов. Под конец Александр Сергеевич спросил меня:

— Должность начальника политотдела армии вас устраивает?

— Вполне, — ответил я.

— Хорошо, доложу Сталину, — сказал он. — Решение сообщу дня через два.

Однако, перед тем как уйти, я спросил Щербакова:

— Александр Сергеевич, если меня спросит коллектив, партийная организация, по каким мотивам я освобожден от работы в газете, что им ответить?

Щербаков взял со стола и зачитал мне текст постановления ЦК: «Назначить Н. А. Таленского ответственным редактором «Красной звезды», освободив от этой должности Д. И. Ортенберга».

— Вот так и скажите... Без мотивировки...

Да, невыполнимую задачу поставил секретарь ЦК передо мной!..

Через два дня Щербаков позвонил мне по телефону домой и, как бы извиняясь, сказал, что разговор со Сталиным пока не состоялся, придется обождать. И тут же добавил:

— А может, вы пойдете редактором «Правды» по военному отделу?

— Нет, Александр Сергеевич, только на фронт...

Через день он вызвал меня и сообщил, что я назначен начальником политотдела 6-й армии Юго-Западного фронта. Пожелал мне успеха и попросил:

— Пишите мне, свежему человеку лучше видно...

По сравнению с прошлыми днями и месяцами он был мягок, можно сказать, даже любезен. Вероятно, допускал, что я могу сунуться с письмом к Сталину, как это случалось ранее. И кто [392] знает, чем это обернется. Бывало ведь не раз, что при резком расхождении мнений у меня, редактора военной газеты, и начальника Главпура поддержку получал я, а не Щербаков. Повторения подобной ситуации Александр Сергеевич, видимо, не желал. Но жаловаться Сталину, просить, чтобы меня оставили на прежней должности? Плохо знал Щербаков своих подчиненных, если так думал.

Словом, я отправился в 6-ю армию, успел к форсированию Днепра. Но вот какая тогда произошла история: после форсирования Днепра эту армию расформировали и я снова очутился в Москве, у Щербакова. Срочно начались поиски для меня другой армии. Но вакансий начпоарма не было. И тогда последовало распоряжение: освободить эту должность в 38-й армии генерала К. С. Москаленко. С этой армией я и прошел весь ее последующий боевой путь до самой Праги. Чем горжусь и благодарен судьбе...

В жизни все диалектично. Симонов верно угадал, что мне было «до зарезу жаль расставаться с «Красной звездой», с редакционным коллективом, с которым я не только сработался, но и подружился в самые грозные, самые тяжелые дни войны. Но было у меня и нечто другое, о чем я впервые сказал сам при встрече в новом моем качестве с командующим нашим фронтом И. С. Коневым. Произошло это уже в Карпатах. Маршал появился на КП 38-й армии несколько неожиданно. Все, кто находился там, в тот момент встали «во фрунт». Я в том числе. А Иван Степанович, отнюдь не склонный к фамильярности, вдруг обратился ко мне по-свойски. Махнул рукой, ладно, мол, не надо козырять, и сказал:

— Вот ведь где встретились. Будем, значит, вместе служить в частях командира Конева?

— Не такие уж плохие были эти части, Иван Степанович, — ответил я в тон ему и добавил: — Мы бы их не хвалили в газете.

— Верно...

Командующий армией генерал Москаленко и все остальные с удивлением посматривали на нас, не понимая, что сей диалог означает.

Для пояснения я вынужден здесь кратко повторить то, что пространно рассказал уже в другой моей книге.

В августе сорок первого года 19-я армия, которой тогда командовал Конев, вела успешное наступление на Западном фронте. Я побывал в этой армии, потом посылал туда наших спецкоров, в том числе и Михаила Шолохова. Это очень льстило Коневу. Каждый день в газете появлялся репортаж о боевых действиях армии. Но вот вместо сообщения, что наступают войска генерал-лейтенанта Конева, писали «части командира Конева». Цензурные ограничения не позволяли нам назвать 19-ю армию и даже употребить слово «соединения». И вдруг мне позвонил Сталин и без всяких объяснений сказал: «Перестаньте писать о Коневе». Пришлось вымарывать имя командарма из репортажей и даже очерка Шолохова, за что Иван Степанович, и без того недовольный нашими цензурными ухищрениями, совсем обиделся. [393]

И вот ныне, в первую же встречу на фронте, не без подначки напомнил мне ту ситуацию. А за обеденным столом, успев сменить гнев на милость, участливо спросил:

— Ну, как служится? Интереснее здесь?

— Везде интересно, смотря по обстановке, — так я обошел этот казуистический вопрос.

И все же не скрыл от него свое истинное настроение. А суть его была такова. Обстановка в редакции изменилась. Будь там теперь редактор хоть семи пядей во лбу, развернуться ему трудно, если не невозможно. Полосы газеты, как правило, заполняются официальными материалами: приказами Верховного Главнокомандующего о взятии городов и салютах, пространными сообщениями Совинформбюро, указами о награждении, постановлениями о новых званиях, хвалебными «письмами» «вождю и великому полководцу» всевозможных организаций. Своих собственных материалов было мало: не хватало места в газете. В эту пору уже не надо было ломать голову над тем, как подать материалы по проблемам оборонительных и первых наступательных сражений. Прекрасный редакционный коллектив не мог, и не по своей вине, так полно и широко себя проявить, как в первые два года войны. И к чему в таком случае редакционные «муки творчества»? Поспевай только за сводками Совинформбюро — пережевывай его сообщения, пересказывай своими словами приказы и указы. Но не каждому по нраву такое спокойствие — к таким я причислял и себя. А главное — считал своим долгом хотя бы в последний год войны принять непосредственное участие в разгроме немецко-фашистских захватчиков и высоко ценил доверенный мне пост руководителя партийной организации и политорганов целой армии! Так я и объяснил все Коневу. Он согласился со мной:

— Если так — то правильно. Здесь интересно...

Осела в моей памяти еще одна из встреч с Иваном Степановичем. Произошла она в дни боев за Кросно, в предгорьях Карпат. Я был ранен и явился на армейский КП с забинтованной головой. Был там Конев. Любил он самолично покомандовать. И вот, увидев меня, спросил, что произошло и как я себя чувствую.

— Все в порядке, — ответил я.

— Точно?

— Точно!

Тогда маршал, показав на карте, на небольшом расстоянии от НП, тонкую нитку шоссе через лесок, попросил — не приказал, а именно попросил — ликвидировать образовавшуюся там пробку. Все застряло, уточнил он, — артиллерия, машины, конница. Посылал туда операторов, но что-то у них не получилось. А очень надо восстановить движение, протолкнуть в первую очередь пушки и двинуть конницу. Подскочи!..

У меня и мысли не мелькнуло — мое ли это дело? Не раз приходилось этим заниматься по собственной инициативе, о чем Конев знал. Захватив с собой находившихся рядом с КП двух работников политотдела, я помчался к указанному леску. Там и впрямь, как [394] сказано поэтом, «смешались в кучу кони, люди». А немцы методично вели по скоплению войск минометный обстрел и особенно густо били по выходу из леска. Водители машин, пехотинцы залегли в кюветах. Машины, повозки застряли на дороге — ни пройти, ни проехать. Артиллерия и конница ждали сзади, под лесом, когда расчистят путь.

Часа через два я вернулся на КП и доложил Коневу: движение по лесной дороге восстановлено: растащил повозки и машины на обочины, пропустил артиллерию и конницу. Комфронта одобрительно подмигнул:

— Это сработала твоя повязка. Как не послушаться генерала с забинтованной головой? Не прижимается к земле, не прячется в кювете...

На шутку я ответил шуткой:

— Так что, Иван Степанович, повязку мне и впредь не снимать?..

— Об этом спроси докторов, — рассмеялся Конев и, неожиданно подмигнув мне, вернулся к тому, о чем мы говорили незадолго до этого. — Так где же лучше служить сейчас, в «Красной звезде» или здесь?

— Конечно, здесь... На свежем воздухе...

* * *

С 38-й армией я разделил, как указывалось, ее славный боевой путь продолжительностью в полтора года. Сколько было всяческих встреч на этом пути! И каких! Обо всех, конечно, не расскажешь, но о некоторых не могу умолчать. Вот освободили первое прикарпатское село, где искони проживают русины. О них имел тогда весьма смутное представление. У крайней хаты с соломенной крышей стоял селянин, уже в годах. Рядом — его дочь и в коляске внучонок. Подошел к ним с понятным сомнением: смогу ли объясниться? Сумел, и даже легко: язык очень похож на украинский, который хорошо знаю. Они разглядывали и расспрашивали меня с не меньшей заинтересованностью, чем я их. Очень удивились, что с ними так запросто, как равный с равными, разговаривает советский генерал. Старик рассказал, как невыносимо тяжело жилось им под гнетом немцев, с каким нетерпением здесь нас ждали. Он часто повторял: «Наши освободители», «наши освободители», и слезы текли по его лицу. Заплакала и дочь, черноокая красавица. И вдруг расплакался и младенец, в порядке солидарности, что ли...

Ночью вернулся в политотдел. Очередное политдонесение написал под впечатлением этой встречи. Оно получилось, кажется, чересчур эмоциональным, написал о своей встрече с русином. Его показали Коневу, и при случае Иван Степанович не преминул с добродушной улыбкой меня поддеть:

— Так, говоришь, даже младенец прослезился от умиления при виде советского генерала? Зря не сообщил об этом по старой памяти в «Красную звезду»... [395]

Среди множества лиц и личностей, с которыми я так или иначе соприкасался, будучи начальником политотдела армии, должен выделить Людвика Свободу. В ту пору он командовал 1 -м Чехословацким корпусом, действовавшим с нашей армией, в ее оперативном подчинении. Превосходный был командир, и человек обаятельный. Открытое лицо и всегда распахнутая шинель, будто у него сама душа нараспашку. Впрочем, слово «будто» здесь лишнее. Душевная распахнутость улавливалась в каждом его слове, в каждом жесте. Он был требователен к подчиненным и в то же время по-отечески мягок. Приказы его воспринимались не только и, пожалуй, не столько умом, сколько сердцем. А за приказом следовало совсем неуставное напутствие:

— С богом!..

Всем импонировала его храбрость, порой даже чрезмерная, граничащая с удальством. Не сиделось комкору на своем НП. Бывало, приедешь в корпус, спрашиваешь:

— Где генерал?

— Ушел в бригаду.

Приедешь на НП бригады, а его и там нет.

— Где же он?

— В батальоне...

А в батальоне докладывают:

— По ротам пошел. Изучает передний край обороны противника, беседует с солдатами.

Довелось мне однажды стать свидетелем, как командующий фронтом Конев сердито отчитывал командира корпуса за то, что он ввязался лично в бой за высоту 524, неспроста получившую название «Кровавая». Обычно Иван Степанович, разговаривая с командиром Чехословацкого корпуса, не позволял себе никаких резкостей, избегал даже слова «приказываю», чаще пользовался другими словами: «прошу вас», «моя-просьба к вам...» А на этот раз заметно повысил голос и, как видно, для пущей назидательности назвал его «господин Свобода», хотя обычно пользовался общепринятым «товарищ Свобода».

Запомнился мне еще один эпизод. При выходе нашей армии и Чехословацкого корпуса на Дуклинский перевал Свобода вместе со своими солдатами, истосковавшимися по родине, обнимал и целовал пограничный столб, обливаясь слезами радости. Влажно поблескивали его глаза и на состоявшемся тут же стихийном митинге. Впрочем, надо признаться, что и у меня в тот момент какой-то спазм перехватил горло: вышел поздравить наших боевых друзей от имени Военного совета и всего личного состава армии и долго не мог произнести ни одного слова. Видно, все это поняли и стихийно возникшими возгласами «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует советская и чехословацкая дружба!» выручили меня из неловкого положения.

Да, такое не забывается. [396]

Могли ли те, кто освобождал первую пядь чехословацкой земли на Дуклинском перевале, предположить, что пройдет немного времени, и Брежнев со своими «сподвижниками» опозорят эти братские чувства?

А разве можно забыть все, что произошло после того, как мы услышали по радио призыв восставших пражан: «Ждем Руду Армаду! Немцы, нарушив акт о капитуляции, бросили против нас танки и авиацию. Праге грозит уничтожение. Идите к нам на помощь немедленно. Повторяем — немедленно!» 38-я армия сразу же откликнулась на этот призыв. Срочно была сформирована подвижная группа — машины с пехотой и танки, которая двинулась к Праге. Вместе с ней умчался и Москаленко. И я не отстал на своем «виллисе». Девятого мая, обойдя многочисленные очаги сопротивления противника, мы пробились к Праге. О том, что было в пути к столице Чехословакии и в самой Праге, рассказывать можно много, но я ограничусь одним эпизодом, запечатлевшимся в моей памяти настолько, что, когда я слышу слово «Прага» или вспоминаю этот город, он, тот эпизод, встает передо мною, словно все было вчера.

В Праге Москаленко и меня окружила большая толпа. Люди пожимали нам руки, горячо приветствовали. А один из пражан показал нам фотографию девочки лет десяти и говорит:

— Это единственная моя дочь. Она умерла. Дороже у меня в жизни никого не было и нет. Прошу вас, господа генералы, распишитесь на фотографии. Ваши автографы будут для меня так же дороги, как память о дочурке...

Потом из толпы протиснулась дама в черной одежде. Открыла сумочку, вынула флакон духов, смочила платочек и стала бережно вытирать наши запыленные лица. Смущенные и растроганные, мы даже не знали, как ответить на это проявление чувств. Первым нашелся я — поцеловал руку женщине, другую ее руку взял Москаленко и тоже поцеловал. Позже Кирилл Семенович мне признался, что впервые в жизни следовал этому рыцарскому ритуалу...

* * *

Меня и поныне спрашивают, был ли я все-таки уязвлен отлучением от «Красной звезды», задумывался ли об этом? Что ж, отвечу. Пока 38-я вела бои, не до того было. А вот после войны начала напоминать заноза, которая, по-видимому, не могла просто так исчезнуть у человека, дорожившего — нет, не карьерой, — а своей честью. Да, стал задумываться, что же все-таки произошло в конце июля сорок третьего года, чья это инициатива — Сталина или Щербакова? Обратиться за разъяснением к Щербакову уже было невозможно — он умер. Решил спросить Сталина. Тогда мы еще верили Сталину, не знали о его преступлениях. Не было у меня и сомнений в том, что мое письмо будет ему доложено.

Сразу же после войны я возглавил политуправление Московского округа ПВО — огромнейшего округа, простиравшегося тогда [397] от Калининграда до Горького. Не раз у меня возникала необходимость обратиться непосредственно к Сталину. По одному из моих писем — о неправильном отношении к летчикам, осваивавшим впервые в ту пору реактивные самолеты, — Сталин предложил создать комиссию во главе с маршалом Говоровым, и по этому делу было принято важное решение. По другому письму меня вызвал Булганин и показал резолюцию Сталина на моей докладной. Он предложил Булганину вызвать меня, разобраться и доложить ему. Думалось, что и мое обращение по личному вопросу Сталин не оставит без внимания.

Воспроизвожу здесь без каких-либо купюр не совсем обычный для меня документ в том виде, в каком он был отправлен «всемогущему» адресату 5 мая 1949 года:

«Товарищу Сталину И. В.

Шесть лет я собирался послать Вам это письмо, но все не хватало у меня смелости отнять у Вас немного времени по личному вопросу.

В июле 1943 года меня вызвал тов. Щербаков и заявил, что есть решение ЦК о моем освобождении от обязанностей редактора «Красной звезды». На мой вопрос «По каким мотивам?» тов. Щербаков ответил: «Без мотивировки». Я снова спросил: «Как же мне ответить, если спросит коллектив, партийная организация о причинах ухода из газеты?» Тов. Щербаков зачитал мне тогда полностью постановление ЦК, в котором было сказано: «Назначить т. Таленского редактором «Красной звезды», освободив от этой обязанности т. Ортенберга». И добавил: «Так и скажите — без мотивировки».

Не подумайте, товарищ Сталин, что я в какой-либо мере жалел или жалею, что ушел из «Красной звезды». Тов. Мехлис может подтвердить, что в июне 1941 года я сам долго отказывался идти в «Красную звезду» и просил отправить меня в действующую армию. Тем более — в конце 1943 года! Самое трудное и горячее время работы в газете осталось позади, и мне хотелось закончить войну на фронте. Я счастлив, что мне удалось с 38-й армией, где я работал начальником политотдела армии, пройти путь от Киева до Праги.

Но все эти годы на душе у меня лежала тяжесть: я не могу найти ответа на волнующий меня вопрос — что случилось, почему меня освободили от работы в «Красной звезде»?

Быть может, я допустил какие-либо серьезные ошибки? Но тогда мне бы об этом прямо сказали.

Быть может, в моем прошлом имеются темные пятна? Я мысленно проверил весь свой жизненный путь. Мне сейчас 45 лет. Мне было 16 лет, когда я вступил добровольцем в Красную Армию и ушел на польский фронт. Мне было 17 лет, когда я вступил в партию. Во время всех партийных мобилизаций я всегда был в первых рядах. Я участвовал во всех войнах: гражданской, Халхин-Гол, финской, Отечественной — и никогда, как и тысячи других верных сынов партии, не жалел своей жизни для победы над врагом. За [398] 28 лет пребывания в рядах партии я не нашел у себя ни одного пятнышка. Нет, прошлое здесь ни при чем!

И тогда у меня невольно возникла мысль: может быть, меня оговорили, представили перед Вами в неверном свете, оклеветали?

Поверьте, дорогой Иосиф Виссарионович, что я ничего для себя не прошу: ни должности, ни звания, ни материального благополучия. Я не принадлежу также к числу ноющих и хныкающих. Я и после «Красной звезды», как и до и после того, честно, без оглядки отдаю все свои силы служению партии, Родине. Доказательством этого может служить прилагаемая при сем аттестация о моей работе в действующей армии. Безупречную аттестацию я получил и после войны, за время работы в Московском округе ПВО. Я никогда не поддавался каким-либо пессимистическим настроениям и, чтобы быть достойным членом партии, много работал над собой: в прошлом году, путем напряжения своих сил, заочно сдал за полный курс Высшей партийной школы при ЦК ВКП(б) и получил диплом с отличием.

Я понимаю, что ЦК не обязано отчитываться передо мною о своих решениях.

Я прошу только одного: если я в чем-либо виноват — сказать мне об этом. Я приложу все свои силы и энергию, чтобы на любой работе исправить свои ошибки.

Если же я не виноват — тоже сказать мне об этом, чтобы снять с моей души тяжесть, которую я, как ни стараюсь, сам сбросить не могу».

Ответа на это мое, я бы сказал, наивное письмо не последовало. Теперь мы знаем, что Сталин не отвечал даже на трагические письма некогда близких ему людей, виднейших деятелей партии и государства. Наоборот, такие письма провоцировали окончательную расправу — физическое уничтожение человека.

Но то, что стало явью ныне и о чем сегодня мы говорим открыто, в ту пору приравнивалось к государственной тайне. Долгое время я никому не говорил, что послал такое письмо Сталину, — ведь если читать между строк, в этом письме есть упрек и Сталину. Лишь в 1956 году решился поделиться с Жуковым — тогдашним министром обороны и членом Президиума ЦК партии. Был я у Москаленко, командующего Московским военным округом, набрал по кремлевскому телефону номер Жукова и попросил принять меня.

— Приезжай, — сразу же ответил он.

— Когда?

— Да хоть сейчас...

Заскочил домой, взял копию письма Сталину и приехал к Жукову. Усадил он меня в кресло, сам присел на краешек Стола. Рассказал я о письме и дал прочитать. Прочитал Жуков письмо и спрашивает:

— Какой был ответ?

— Никакого. А звонить Сталину я, конечно, не звонил. Только у Поскребышева спросил, дошло ли письмо до Сталина. [399]

Георгий Константинович горько улыбнулся, по-дружески приобнял меня за плечо и говорит:

— Благодари бога, что этим все кончилось. Могло быть хуже... Позже я, кажется, постиг, почему могло быть хуже. Вспомнил разговор со Щербаковым за несколько месяцев до ухода из «Красной звезды». Александр Сергеевич вызвал меня и сказал буквально следующее:

— У вас в редакции много евреев... Надо сократить...

Эти слова секретаря ЦК ошеломили меня. Я буквально онемел. А потом ответил:

— Уже...

— Что уже?

— Уже сократил... Спецкоров Лапина, Хацревина, Розенфельда, Шуэра, Вилкомира, Слуцкого, Иша, Бернштейна. Погибли на фронте. Все они евреи. Могу сократить еще одного — себя...

Сказал это и, даже не попрощавшись, ушел.

А ныне убежден, что Щербаков завел этот разговор не по своей инициативе. Она исходила, несомненно, от Сталина. Его отношение к евреям давно было известно. Антисемитизм Сталина, принявший столь злодейские формы и чудовищные размеры после войны, когда он начал пресловутую борьбу с «космополитами», в полном объеме открылся на весь мир.

Хочу рассказать историю, которая свидетельствует, что нити антисемитизма тянутся именно от Сталина; тогда мы почувствовали это глухо, а ныне явственно.

В конце 1936 года заместитель редактора «Правды» позвонил мне в Днепропетровск, где я работал корреспондентом «Правды», и вдруг спросил:

— Как зовут твою жену?

— Лена, — ответил я, недоумевая, к чему вопрос.

— Не подходит, — сказал он. — А сына?

— Вадим.

— Так вот. Завтра в «Правде» идет твой очерк, мы его подпишем Вадимов, по твоему сыну.

Я настолько был ошарашен, что даже не успел спросить: «В чем дело? Почему потребовался псевдоним?» А потом подумал, подумал и решил, по глупости конечно, что мне оказана большая честь. Виднейшие писатели и журналисты, считал я, порой подписывают свои материалы псевдонимами, а в «Правде», значит, высоко оценили мой очерк и подписали его литературным псевдонимом. Потом появились другие мои очерки и корреспонденции. Я их подписывал своим полным именем, а в газете они появлялись под псевдонимом. Затем, вижу, изменились подписи и других собкоров «Правды». Исчезли со страниц газеты «берг» и «ман». Появились вместо них псевдонимы на «ов». Такая же история произошла в «Известиях», «Комсомольской правде»...

Вскоре состоялось совещание собкоров «Правды». Мы спрашивали друг друга: «В чем дело? Почему сменили?» Ответ у всех был один: «Не мы меняли, нам сменили!» А потом втихомолку нам, не [400] называя имени «генерального», объяснили, что это сделано по его указанию. Сказали, но не объяснили, почему произошла такая массовая «перелицовка». Но и догадаться было нетрудно...

Как я к этому отнесся? Со всей откровенностью скажу, что для меня «5-й пункт» значения не имел. Я, можно сказать, с «пеленок» воспитывался на русской культуре, другого языка и не знаю. Жена у меня украинка, и мне посчастливилось до ее смерти отпраздновать золотую свадьбу.

История с моим псевдонимом имела продолжение в дни войны. На третий день после ее начала меня вызвал начальник Главпура Л. З. Мехлис и сказал, что решением ЦК партии я назначен ответственным редактором «Красной звезды». Приступайте, мол, к работе. И после небольшой паузы добавил: «Подписывать ее будете Вадимовым». Как я уже указывал, мне не хотелось оставаться в Москве, и я долго ходил за Мехлисом по кабинету и упрашивал отправить меня на фронт. Дело дошло до того, что Лев Захарович рассердился и резким тоном мне сказал:

— Назначение ваше одобрил Сталин. Был у него и Жуков и тоже поддержал вашу кандидатуру. Я говорить со Сталиным не буду. Пишите ему сами.

На это, конечно, я не решился. Не решился и спросить у Мехлиса: «Почему Вадимов?» Все было ясно. Ведь наше переименование в «Правде» в тридцатые годы проходило по его указанию; он лишь выполнял приказ Сталина. Так было и теперь. Но тогда Мехлис мне ничего не объяснял. Он просто показал рукой наверх: «Так сказал Сталин». Однако спустя много лет после войны такой вопрос я все же задал Мехлису. И услыхал в ответ чудовищные слова: «Сталин тогда сказал, что не надо дразнить... Гитлера».

Невольно вспомнился Халхин-Гол. Как известно, в те годы о боях с японскими агрессорами в нашей печати ничего не публиковалось, кроме двух-трех небольших, я бы сказал, локальных сообщений ТАСС. Даже в опубликованном в печати Указе о присвоении звания Героя Советского Союза 69 советским воинам и награждении орденами и медалями 17 тысяч человек не было сказано, в каких боях они отмечены «за образцовое выполнение заданий и проявленные при этом доблесть и мужество». В газетах не было опубликовано ни корреспонденции, ни очерков, ни статей и вообще никаких материалов о Халхин-Голе. Даже после войны, когда в «Правде» и «Красной звезде» появилось несколько очерков о героях Халхин-Гола, невозможно было узнать, что происходило. В 1940 году вышла подготовленная мною книга очерков «Бои на Халхин-Голе». На ней, хотя она не содержала ни одного секретного материала, был поставлен гриф: «Для служебного пользования», и рассылалась она по спискам в военные округа и дивизии!

Словом, война на Халхин-Голе держалась под строгим секретом. А когда мы пытались узнать, почему, нам сказали, что таково указание Сталина. Объяснение дали более чем странное: Сталин, мол, сказал, что не надо дразнить... японцев. А, между прочим, сама японская печать широко освещала те события. Вот я и подумал: [401] повторилась та же история и в первые дни войны с немцами? И такое объяснение не исключается.

* * *

Ушел я из «Красной звезды» и расстался с Вадимовым. Что же касается национальности, хочу привести услышанное мною объяснение Ильи Эренбурга на встрече в честь его юбилея в Центральном Доме литераторов в те дни, когда сталинский разгул борьбы с «космополитами» принял чудовищные размеры. Отвечая на какой-то вопрос, Илья Григорьевич привел слова поэта Юлиана Тувима:

— Я еврей не потому, что у меня в жилах течет еврейская кровь, а потому, что из моих жил вытекает еврейская кровь...

Имел он в виду уничтожение еврейского населения Гитлером и гитлеровцами. Что ж, могу присоединиться и я к словам поэта...

* * *

Итак, с августа 1943 года я только прилежный читатель «Красной звезды». Вадимов исчез с ее страниц. После этого мое имя — подлинное — в «Красной звезде» появлялось трижды — в Указах о награждении меня орденом Красного Знамени, потом орденом Отечественной войны 1-й степени, затем орденом Богдана Хмельницкого 2-й степени. И не за журналистскую деятельность, а, как гласили Указы, «за образцовое выполнение заданий командования и проявленные при этом доблесть и мужество».

Да, я теперь не был связан с редакторским креслом газеты. Но связь с редакцией, точнее, с ее работниками, моими товарищами и друзьями не угасла. Ко мне на фронт приходили их письма, нередко они приезжали ко мне. Бережно храню эти письма.

Прислал письмо Николай Тихонов. Вот оно:

«Дорогой товарищ Ортенберг! Только что получил адрес и спешу Вам написать. В наше бурное время события идут так стремительно, что не успеваешь следить за ними. Газеты отстают, не могут поспеть за ними. Но и в этом вихре дел мирового значения мы никогда не должны забывать наших простых человеческих масштабов.

Вот почему наша дружба не может быть расторгнута или затуманена делами и расстоянием. Вы сейчас, возможно, где-нибудь на юге, а я еще в блокаде, но Вы живете в моей памяти и в моем сердце как большой, честный и смелый человек, который сделал мне лично столько доброго, сколько не сделали иные близкие люди.

Я очень благодарен за те два письма, что Вы написали мне после Вашего перехода в армию. Благородный язык этих писем только лишний раз подтвердил мне, что для настоящего человека никакие испытания не страшны, если он чувствует себя исполнявшим и исполняющим свой долг честно, на пользу Родине.

О времени, когда я знал Вас как редактора, с которым имел постоянную связь, у меня останутся на всю жизнь самые лучшие и яркие воспоминания. Очень жалею, что не могу снова приветствовать [402] Вас как шефа газеты, которой Вы своими трудами и инициативой завоевали такую огромную известность, выделяющую ее среди всех газет времени Отечественной войны.

Я уверен, что Ваши способности и склонность души к делу военного искусства доставят Вам много удовлетворения, когда Вы примете более непосредственное участие в разгроме немецких захватчиков.

Что же Вам сказать о себе? Я работаю по-прежнему в четыре руки. Делаю не все одинаково хорошо, да это при срочной работе и невозможно, но вношу уже поправки в календарь своей работы. Сокращаю, елико возможно, всякие мелочные статейки и отдаю внимание более продуманным темам и более тщательному отношению к материалу.

С трудом вырываю время, но кончаю книгу «Ленинградские рассказы:», которые уже стали вполне «историческими», так как и в Ленинграде все изменяется с каждым днем. Мы возрождаемся к новой жизни. В воздухе уже пахнет началом конца, то есть приближается час суда для наших врагов...

Передаю Вам горячие пожелания счастья и успехов от моей жены и коменданта моего дома — Марии Константиновны, от всей нашей семьи.

Напишите мне с места, как и что у Вас. Буду Вам сердечно признателен.

Крепко обнимаю Вас. Николай Тихонов. 10 сентября 1943 года».

Это письмо я читал с глубоким волнением. Надо ли объяснять, что значат для фронтовика такие письма?

Были и другие письма от него, в частности в связи с награждением меня орденами — поздравления и пожелания. Но их я не воспроизвожу — слишком там много слов обо мне...

* * *

Оживленная переписка сохранялась у меня и с Ильей Эренбургом. В ней преобладал, пожалуй, чисто «деловой» элемент. Время от времени я телеграфировал Илье Григорьевичу по военному проводу:

«Прошу написать для бойцов из западных областей Украины популярную статью на тему, почему мы должны любить свою Родину и ненавидеть немцев. Напечатаем ее в армейской газете и издадим листовкой».

Необходимость этого выступления объяснялась тем, что в нашу армию пришло пополнение из освобожденных западных областей Украины. Народ молодой и, можно сказать, политически непросвещенный. Для них необходимы веские и убедительные слова, и написать это Эренбург сможет лучше, чем кто-либо другой.

Еще одна моя телеграмма:

«Спасибо за присланную статью. Напечатали ее в армейской газете. Прошу написать пламенную листовку для наших бойцов, зовущую к мести. Мы идем вперед с упорными боями. Немецкая [403] свора, отступая, сжигает села дотла. Поля покрыты бурьяном; бойцы называют его «немецким посевом» Прошу в статье подчеркнуть, что отомстить врагу — значит идти вперед, идти быстрее, чтобы спасти наши села и города, наших людей».

Прочитал я свою депешу теперь и устыдился за употребление слова «пламенная». Непламенных листовок и статей Илья Григорьевич не писал. Все, что выходило в ту пору из-под его пера, дышало боем, ненавистью к врагу, звало в бой, было пламенным. Я-то это хорошо знал!

Но дела делами, а между дел в нашей переписке нет-нет да и проскальзывали взаимные «признания в любви» Когда в нашей армии узнавали, что мы вместе с Эренбургом работали в «Красной звезде», меня засыпали вопросами: какой он, как выглядит внешне, как работает, что говорит. Приходилось рассказывать о нем своим однополчанам, и всегда я это делал с удовольствием и даже волнением.

«Часто в кругу боевых товарищей, — писал я Илье Григорьевичу, — вспоминаю Вас, рассказываю о Вашем горении, о Вашей неутомимости, о том, что с Вами невозможно ездить на фронт, потому что Вы обязательно хотите быть впереди всех, даже впереди боевых порядков... Знаете ли Вы, что Ваши статьи в нашей армии называют «эрэсами» «Красной звезды»?»

Добрыми словами откликался Илья Григорьевич:

«Дорогой Давид Иосифович! Я вспоминаю героический период «Красной звезды», где мы с Вами часто и бурно ругались, но были увлечены одной страстью.

Я работаю по-прежнему — сутки напролет. Впрочем, часть моей работы Вы видите сами. Ненависть к немцам придает мне силы.

Желаю Вам боевого счастья и крепко жму Вашу руку. Душевно Ваш И. Эренбург».

Приведу еще одно из писем Ильи Григорьевича. В ноябре сорок четвертого года он писал мне:

«Дорогой товарищ Ортенберг! Рад был получить весточку от Вас. Издали слежу за Вашим боевым путем.

Я — все по-прежнему: пишу о фрицах, нужно и мне довоевать, хоть трудно — устал.

Часто берет тревога: получат ли немцы должное? Если получат даже половину того, что заслужили, и то хорошо, но половину должны получить. Берлин не может кончиться по-бухарестски.

Прошу передать мой сердечный привет генерал-полковнику Москаленко, мое восхищение его ратными трудами и мою надежду, что он вместе с другими солдатами нашей республики сможет внести железный корректив в правила ведения войны на проклятой территории врага».

При чтении этого письма непосвященному человеку может показаться, что Эренбург жаждет крови немецкого народа. В этом его обвиняла и геббельсовская пропаганда. Илья Григорьевич же [404] имел в виду расплату с теми, кто виновен в преступлениях против человечности.

И каково было изумление и возмущение советских людей, и прежде всего фронтовиков, когда со схожими обвинениями вдруг выступила наша печать. Моим современникам памятна статья начальника отдела пропаганды ЦК партии Г. Ф. Александрова «Товарищ Эренбург упрощает», опубликованная под конец войны в «Правде». В этой статье, написанной и опубликованной по прямому указанию Сталина, Эренбурга упрекают в том, что он якобы не замечает расслоения немецкого народа, считает, что все немцы должны быть сурово наказаны за преступную войну.

Конечно, обвинение было несправедливым. Задолго до того, как мы вступили на территорию Германии, в страшные дни, когда враг топтал нашу землю, когда, стиснув зубы, мы отбивались от его полчищ, Эренбург писал не только как воин, но и как гуманист: «Мы не мечтаем о мести. Ведь никогда советские люди не уподобятся фашистам, не станут пытать детей и мучить раненых. Мы хотим уничтожить фашистов; этого требует справедливость... Если немецкий солдат опустит оружие и сдастся в плен, мы его не тронем, он будет жить. Может быть, грядущая Германия его перевоспитает, сделает из тупого убийцы труженика и человека. Пускай об этом думают немецкие педагоги. Мы думаем о другом: о нашей земле, о нашем труде, о наших семьях, потому что мы научились любить».

А разве он один писал о святой ненависти к немецко-фашистским захватчикам, об ответственности немецкого народа за злодеяния гитлеровцев? Я уже рассказывал о статье Алексея Толстого, опубликованной в нашей газете. Вернувшись из Краснодарского края, куда он выезжал как член Чрезвычайной комиссии по расследованию преступлений гитлеровцев, он писал: «Что все это такое? Я спрашиваю: кто такие немцы? Как мог немецкий народ пасть так низко, чтобы его армия совершала дела, о которых долгие годы с омерзением и содроганием будет вспоминать все человечество?»

Возмущенный, что его сделали «козлом отпущения» ради «дипломатического» хода, Эренбург написал в ЦК партии письмо тому же Александрову: «...Иной читатель, прочитав Вашу статью, сможет сделать вывод, будто я призывал к поголовному истреблению немецкого народа. Между тем я, разумеется, никогда к этому не призывал, это мне приписывала фашистская немецкая пропаганда... Здесь затронута моя совесть писателя и интернационалиста, которому отвратительна расовая теория...» Ответа он не получил. Какой мог быть ответ, если все решал «величайший»?!

Когда в нашей армии прочитали статью Александрова, поднялась целая буря. Фронтовики не могли примириться с обвинениями в адрес Эренбурга, который был в своем роде знаменем борьбы с врагом на протяжении всей войны. Меня, знающего подоплеку этого дела, друга Эренбурга, буквально атаковали, требовали разъяснений. Эренбургу посылали письма, приветствия, телеграммы... [405]

Что же имел в виду Илья Григорьевич, когда писал мне, что «Берлин не может кончиться по-бухарестски»? Нет и не может быть никакого соглашения с Гитлером и его сворой, никаких переговоров с ними, никаких сделок. Только полная и безоговорочная капитуляция, строжайшее наказание виновных.

Тем, собственно, и кончилась война.

* * *

Писал мне и Алексей Сурков. Сохранилось его письмо, написанное в начале сорок пятого года:

«Дорогой Давид! С естественным и понятным чувством неловкости начинаю это письмо. Только ты пойми, что не писал я тебе не от недостатка любви, которая по-прежнему крепка (может быть, еще крепче в силу того, что ты теперь мне не начальник), а от типичной для твоего покорного слуги бестолочи...

Дорогой Давид! Со времени твоего ухода из нашего подразделения в нем прибавилось генералов, но не прибавилось ударной силы. Нашему брату стало жить скучнее, ибо то, чем жили раньше, отошло как-то на другой план: можно работать и не работать — никто этим не интересуется. Пропало ощущение газетного темпа и нерва. Правда, ездилось, писалось, печаталось, но как-то уж не так, какая-то пружина выпала, потерялась.

За время, которое отделяет твой отъезд от нынешних дней, у меня вышла одна книжка в Москве. В нее вошли по большей части стихи, написанные еще в твоих командировках, и поэтому я считаю своим долгом послать ее тебе как рапорт.

При первом же попутном ветре (если к тому времени война не кончится) постараюсь поехать по основному маршруту, то есть на запад, и уж конечно буду ладить попасть к вам...»

Но попасть к нам Суркову не удалось. В эти дни его назначили редактором «Литературной газеты», и, понятно, он был накрепко привязан к редакторскому креслу.

* * *

Часто ко мне приезжали краснозвездовцы. Не всегда по прямой редакционной командировке, а просто, выезжая на фронт, они иногда делали крюк, чтобы попасть в нашу армию, и порой оседали здесь надолго.

Навестил меня Василий Гроссман вместе со своим другом и неизменным спутником Петром Коломейцевым, начальником танкового отдела редакции. Это была неразлучная пара. «Чудесный человек, умный, с большим вкусом, тонкий и прекрасный человек» — так писал о нем Гроссман. Это была действительно неразлучная пара, и какие-то черты характера у них были схожими. Коломейцев был так же неразговорчив, как и Гроссман и как другой близкий друг его, Андрей Платонов. Не раз я заставал их втроем в какой-либо обезлюдевшей редакционной комнатке. Сидят либо рядышком на диване, либо поодаль один от другого и молчат, [406] словно ведут между собой беседу на одном лишь им известном языке.

У меня — в 38-й армии — Гроссман и Коломейцев тоже почти целый день молча просидели — все слушали мои рассказы о том, как живет и действует армия, какие жгучие вопросы нас «мучают».

Коломейцев был кадровым танкистом. Гроссман тоже питал к этому роду войск симпатию. Конечно, они поинтересовались, есть ли танкисты в составе нашей армии и как они действуют. Да, сказал я, есть у нас 20-я гвардейская танковая бригада полковника Бабаджаняна. Хорошо воюет.

Фамилия командира бригады Амазаспа Бабаджаняна мною никак не связывалась с одним из героев повести Гроссмана «Народ бессмертен». Совершенно индифферентно, показалось мне, отнесся к ней и Василий Семенович. А между тем нас обоих ожидал сюрприз.

Осенью сорок первого года Гроссман побывал в районе жарких боев на Украине, под Глуховом. Там героически действовал 395-й стрелковый полк, отбивавший яростные атаки немцев на правом берегу реки Клевень, — он прикрывал отход наших войск. Силы были неравные, но противнику не удавалось опрокинуть или хотя бы оттеснить полк за речку. Писатель решил написать о нем и хотел пробраться за речку к Бабаджаняну, командиру полка, но политотдел дивизии его не пустил. Путь на правый берег Клевени был тяжел и опасен, посылали туда с боеприпасами и продуктами лишь специально отобранных, выносливых людей; они порой пробирались по-пластунски среди кочек и болот.

Впечатления от боев под Глуховом нашли отражение потом в повести Гроссмана «Народ бессмертен», публиковавшейся в восемнадцати номерах «Красной звезды». В процессе работы над ней автор наводил справки: что же сталось в конечном итоге с 395-м полком? Ему сказали, что полк с честью выполнил свой долг, но понес большие потери. Убитым был объявлен и командир полка Бабаджанян.

С самого начала судьба повести сложилась вполне счастливо. Это засвидетельствовано и самим автором. Гроссман тогда писал своей жене Ольге Михайловне в Чистополь:

«Милая моя Люсенька, вчера послал тебе срочную телеграмму, что повесть моя принята к печати в «Красной звезде». Ортенберг прочел ее, вызвал меня ночью и, представь себе, даже обнял меня и расцеловал, наговорил кучу самых лестных слов и сказал, что будет печатать повесть без сокращений, всю от первой до последней страницы. Можешь представить себе, как я был чрезвычайно обрадован... Посмотрим, как примет ее читатель. Вопрос этот тоже немаловажный...»

А вот выдержка из другого письма Гроссмана:

«Удивительно, что теперь, во время войны, в военной газете с редактором — дивизионным комиссаром мне оказалось гораздо легче, чем со всеми другими. Редактор исключительно широко и смело подходит к печатанию повести — он уже получил несколько [407] хороших отзывов с фронта и очень доволен, говорил, что повесть сразу вызвала интерес. Получил и я несколько комплиментов, между прочим, от Эренбурга. Но самое удивительное, что от редактирования работа делается лучше, а не хуже...

Я теперь в редакции самый нужный человек. Ночую там, так как корректуру правят до 2–3 часов утра».

Повесть Гроссмана была не только первой, но, по общему признанию, одной из лучших прозаических вещей в войну. В те вечера и ночи, когда я вычитывал верстку очередной главы, чтобы поставить ее в номер, Гроссман, неизменно стоявший рядом у моей конторки, рассказывал мне, что произошло под Глуховом, и объяснял, что имена персонажей, действующих в произведении, придуманы, хотя за ними стоят реальные личности. А вот одну фамилию он оставил. Это — майор Бабаджанян, погибший смертью храбрых. И не изменил сознательно — в знак памяти о боевом командире полка.

К слову отмечу, что у меня был спор с писателем. Я посоветовал ему оставить Бабаджаняна в живых, мне казалось, что такой поворот сюжета усилил бы оптимистический пафос повести. Гроссман не согласился. «Без этого, — сказал он, — нет правды войны». Пришлось уступить.

А теперь вернемся к событиям сорок четвертого года, расскажу о поездке Гроссмана и Коломейцева в танковую бригаду. Там они встретились с комбригом полковником Бабаджаняном. Фамилия Василию Семеновичу знакомая, но вначале он не обратил на нее внимания: мало ли на свете однофамильцев! Командир бригады, человек невысокого роста, живой, веселый, принял корреспондентов тепло. Побеседовали они, и Бабаджанян хотел отправить их назад: КП бригады обстреливался противником. Но сплавить спецкоров не удалось, весь день они пробыли в бригаде. А во время ужина, когда начались воспоминания, выяснилось, что Бабаджанян и есть тот самый командир, полк которого действовал на западном берегу Клевени под Глуховом.

— Да, я там был, — сказал Бабаджанян и, усмехнувшись, добавил: — Но вы меня убили...

Писатель смутился и после небольшой паузы заявил:

— Я вас убил, но могу воскресить...

Вот об этом эпизоде спецкоры мне и рассказали, когда вернулись на КП армии. А я, вспомнив свою дискуссию с Гроссманом о концовке повести, заметил:

— Слава богу, один из «убитых» вами оказался живым... Василий Семенович подружился с Бабаджаняном, иной раз делал стокилометровый крюк, чтобы побывать у него. В результате он написал документальную повесть «Советский офицер», посвященную Амазаспу Хачатуровичу, позже ставшему главным маршалом бронетанковых войск, — яркое произведение о полюбившемся автору, им «убитом» и им же воскрешенном герое. [408]

Дважды появлялся в 38-й армии Михаил Зотов. Совместил он, как сам заметил, приятное с полезным. Было это в те дни, когда наша армия проводила Проскуровско-Черновицкую операцию — в самом ее начале и после окончания. Оба раза с приключениями. Первое носило почти комический характер: оставив на дороге свою увязнувшую в грязи машину, Зотов добирался до политотдела пешком, и мне пришлось взять на себя заботу о ремонте его сапог. А второй визит к нам едва не закончился трагически. Михаил Михайлович прилетел на редакционном самолете. Опытный летчик удачно посадил машину в десятке метров от политотдела, прямо на деревенскую улицу, и столь же искусно сумел взлететь на другой день с этой площадки. Но по возвращении в штаб фронта при посадке на раскисший грунт самолет скапотировал и разбился. Летчик выбрался из-под обломков самостоятельно, корреспондента пришлось вытаскивать. К счастью, и тот и другой отделались легкими ушибами.

Обрадовала меня и корреспонденция Зотова. И не только тем, что в ней содержались добрые слова о боевых действиях нашей армии, а еще и тем, что мой коллега по «Красной звезде», ведающий отделом партийной жизни, глубоко постиг также оперативное и тактическое искусство. В статье не только раскрывалась идея операции и ее осуществление, но и высказывались полезные рекомендации на будущее, к которым следовало прислушаться.

В течение долгого времени был у нас в армии Василий Коротеев. Он был назначен корреспондентом по 4-му Украинскому фронту, куда входила и 38-я армия, но прикипел к нам. Что скрывать, было у него здесь известное преимущество перед спецкорами других газет. Я сразу откликался на все его просьбы. Раньше всех он узнавал о предстоящих операциях. Его материал в первую очередь передавался в Москву по нашему Бодо. Бывало, зайдет ко мне с очередной корреспонденцией, попросит прочитать и поправить. А я ему в шутку говорю:

— Вы что, забыли, что я теперь не ваш редактор и не ваш начальник?

А он отвечает:

— Неизвестно, что сильнее, начальник или хороший друг...

Вспоминаю я и приезд Александра Авдеенко. Это было в октябре сорок четвертого года. Сидел я в типично «карпатской» хатке под зеленой ржавой крышей, записывал что-то, готовясь выехать в дивизию. Слышу, зашумела под окнами машина. Выглянул — у крыльца стоит черный трофейный «оппель», весь заляпанный густой, как тесто, грязью. Из машины выползает человек в длиннополой шинели с капитанскими погонами, в солдатской ушанке. Авдеенко Саша!

— Саша! Откуда? Куда?

— Тебя повидать. Давно собирался. А заодно посмотреть, как вы здесь воюете. И даже написать о вас. [409]

Привез он почему-то мне в подарок пишущую машинку с немецким шрифтом, каких у нас самих было навалом, и, чудак-человек, объясняет:

— Только буквы заменить и будет работать...

Посидели мы с ним недолго, я торопился на правый фланг армии, где обстановка была сложной. Ему же я посоветовал, если он хочет увидеть, как воюют в Карпатах, отправиться к горе Круглая — там наши войска начали очередной штурм, да еще заглянуть в Чехословацкий корпус. Дал в провожатые своего адъютанта.

Условились, что отведем душу в неторопливой беседе вечерком. Но обстоятельства задержали меня в дивизии. Александр Остапович не дождался моего возвращения, и встретиться во время войны нам больше не удалось. А о том, что он увидел у горы Круглая, и о его встречах с генералом Свободой, я узнал из его очерков, опубликованных в «Красной звезде».

* * *

Чаще других писал мне и подолгу жил у меня Константин Симонов. Иногда это были пространные письма, в которых Симонов как бы отчитывался передо мною, старым редактором. Он почему-то всегда, и даже после войны, любил, представляя меня друзьям и знакомым, говорить: «Это мой старый редактор».

Вот одно из его писем:

«...Хочется рассказать в двух словах о себе. Получил сейчас два месяца отпуска и сижу все время, как гвоздь, над доработкой романа. Честно говоря, помимо самого увлечения темой, еще очень хочется от лица писателей-фронтовиков как следует утереть нос всем нашим глубокомысленным литераторам, с начала войны пишущим большие произведения в тиши своих кабинетов. Сейчас кладу все силы на то, чтобы это пожелание не осталось у меня просто словами. Параллельно работаю с Пудовкиным над сценарием о Москве — словом, дел по горло...

У меня прошли обе премьеры — «Жди меня» в театре драмы и «Русские люди» во МХАТе. Оба спектакля получились в общем хорошо, хотя «Русские люди» я уже смотрел столько раз, что во МХАТе, даже на премьере, не удержался от того, чтобы не вздремнуть разочка два во время действия.

Вот, дорогой мой, таковы в основном все мои дела на сегодняшний день. В ближайшее время никуда на фронт не еду — надо дожать то, что начал, но в первую же поездку надеюсь двинуться прямо к тебе...

Дорогой Давид, мы с тобой за нашу давнюю дружбу редко объяснялись в любви, но сейчас мне очень хочется сказать тебе, что ты для меня очень дорог и что, если у меня будет трудно в жизни, я первым обращусь к тебе, а если у тебя будет трудно, ты должен сделать то же самое...»

Позволю себе привести еще одно письмо. Это как бы продолжение отчета Симонова о своей жизни и работе: [410]

«Все еще продолжаю возиться с романом. Казалось бы, давно должен был кончить, но, когда стал читать уже выправленное после машинки, выяснилось, что еще много сырого, и стал править заново. Думаю через три-четыре дня все-таки кончить его совсем. Параллельно закончил сценарий о Москве вместе с Пудовкиным. Сценарий, по-моему, получился интересный, сделан он не как история войны, а скорей как дневник ее. Главным материалом послужили мои собственные дневники того полугодия. В Комитете кинематографии по причине неожиданности и непохожести этого на все сценарии, сдаваемые туда до сих пор, пока что отказались его ставить... Столпер, который делал картины «Парень из нашего города» и «Жди меня», будет ставить картину о Сталин граде. Так же как и в романе, одним из двух главных действующих лиц будет девушка, образ которой у меня явилась мысль написать еще тогда, когда мы с тобой переплывали Волгу и говорили с твоей землячкой Викторией... До такой степени устал от писания романа, что, как говорится, котелок просто-напросто не варит. Думаю подредактировать, на что уйдет еще недели две-три, а потом поехать на фронт. Вот тогда-то у нас с тобой, очевидно, и состоится свидание, чего от всей души желаю».

Были письма и короткие, но все согретые дружеским теплом. Особенно я рад был, когда в них стояло два слова: «Вылетаю. Костя».

Что-то вроде этого представляла депеша, полученная мною, когда КП армии располагался в польском городке Пщине. В этот раз Симонов прибыл к нам вместе с Валентиной Серовой. Меня это не удивило — был, можно сказать, «приучен» к таким неожиданностям еще в «Красной звезде». Впервые нечто подобное случилось зимой сорок второго года в дни Московской битвы. Я собирался в очередную поездку на Западный фронт, в 5-ю армию генерала Л. А. Говорова. Предложил и Симонову поехать со мной, сказал, чтобы утром был в редакции. В назначенный срок Симонов появился в сопровождении жены. «Ничего особенного, — подумал я вначале, — женам полагается провожать мужей на фронт. Для чего только сама она оделась по-походному — полушубок, валенки, шапка-ушанка?» Симонов объяснил:

— Валя напросилась в поездку вместе с нами.

— Костя, — возразил я. — Не на прогулку же мы едем...

Но тут в наш разговор вмешалась Серова:

— Ведь я актриса. Нужно же мне лично посмотреть и почувствовать, какова она, война. Без этого как можно играть на театральной сцене и в кино?

Убедила. Отправились под Можайск. Признаться, поначалу появление в таком составе на армейском КП, а тем более в дивизиях и полках несколько шокировало меня. Но Симонов спешил на выручку — везде и всюду сам представлял Валентину:

— Это актриса Серова, — и неизменно добавлял: — Моя жена.

Вернусь, однако, к Пщине. Обстановка в этом районе на четвертом году войны была совсем иной, чем под Можайском в сорок [411] втором. В этом теперь тихом польском городке 38-я армия приводила себя в порядок после длительных ожесточенных боев и готовилась к новому наступлению. И я не только, даже мысленно, не упрекнул Симонова за появление его вместе с Серовой, но был обрадован неожиданным гостям. В Пщине мне был отведен двухэтажный дом. Весь второй этаж я отдал Косте и Вале. Симонов с утра выезжал в войска и до позднего вечера занимался там своим газетным и писательским делом, а Серова тем временем выступала с небольшими концертами в частях армии. Прожили они у меня три недели.

Наезжал ко мне Симонов и вдвоем со стенографисткой. И тогда работал еще напряженнее: вернувшись из дивизий или полков, спешил по горячим следам продиктовать свои впечатления. Наша армия стала для Симонова, выражаясь армейским языком, в своем роде писательским, корреспондентским КП. Отсюда он выезжал в штаб 4-го Украинского фронта, чтобы встретиться с его командующим генералом Петровым, в 1-ю гвардейскую армию, тоже воевавшую в Карпатах, в Чехословацкий корпус Людвика Свободы. Но все же больше всего времени проводил в 38-й армии. В этом нетрудно убедиться, если прочитать его дневники «Разные дни войны»: почти вся пятая — последняя — глава книги посвящена увиденному в нашей армии.

О том, как работал Симонов в войну, я, конечно, знал и по его очеркам и корреспонденциям, и по рассказам его спутников. Несколько раз мы с ним вместе выезжали на фронт — под Москвой, в Сталинград. А ныне я имел возможность присмотреться к нему ближе в течение более длительного времени.

Свои корреспонденции в «Красную звезду» он передавал по военному проводу через меня — так они быстрее, вернее немедленно уходили в Москву. Но что-то он мало писал для газеты, несравненно меньше, чем в минувшие годы, и я даже стал ему намекать на это. Он признался, что писатель начал подавлять в нем журналиста. Все, что он записывал, больше подходило для будущих книг, чем для корреспонденции. Словом, в нем боролись два видения войны — журналистское и писательское. И в этом борении чаще побеждало последнее.

Записей у него было много. Приезжал он вечером и до поздней ночи диктовал стенографистке страниц пятнадцать-двадцать в один прием. Потом они вошли в его «Разные дни войны», а позже и в романы. Написал он в своих дневниках и обо мне, не умалчивая о некоторых моих, как он считал, слабостях; я-то их за собой не замечал:

«В 38-й армии я впервые после «Красной звезды» встретился с Ортенбергом. За семь месяцев работы начальником политотдела армии он уже освоился с новым для него кругом обязанностей и успел внести в него хорошо знакомые мне по редакции черты своей беспокойной натуры. Проявляя к месту, а порой, наверное, и не к месту, свою личную храбрость, тормошил подчиненных, неожиданно среди ночи выезжал на передовую — в полки и батальоны [412] — и звонил снизу наверх замполитам дивизий, вызывая их туда, где сам находился».

С Костей мне было радостно и тревожно. Иногда старался сам отвозить его в боевые части. Но когда он выезжал на «передок» без меня, я особенно волновался. Хотя, в сущности, какая разница: со мной или без меня? На войне нигде и никого нельзя заслонить от роковой случайности. И все же...

И все же, когда Костя был у меня на глазах, я чувствовал себя куда спокойнее. А исчезнет с глаз — душа не на месте. Трудно передать, что я пережил однажды, увидев, как мой «виллис», на котором Симонов уехал в корпус генерала Бондарева, волокут к политотделу на буксире. Машина залита кровью, с посеченным осколками радиатором, разбитым ветровым стеклом. Господи, что случилось? Оказалось, с Симоновым все в порядке. Он ушел в блиндаж Бондарева, а машину поставил у сарайчика, впритык с какой-то повозкой, запряженной двумя лошадьми. И надо же было так случиться — как раз в это место угодил шальной снаряд, изувечил лошадей, изуродовал «виллис». А Симонов велел шоферу доложить мне, что он у Бондарева и к вечеру вернется.

* * *

Как-то Симонов привез с собой известный фильм «Сердца четырех» и показал его нам. После этого заговорили о стихах. Симонов прочитал несколько своих стихотворений. Все их слушали с интересом, а затем Москаленко сказал:

— Хорошие стихи. Жаль только, что вы теперь их мало пишете.

— Почему же, — ответил Симонов, — я и здесь написал стихи. Хотите, я вам их прочитаю?

И стал читать:

...То где-то смерть взмахнет крылом,
То близко хлопнет пушка...
А в блиндаже со мной вдвоем
Живет в часах кукушка.
Она кукует каждый час —
в погоду, в непогоду —
И прибавляет каждый раз
Нам все еще по году
До полночи щедра она —
Двенадцать лет отвалит
И вдруг напомнит, что — война,
Что это все — едва ли!
Тринадцать — и часы не бьют,
И птицы не пророчат.
Год жизни, так и быть, дают,
Дай бог, чтоб не короче.

Не раз по пути в дивизии и полки мы с Симоновым заезжали на НП или в блиндаж Москаленко, и там Константин Михайлович увидел однажды часы с кукушкой. Это и навеяло сюжет стихов, конечно, грустных: предстояло еще немало сражений, и написаны они были поэтом, который смотрел правде в глаза.

А Кирилл Семенович, выслушав эти стихи, заметил: [413]

— Что ж, как раз этот год нам и нужен, — потом с шутливой интонацией добавил, обращаясь к своему адъютанту: — Проследите за часами, чтобы не остановились. Пусть кукует хотя бы до конца войны...

Что ж, судьба нас с ним прикрыла своим крылом: кукушка нам накуковала тот год, чтобы встретить день Победы...

Список иллюстраций